Он направился к реке, решив пробираться глухими закоулками к зданию полицейского управления, куда хотел сдать револьвер. За последним домом улицы, кончавшейся поворотом крутого спуска к реке, на травянистой высотке стоял одинокий кочевник с верблюдом в поводу. Покрытые одинакового цвета пылью — или одинаково вылинявшие под солнцем степных пустынь, — сей кочевник в кожухе и верблюд в потертой во многих местах шкуре были оба цвета древнего праха, словно только что вышли из седых библейских глубин. Но, оглянувшись и вдохновенно уставясь на магистра узкими глазами, этот живой сколок неподвижной Азии вдруг протяжно и мелодично запел — может быть, о том, как дивно выглядят баржи на голубой широкой Волге и сколь обильно богатство человеческое, плывущее в бесчисленных кораблях по воде. Узрев же отрешенное лицо Отто Мейснера и спохватившись, что песнь его может быть не понята бледным человеком в шляпе, кочевник вновь отвернулся к реке, запел уже для одного себя. Верблюд перетирал во рту жвачку, ворочая серой, обросшей волосками нижней губою, полуприкрыв ресницами дикие глаза, и конец одного горба его свисал в сторону, как истощенная грудь женщины. Магистр прошел мимо них, зная, что все они трое фантомы друг для друга — томительные видения из другой действительности.

По набережной немощеной дороги Отто Мейснер прошел до крутых обрывов, по которым, опираясь на вбитые в склон столбы, средь зарослей могучего бурьяна поднималась вверх многоступенчатая дощатая лестница без перил. Подножие этих обрывов лежало на полосе белого песка, изрядно захламленного, и множество лодок, притираясь боками друг к другу, валялось вверх днищами недалеко от воды. Нагая детвора, прячась меж ними, развела небольшой костер. Худой, круторебрый отрок метнулся от него, обошел лодку и, болтая на бегу остроконечным голым стручком, приблизился к магистру.

— Барин, табачку покурить брось! — сипло крикнул он, щурясь и кривя на солнце облезлое лицо. — Сихарку аль папиросочку!

Отто Мейснер похлопал по карманам и развел руки: нету, мол, не курю, — и голый мальчишка, тряхнув длинными кудрями, умчался обратно к костру — и дети там над чем-то звонко рассмеялись. Магистр стал подниматься по лестнице, то и дело оглядываясь сверху на веселящихся маленьких аборигенов. А если им револьвер отдать, думал он, что бы они сделали? Они попытались бы, наверное, кого-нибудь застрелить. Хотя бы собаку или кошку. Так для чего же я собираюсь отдать это оружие взрослым, более свирепым люкантропосам, человеко-волкам? — недоумевал он.

Наверху шла тихая улица, протянутая вдоль другой, главной улицы городка, куда собирался выйти Отто Мейснер и где находилось полицейское управление. Оттуда, с невидимого еще русла большой улицы, доносился невнятный и грозный рев, а здесь было безлюдно и вполне мирно. Прошла какая-то толстенькая барынька, поднимая обеими руками юбку над пылью дорожной, да у открытого лабаза стояла длинная фура, нагруженная мешками. Широко разверстая лабазная дверь чернела угрюмо, таинственно, и туда, в эту черноту, уходил весь запудренный мукою грузчик, унося на спине тяжелый мешок. Если выстрелить в туго наполненный мешок, то будет дырка, из которой потечет струйка муки, представилось Отто Мейснеру. А если выстрелить себе в висок… И магистр брезгливо сощурил светлые глаза, представив подобную картину.

Вскоре проулочком, опутанным бельевыми веревками какой-то надомной прачки, Отто Мейснер вышел на главный прошпект. И теперь стало понятно, что за рев разносился отсюда. То был утробный рев множества мрачных, налитых единым стадным чувством людей. Но по запахам и другим признакам было ясно, что в дело пошла и водка.

Словно одно огромное тело, выползла из-за угла манифестация, выдвинув впереди себя большой портрет Николая II в золотой иконостасной раме. Магистру, разумеется, был чужд и далек этот царь, но люди толпы, с пением гимна несущие своего кумира в рамке, были вполне ему ясны. Они пахли обычным человеческим потом, выпитой водкой и съеденной пищей — несомненно, но в минуты упоения и торжества испускали они и особенный, крепкий и острый запах ненависти. И сейчас она так пахла, эта вытянутая в длинную змею толпа, с золотым черепом-портретом своего царственного повелителя. И, не желая дышать смрадным воздухом ненависти, магистр опустил глаза и быстро направился в сторону по улице.

Но его из толпы узнали. Некая фигура, снявшая с головы котелок и державшая его подле груди, преградила путь Отто Мейснеру.

— Ну-ка, шапку долой! — приказала она.

— Швабра! Ковбасник! — раздалось в толпе. — С мечом ты пришел, от меча и погибнешь, тевтон!

Отто Мейснср отступил и прижался спиною к фонарному столбу. В толпе он увидел бритое восторженное лицо Ильи Чумасова. И тут выскочил вперед какой-то юнец в гимназической форме, метнул в него камнем и задорно крикнул:

— Смегть гегманским шпионам!

Камень загремел о железную трубу над самой головой Отто Мейснера, и он тогда, отступив еще дальше, повернулся и ушел назад в проулок. Засвистели, заулюлюкали, но никто не стал его преследовать. Магистр пробирался под бельевыми веревками, нагибаясь там, где висело мокрое, тяжелое тряпье, вдруг увидел невдалеке саму прачку, развешивавшую простыню, приподнимаясь на цыпочки и показывая розовые щедрые икры. Наконец он прорвался сквозь веревочное заграждение и вновь очутился на тихой улице. Лабаз был по-прежнему открыт, и сутулый белый мужик таскал туда мешки с мукою…

Часа через два магистра можно было увидеть быстро шагающим по верхам меловых обрывов — прочь уходящего от города лабазников и купцов. Голубое безоблачное небо было велико, снежно-белые обрывы высоки, и как мала его темная чужая фигурка среди этого знойного простора! Широкая сверкающая река, словно последняя непреодолимая граница его бытия, простиралась внизу. Он шел вдоль этой границы, не пропускающей его к родине и свободе, — и вдруг, решившись на что-то, круто свернул в сторону от нее и направился к другому краю горизонта.

Теперь перед его лицом были знойные просторы, сплошь покрытые золотистыми созревшими хлебами. Ровным строем постепенно уменьшающихся палочек уходили вдаль телеграфные столбы. Рядом тянулся пыльный истоптанный большак. По нему проезжали повозки, высоко нагруженные снопами, и шли толпами мужики. Снопы везли на молотилку, а мужиков гнали на войну. Отто Мейснеееееер проходил мимо них, невольно поражаясь тому, что обыкновенный живой пот струился по их загорелым лицам, они утирались рукавами рубах, мешки на веревочных лямках болтались у них за плечами. И поразительно: явленная взору магистра картина зрелого лета и земного обилия была полна истинной благодати Божьей — ведь светило же солнышко, и жаркая нега степного зноя перехватывала дыхание идущих людей, и разгоряченные тела их энергично двигались, на них шевелилась бедная, в дырках и заплатах, рассчитанная на выброс одежда мобилизованных… а скоро и это носильное тряпье, и эти здоровые крестьянские тела — о непостижимость! — одинаковым образом пойдут в землю и сгниют, чем и докажется тщета всех усилий, трудов и надежд человеческих! Смотри! Смотри! — приказывал себе Отто Мейснер. Вот шагает колоннами жизнь перед тобою, чтобы неотвратимо прийти к смерти. Мне ли принимать участие в этом дьявольском шествии? И что я, одинокий гуманитарий, могу сделать ради них, ради спасения жены и детей и ради себя самого?

Чем дальше уходил он к восточной стороне горизонта, тем словно бы плотнее и вязче становилось пространство, куда он погружался. И каждый шаг, которым он заталкивал себя в это пространство, был как бы толчком ножа, чье острие медленно погружается в грудь — к сердцу. И с этим он шел день, два, три, ничего не испытывая, кроме боли, ночуя в скирдах, утоляя жажду в реках, которые он равнодушно переплывал, не снимая одежды. Не встречал он в эти дни ни шестикрылого серафима на пути, не получал ни от чего и ни от кого божественного утешения. И когда к концу этого бесцельного путешествия он присел на краю сжатого поля, за которым виднелись крыши изб и голубая маковка церкви какого-то села, и решился пустить в дело свой револьвер, то ничего не испытал, кроме огромного чувства вины перед женою и несильной физической боли, словно бы от краткого прикосновения к телу раскаленным железом. Метафизика, сиречь философия, к которой он всегда обращался, желая получить утешение, отпрянула от него в этот момент, как отскакивает священник от приговоренного к петле за секунду до того, как обрушится под беднягой шаткая подставка. И далее была тьма, откуда он всплыл дождливой ночью лета 1912 года и оказался на мокрых, прогибающихся под ногами досках речной пристани. Затаившаяся рядом река была черна и огромна, и лишь дальний край ее, удаленный на много верст от пристани, светился полосою тусклого серебра.

Так имел ли Отто Мейснер право, человеческое право распорядиться собою подобным образом? Ведь у него были жена и ребенок — мой будущий отец, и через последнего и от него — я, внук, а через меня будут мои собственные дети, внуки и мои ученики, добрые друзья, их дети, внуки и друзья — неисчислимый сонм гордых очей будущего Человечества. Да как же мог — судя по-нашему, по-простому — благородный магистр философии бросить жену с сыном средь разгула военных страстей; о чем он думал, прежде чем покинуть навсегда тех, за кого один во всем мире нес ответственность? И, пытаясь понять своего неведомого деда, я спрашиваю: что же такое страшное, бедняга, произошло на туманной заре твоей жизни, что за надлом в душе, куда могло запасть зерно твоего будущего человеческого поражения?

Молчание.

Молчит время — иное, запредельное, куда нет доступа прямому лучу моего взгляда. И лишь в зыбких сполохах воображения представляется мне детство иное, чем мое, — не в тряпье обносков, доставшихся после старших, а в каких-то чистеньких, на рост сшитых, благоухающих свежестью костюмчиках… и не приходилось ему испытать колючего ледяного холода промороженной осенней земли, по которой необходимо как можно быстрее промчаться босиком от дома и до школы, потому что нет в доме обуви для детей, — у него же были всегда новенькие, или как новенькие, сладко пахнущие кожей башмачки с бантами…

Вот загадочный, всегда таящий в себе неведомую радость (словно миг спустя звонким тенором возвестит труба о некоей победе) миг пробуждения в детстве: перламутровая зыбь утра в окне, мне велят немедленно подыматься с кана — и шагом марш на улицу выгонять корову, а ему несут чашку горячего шоколада в постель — в этот счастливый час утра, детства, невинности. Мне приказано до вечера пасти корову по кличке Тамара, а ему, должно быть, повторять гаммы на фортепьяно. Но радость у нас одинаково велика: приезд любимого Гросфатера и неожиданная в связи с этим передышка в музыкальных занятиях и — о счастье! — сосед китаец, у которого русская жена, просит меня попасти вместе с коровой Тамарой своего серенького ишачка. С какой гордостью проезжал я на нем через село! А у того, возможно, скучал в конюшне упитанный пони с заплетенной в косички гривой. Но как бы наивно ни было мое воображение, пытающееся представить роскошь и негу детства магистра философии, знаю: что-то случилось с ним, чего не заметили, может быть, ни люди, ни боги и что стало началом погибели Отто Мейснера, конец которого пришелся на лето 1914 года. Ибо он погиб тогда — должен был погибнуть, потому что иной причины его исчезновения нет и не может быть.

«Утрата веры в человеческое добро есть смерть души, и с того мгновения мертва она, с какого постигнет ее сия утрата», — слышится мне его потусторонний голос. Я люблю эти торжественные сентенции магистра. С некоторых пор я слышу их повсюду и без всяких на то усилий или стараний со своей стороны. И хотя он столь благосклонно со мною беседует, знаю, что никогда не угадать мне той детской тайны, в которой заключено было начало его недоверия и ужаса перед человеческим миром. Однако, не ожидая того, что он раскроет свою тайну, я могу односторонне раскрыть свою, что конечно же не совсем равнозначно, но сблизит нас еще больше, и я, будучи несколько старше и, пожалуй, более жизнеспособным и крепким, чем он, смог бы теперь во многом ему помочь. После всего, что произошло на земле меж его и моим опытом жизни, я знаю то, чего он, деликатный и нежный метафизик, знать еще не мог. К примеру: подобно тому чертику пузатому, о котором любила рассказывать бабушка Ольга, носится по земле морочный, темный вихрь — и не дай Бог смотреть на него снизу вверх, когда он начнет расти! Но и растоптать его невозможно, потому что он не таракан и не навозный жук, а загадочный, неуловимый демон вражды и зла.

Однако пора к делу. Расскажу, как было, не раскрашивая акварелью этой картинки детства, нарисую ее толстым «плотничьим карандашом», как писал Винсент Ван Гог… Помню, спали мы вповалку на теплом кане на камышовой циновке, сквозь плетения которой просачивался угарный смрад из трещин в дымоходах кана. Мать и трое детей спали тревожным сном людей военного времени, я среди них был старшим из мужчин дома, и минуло мне тогда шесть лет. Мать разбудила меня в темноте и, царапая острыми ногтями мое плечо, прошептала в ухо, от страха еле ворочая языком: «Кош-ш-ш…ка. Черная кош-ш-ш…ка». Отец был в трудовой армии на карагандинских шахтах, мать с тремя малышами кормилась тем, что покупала неочищенный рис, шалу, и, ободрав его в ножной корейской ступе, перепродавала с наценкой. Очевидно, разнеслась молва, что у матери много риса, денег и припрятанного добра, а я помню, что рису бывало не больше одного мешка враз, и со станции приходили люди, которым мать отпускала белое зерно, строго отмеряя его алюминиевой миской. И вот решили наведаться к нам ночной порой знаменитые «черные кошки». В те годы рассказы о целиком вырезанных семьях, об ограбленных, порубленных топорами, исполосованных бритвами людях звучали в каждом доме, и все эти великие злодеяния приписывались могущественной банде «черных кошек». Сказывали: приходит ночью кошка под дверь, мяукает, царапается, и, когда хозяин открывает, рубят его через порог топором… К нам грабители прибыли на подводе, предвкушая, очевидно, немалую добычу. Перед нашей дверью они не стали мяукать, а сразу принялись ее трясти, дергать — несильно, спокойно, словно желая угадать систему запоров. Как только я, очнувшись со сна, сообразил, в чем дело, могучий страх подхватил меня, как щенка, за шиворот и вышвырнул из теплой постели. Словно звереныш, я вырвался, тихо урча, из рук матери, не соображая даже, что это она — надежная и добрая, теплая и хлебодарная, — ползком ушел в сторону и забился под низкий прилавочек, устроенный в углу лачуги напротив двери. Стояли на этом прилавочке примус и кастрюли, а внизу, под ним, — старый чугунок с солью. Я влез в это единственное убежище, притаился рядом с чугунком, сжавшись в комок, и видел оттуда: шаткая, перекошенная дверь нашего саманного жилья, открывающаяся сразу на улицу, светилась щелями — стояла на дворе лунная ночь, совершенно не мешавшая разбойным делам, ибо в глухомани Казахии, в глубочайшем фронтовом тылу, находилось наше селение, и военной и милицейской силы не было в нем для защиты жителей от налетчиков, и те работали в ночи спокойно, деловито, объезжая на подводе все заранее намеченные для ограбления дома… Мне ясно были видны прямые, казавшиеся ослепительными щели в старой двери, но смотрел я с омертвевшей душою не на эти красивые полоски, а на то, как шевелится проволока, всунутая меж косяком и дверью, — ищут крючок, чтобы откинуть его…

Я вспоминаю сейчас самое, может быть, печальное и плохое в своей жизни, и это ушло теперь в такую глубину времени, — но сквозная рана, которую получила тогда душа, не затянулась вполне и до сих пор болит, не давая ей покоя, и мне кажется, что простят меня за это тягостное воспоминание: я вижу, как крутится, побрякивая, изогнутая проволока и неуклонно приближается к дверному крючку, который, знаю я, очень легко входит в кольцо проушины. Еще секунда — и крючок будет открыт… Я обмочился со страху, мне было шесть лет, спал я без штанов, и поэтому никакого урона для одежды не было нанесено, лишь чугунок с отщербленным краем явился свидетелем моего позора, и тому минуло много лет, а оно все не уходит, и страх для меня не только страх — это вина и скверна, это я ненавижу больше смерти, и я не могу простить времени, в котором пришлось прожить такое детство, и войне за то, что заставили меня познать такой страх. И теперь черная ярость на самого себя охватывает меня, как только я почувствую, что подымается из утробной глубины эта скверна, и в такие минуты я могу натворить много глупостей, и вот в чем различие между мной и Отто Мейснером: он был врагом всякого неразумия, гневного действия.

…Нас спасла лошадь — та безвестная бандитская лошадь, на которой приехали грабители за пресловутым нашим богатством. Не знаю, не берусь гадать, что бы с нами сделали бандиты, не обнаружив ничего в доме, кроме полмешка риса, кучи полуголых детей среди убогого тряпья да онемевшей от испуга молодой женщины в исподнем, — но вдруг славная лошадка, оставленная без присмотра, тронулась с места и тихонько пошла по дороге, таща за собою тарахтящую телегу. Налетчики, рыская вокруг домика, не сразу заметили, что лошадь удрала, а когда заметили, то она была уже далеко. Громко ругаясь, они бросились ее догонять — их было трое: два мужика и одна женщина — их всех видела мать через крохотное оконце. Впоследствии стало известно: лошадь пришла к рынку, что возле железнодорожной станции, и сама подошла к сторожу, который был вооружен двустволкой… «Чудеса!» — говорят по такому случаю или: «Бог спас». Но что бы то ни было, мы оказались и на самом деле спасены, я из своего угла видел, как вдруг забегали взад-вперед по комнате старые отцовские сапоги — и широко раскрылась дверь, хлынул щедрый лунный свет в комнату, а мамин истошный голос разнесся в безмолвии ночи: «Воры! Дядя Hay-ум, во-оры!» — и зазвенело стекло: то мама, выскочив в сапогах из дома, побежала к соседям и костяшками пальцев расколотила у них окно.

Тот звон разбитого стекла и осыпающихся наземь осколков звучит и сейчас в ушах, мамина рука была в крови, а я, целую вечность спустя, сижу за широким деревенским столом и думаю: если я любил свою жену, то ведь знал за что, и любовь навсегда останется при мне, хоть и отвергли ее, и сама женщина, вызвавшая такую любовь, тоненькая, миниатюрная, соломоволосая, отчаянно алчущая чего-то такого, чего никогда не получит, — пусть уходит она вдаль от меня, а я буду помнить о ней, и еще надобно разобраться бы, кому из нас двоих хуже. Пусть на словах жалеет меня, рассказывая другим, какой я неудачник: забрался в деревню, оброс шерстью, корову завел… но ведь не она, а я знаю, ясно представляю себе, что позволю себе и чего никогда не позволю, случись завтpa хоть потоп — что угодно… Впрочем, это уже трюк, игра праздного ума: никто будущего знать не может, то нам не дано от природы, не положено, и, возможно, нас проверяют — явили на свет в самое сложное время и проверяют на верность, на истину, на красоту. И хотя я родился немного раньше, чем началась война, но истинным годом рождения для меня был и навсегда останется тысяча девятьсот сорок первый — два-три года до этого можно посчитать навсегда утраченными, неосуществленными, как первоначальный бледный подмалевок, поверх которого была написана совершенно другая картина.