И очнулся я на берегу широкой асфальтовой реки, пышущей жаром и подернутой парами сгоревшего бензина. В голубом этом туманце проносились по каменной реке быстрые железные кораблики, сверкали их окрашенные в разноцветную эмаль бока. Внутри них работал сжатый огонь, а сзади ревели и сотрясались прямые кишки выхлопных труб, извергая в воздух, который я вдыхал широко открытым ртом, чудовищные газовые отходы. Я неожиданно для себя упал в обморок и теперь, очнувшись, лежал на краю Зубовской площади в Москве. Руки мои были широко раскинуты по земле, свет постепенно возвращался в мои глаза, и не склонилась надо мною женщина, лицо которой было бы для меня дороже возвращенных небес. И мне тогда подумалось, что прожить в этом городе я кое-как еще смог бы, но умирать здесь — нет! Лучше я поеду за город, пойду в лес и там, в лесу, лягу под куст и подожму коленки.

Прошло после этого не очень много времени, дней двадцать, может быть, и я вдруг понял, что не только помирать, я и жить здесь не могу… Когда я вернулся из армии, мое место возле законной жены оказалось занято. Интеллектуальная жена объяснила мне, что так вышло, имея в виду то, что за время моего отсутствия взяла на мое место другого, бледного, высокого, рыхловатого инженера-химика. И я не должен считать себя обманутым: ведь обо всем она заранее писала на Камчатку, где я прослужил два года. Когда меня призвали, она не поехала со мной, хотя и можно было (я после университета имел офицерское звание), — она спец по физиологии мозга, и на Камчатках ей нечего делать. Мне осталось со всем этим примириться, да еще и с тем, что по возвращении в Москву пришлось жить совместно с ними в одной комнате — деваться было некуда. Так мы и жили, отгородившись шкафами, и я устраивался на работу, хлопотал и вовсе не собирался вызвать на дуэль своего пухлощекого и белолицего заместителя. Зачем дуэль, если решено было, что с женой я мирно разведусь и мы поделим жилплощадь? Да и каким образом дуэль — на портфелях, что ли, колотя друг друга по голове… Но вскоре мне стало ясно, что так жить все же нельзя, хотя мы все и интеллектуалы, да и делить небольшую комнатку было бессмысленно, и я подрался со своим заместителем, увы, свернул ему нос на правую сторону.

Словом, я вскоре покинул столицу и вот живу сельским отшельником, колю дрова и топлю изредка большую русскую печь, но чаще готовлю на двух керосинках, таская воду из родника, выношу помойное ведро…

Итак, я приземлился.

Село Татаро-Крапивенское, где я живу теперь, мечтаю, тоскую в тиши по Отто Мейснеру, учительствую, находится на той прямой линии, которую провел я на старинной географической карте моего деда от точки, обозначенной его надписью «Stabbs», которая находится примерно на месте нынешнего тувинского города А…к, до приволжского города В., куда летом 1914 года прибыл Отто Мейснер с женою и ребенком.

Земной путь их, конечно, ничего общего не имеет с этой чертой, проведенной с помощью линейки по бумаге, но я смотрю на нее с особенным значением, представляя, что они не раз пересекали на своем извилистом пути эту воображаемую прямую от Тувы до Волги. Из трех окрестных сел, где имеются школы, — Татаро-Крапивенского, Русско-Крапивенского и Петровки — я выбрал первое, потому что именно оно ближе всего расположено к этой воображаемой ниточке, выбрал не колеблясь, хотя два других села были покрупнее, повеселее и школы там большие, а в моем Татарском всего карликовая восьмилетка на шестьдесят пять учеников.

Бревенчатая кособокая избушка с соломенной крышей, похожей на старую, обгрызенную по углам скирду, истыканную мышиными норками, была выделена мне как временное жилье, но я уже благополучно перезимовал в ней и пока что не хлопочу о новой квартире. Домик стоит на отшибе, недалеко от школы; сразу же за оградой моего некопаного и ничем не засаженного огорода начинается большое поле, дальний край которого окаймлен синей зубчатой полосой леса. Однажды в темно-багровые весенние сумерки, навалившиеся на непаханое поле, сверкнул вдали оранжевый клок огня и мгновение спустя прокатился в вечерней тишине гром выстрела. И мне представился летящий над лесом шестикрылый кучер волчьей упряжки — три пары белых лебединых крыльев его взмахивали враз, неторопливо, в руке он держал дымившееся ружье дулом книзу.

Теперь свежейший май на дворе, в первой своей половине, поле уже распахано и засеяно, темное, громадное тело его тянется влево от леса плавным изволоком и, закрывая самой высокой своей частью дальние просторы, подбирается к небу горбушкой огромного земляного каравая. Мне ходить до леса стало далеко — в обход посева по меже, но в эти дни я хожу туда после работы часто.

Перед большим лесом, населенным дубами, березами и осинами, привольно разбежался кудрявый предлесок из шатровой лещины, раскидистой черемухи, а меж ними во множестве растут дикие яблони. Они цветут в эти дни, и, учитывая, сколь быстротечны дни их ароматного девичества, я стараюсь бывать там почаще. Весеннюю безмятежную радость, которую ищу я в этих прогулках, дают мне белые, голубые и зеленые краски природы: облака, небо и пробужденная майская зелень. Но когда в это безукоризненное трезвучие весны вплывают, клубясь, пенные облака цветущих яблонь, то безмятежности и бездумной самоотрешенности моей приходит конец. С мучительным чувством недоумения взираю я на розовую яблоню. На какую еще недобранную радость, на какие запредельные высоты гармоний намекает она? И я близко подхожу к дереву, становлюсь меж его ветвей и в упор рассматриваю гроздья цветов, отдельные чашечки их, развернутые и полуразвернутые лепестки, вершины бутонов, крапленные алыми точками, — но и вблизи все остается неразрешенным. Я мучаюсь — и ради прикосновения к этой муке прихожу сюда.

Вчера я срезал три яблоневые веточки с цветами и вернулся в деревню с мыслью, что отдам цветы первой же встречной женщине и, заглянув ей в глаза, попытаюсь мгновенно и безошибочно угадать свою судьбу. Но когда я, перейдя овраг, вышел к мостику, на нем увидел учительницу младших классов Зайгидю Ибрагимовну, стоявшую с палкой в руке, ожидая, видимо, когда пригонят стадо. У нее было трое детей от законного мужа, здоровенного и рыжего, как и я, совхозного механизатора Исая; она держала корову, штук пятнадцать овец, руки у нее были черны от работы, и на большой перемене она бегала домой покормить кур и подоить козу… Однако, следуя своему решению, я вручил-таки Зайгиде Ибрагимовне две ветки цветущей яблони, она стесненно взяла их, и на ее широкое, крепкое веснушчатое лицо словно пал отсвет розовых лепестков.

Чуть позже я сидел у себя во дворе, праздно развалясь на лавочке, и смотрел, как проходит по деревенской улице вечернее стадо. Первыми трусцой спешили козы, задумчиво пригнув головы и потряхивая бородами, за ними темным потоком валили овцы, раскрыв в придурковатом своем крике пасти, показывая серые языки. Пахучая пыль поднималась над ними, сквозь золотистое ее облако ломилось, с треском притираясь к заборам, громоздкое и молчаливо пыхтящее стадо коров. Когда скотина проследовала, на дороге в пылевом тумане замелькали женщины и дети, ловившие разбежавшуюся глупую баранту. Хозяйки, стоя у раскрытых ворот, многообещающими и чуть, казалось мне, грустными голосами тоненько призывали:

— Ка-а-а-тя! Ка-а-катя-кать!..

Вот мимо калитки проследовала верхом на баране моя ученица Марьям, тоненькая, грациозная девочка. Всадница упиралась длинными худенькими ножками в землю, едва доставая до нее мысками, и всем своим существом подталкивала, понуждала молчаливого, упирающегося барана двигаться в сторону своего дома. Серьезное, тонкое лицо Марьям разгорелось, она не смотрела в мою сторону, но по ее опущенной голове и потупленному взору я понял, что она смущена моим присутствием. Тогда я встал с лавочки, вышел за калитку и поддал ногою в лохматый зад барану.

— Смелей, Марьям! — крикнул я вслед удаляющейся всаднице, конь которой заметно прибавил ходу.

Навстречу ей проскакал другой всадник на баране, некто Усман Келембетов, шестого класса ученик, моей помощи ему не требовалось, потому что мальчик он был жилистый, крепкий, а баран под ним не очень упрямый. Ухмыльнувшись мне всей своей сероглазой симпатичной мордочкой, Келембетов Усман бегом протащил за рога черного, запыленного овна, держа его меж раскоряченных ног. Я направился к своей калитке.

И тут неожиданно, проскочив у самых моих колен, со двора выбежал серый мерлушковый барашек, бросился вскачь вдоль забора, жалобно блея. Я узнал его по голубому бантику, которым был прихвачен пучок руна на его спине, словно косица на макушке у какой-нибудь деревенской девочки, — он все время путал дворы и забегал ко мне, и это его встретил магистр Отто Мейснер во время своего путешествия однажды на безрадостной осенней дороге: он лежал на плечах хозяина, прихваченный им за ножки, и с кроткой мольбою в глазах поднимал голову на тонкой шее. Я подумал, что моя жалость к этому сыну овцы не имеет, в сущности, никакой разумной основы. И тогда из невнятных глубин моей жизни всплыла одна беспредельная детская обида. Я видел когда-то кино, не помню уж какое, но в нем очень натурально показывали, как волки, напав на стадо, режут овец. Злобно оскалившись, зверь грыз покорно подставленную шею овцы. И она умирала, вяло трепеща, перебирая ножками, глаза ее постепенно тускнели. По замыслу тех, кто снимал сцену, это должно было вызвать в зрителе чувство жалости к овцам и гнев по отношению к жестокому зверю. Однако во мне, потрясенном этим зрелищем, поднялось вовсе другое. Я почти с ненавистью смотрел не на убивающего волка, а на покорно умирающую овцу. Слез не было — только огромная обида, что не нашлось хотя бы одной сердитой овцы, которая попыталась хотя бы боднуть жестокого хищника…

Поздно вечером я одиноко сидел за столом, Отто Мейснер с женою и сыном плыли на волчьей повозке-ладье сквозь облака, и далеко внизу под ними вращалась огромная планета, наворачивая на себя все новые витки времени. Мне стало тревожно за магистра философии, когда душа его раскрылась навстречу открывшемуся простору поднебесья и величием своим стала уподобляться ему: мое сердце, наоборот, сжалось в маленький холодный комок. Отто Мейснер взял мою любовь и забрал моего ягненка и теперь подводил меня к безграничному белому Ничто, в котором растворится наконец вся моя тревожная отдельность, маленький шарик моей самососредоточенности. Желание немедленной, сиюминутной гармонии все выше возносило меня к Отто Мейснеру, к его озаренному лицу, и я готов был, с тоскою глядя в убогое окошко хижины, за которым была ночь, взять и запустить в черное стекло бутылкой из-под вина, в горлышко которой была вставлена кривая ветвь яблони.

Но тут в это самое окошечко шмякнулось снаружи что-то мягкое, а затем еще раз что-то промелькнуло и шмякнулось. Огромные волки стлались в своем беге-полете: что ж, даже волчья погибель должна была обрести смысл и значение в мире белой гармонии, куда звал меня Отто Мейснер. И, едва не плача от одинокого своего бессилья, от неуклюжей своей бескрылости, я провалился сквозь облака, сквозь годы, сквозь неощутимый миг своего рождения, сквозь мифическое детство свое и трудную, одинокую юность и побрел, спотыкаясь, на улицу через темные сени… Подходя к окошку своего дома, которое светилось средь невидимо спящей деревни, словно яркий прожектор, я услышал приглушенный девичий смех, а затем быстрый топот удаляющихся ног. Под своим окном на земле я нашел ветки бузины с белыми пахучими цветами. Кто-то бросил их в стекло, пожалев, видимо, позднее одиночество человека.

Наутро я стоял перед этим же окном, которое было у меня распахнуто, надевал галстук и причесывал перед зеркальцем, висевшим на стене избы, свои длинные волосы, готовясь идти в школу и преподавать там Историю. В раскрытое окно мне видно было, как проходят дети в школу. Вот и коллеги мои, учителя: словесница Светлана Борисовна, крашеная блондинка со стройными молодыми ногами (покосилась в мое окно), рядом курчавый физкультурник Шамиль Равилевич и сзади, нагоняя их, улыбающаяся, принарядившаяся к работе в синюю кофту Зайгидя Ибрагимовна, жена Исая. Быстро прошла подпрыгивающей, милой своей походкой любимица моя Марьям, причесанная, с бантом на затылке, с красным галстуком на шее. Что ж, пора выходить и мне, потомку ганзейских купцов, сыну казахского рисовода, внуку магистра философии Кенигсбергского университета.

Бабушка Ольга рассказывала, что по пути из Тувы к Волге Отто Мейснер, простудившись, заболел и, уже выздоравливая, вдруг снова свалился с брюшным тифом, в результате чего едва не скончался. Но бабке удалось его выходить, и вот, желая скорее поднять ослабевшего мужа, она вывезла его в какую-то деревню из городка, где он горел в тифе, и два месяца, май и июнь, Мейснеры прожили в этой богатой деревне, где-то уже по европейскую сторону Уральских гор, дышали чистым воздухом, пили молоко и объедались прекрасной рыбой, которая водилась в местной реке. Ребенку, моему отцу, исполнился там год, и день рождения отметили как положено, пригласили даже гостей из тамошних крестьян. Единственное, что не понравилось бабке в этой деревне, было, если судить по ее рассказам, обилие там соловьев. «Проклятые птицы не давали спать», — говорила нам старушка. И, судя по единственному недовольному замечанию нашей весьма требовательной бабки, а также памятуя, что ей тогда было лет намного меньше и любила она своего пригожего мужа со всей силой пробужденной женственности, — время этой остановки в долгом пути было для них, очевидно, радостным и счастливым.

Пора теперь поведать сказочку, которую, бывало, часто повторяла бабушка Ольга. Есть такой чертик в корейском варианте, маленький демон, который может внезапно возникнуть под ногами у тебя в крутящемся пылевом вихре, — этакий крошечный пузатый чертик, на вид добродушный и безвредный, как черный навозный жук… Вдруг принимается он расти, сохраняя тот же покладистый и немного дурашливый облик, а ты следишь, значит, посмеиваясь, как он тянется вверх у тебя на глазах. Но вскоре ты замечаешь, спохватившись, что стал он уже вышиною с дерево, а там и с колокольню и продолжает расти, и, главное, уже никакого добродушного вида: он свирепо скалится, то и дело выбрасывает красный язык, словно огнемет струю напалма, глазищи его мечут молнии, из ноздрей валит дым — и у тебя от ужаса волосы встают дыбом. Между тем черт продолжает расти, тянуться к небу, вот уж голова его пробивает потолок облаков — и скоро торчат из облака, как из лохматых коротких штанов, одни лишь громадные ноги демона, а голова его и вся туша скрыты в поднебесье. И воображению твоему остается лишь представлять теперь подлинные размеры этого детины. Вдруг одна нога его начинает медленно подниматься, и огромная — с гору — чертова ступня нависает над тобой. Бежать некуда. Сейчас он притопнет, прихлопнет — и нет тебя… Но есть секрет избавления. Человек должен знать — заранее, разумеется, — вот что: стоит ему взять себя в руки и, не поддавшись наваждению, опустить глаза ниже, а не стоять, безвольно закатив их кверху, как демон тотчас же уменьшится. И насколько человек опустит прямую линию своего взгляда, настолько же укоротится черт… Теперь, справившись с первым испугом, можно даже позволить себе немного поиграть с ним — то есть чуть поднять глаза, чтобы дать демону вымахать, скажем, с телеграфный столб, а после, когда тот примет угрожающий вид и начнет фыркать дымом, мгновенно укоротить его. И под конец, волею своего взгляда пригвоздив чертика пузатого к земле, ты можешь низвести его до размеров таракана и, подойдя быстро, прихлопнуть его ногой…

В этой сказочке вся бабушка Ольга — от ее смелой юности до чистой, серьезной, красивой старости, погруженной в благородное молчание, когда она как бы прислушивалась к отдаленно звучащим хорам старинных преданий, сказок и ее собственных, ставших столь же сказочными, воспоминаний о подлинной жизни. В способности же охватить взглядом, поведя глазами вверх и вниз, всю безмерную громаду человеческого страха и в умении тотчас же низвергнуть его с высот во прах да притопнуть по нему маленькой ножкой таится весь секрет и основа ее характера. Назовем это привычным мужественным словом отвага — чему она и учила нас примером всей своей достойной женской и материнской жизни.

В приволжском уездном городе В. купеческие дома сияли пятнами белых стен меж густо-зелеными кущами яблоневых и вишневых садов, и в широко распахнутые к волжской стороне окна веяло от реки утешительной прохладой. В этом городе с застывшей горячей тишиной полуденных улиц и со звоном колоколов четырех-пяти его церквей жили затаенные в своих деловых хлопотах торговые люди, правящие местным обществом государственные чиновники, также лабазники, вездесущие мещане, водоливы, городская чернь и знаменитые волжские босяки. Благопристойную вечернюю тишину с плывущим вдаль малиновым звоном и чуть слышным плеском многочисленных причалов, мостков, пристаней с привязанными к ним баржами, лодками и пароходами — эту блаженную, умиротворенную тишину обеспечивали богатые капиталы местных толстосумов, одним из которых являлся Семен Куртович Гарцайм, перекупщик пшеницы. К нему-то и явился магистр философии с рекомендательным письмом от Фридриха Мейснера, написанным предварительно — за два года до того жаркого летнего дня, когда внук его неожиданно предстал перед потным удивленным Гарцаймом в его конторе. Внук не мог знать, что не так давно между старым Мейснером и его волжским партнером успела проскочить торговая размолвка, но все же магистр что-то почувствовал, потому что торговец пшеницей был с гостем приветливо сух и сразу же сказал, что по причине повальной инфлюэнцы в своем доме не может принять у себя гостей с малым ребенком, а честь гостеприимства вынужден уступить своему компаньону Чумасову, — он тут же представил этого Чумасова магистру и затем без дальнейших разговоров отпустил обоих, сославшись на неотложные дела.

У Чумасова Ильи, молодого человека с плоскими бритыми щеками, кудрявой головой и стеснительными, прячущимися глазами, был доставшийся по ранней смерти отца лабаз и большой каменный дом с дорическими колоннами, стоящими почему-то капителями вниз. Была у него дебелая и богатырского сложения бездетная жена из простых, на которой лабазник женился по большой любви. Звали ее Надей, она остро, со смертельным любопытством, взглянула на иноземного обличья Ольгу и в следующее же мгновенье беззаветно полюбила ее. Хозяйка поспешно и порывисто, но вполне разумно и удобно разместила гостей в двух свободных комнатах своего просторного дома. Затем началось совместное кормление ребенка, и обильное угощение гостей, и вечернее чаепитие на галерейке, меж стоящими вверх тормашками колоннами, с широким видом оттуда на Волгу, где замерли разбросанные там и сям длинные темные баржи.

На следующий день снова в доме все закружилось в вихре Надиного гостеприимства, варилось особенное варенье из прозрачной золотистой «китайки», затем была устроена баня, откуда обе женщины вышли румяные, соблазнительно посвежевшие, с полотенцами на мокрых головах. И тут же узнали от встретившего их на крыльце Ильи Чумасова, что началась русско-германская война.

Отто Мейснер был в это время с визитом к Гарцайму, у которого, по предписанию деда, должен был получить деньги для дальнейшего путешествия, а также и письменное указание насчет последующего маршрута. Но ни того, ни другого магистр не получил, узнал лишь о начавшейся войне и в тяжелом состоянии духа вернулся в дом Чумасова. Встретившись во дворе, оба они сделали вид, что не заметили друг друга. А их жены в это время плакали вместе, спрятавшись в дальней комнате для гостей.

Далее все покатилось быстро. Отто Мейснера, германского подданного, неизвестно с какой целью разъезжающего по России, взяли под надзор и ограничили в передвижении. Полицейские чины В. не знали, очевидно, что с ним предпринимать дальше, и потому ничего пока не предпринимали. Проще всего было арестовать его как шпиона, это стало ясно для всех, даже для самого магистра философии, и он ждал ареста. Но, напрасно промучившись несколько дней, Отто Мейснер, не вынеси больше неизвестности, решил сам идти навстречу угрозе…

Однажды он сказал жене, что отправится в полицию и сдаст револьвер. Жена одобрила это вполне. Отто Мейснер вышел из дома, а Ольга, припав грудью к окну, смотрела вслед, пока он проходил через широкий чумасовский двор к воротам… Муж сильно переменился за последнее время, был коротко острижен после тифа, носил теперь не дорожное мягкое и вольготное платье, а жестко выутюженную тройку и новую шляпу-котелок. Худой вообще, в эти дни он казался вовсе изможденным. Приучился вдруг остро и отчужденно щурить глаза во время долгого молчаливого раздумья. Ольга знала, что это очень одинокий, с доброй душевной изнанкою человек, нравом мягкий, но непреклонный в принятых решениях… И, глядя на то, как он, высокий, прямой, чопорный, идет через двор, по пути деликатно обходя клушу с цыплятами, Ольга вдруг закричала — и опомнилась, но не выдержала и снова закричала, сама себе зажимая рот ладонью. Проснулся и сел в кроватке ребенок, закачался, словно цветок, сонно блуждая вокруг глазами. Но, не обращая на него внимания, Ольга кинулась вон из комнаты, с отчетливым ужасом сознавая, что не сын, а муж сейчас нуждается в ее помощи и защите.

Она перебежала через пустой двор, курица с тревожным и грозным криком отскочила от ее ног, встопорщив перья, Ольга выбежала на улицу, но по обе стороны этой немощеной, пыльной улочки было безлюдно. Лишь у ближнего поворота к реке стоял на высоком берегу какой-то заезжий кочевник в шапке, в кожухе, с верблюдом в поводу, любовался плывущими по Волге баржами и пароходами. И тут шевельнулся под сердцем женщины ее второй ребенок.

Ольга вернулась в чумасовский дом и с тех пор больше не видела своего мужа. Магистр философии исчез, словно растворился в белесом воздухе полудня, выйдя из ворот дома на пустую, безлюдную улицу.