От той ли чашки кофе, которого возжаждала девушка в минуту, может быть, случайную и быстротечную, но полученного именно в этот нужный момент, или по другой, более глубокой и таинственной причине больная вскоре обрела внимание к жизни, стала требовать еды и через несколько дней жадно пошла на поправку. И счастливый купец Пантелеймон Тян смог теперь в полной мере проявить свое радушие и усердие по отношению к иностранному гостю.
Стояли жаркие, ясные погоды середины лета, хозяин и Отто Мейснер ежедневно уходили с утра на маковые поля, где началась уже надрезка головок. Старик объяснял Отто Мейснеру, сколь важно правильно и с пониманием цели надрезать сочную маковую коробочку, чтобы получить из нее побольше опиумного молока, выступающего из свежей ранки. Обычно делали на одной головке пятнадцать надрезов за весь рабочий период мака, но при известном мастерстве можно найти место и для шестнадцатого молокоточащего пореза — и, показывая, как это делается, загорелый седовласый купец лоснился в горделивой улыбке. Он со всей душевной щедростью делился сейчас простым секретом своего нынешнего благосостояния. А магистр, вытирая завлажневшее лицо платком, рассеянно смотрел на коричневые небольшие руки старика, ловко летавшие вокруг мутно-зеленой головки мака, нанося кривым ножичком непоправимые ранки. Отто Мейснер в этот миг думал о родстве всех живых, воздухом и водою дышащих, с красной или зеленой кровью, земных существ: родстве и взаимном уничтожении их во имя дальнейшего шествия жизни. А я, думал философ, какое место в этом круговращении смертей и возрождений занимаю я, магистр Отто Мейснер? Жестокость неукоснительно отомщается жестокостью: магистр вспомнил потребителей этой маковой крови, расслабленных, безобразных курильщиков опия в притонах Гонконга, которые он посетил ради любопытства.
Возвратившись однажды с макового поля, он сидел во дворе, на теплом камне у колодца, овевал свое обгоревшее лицо взмахами шляпы. Было душно и тихо до звона в ушах. Отто Мейснер подсчитал, что уже около двух недель гостит у купца. Пора было уезжать. В ворота влетела ласточка, мелькнула черным зигзагом над самой землей и взмыла вверх, на мгновение показав кроваво-красную бородку. Все было чужим здесь для Отто Мейснера. Вдруг он заметил недалеко от своих ног, в траве, клубок красных шерстяных ниток. Словно уронила его только что промелькнувшая ласточка: цвет ее пятнышка на горле и этих ниток был совершенно одинаков… Отто Мейснер нагнулся и протянул руку, чтобы поднять нитки, но вдруг клубок зашевелился и уехал в сторону. И тотчас же звонкий девичий смех, торопливый и переливчатый, прозвучал над ним. Философ выпрямился и увидел в раскрытом окне шевельнувшуюся занавеску, поверх которой светлел во мгле комнаты полуовал женского лица с прищуренными глазами и тонкими бровями, вздрагивающими от сдерживаемого смеха. Отто Мейснер узнал Ольгу, младшую дочь хозяина, улыбнулся ей приветливо и приложил шляпу к груди, найдя это наиболее достойным в создавшемся положении. Девушка исчезла, но зато в другом окне магистр увидел ее сестру, на желтом худом лице которой застыла насмешливая улыбка. Отто Мейснер слегка поклонился ей и ушел со двора в свою комнату.
В другой раз, когда он лежал у себя на походной кровати, отрешенно глядя в узорчатый потолок, вдруг мышиный шорох привлек его внимание, и, оглянувшись, Отто Мейснер увидел, как в круглую дырочку, проделанную в низу бумажной двери, просунулась соломинка и начала вращаться. Он тотчас же закрыл глаза и сделал вид, что задремал. С трудом сдерживая улыбку, он вспомнил, что в двери еще утром никакой дырочки не было. Вскоре мышиная возня стихла, и магистр, приоткрыв глаза, заметил лежавшую у порога желтую соломинку. Видимо, мыши надоело тщетно дразнить его и она, протолкнув соломинку внутрь комнаты, потихоньку убежала.
Ночью наш Отто Мейснер долго лежал без сна, затем уснул и увидел то, что будет, что было уже и что навсегда останется вне времени: соловьиный бой в майское тихое утро, когда по часам была еще ночь, но над деревней, над соломенными крышами и серыми купами тихих ветел уже высоко поднялась жемчужная корона рассвета. Муж и жена лежали, слившись юными телами, словно превращенные молниями отгремевшей страсти в единую бегущую струю, то прохладную, то горячую, то замолкающую устало, без движения и всплеска. Страсть в них дремала, но не сами они — муж с женою проснулись в одно и то же время от соловьиных трелей, грянувших за раскрытым окном, и теперь безмолвно внимали птичьей песне, чуткие и всезнающие в этот час — пророки сами себе, судьи сами себе и безукоснительные исполнители собственного же приговора над ними самими. Иногда соловей, оставив свои непостижимые периоды, вдруг принимался щелкать одной лишь звонкой кастаньетой, и эти отрывистые частые щелчки казались звуками торопливых поцелуев. Да, то небольшой счастливый певец, которому просто далась жизнь и песня, радостно целовал восходящее над прохладной тишиною земли огненное божество. Видя солнце со стороны, сам громогласный провозвестник утра в то же время находился внутри него, ибо свет, исходивший от восславляемого певцом божества, тоже ведь был телом солнца — как и воздух, который он пил торопливыми глотками, изливая в него же свою музыку. Те, кто любил, знают главную тайну любви: непомерным блаженством осуществления исчерпывается она, и вроде бы только смерть остается после для них двоих, любивших. Но незримый пока третий строитель любви наплывает из таинственной пустоты будущего, столь похожего на прошлое, и становится близко, наг и высок, соединяя своим существом небо с землею, тлен и цветение, свет с космической тьмой. И тому доказательство я, я — рыжеволосый внук Отто Мейснера, и он знает об этом. Осуществилось, с облегчением думает он, слушая соловьиную песнь. И он словно всегда знал об этом непременном осуществлении и потому мог так уверенно действовать во всех своих проявлениях доброты, щедрости и бескорыстия.
Никто, пожалуй, не посмеет соврать, что видел или слышал, как впервые объяснились его дед с бабкой, когда пришло время им полюбить друг друга. Не станем и мы врать. Скажем просто, что Отто Мейснер увидел во сне сие объяснение. Был протянут тонкий, слегка выгнутый мост над свинцовыми водами Стикса — мост у начала двадцатого века нашей великой эры. На этом мосту он и встретился с Ольгой, и слышал магистр философии, как внизу, из речной мглы, раздавался глухой старческий кашель. То угрюмо скучал в своей лодчонке оставшийся без работы Харон: в новом веке, чреватом мировыми войнами, устроится такое массовое переселение душ в царство Аида, что потребуется более скорая переправа, чем его утлая лодчонка. Ольга пришла в длинном и пышном европейском платье с кринолином, таком же, как на портрете его покойной матери, и магистр догадался во сне, что девушка выбрала такое платье ради того, чтобы выглядеть более привычной и милой для него. Они встретились на средине еще пустынного моста, на высшей точке его плавного изгиба, и Ольга ему первая сказала:
— Я позвала тебя для очень важного разговора, Отто. Ты пришел ко мне в тот день и час, когда я собиралась уже расставаться с жизнью, и лишь твоя рука удержала меня в этом мире. Поэтому отныне и всегда я должна принадлежать тебе. Так едем же, куда ты хочешь, а я буду всегда рядом с тобою.
На это ей Отто Мейснер отвечал:
— Но, милая Ольга, почему ты не хочешь даже узнать, люблю ли я тебя, чтобы настолько довериться мне?
— А зачем мне спрашивать, если я и так все знаю, — просто ответила девушка.
— Ты прелесть. Ты совершенство! — воскликнул растроганный магистр философии. — Но позволь спросить, дорогая, что же мне теперь делать?
— Взять меня в жены, и я уеду с тобой, — последовал ответ.
— А как же отец? А родные твои? Народ твой, к которому ты принадлежишь? — тихо спрашивал Отто Мейснер.
— Ни родителям, ни народу своему я уже не принадлежу, — был ответ. — Я все равно должна была умереть. Но оказалось, что я нужна тебе… Разве ты сам не знаешь этого? Первый же глоток кофе, который ты поднес, все уже открыл мне. И я согласилась жить для тебя.
— О, как я благодарен тебе, хотя все это непостижимо и фантастично, как и все ваши сказки и философии. Но послушай, божество мое, я должен полностью открыться тебе, чтобы ты знала заранее, на что решаешься. Ты видишь перед собою человека, самого одинокого на свете. Без какой-либо определенной цели, которая движет всяким алчущим самоутверждения человеком. Я пожил еще мало, но проучился достаточно, и все учения, которые я постигал, оставили во мне одни лишь сомнения. В Кенигсберге я посещал гробницу великого волшебника абстрактной мысли и вдруг однажды понял, что мавзолей был памятником не величию торжествующего мудреца, а жалобной малости человека. У арабов я видел казнь раба курда: трое палачей били его палками, пока он не умер у всех на глазах. В Тибете я жил в монастыре лам, хотел принять их учение и вступить в монахи, но пригляделся к ним и понял, что и бритоголовые, голорукие ламы всего лишь и только люди, и начальства боятся, и стяжатели, и мелко ссорятся друг с другом. Везде то же самое, Ольга, везде одно и то же. Человек в таком виде, каков он есть, — двурукий, двуногий, с круглой головою, — он слишком отягощен влажным содержанием своих внутренних органов, и дух его у них в плену. Я объехал полмира и могу теперь сказать, что все дела человеческие крутятся лишь вокруг куска пищи. Правда, иному кусок этот рисуется в виде горы, и только такой курс ему мил, но это уже безумие, дорогая. Мой дед Фридрих Мейснер, выходец из древнего рода ганзейских купцов, всю жизнь упорно вращал жернов наследственного капитала, и где только на земном шаре не трудятся люди, чтобы дед стал еще чуточку богаче. Он своего рода художник, смелый испытатель: всегда вкладывал деньги только в необычные, грандиозные и редкостные предприятия, вроде Панамского канала, торговли африканскими алмазами или производства опиума на российском берегу Амура. Но как мне жаль его, Ольга! Он простодушно верит, что вот вернусь я из путешествия и постепенно возьму в свои руки все рычаги его коммерческой машины, а он, старый лев Фридрих, удалится на покой в свою виллу в Кобленце и станет издали следить за триумфальными успехами своего ученого внука. Ах, бедный мой дедушка, его донимают грудная жаба, и головные боли, и прострелы, он любит меня так, как нельзя, очевидно, одному человеку любить другого. Потому что, моя милая, в такой любви всегда сидит зерно поражения. И Фридрих Мейснер, могучий коммерсант, испытает это поражение, потому что я, его единственный внук и наследник, никогда не вернусь к нему…
— Но почему ты не хочешь вернуться к нему, Отто? — с укором спрашивает девушка. — Разве тебе не жаль его?
— Я не говорю, что не хочу вернуться, — отвечает ей во сне магистр. — Я говорю, что так и не смогу вернуться.
— Откуда это знать тебе?
— Милая Ольга, жена моя, вдова моя, разве тебе самой неизвестно, чем все кончится?…
— Нет! Ты не должен так говорить! Я ничего не знаю и не желаю знать. Я только женщина, и мое дело быть тебе хорошей женой, Отто.
— Что ж… пусть будет по-твоему, моя маленькая мудрая Ольга. Я повезу тебя туда, куда мы никогда не доедем, но если мы и не достигнем цели путешествия, то достанется нам длинная дорога, а это ведь тоже немало! Но что же мне теперь делать, Ольга? Ведь твой отец скорее умрет, чем отдаст тебя… Бежать, как то мы и совершим через несколько дней? О, если бы ты знала, как не хочется мне наносить удар славному старику!
— Бежать, Отто. Ничего больше не остается.
И наяву они подробно обсудили меж собою, когда и каким образом бежать. Согласно предписанию деда, Отто Мейснеру надлежало двигаться далее на запад вплоть до Читы, откуда выйти на Иркутск, к озеру Байкалу, с целью изучения местных промыслов по добыче омуля и прикинуть округленно, во что обойдется монополия на добычу этой редкостной рыбы. Чтобы выполнить эту часть маршрута, надлежало в первую очередь сесть на пароход, идущий вверх по реке. Магистр и Ольга сошлись на том, чтобы ей уехать в большое село, находившееся ниже по течению Амура, якобы погостить к родне, а там незаметно сесть на тот самый пароход, который привез сюда Отто Мейснера: пароход должен был по расписанию вновь появиться с низовья реки. Магистр вручил Ольге письмо к знакомому помощнику капитана Нефедову, в письме изложил свою просьбу о содействии. Помощник должен был спрятать куда-нибудь Ольгу, чтобы в пути никто не видел ее. А ко дню прибытия судна Отто Мейснер попрощается с хозяином и тоже сядет на пароход.
Так все и вышло. Беглецам сопутствовала удача. И яркой лунной ночью встретил у пароходных сходней Отто Мейснера помощник капитана в белой фуражке. Нефедов горячо и сочувственно сжал ему руку и после повел за собою, с таинственным и значительным видом переваливаясь на своих кривых ножках. Он втолкнул магистра в каюту и тотчас же осторожно и скромно прикрыл дверь снаружи. В каюте на столе горел канделябр о четырех свечах, в уголке на креслице сидела испуганная Ольга. Одета была в корейскую длинную юбку и куцую лиловую кофту с большим бантом на груди. Она быстро встала и бесшумно метнулась навстречу ему, он бережно обнял ее и поцеловал. То был первый поцелуй их любви, недолгий и тревожный. Затем Ольга глубоко, облегченно вздохнула и вытерла мокрые глаза концом ленты. Желая в последний раз посмотреть на родной берег, она подошла к окну каюты и отдернула штору. И тут же громко вскрикнула, закрываясь рукою: лицом к лицу с нею стояла, приникнув к окну снаружи, ее старшая сестра. Худое лицо ее, пересеченное косыми полосами света, падавшего сквозь неровное стекло, было неподвижное и белое, как у привидения.
Ольга выбежала из каюты. Пароход уже отвалил и медленно двигался вдоль берега, колеса его шумели, словно водяная мельница. Недалеко у перил застыл помощник капитана, задумчиво глядя на лунные всплески воды. Услышав стук двери, он живо обернулся, сверкнул зубами, улыбаясь, и хотел что-то сказать, но не успел. Ольга промчалась мимо, обогнула угол рубки, а серая тень ее сестры метнулась прочь, перебежала к корме. Ольга громко, со слезами в голосе, окликнула ее, но сестра не отозвалась, стоя на самом конце судна. И только тут Нефедов заметил ее. Увидев еще одну девушку, по-видимому чем-то связанную со всей этой романтической историей, молодой помощник капитана направился к ней, исполнившись неясной надежды. Но та не дождалась его: подобрав одной рукою длинную юбку, она молча прыгнула в воду, сжав вместе ноги.
— Человек за бортом! — загремел Нефедов и стал сбрасывать китель, желая прыгнуть вслед за девушкой.
Но тут подбежала Ольга и удержала его за плечо.
— Тише. Не надо, — сказала она. — Это моя сестра. Она плавает, как утка.
Осталось навсегда неизвестным, как могла сестра узнать — какому наитию подчиняясь — о предстоящем побеге. Она резко и сильно колотила ногами по воде, ясно видимая на лунной дорожке, широко стлавшейся вслед за пароходом. Черные каскады брызг поднимались от ее работающих ног, юбка надулась пузырем, и плывущая была похожа на огромную черепаху, резвящуюся под луною. Уже издали она вдруг закричала тоскливым, диким, срывающимся голосом:
— Ты еще вернешься ко мне, Ольга! Попомни, ты еще вернешься ко мне! Вот увидишь!!
И теперь мы, взрослые представители рода Мейснеров, знаем доподлинно, что пророчество этой вещей Кассандры сбылось. Через много лет Ольга, седая, неузнаваемая, вернулась в свое село, ведя за руки двух огневолосых сыновей. И постаревшая сестра, жившая одна, без матери и отца, которые после революции сгинули где-то на Севере, угрюмо и равнодушно помогала растить племянников. К тому времени она казалась немой — из-за своей нелюбви к словам, выглядела крепкой сухопарой старушкой, и до настоящей, глубокой старости ее обличье оставалось неизменным. Когда рыжие племянники выросли и семейное дерево каждого окружило племя молодое, веселое, она с тем же угрюмым равнодушием помогала воспитывать новое поколение. И уже в Казахстане, куда переселилось в числе прочих корейцев и потомство Отто Мейснера, умолкшая Кассандра однажды тихо умерла, сохранив на лице все то же нелюдимое и мрачное выражение. Что, какую любовь или какую ненависть, унесла она в своей иссохшей груди, осталось навеки неизвестным.