Мое деревенское житие средь тишины и покоя вполне удалось, учительство принесло мне полное удовлетворение, хотя и пришлось поначалу нелегко: печь в избе дымила и не было припасено на зиму валенок, ходил я в школу через сугробы, оставляя в снегу глубокие, до колен, ямки, в которых часто застревали мои венгерские башмаки, соскакивая с ног. Трудно было привыкнуть к характеру волевой директрисы нашей карликовой школы, которая проработала здесь уже двадцать лет и была мнительно настроена по отношению ко мне, считая, что я использую родственные связи и подкапываюсь под нее; но во втором полугодии Александра Тихоновна совершенно переменилась ко мне и вместо прежних нареканий знай только расхваливала: оказалось, что у меня прекрасная методика и высокая культура преподавания. И мне стали даже доверять такое дело, как получение зарплаты в районе, куда я ездил на санях вместе со школьным сторожем Аслямом Бигбулатовым. Словом, учебный год прошел для меня благополучно, хотя и не без закономерных трудностей привыкания к новым для меня условиям жизни.

Были достопамятные, как говорится, дни и события или просто особенные, дорогие мне состояния души, о которых уже не забыть. Так, навсегда останется в памяти конец сентября; теплый и торжественный, с удивительными для этого времени краткими и буйными грозовыми ливнями, после которых на лесных полянах перла из земли страшная грибная сила. В свободное время я ходил в лес и приносил домой тяжелые, до дужки переполненные корзины, набитые одними молоденькими подберезовиками и крепкими, с матовой темной шляпкой, безукоризненно выведенными белыми грибами. Весь грибной сбор я относил старухе Нурии, соседке, у которой брал молоко, или сторожу Асляму. В эти дни я узнал особенное, пронзительное счастье отрешения от себя и единения с шелестящей и кружащей золотым листопадом тишиною сентября.

Тогда же в мою избушку нагрянули четыре милиционера, приехавшие из района на газике, стали трясти мои бумаги и опознавать мою личность, — оказалось, объявлен всесоюзный розыск на опасного преступника, который, к его несчастью, имел огненно-рыжие волосы и был весьма похож на меня. Я тогда носил небольшую бородку и усы, пришлось мне тут же сбрить эти свои украшения, чтобы угрозыск воочию убедился, что я не скрываю под ними преступного лица. Кончилась наша официальная встреча тем, что я нажарил большую сковороду грибов, а один из ребят съездил на машине в магазин и привез оттуда две бутылки вермута. Я тогда был радостен, счастлив и щедр, а у счастливых всегда все обходится благополучно.

В те дни, на исходе девятого месяца года, я мог отрешенно и тихо думать о таких вещах, как счастье, и о такой малости в этом мире, как я сам, и о смерти — неоспоримом явлении и законном нашем праве. Спокойно размышляя о том, как сложилась моя судьба, и о жене своей, и так далее, я убеждал себя в том, что на свете нет, может быть, того самого, что все называют счастьем, но есть возможность относиться ко всему этому именно спокойно, очень спокойно, бесстрашно и доброжелательно.

Тогда и приходит к человеку состояние, порожденное единственно его волей, которое он может назвать счастливым, несмотря даже на то, что его предала любимая жена. И в те дни я особенно часто задумывался о безвестном своем дедушке-немце, магистре философии, и начал читать разрозненные полуистлевшие листы его записей.

Во многом я оказался похож на него, что вполне естественно, дает знать себя наследственность. Так, например, мне утром нравится пить кофе, а не чай. И я так же подвержен припадкам элегической меланхолии, когда мне кажется, что я одинок, как белый дельфин, отбившийся от стада, но я вспоминаю о существовании других, неизвестных мне элегиков, и тогда бодрость возвращается ко мне вместе с мыслью, что все мы братья.

…После сентябрьских погожих дней пошел дождливый октябрь, в совхозе началась уборка сахарной свеклы, а жители деревни одновременно должны были копать свою приусадебную картошку, и в школе стало безлюдно, дети помогали родителям или во главе с нами, учителями, шли на свекловичные поля. На меня тогда свалилась беда — не оказалось резиновых сапог, я шлепал по диким грязям нашим в своих венгерских полуботинках, в результате чего и свалился с жесточайшей простудой. Я провалялся тогда две недели дома, почти в одиночестве, потому что тяжелая осенняя страда захватила всех от мала до велика, и ко мне лишь наскоро наведывался кто-нибудь из коллег да старуха Нурия приносила горячую еду, густой целительный каймак и ставила мне самовар.

И вот длинными безрадостными вечерами, когда на улице шумел дождь и время, казалось, не двигалось больше, поглощенное тьмой и сыростью непогоды, а от всей моей жизни осталась одна лишь тоска, и четыре темно-коричневых воина с копьями в руках то надвигались на меня, выступая нога в ногу из горячих недр моего больного бреда, то вновь исчезали в них, — в те вечера, очнувшись от кошмаров тягучего немилого сна и попив воды из чайника, я читал полуистлевшие бумаги Отто Мейснера, доставая их из старого ученического портфеля без замков. Я брал по одной бумажке, прочитывал и, кое-как постигнув смысл прочитанного, откладывал листки на подоконник. Там вскоре накопилась изрядная стопка.

Однажды я лежал с более ясной головой, чем раньше, и читал:

«…был ягненок, лежащий на плече у встречного туземца. Я подумал: на какую жертву обречен сей бедный агнец? И безотносительно к тому, какова бы ни была эта жертва, мне стало смертельно жаль бедного ягненка».

«…Соловей свистал, словно издавая звуки сладостных поцелуев. Мне казалось, что маленькая птичка целует лик восходящего светила. И в этом звонком лобзании, невинном, словно миг прикосновения губами к лицу ребенка, я обнаружил наконец нечто вечное, что всегда пребудет в нашем мире».

Домик, в котором я поселился, принадлежал раньше старухе татарке, взрослые дети которой живут о Ленинграде. И вот старуха умерла, ее в тот же день похоронили, как положено по мусульманскому обряду, и на могилу поставили столб с грубым, из-под топора, изображением полумесяца. А из заброшенного старухиного домика постепенно вылетели стекла, крыша стала заваливаться, и мыши в нем выгрызли все обои. И вот поселился я, снова вставили стекла, стены оклеили новыми обоями, и домик вроде бы ожил. Но в нем остались, должно быть, давно облюбовавшие его шайки местной нечистой силы, потому что избушка была полна странными, необъяснимыми звуками, шорохами, подпечным бормотаньем, подпольным уханьем, и то и дело в сенях сама собою с неимоверной силою хлопала дверь. И в тот вечер, когда я читал про соловьев, тоже хлопнула дверь в сенях, но вслед за тем медленно, с кошачьим пением стала приоткрываться дверь в избу…

Я внимательно смотрел на эту дверь поверх портфеля, который стоял возле кровати на стуле, и множество мыслей проносилось в моей вдохновенной, горячечной голове. Я думал о том, что недавно ни с того ни с сего сорвалась со стены и грохнулась об лавку рамка со стеклом — «фирман», где сусальным золотом была запечатлена какая-то арабская молитва, утешавшая еще старую хозяйку дома, и одновременно о том, что не мог бы написать подобного о соловьях и ягнятах какой-нибудь сукин сын, и представлял, как идет по смутно белеющей ночной дороге бандитская лошадка, уныло покачивая головой, уставясь кроткими глазами себе под ноги. Все это пронеслось в моей голове, пока медленно, со скрипом открывалась дверь, на которую я смотрел с каким-то неясным для меня самого напряжением и с надеждой.

Дверь наконец открылась, и в избу вошел улыбающийся сероглазый усатый архангел с простецким лицом, школьный сторож Аслям-агай, на ходу отстегивая от рамен своих мокрые сникшие крылья. Он принес мне полведра махана, парного конского мяса, и тут же принялся растапливать печь…

То было прошлой осенью, а теперь идет май, летят яркие последние дни учебного года, скоро быть летним каникулам. И я думаю о том, что теперь-то хлеб насущный, хлеб подлинный и честный я всегда сумею заработать себе. Дети из Татаро-Крапивенского и Синих Вершков, откуда за четыре километра ходят к нам в школу, признали, похоже, мою методику. Которая, кстати, совсем проста.

Я им рассказываю не только о войнах, восстаниях, нашествиях и смутах, о происках тиранов и ошибках великих полководцев, но и о разных шедеврах, которые создавались художниками в то же самое время, когда происходили эти события. Таким образом, я пытаюсь дать учащимся представление об Истории как о совокупности творчества и самоуничтожения, жертвенности и преступлений. И пусть ощутят они на своих молодых нежных лицах тепло и отсвет далекого будущего, когда забудется жестокость, настанет веселие и замкнется наконец единая цепь Доброты, Милосердия и Творчества.

А вот и он — настоящий маг: майский теплый вечер, в приречных кустах лещины и поникших зарослях ив поют соловьи. Одни поближе — позвонче, другие подальше — тише. Похоже, что у каждого крошечного певца имеется своя обширная вотчина, рассчитанная на естественную протяженность его песни. Каждый вступает в общий хор, находя свое мгновение для этого, определяя его безупречным музыкальным наитием, вкусом и прирожденным чувством контрапункта, — и плывет над весенней землею, клубясь вместе с яблоневыми лепестками, торжествующая соловьиная фуга. Я слышу ее и не слышу: я живу, и меня уж давно нет на свете — и в том не вижу для себя печали. Это эхо, всего лишь соловьиное эхо, летит на гребне майского рассвета, и размашистые волны времени бегут вдаль, унося к берегам иных веков одухотворенные птичьи голоса, — но я сам уже вплетен, словно тонкое волоконце звука, в эту вечную музыку.

Я слушаю соловьиные концерты, испытывая тихую и скромную гордость, что ценою нелегких душевных усилий сумел постичь доброту Отто Мейснера, магистра философии. Однажды в Москве, еще в те давние дни, когда я бегал по жаркому городу, то и дело падая в обморок от слабости, свирепого горя и растерянности, на какой-то площади или, может быть, в троллейбусе — не помню точно где — рядом со мною оказался некий призрак мысли. Склонившись к моему несчастному уху, он моим же собственным голосом прошептал, что я существо маленькое, очень маленькое и почти незаметное, и никто за мною не следит сверху, поэтому нечего мне стыдиться позора и срама компромиссов, что надо скрывать все на самом дне сердца и потихоньку делать то, что мне нужно. Ты проживешь и так, и так, шептал отделившийся от меня голос. И действительно, оглядываясь вокруг себя, я видел, что можно прожить «и так, и так». Но все же я очень рад, что подпортил нос другу своей бывшей жены, уехал от них и теперь живу здесь. А больше всего я рад тому, что никто меня не принуждал так действовать. И все последующее вышло у меня тоже без принуждения — я сам, все выбрал сам…

— Но так ли это, мой внук? Так ли уж ты сам сделал выбор? Не я ли взял тебя потихоньку за руку и привел сюда? Вспомни, дорогой мой, каким образом пришла к тебе счастливая мысль направиться в эти края.

— Да, да, Отто Мейснер! Мне в голову пришло поехать к брату, забрать твои бумаги и почитать… С этого и началось, ты прав.

— Вот видишь, все имеет причину, связь и свое особенное значение в нашем мире. И подлинная духовность нетленна — она приходит на помощь, когда нужно, легко преодолевая даже барьер смертного мига.

— Но разве твоя смерть явилась барьером между нами? Наоборот, она-то и стала прологом наших с тобою отношений. Не будь ее, я не смог бы так безоглядно поверить в твою доброту, Отто Мейснер.

— Следовательно, отнесемся к сему обычному факту aequo animo, то есть спокойно. Тем более что после такой мгновенной метаморфозы является возможность долго, долго беседовать со своим разумным внуком! А это не менее приятно, чем, скажем, прижизненно беседовать со своими златоволосыми внуками, которых еще нет на свете. И ты знаешь теперь об этом, как и я, и они тоже узнают — для того и живут, гремят, бегут сквозь прозрачное земное время благозвучные человеческие письмена.