А начиналось все вот как.
Наша корейская семья жила в Лондоне. Отец работал инженером-механиком на Daewoo еще до того, как эта компания начала производить автомобили. Тогда она не была такой известной, как сейчас. В Англии мы жили четвертый год. Как и моя старшая сестра, английский я учила в школе, а дома мы разговаривали на корейском. Что вполне естественно, поскольку рано или поздно мы должны были вернуться домой, в Корею.
Но пока нам приходилось приспосабливаться к английской жизни. Раз в неделю мы с сестрой ходили в местную музыкальную школу, адрес которой мама нашла в каталоге. И раз в неделю я маялась от безделья, пока сестра занималась на фортепиано. У нее здорово получалось. Я слушала, как она играет и думала: ну когда же придет моя очередь? Родилась я левшой, но писать левой рукой мне не разрешали. Приходилось прятать левую руку за спину и работать правой. В школе никто не делал мне замечаний по этому поводу, но маму беспокоило, что скажут люди, когда мы вернемся в Корею, ведь там быть левшой — к несчастью. И меня переучили. Мы же не собирались задерживаться в Англии. Мы ходили в корейский храм, и — тоже раз в неделю — нас с сестрой водили в корейскую школу, до которой нужно было добираться целых два с половиной часа. Из-за всех этих долгих путешествий у меня часто шла носом кровь, поэтому мама, которой было важно, чтобы я умела читать и писать по-корейски, стала учить меня сама. Ведь Корея оставалась нашим домом.
И вот однажды мама наконец задала мне долгожданный вопрос, который все изменил. Мама спросила:
— Хочешь научиться играть?
Про себя она уже решила, что на пианино я играть не буду. В школе только один учитель давал уроки фортепиано, и в дни, когда занималась сестра, свободных часов у него не было. Если бы я выбрала пианино, маме пришлось бы ездить в музыкальную школу еще и со мной, но в другой день, и вся польза от занятий свелась бы к нулю. Надо было выбрать какой-нибудь другой инструмент. В нужное нам время свободны были только труба и скрипка. Труба меня совершенно не привлекала. Но скрипка… Как упустить такую возможность?
Пришлось ждать целую неделю — когда освободится время и я смогу наконец прикоснуться к скрипке. Это было просто невыносимо. От нетерпения сосало под ложечкой. Нужно было чем-то занять себя. Мы с сестрой часто играли перед сном: иногда изображали официанта и посетителя, иногда — врача и пациента. Тогда я была уверена, что когда-нибудь непременно стану доктором. Мне уже случалось бывать в больнице. Врачи всегда были так добры ко мне и так мило ухаживали за мной. Я думала, что, когда вырасту, тоже буду помогать людям выздороветь. Но теперь я требовала, чтобы мы играли в музыкантов. Поэтому сестра нарисовала на альбомном листе клавиатуру, а я нашла в детской энциклопедии скрипку и вырезала ее силуэт из бумаги. И мы начали «выступать» дуэтом. Закончив, я брала свою бумажную скрипочку в постель и играла на ней под одеялом. Может, со стороны казалось, будто она не весит ни грамма и не издает ни звука, но я чувствовала ее вес и слышала музыку.
Моя лучшая подруга тоже ходила в музыкальную школу. Она предложила мне одолжить у нее скрипку размера 1/4, но та оказалась велика. Тогда мама пошла в ближайший музыкальный магазин и купила маленькую скрипку размера 1/8. Это была грубая фабричная поделка из Китая. Но едва взяв ее в руки, я влюбилась. К тому времени я пробовала играть на разных инструментах. Пыталась самостоятельно освоить пианино, блок-флейту и даже губную гармошку. И, когда наступил тот самый день, я уже умела играть мелодию «Ярче, звездочка, мерцай».
И на первом же уроке — а может быть, на втором, не могу сказать точно, в какой момент это произошло, — я вдруг поняла, что владение скрипкой, игра на ней — это не просто мое. Это и есть я. Все в ней было таким простым, таким очевидным, так легко было класть ее на плечо, прижимать пальцами струны. Все удобно, все привычно: рука вытянута, пальцы на грифе, подбородок прижат к деке, ноги твердо стоят на полу. Так естественно, словно я всю жизнь этим занималась. Я поняла, что могу сыграть все. Все, что захочу. И это не было зазнайством, ведь я росла очень застенчивым ребенком — терпеть не могла выделяться, высказывать свое мнение и уж тем более оказываться в центре внимания. Но в тот момент я не просто нашла себе дело. Не просто обрела голос. Я нашла свою стихию. Я могла плыть, нырять, взмывать на гребнях, отдаваться течению, или сражаться с ним.
Я чувствовала себя так, словно меня отпустили на свободу.
Я чувствовала себя живой — впервые за все время.
Но была одна загвоздка. Меня научили натирать канифолью большой смычок. Показали, как твердый камешек превращается в мягкую белую пыль, покрывает конский волос и разносится по воздуху. Я узнала, как этим натертым смычком извлекать звук, как подчинить его себе. Но из-за канифоли у меня началась астма. Теперь я могла играть не более получаса. После этого мое дыхание превращалось в хрип, грудь стискивало стальным обручем, а легкие судорожно пытались урвать хоть глоток воздуха, которого не было. Мне выписали стероиды. Но, вместо того чтобы превратиться в препятствие, астма лишь подчеркнула мои возможности. Да, я не могла, как другие, упражняться часами. Но это все равно не остановило меня. Я училась и развивалась. Мой прогресс был таким стремительным, что уже выходил за рамки нормы.
Эта изматывающая, мучительная астма стала моим личным знаком качества и свидетельством моих незаурядных способностей. Многие дети страдали от астмы. Но меня она, наоборот, выделяла из толпы. Она доказала, что я не многие.
Я погрузилась в музыку с головой и научилась плавать очень быстро. Через восемь недель я перешла во второй класс, а еще через месяц — в четвертый. Знаю, звучит неправдоподобно, но именно так легко и быстро все это и происходило. Игра на скрипке была самым простым и естественным из всего, что я когда-либо делала. Я ухватила суть. Я играла. Единственное, что меня расстраивало, — это звук, который я извлекала из дерева. Я понимала — он может быть лучше. Я не хотела играть как ребенок. Я стремилась обрести взрослый голос, я интуитивно чувствовала разницу между взрослым и детским звучанием. Я точно знала, каким голосом поет «взрослая» скрипка.
Именно слух был моей движущей силой, а вовсе никак не пальцы. Пальцы — это лишь мышцы да кости. И только слух мог подсказать, как звучит моя музыка и как она должна звучать. Он тоже был моей стихией. У меня был абсолютный слух.
♪#1 Я всегда жила в мире музыки. Мне кажется, я с рождения умела читать ноты. Мама утверждает, что никогда меня им не учила, да и я такого не припомню. Зато я хорошо помню день, когда папа вернулся из командировки и привез маленький ксилофон. На каждом цветном брусочке было написано название ноты — ля, си-бемоль, си, до. Думаю, тогда я их и выучила. Музыкальная грамота стала моим любимым языком. Именно так я слышала мир, так его описывала. Велосипедный звонок звучал, как ре-диез. Дверь скрипела в до мажоре. Когда со мной разговаривали, я обращала внимание не столько на смысл сказанного, сколько на ритм и интонацию.
Второй класс, четвертый — звучит так, словно я работала, не покладая рук. Вполне возможно. Но эта работа была мне в радость. Она была мне по силам. Наверное, иногда учителю все-таки приходилось меня подгонять, но давления я не ощущала. Каждый урок казался мне маленьким путешествием, всякий раз неожиданным, всякий раз по новому маршруту. Мы исполняли дуэты. Когда я помогала остальным ученикам настроить инструменты, учитель называл меня своей маленькой помощницей. В классе из десяти человек я была самой младшей. Но он понимал, что я — перфекционистка, и что для меня предельно важно не просто попасть в нужную ноту, а добиться нужного звучания. Благодаря ему я научилась видеть в музыке сюжет. Чаще всего я играла вместе с ним — мы исполняли отрывки из «Легенды» Венявского и «Приветствие любви» Элгара. Он не просто играл, он рассказывал мне истории, а если подходящей не было, я придумывала их сама: смешивала мифы и реальные события и часто вспоминала Икара, который слишком близко подлетел к солнцу.
На дни рождения, Рождество и другие праздники учитель дарил мне пластинки. На них не всегда была записана скрипка, но всегда классика — пища для слуха. С Четвертой симфонией Бетховена у меня случилось что-то вроде школьного романа — я влюбилась в нее без памяти. Были и другие увлечения, но одно стояло особняком, оно подтвердило все, о чем я догадывалась. Это был двойной альбом австрийского скрипача, Фрица Крейслера. До этого я никогда не слышала ни о нем, ни о легендах, окружавших его. И не понимала, хотя, наверное, все-таки чувствовала в глубине души, как высоко может вознести правильный инструмент. Игра Крейслера стала для меня свидетельством того, что эта высота достижима. Я поняла, на что способна скрипка, осознала, что у нее есть голос, личность, даже свой взгляд на мир. Крейслер убедил меня в том, что она может даже дышать, что она — живая и ее душа — посланница небес. Я слушала, как он исполняет Брамса, Бетховена, собственные композиции «Муки любви» и «Радость любви», а также «Прекрасный розмарин» и очаровательные миниатюры, такие как Юмореска № 7 Антонина Дворжака.
Я играла их снова и снова, без устали, и думала только о том, какое Крейслер чудо и как он волшебным образом умудрился воплотиться в собственной музыке. Его скрипка была Крейслером, каждая сыгранная им нота была Крейслером. Возможно, именно тогда я и поняла, что у меня тоже есть свой голос.
К тому моменту я уже сменила свою фабричную скрипку на инструмент получше. Новая была уже «четвертушкой». Было жалко расставаться со старой, но в то же время я чувствовала облегчение. Хотя, по правде говоря, мы с ней так и не расстались. Она до сих пор обитает у меня дома. Эта скрипочка всегда будет частью меня, как и все остальные. И все я храню. Ну, кроме одной.
Моя сестра закончила первую музыкальную школу и поступила в школу Перселл на станции метро «Харроу-он-зе-Хилл». Я снова стала ей завидовать, как это было, когда она только начала брать уроки музыки. Только теперь я завидовала ее возрасту. Мне было семь лет, а ей — девять. Она приходила и рассказывала всякие серьезные, «взрослые» истории о том, как она, например, пела в хоре, или играла целый день. А чем могла похвастаться я? Тем, что торчала в заурядной школе и раз в неделю играла на скрипке? Как же я мечтала вырваться оттуда! И вот, неожиданно, мне подвернулась такая возможность. Мама взяла меня с собой в Перселл, когда ехала забирать сестру. Скрипка-малышка была при мне. Увидев меня, директор Перселла, Джон Бейн, спросил:
— А ты играть-то умеешь?
Он говорил со мной ласково и снисходительно, как взрослые обычно и разговаривают с маленькими девочками. Но для меня это прозвучало как вызов! Умею ли я? Еще как умею! Я достала скрипку и сыграла — Концерт Баха ля минор. Когда я вывела последнюю ноту, директор сказал, что ради меня готов, пожалуй, нарушить школьные правила. Мне позволили поступить — на два года раньше срока. А учитывая, в какую копеечку влетело бы родителям не только сестрино, но и мое обучение, директор добавил, что готов похлопотать за меня и помочь финансово.
Всего за час передо мной возникли очертания будущего. Я отчетливо видела их.
Моя жизнь разделилась надвое. Была школьная жизнь, и была музыкальная. Ах да, и третья жизнь — в стенах родного дома. Наша семья очень отличалась от любой другой. Когда мы с сестрой были маленькими, нам не разрешали сесть за стол, пока не поест отец. После этого ели мы, и последней — мама. Сначала отец, потом дети, и только потом — мать. Такова корейская семейная традиция. То, что казалось нам совершенно нормальным и естественным, вызывало недоумение и негодование у наших друзей. Если я хотела выпить стакан воды, мне нужно было попросить разрешения. И дело не в том, что мне могли отказать, вовсе нет. Это была просто дань уважения родителям. Семья всегда строилась на иерархии. Отец не разрешал маме водить машину. Она хотела, но он был непреклонен. Папино слово было решающим, хотя мы почти не виделись. Когда мы просыпались, он уже уезжал на работу, а когда возвращался, мы уже были в кроватях. По выходным он играл в гольф, так что и в эти дни мы не встречались. Он был замкнутым, но, в общем-то, добрым человеком, несмотря на низкий и даже грозный голос. А вот мамин голос был мягким и веселым, хотя тон его мог измениться за секунду. Она кормила нас, вела хозяйство… и была очень одинокой, потому что муж все время держался на расстоянии. Он часто приходил домой с коллегами после вечеринки, и мама каждый раз должна была накрывать для них стол. И она накрывала. С гордостью. Потому что была кореянкой.
Дело не в том, хорошо это или плохо. Это просто данность. Таковы были роли мужчины, женщины и детей в семье. Как мне кажется, в Корее к детям относятся довольно странно. Их любят, но не как людей. Для родителей они не то чтобы куклы или предметы обстановки, скорее некий податливый материал. Мама часто оставляла меня одну. Она возила сестру к доктору, или по магазинам, а я оставалась дома. Я не имела ни малейшего представления о времени и не знала, когда вернется мама, да и вернется ли вообще. С колотящимся сердцем я пряталась за шторой и боялась стука в дверь. Сейчас такие случаи редки, но в восьмидесятые годы матери-эмигрантки считали это естественным. Так проявлялись корейские традиции. От корейских детей требовали большей самостоятельности, чем от западных. В Корее в то время четырехлетние малыши в одиночку добирались до детского сада — и в этом не было ничего удивительного.
Я ходила в местную начальную школу, я дружила с соседской девочкой. Я ладила с одноклассниками. Они хорошо ко мне относились, с ними было интересно учиться. И все-таки мы с сестрой — единственные кореянки в округе — оставались изгоями. У сестры в ее новой школе лучше получалось с этим справляться. Я видела, как она становится все популярнее и увереннее в себе. И мне страшно хотелось как можно скорее тоже стать частью этого нового мира. Однажды утром на школьной линейке директриса включила пластинку с фольклорной музыкой. Старшеклассники подготовили танец. Я была совершенно очарована. Я чувствовала, как музыка проникает в меня, словно в гипсовую формочку. И тут вдруг кто-то похлопал меня по плечу и шепнул на ухо:
— У тебя все дома? Сплясать решила?
Это был один из старшеклассников. Его голос звучал насмешливо. Я с ужасом поняла, что все это время двигалась под музыку. Мои щеки запылали. Все взгляды обратились на меня. Я сжалась в комочек и обхватила себя руками. После этого, всякий раз, услышав музыку, я следила за собой, чтобы снова не пуститься в пляс. Я успокаивала себя, что терпеть осталось недолго. Скоро я поступлю в музыкальную школу, там будут учиться такие же дети, как и я, все будут играть на каких-то инструментах, и никто не будет смеяться над тем, что ты танцуешь сидя. Ведь именно в этом суть музыки — она заставляет двигаться. Так или иначе, она затрагивает тебя, проникает в каждую клетку. Еще немного, и она примет меня в свои любящие объятия.
Но мои ожидания не оправдались.
Мы прожили в Англии четыре года, а потом отец внезапно решил, что нам пора вернуться в Южную Корею.
У нас была очень большая семья. И у мамы, и у папы было по шесть братьев и сестер, и все были рады снова встретиться.
Сестра тоже выглядела вполне довольной.
С тех пор как стало известно, что именно Корея будет в восемьдесят восьмом году принимать Олимпийские игры, вся страна бурлила от радости. Наконец-то мы получили мировое признание, к которому так долго стремились. Все были счастливы, кроме меня. Меня вернули в мир, о котором я, по сути, ничего не знала — регламентированный и упорядоченный корейский мир.
Нас с сестрой зачислили в местную школу. Я никому не говорила, что жила в Англии. В то время никто не уезжал из Кореи, это считалось недопустимым, а я не хотела выделяться из толпы. Но секрет мой все равно раскрылся, и надо мной стали смеяться. Мне говорили:
— Тебя правда в Англию отправляли? Ты, что, пачка лапши?
Мне удалось подружиться с двумя девочками. Они познакомили меня с иерархией школьного двора и рассказали, как себя вести, чтобы избежать неприятностей: не нарушать правила и никогда, ни за что на свете не забывать сделать домашнее задание. Телесные наказания в Корее по-прежнему применялись, и учитель вполне мог вызвать ученика к доске и перед всем классом побить палкой по рукам. Новые подруги также объяснили мне, что нельзя обращаться к старшим ученикам по имени. Можно говорить только «старший брат» или «старшая сестра», даже если никаких братских или сестринских отношений между вами нет. Младшим можно было грубить, сколько угодно. Каждое утро мы ходили строем, как солдаты. Нас учили правильно салютовать флагу и складывать руки за спиной. Мы исполняли корейские гимны, носили форму и специальные маленькие тапочки — обувь в здании носить запрещалось. Перед едой нужно было вымыть ноги. Все это разительно отличалось от жизни в Англии.
Итак, я ходила в школу, возвращалась из школы домой и садилась за уроки. Их, кстати, всегда была целая гора. На выходных ощущение контраста только усиливалось. В эти дни нас ждал бесконечный поток семейных мероприятий, прогулок, сборищ — сплошные обязанности и правила. Здороваешься со старшими — встань на колени и поклонись. Во мне просыпался западный скептицизм: «Зачем это?» Но выбора не было. Корейское общество держится на семейных ценностях, главная из которых — уважение.
Скрипку я, конечно же, взяла с собой, но почти не доставала из чехла — это каждый раз заканчивалось очень плохо. Мама отчаянно старалась найти мне учителя, и нашла — в полутора часах езды на автобусе с пересадкой. Я несла скрипку за плечами, а мама тащила тяжелый портфель с нотами. Учительница была вполне милой дамой, но совершенно мне не подходила. Она никогда не выезжала из Кореи и ничего не знала о той музыке, которая бежала по моим венам. Наши уроки не имели ничего общего с музыкой. Все обучение сводилось к изучению нот и правильной расстановке пальцев. Она не чувствовала музыку так, как ее чувствовала я. Другими словами, она ставила превыше всего структуру, порядок и единообразие. Когда я отнимала палец от смычка, это воспринималось не как естественное движение, соответствующее настроению музыканта, или скрипки, или музыки, а как неуважение к ее авторитету. После нескольких уроков мне стало совершенно ясно — эта учительница за всю жизнь не сыграла на скрипке ни единой ноты. Иногда я задумывалась, а умеет ли она играть вообще? И вот наступил день, когда я набралась храбрости и попросила ее не рассказывать мне, что нужно сделать, а показать. Она пришла в ярость, и, хоть я изо всех сил старалась это скрыть, мои глаза наполнились слезами. А она все кричала. Урок закончился. После мама отчитала меня за то, что я осмелилась перечить учителю, и напомнила, что мы больше не в Англии. Она понимала, что я совсем не хотела грубить. Она просто хотела, чтобы я усвоила: учителям нельзя задавать такие дерзкие вопросы. Здесь не Англия, здесь — Корея.
К той учительнице я больше не ходила, и нового преподавателя мы не искали. Мы подумали, что пусть у меня лучше вообще не будет никаких уроков, чем такие, которые разовьют во мне чувство неуверенности. Моя скрипка постепенно покрывалась пылью, и, когда я брала ее в руки, она казалась мне пустой, заброшенной и ненужной — как и я сама. Это был какой-то новый вид душевной боли: не от нехватки любви, не от страха или неуверенности, нет. Меня мучило, что я по каким-то неведомым причинам должна отказаться от своего внутреннего «я», от собственного голоса. Я никогда не думала, что нечто настолько огромное и страшное может ворваться в мой детский мир и запретить мне быть самой собой. Такое и представить сложно. Но тем не менее это произошло. Пусть мне и было совсем мало лет, я чувствовала, что умираю — моя внутренняя гармония рухнула. Я медленно умирала целых шесть месяцев. Снова и снова. Хотя это не имело значения. Ничто не имело значения, кроме моей скрипки. Меня приговорили к пустоте. Но я была не против: без скрипки от меня и так бы ничего не осталось.
Трудно сказать, сколько бы еще все это продлилось и как бы я справилась, если бы события не приняли неожиданный оборот. Теперь уже невозможно представить какой-то другой выход из положения. Отца перевели в Ливию — очень нестабильную страну. Стало ясно, что с ним мы не поедем. И у мамы было два варианта: остаться в Корее или вернуться в Англию. И она, и моя сестра, конечно, предпочли бы остаться в Корее. Но для меня это стало бы катастрофой, и в глубине души мои родители это понимали. Мое будущее уже сформировалось, и они тоже это видели. Джон Бейн, директор Перселла, сдержал свое слово. С нами связалось руководство школы, чтобы узнать, собираюсь ли я учиться у них в следующем семестре. Они послали письмо министру внутренних дел Великобритании, описали ситуацию и рассказали, какие я подаю надежды. Они смогли выбить для меня государственную стипендию и вид на жительство для всех нас. Было ясно как день: в школе хотели, чтобы я поступила именно к ним. Они явно были очень высокого мнения о моих способностях, и это не ускользнуло от моих родителей. Но, несмотря ни на что, им было нелегко принять это решение и снова сняться с насиженного места — покинуть Корею и вернуться на странный, непонятный Запад. Последовать не за главой семьи, а за самым младшим из ее членов — за маленькой девочкой. Вся семья противилась этому решению, в основном по политическим причинам. Жителям Запада сложно представить себе, в какой паранойе пребывала тогда Южная Корея. Поколение моих дедов пережило Корейскую войну. Раны, которые она им нанесла, были слишком глубокими и заживали слишком медленно.
Юность всех моих дедушек и бабушек прошла в неразделенной Корее, хоть и оккупированной Японией, но все еще единой. Дедушка по маминой линии принадлежал к аристократическому роду Ю. Он был младшим из детей. Их семья жила в огромном особняке с восемью комнатами — этот дом передавался по наследству из поколения в поколение. Они выращивали рис и арбузы. В то время в Корее, как, впрочем, и в Англии, старший сын наследовал все — вместе с ответственностью за своих родителей и их родителей. На его плечи ложился долг присматривать за ними. Младшие же члены семьи не получали ничего. Мой дедушка стал бизнесменом. Он был невероятно обаятельным, потрясающе владел навыками торговли, чувствовал все самые тонкие механизмы делопроизводства и всегда старался нащупать такую сделку, которая поможет ему крепко встать на обе ноги и помочь семье. Когда началась война, ему пришлось скрываться. Будучи сыном крупного землевладельца, он был одним из первых в очереди на арест и расстрел. Ему было тридцать лет, и тогда у него уже было пятеро детей, и моя мама была самой младшей. Он должен был придумать, как содержать их всех. И научился шить одежду.
В тысяча девятьсот пятьдесят первом году моя бабушка, мама и их родственники жили в деревне. Эта деревня подверглась воздушной атаке, и бабушка получила серьезное ранение в ногу. В рану попала инфекция, началась гангрена. Все думали, что она умрет — а вместе с ней и младший ребенок, потому что остальные дети не смогли бы ухаживать за младенцем. Они начали рыть могилу и шить саван. Но у старшего брата мамы, которому тогда было двенадцать лет, появилась идея. Он любил читать, и вычитал где-то, что гангрену можно остановить, если отрезать зараженную конечность. И именно это он и сделал. Один из взрослых соседей пришел ему на помощь. Он достал где-то бутылку виски, заставил бабушку выпить половину, а затем они отрезали ей ногу. Мой дядя отрезал ногу собственной матери. Несмотря на огромную кровопотерю, бабушка все-таки смогла выздороветь. Когда весть о ее ранении дошла до деда, он ухитрился достать пенициллин и отправить его бабушке. Лекарство спасло ей жизнь, но она все равно была слишком слаба, чтобы ухаживать за моей мамой. И тогда за дело снова взялся мой дядя. Он ходил на местный пруд, где ловил лягушек, и кормил ими бабушку. Война закончилась, но наступивший мир облегчения не принес. Семья потеряла все — дом, землю, сбережения. Когда мама подросла, она стала ухаживать за моей бабушкой-инвалидом и младшими детьми, теми, кто родился уже после войны. Она кормила их, одевала, следила за тем, чтобы они ходили в школу. Моя мама была очень находчивой, она унаследовала от отца деловую хватку. Неудивительно, что родственные узы в нашей семье были такими крепкими.
Мой отец происходил из династии Ким. Ким — самая распространенная фамилия в Корее. В прежние времена каждый корейский монарх называл слуг в свою честь. Ким был преуспевающим правителем, и слуг у него было немало. Когда закончилась война, папа был совсем маленьким. В трехлетнем возрасте он остался без отца, который был инженером и работал на железной дороге. Папу взял к себе дядя. Дядя был главой семьи. И его слово было законом. Каждый день он отправлял племянников ловить рыбу к ужину. Папа, конечно же, ходил с ними, хотя какой из пятилетнего мальчишки рыболов? Он и сам не мог припомнить, чтобы хоть раз что-нибудь поймал. Зато он хорошо помнил, как по их возвращении дядя делил улов между старшими членами семьи. Детям обычно доставались объедки, и то не всегда. Но таков был уклад жизни в Корее, впрочем, таким он и остался. Старшие превыше всего. Старших надо уважать. А дети… дети — это второй сорт.
Другими словами, детство у них было нелегкое, к тому же всех пугало соседство с Северной Кореей — и то, что она могла сделать. Этот страх был все еще жив — даже после стольких лет. Каждый день у всех перед глазами были расклеенные по автобусам листовки с предупреждением о том, что вокруг могут быть шпионы и похитители детей. Не было ничего такого, на что не могла бы покуситься Северная Корея. С точки зрения родственников, мамина идея снова увезти меня из-под их защиты за границу была чем-то сродни северокорейским похищениям детей и промывке мозгов. Все попытки рассеять их страхи только усугубляли раскол.
И пусть в Корее я действительно чувствовала себя не на своем месте, мне случалось забывать о несчастьях — в те дни, которые я проводила с бабушкой. Я подолгу жила у нее. Она все время смотрела старые сериалы и тосковала по прежней Корее. Думаю, это свойственно всем людям ее возраста, где бы они ни родились. Все они скучают по утраченному образу жизни и забытым обычаям своей страны. Новая Корея, возникшая после войны, стала для нее чем-то совершенно незнакомым — мешаниной из проводов и бетона, которая уничтожила ее некогда любимый мир. Теперь приходится забираться в самую глушь, чтобы ощутить подлинную красоту корейской глубинки, пьянящий аромат деревенских цветов и покой, который источает местная зелень. В шуме больших городов все это куда-то исчезло. Именно поэтому бабушка жила в деревне. И мне нравилось бывать у нее в гостях.
Ее дом, одноэтажный, с высоким фундаментом, был обустроен в лучших корейских традициях. Поднявшись по ступенькам, ты сразу попадал в самую его сердцевину. Из главной комнаты открывался потрясающий вид на горы — наполнявший тебя ощущением простора, тишины и памятью минувших веков. Пол, под которым проходил дымоход, всегда был очень теплым. В подвале стояла старая, раскаленная докрасна угольная печь. А еще хранился уголь в виде больших прессованных дисков. Его постоянно нужно было подкидывать в топку. Спускаться в подвал было делом ответственным и опасным, потому что можно было отравиться угарным газом.
Бабушка была каллиграфом, а еще здорово умела вышивать гобелены — из-под ее иглы выходили настоящие шедевры. Возможно, именно они вдохновили меня и разбудили во мне желание играть. У мамы до сих пор хранится гобелен, который бабушка вышила им с папой на свадьбу. Первая сцена на нем — знакомство девушки и юноши. Вторая сцена — их бракосочетание. Третья — рождение детей. Все это выглядело немного лубочно и пасторально, но на самом деле так оно и было. В жизни есть определенные этапы, которые нужно просто пройти, не задавая лишних вопросов. Например, женитьба. Моих родителей женили по договоренности. Папа жил со своим старшим братом, его женой и бабушкой. Как вы помните, старший сын обязан был содержать своих родителей. И для них это было очень важной и ответственной задачей — найти моему папе подходящую жену. Они жили по соседству с маминой старшей сестрой — у них был общий сад. Бабушка часто беседовала с соседкой через забор. И решили они это дело очень просто. Примерно так: «Знаете, у меня сын такой красавец…» — «А у меня младшая сестра такая хорошенькая…» В пятидесятые Корея была в очень нестабильном и шатком состоянии, а мои родственники занимали примерно одинаковое социальное положение. Вот семьи и решили свести моих родителей. Конечно, если бы они друг другу не понравились, никакой свадьбы не было бы, но опять-таки личные интересы почти всегда отодвигались на второй план. Личность вообще не имела значения. То, что нужно было сделать, всегда ставилось на первое место. Звучит дико, особенно когда смотришь на это со стороны, или даже просто читаешь, но мама вышла за папу замуж, даже не зная его имени. Она была такой стеснительной, что первое время просто не могла заставить себя спросить его об этом. Трудно представить, как они вообще жили вместе. Как можно не знать имени собственного мужа? И что она почувствовала, когда, наконец, узнала его? Была ли разочарована? Теперь, когда я спрашиваю ее, о чем они разговаривали, она, улыбаясь, отвечает:
— Мы просто сидели и смотрели друг другу в глаза.
Наверное, так они привыкали к именам и лицам друг друга.
Именно таким и был корейский уклад: ухаживания по расписанию, свадьба по расписанию и семейная жизнь, едущая по грамотно проложенным рельсам. Таким был мир, в котором родилась моя бабушка и за который она так яростно цеплялась. Она не старалась быть старомодной. Просто она так жила, даже не понимая толком, как работает телефон. В ее представлении это было некое записывающее устройство, и она просто не могла смириться с тем фактом, что на другом конце провода тоже есть человек. Когда ей кто-то звонил, она выслушивала все, что ей говорили, а потом вешала трубку. В семье частенько шутили на эту тему.
В Перселле с нетерпением ждали моего ответа на их предложение. Мама колебалась — то «за», то «против», — разрываясь между мной и остальными родственниками. А потом мы получили еще одно письмо. Перед отъездом я сдала экзамен ABRSM по четвертой ступени скрипки и получила самую высокую отметку в стране — сто сорок семь из ста пятидесяти. Мне собирались вручить за это награду. Если я не слишком занята, говорилось в письме, я могла бы приехать, пусть и ненадолго, чтобы получить ее лично. Это письмо перевесило чашу весов и стало главным аргументом в пользу того, что во мне, возможно, все-таки есть нечто особенное. Может, это и не такая безумная идея — вернуться в Англию? И тогда неожиданно вмешался мой отец. Человек, который всегда ревностно служил семейным устоям, внезапно сам нанес им сокрушительный удар и откликнулся на зов западного мира.
— Плевать мне, что там думает семья, — сказал он. — Надо ехать.
Учитывая его прошлое и характер, это было невероятно смелое высказывание. Как, впрочем, и все, что последовало за ним. И с тех пор я чувствую себя обязанной отцу за эти слова.
Мама позвонила подруге, которая тогда жила в Харроу. Та сказала, что мы сможем побыть у нее пару дней, пока не найдем собственного жилья. Взяв два чемодана, мы бросили все дела и вылетели из Кореи. Это было еще до того, как открыли воздушное пространство над Советским Союзом, так что у нас была небольшая остановка на Аляске. Мы сидели в аэропорту, ели лапшу и ждали, когда заправят наш самолет. В воздухе витала грусть. Кроткое мамино лицо отражало целую гамму чувств. В ее взгляде читалась и надежда, и решимость, и горечь потери. Формально мы летели в Англию самолетом, но крылья нам подарила моя скрипка. Вот только во время перелета маме было почти не до меня, хоть я и была его причиной: всю дорогу сестру сильно тошнило. Мы приземлились в аэропорту Хитроу и пересели на сто сороковой автобус. Перерыв множество газетных объявлений, мама нашла для нас дом в Гринфорде, прямо возле трассы А40, на северо-западе Лондона. Мы переехали туда за два дня до начала нового семестра в Перселле. Никакой мебели, самодельные столовые приборы, одноразовые тарелки. Мы начали с нуля — спали на полу и ели только суп. Из окна дальней комнаты, в которой я впоследствии репетировала, было видно поле для гольфа.
Мы со скрипкой снова были дома. Скоро можно будет достать ее из футляра, и мы воссоединимся. Скоро мы снова устремимся в волшебный мир музыки. Но память о том, на какие жертвы пошла ради меня моя семья, не давала мне покоя. Мама оставила мужа и дом вопреки советам и просьбам родни — и все ради какой-то туманной возможности. Ради меня. Из-за меня они с сестрой отказались от стабильной, заранее расписанной, безопасной и понятной жизни. А что если ничего не получится? Что если у меня не получится? Думала ли я об этом тогда? Говорила ли? Конечно же, нет. Я не знала, как подобрать слова. Но я уже ощущала где-то внутри твердое ядрышко уверенности. Уверенности в себе, в своих способностях, которая оправдывала все.
А скрипка… она уже была не просто моим голосом и моим оправданием. Она стала моим спасением. Позже, когда я немного подрасту, у меня появится новая скрипка, действительно моя, та, что будет сопровождать и оберегать меня всю жизнь. Но тогда я этого еще не знала.
Гринфорд стал нашим домом почти что на год. Помню, что именно там у меня начало ухудшаться зрение. За окном моей спальни на стене дома висел фонарь. И хоть мама выключала на ночь свет в нашей комнате, как и все родители, я частенько засиживалась с книжкой допоздна и читала при свете фонаря. Однажды, во время репетиции, я внезапно поняла, что не могу рассмотреть деревья на площадке для гольфа. Я ужасно «посадила» зрение. Пришлось обзавестись очками.
Наступил мой первый день в новой школе, и вот мама неожиданно забыла, как туда добраться. В отчаянии мы вызвали такси. Оно опоздало, и, как следствие, опоздали и мы. Я очень волновалась. Каждый день начинался с сольфеджио. Нам выдали ноты. Мы по очереди выступали перед нашей учительницей, Анной Осборн. Когда очередь дошла до меня, оказалось, что я не могу издать ни звука. В конце концов, она ласково и мягко предложила мне спеть с сестрой — дуэтом, как на наших «концертах» перед сном. Я сделала глубокий вдох. И у меня получилось. После этого ко мне вернулась уверенность. Мисс Осборн прививала нам интерес и любовь к хоровой музыке. И это тоже повлияло на мою игру. В первую среду каждого месяца мы с учениками из школы Харроу ходили на вечернюю службу в церковь Святой Марии, одну из самых старых в Англии. Видом на ее кладбище вдохновлялся Байрон. Мне нравилось петь в хоре, нравились наши выступления. Как и в прошлый раз, я стала школьным камертоном.
— А теперь ля, милая, — просила меня мисс Осборн. Я тянула ля, и остальные подхватывали.
Моим первым преподавателем по классу скрипки в школе Перселл была Джин Фиск. У нее были каштановые волосы, и она носила пышную прическу, как у Дасти Спрингфилд. Она была очень любознательным человеком с ласковыми добрыми глазами. Правда, иногда в ее взгляде мелькал стальной блеск, как у детектива, который пристально разглядывает тебя и видит все твои сильные и слабые стороны. Джин сказала, что она мало чему сможет обучить меня за предстоящий год. Взрослая женщина с развитыми, как у любого взрослого, руками и ногами признавалась, что ее уровня недостаточно и что я, ребенок, ее перерасту. Я ведь только вернулась на свою музыкальную землю обетованную, а она была уверена, что за двенадцать месяцев я ее обгоню! Тогда-то мне и стало совершенно ясно, какой меня видят все эти люди и кем, по их мнению, я должна стать. Они готовы были корпеть и трудиться надо мной, поддерживать, поливать и удобрять мой талант, наблюдать за тем, как он растет и расцветает. И, мне кажется, в тот момент я тоже почувствовала, как во мне проклевываются ростки их ожиданий и надежд. Я была самой младшей ученицей в школе, но росла вместе со скрипкой, опережая время.
В Перселле не привыкли к таким маленьким, но таким способным ученикам, как я. Ко мне не относились, как к подопытному кролику, но все же директор сказал моим родителям, что они многому научились благодаря мне и поняли, как вести себя с юными дарованиями. В школе не было какого-то соревнования между учениками, но я все равно опережала предметы и учителей. И ничего не могла с этим поделать. Такова моя природа. Я казалась самой обычной девочкой, но внутри меня пылало совершенно уникальное топливо. Это накладывало определенную ответственность. Именно меня всегда просили выступать на сцене и представлять школу. Джон Бейн попросил выбрать пару учеников, которые сыграли бы во время совместного приема Маргарет Тэтчер и Теда Хита в отеле «Савой». Я не очень хорошо помню, что именно играла и почему нас вообще позвали туда. Я никогда об этом не спрашивала. Да и зачем? Это принималось как данность. У школы был свой собственный PR-отдел, и я играла там одну из главных ролей. Я этого не просила, и меня никто об этом не просил, это получилось само собой — я даже не заметила, как это вышло. Я превратилась в талисман. А талисманы — даже если это живые люди, — они не вполне настоящие. Их пудрят, одевают, украшают и выталкивают на сцену. Они служат кому угодно, только не себе.
Жизнь была богата событиями. Отец приезжал из Ливии три раза в год, но расстояние, которое росло между нами, измерялось не только милями. Мои учителя — и те были ближе мне, чем он. Мама ушла в себя — переживала за детей, переживала за мужа, который застрял в нестабильной, опасной Ливии, управляемой полоумным режимом Каддафи. Как и все мы, она пыталась учить английский, но у нас с сестрой это получалось быстрее и легче. Нам он казался естественным. Ей — чужим. Мама говорила на ломаном английском и постоянно запиналась. Я говорила на ломаном корейском, и то с неохотой. Звуки английского языка роились у меня в голове, обретали форму и цвет. Мы с сестрой всегда чувствовали несоответствие между двумя мирами, которое нам было очень трудно выразить. Когда твои родители — дети войны, и ты знаешь, что с ними произошло, и думаешь о том, какие трудности им пришлось преодолеть, совершенно по-другому смотришь на те условия, в которых тебе приходится жить. Мы с сестрой жили под девизом «Нам ли жаловаться? У нас все хорошо!». И это правда. У нас действительно все было хорошо. Нам не отрезали ног, нас не заставляли есть лягушек. У нас был теплый уютный дом и любящие родители.
Но домашняя корейская жизнь все-таки сильно отличалась от английской школьной. Дома царила атмосфера повиновения. Там на все были свои правила. Мы знали, что и как нужно делать. Это нас не тяготило. Просто таков был наш мир. Мы кланялись друг другу при встрече. Понятно, что в Англии это выглядело не просто странно, а прямо-таки предосудительно. В школе на покорность смотрели иначе. Мне говорили:
— Надо сомневаться! Надо спорить, отстаивать свое мнение!
Дома мне говорили прямо противоположное. И вот я постепенно научилась не нарушать равновесия между мирами, действовать легко и осторожно, не срываясь, пусть даже это и не всегда было просто. Мне нравилось жить в Англии. И чем больше я о ней узнавала — тем больше она мне нравилась. Моим кумиром стала Елизавета I. Я уже пыталась объяснить вам, что представляла собой жизнь в Корее. А теперь представьте, какой эффект история этой королевы произвела на благовоспитанную корейскую девочку вроде меня. Родители твердили, что со временем я все равно должна буду выйти замуж, причем не за кого попало, а непременно за корейца. Пусть мы и жили в Англии, я не должна была забывать о том, что я не англичанка. Я — кореянка, и должна вести себя, как подобает кореянке. Мы с сестрой впитали это с молоком матери. И тем не менее я старалась как можно больше узнать о женщине, которая правила целой страной несколько веков назад, но при этом так и не вышла замуж! Все эти новые вещи, новый взгляд на то, как сильно поведение англичан и англичанок отличалось от нашего, только углубляли пропасть между Мин-скрипачкой и Мин-дочерью, ребенком, сестрой.
Меня тянули в разные стороны, но в одном я была совершенно уверена. Я уже не могла вернуться в Корею и вырасти кореянкой. Пусть во мне и две Мин, но скрипка — одна. И прислушиваться я решила именно к ней. Вокруг звучало много голосов, но я родилась в мире, где никто ничего не объяснял, ни с кем не делился мыслями. В нем все принималось как должное и не было места пространным речам. Теперь со мной все чаще и чаще говорила скрипка. Слушай скрипку. Слушай, ведь ей есть что сказать. Моя техника становилась все искуснее, слух улавливал новые высоты и возможности. Я могла взлетать на волнах музыки, могла плыть по течению. Пока со мной была моя скрипка — мне ничего не было страшно. Она направляла меня и вела за собой.
♪#2 В то время у меня лучше всего получались два концертных произведения. Оба требуют мастерства и эмоциональности. Оба — серьезный вызов для юного исполнителя. Первое — «Прекрасный розмарин» Крейслера. Здесь недостаточно просто водить смычком по струнам, нужна более изысканная техника — мы называем ее «летящим стаккато», — когда смычок взлетает по струнам по восходящей. Он не должен отрываться, но в то же время должен вести себя спонтанно и не напоминать метроном. Слушая Крейслера, обратите внимание на насыщенность его пульса, на ясность его мысли, чувственный трепет, полет фантазии, на то, как он передает образ молодого человека, вспоминающего свою первую любовь, первоцвет юности. Пальцам Крейслера удавалось удивительно точно нащупать на скрипке именно эту жилку.
Второе — «Размышление» Жюля Массне. Это совершенно другое произведение. Это отрывок из оперы «Таис». Инструментальная интерлюдия, написанная для скрипки с оркестром, которая исполняется между вступительными сценами второго акта. Таис была куртизанкой при дворе Александра Великого, но оставила свою распутную жизнь и посвятила себя Богу. В тот момент, когда Таис раздумывает над своим решением, и исполняется «Размышление». Оно начинается с арпеджио в ре мажоре, тональности надежды, его играет арфа со своим фантастическим тембром. Два арпеджио начинают сцену, а затем вступает скрипка с протяжным фа-диез — нота тянется, пока вспыхивает и гаснет арпеджио. Эта вещь куда мрачнее, чем волшебство Крейслера, она обращается к другим сторонам души. «Размышление» — один из самых красивых отрывков в скрипичном репертуаре, и его очень часто играют на бис. Я была слишком юной, чтобы оценить всю его глубину, но даже тогда эта история тронула меня до слез. Здесь музыкант не разливает музыку вокруг себя, он втягивает слушателя в море своих эмоций и заполняет ими сердца. Именно сердце, а не память нужны исполнителю, чтобы извлечь поэзию, заключенную в музыке. Если тебе удалось это, все остальное приложится. Когда я исполняла «Размышление», о котором столько слышала и который репетировала так часто, когда я вытягивала первые длинные ноты, я чувствовала, как весь мир вокруг меня тает. Больше не было ни барьеров, ни границ, только музыка, растущая в моей душе и зовущая в свое море всех остальных.
Я опустила смычок. Я видела, что произвела фурор. Все, что я успела узнать и к чему стремилась, — выпорхнуло из меня в тот вечер и воплотилось в моих слушателях. Я прижимала к себе скрипку и чувствовала, что мы справились, сделали именно то, что должны были, для чего родились на свет. Мой путь был проложен — не только моими родителями, не только учителями, но и струнами этой скрипки. Я никогда больше не задавалась вопросом, кем я стану. Моя скрипка ответила на этот вопрос за меня. Я знала, кем стану, знала это и моя скрипка. Уже через два года я буду первоклассным скрипачом с мировой известностью. И это не было бременем или чьим-то требованием. Это была жизнь. Моя жизнь.
Мне было восемь с половиной лет.
«Каково это — быть вундеркиндом?»
Кому-то из нас восемь лет, кому-то пять, кому-то семь. Мы всегда на шаг впереди, вне всяких сомнений. Мы вундеркинды. Мы ничего не можем с этим поделать. Такова наша природа. Мы об этом не просили, и нас этому не учили. У нас нет амбиций — пока нет. Мы вундеркинды. Кукушата в чужом гнезде. Чудики. Потом мы приходим в музыкальную школу или взрослый колледж, и сталкиваемся там с другими, такими же как мы, детьми, которым пришлось испытать то же самое — хотя вряд ли нас будет много. Но до тех пор мы одиноки. Неважно, насколько нас любят наши родители или насколько внимательны к нам учителя. Мы всегда одиноки. Мы не такие, как все. Да, мы можем, как остальные дети, кататься на велосипедах, играть, смотреть телевизор, нырять в бассейн, но в то же время у нас есть способности, которых нет у других. Может, со временем наш талант угаснет, а может, разгорится ярким пламенем, и окажется, что мы лучшие дети музыки со времен… бог знает кого. Мы — одаренные, и пусть мы не сразу это осознаем, времени у нас предостаточно.
Каково это — быть вундеркиндом? Наши фотографии — повсюду. Я смотрю на фото Руджеро Риччи, семилетнего вундеркинда. Да, вот и он — стоит в какой-то непонятной накидке, подстриженный под пажа, сжимает в руках скрипку размером с него самого. Я думаю о своих собственных фотографиях — на мне мое лучшее платье, и скрипка выглядит просто огромной в моих маленьких детских ручках. На этих снимках запечатлено все — надежды, ожидания, видно всю пропасть времени, лежащую перед нами. На фотографии не просто ребенок. На ней — надежды. И это фото — только начало. Ты — вундеркинд. Ты мог бы жить своими интересами (мама не верила в мои способности, пока мой учитель ее не убедил), можешь обзавестись плохими привычками, играть посредственно, стать обычным невоспитанным ребенком, но тебе никогда этого не позволят. Тебя готовят к сцене, готовят выставлять напоказ. Тебя будут учить, обтачивать, доводить до совершенства, и снова и снова выталкивать на сцену. Ну, может, не выталкивать. Чаще всего ты будешь выходить туда по собственной воле, но все же будешь. От тебя этого ждут — и ты это сделаешь. Ты — вундеркинд, и взрослый мир жаждет тебя увидеть.
Каково это — быть вундеркиндом? Поначалу тебе всегда неловко из-за собственных способностей. Для тебя они естественны, хотя ты и понимаешь, что на самом деле это не так. Это довольно странное чувство — ты кажешься себе вполне обычным, но в то же время понимаешь, насколько это далеко от истины. И этот разрыв нужно как-то преодолеть, хотя бы мысленно. Люди смотрят на тебя, но не видят в тебе обычного ребенка, они видят одаренность. И ты постепенно начинаешь это понимать. А потом ты разделяешься надвое. Со мной именно это и произошло. Нет, у меня не было раздвоения личности, скорее, я просто создала для себя некий отдельный сценический образ — образ вундеркинда. Обычного ребенка я приберегла для нормальной жизни. Моя семья не имела ничего общего с миром музыки. Между двумя моими мирами выросла стена. Можно было попытаться преодолеть ее, не выставляя напоказ свою одаренность. Но сразу же возникал вопрос: а кто я тогда, если не вундеркинд? В нашей школе создали специальные группы, где можно было говорить о своих чувствах и делать друг другу комплименты в духе: «Мне нравится в тебе это и это, потому что…» И каждую неделю, без исключений, кто-нибудь говорил:
— Ну, мне нравится Мин, потому что она классно играет на скрипке.
И я каждый раз думала — ну разве это показатель? Может, люди просто не могут меня как следует рассмотреть? Быть интровертом — значит обзавестись щитом, таким же, каким стал для меня инструмент, превративший меня в вундеркинда: моя скрипка.
Каково это — быть вундеркиндом? Да, у меня получалось делать то, чего не умели другие, — но вместе с этим чувством пришла ответственность. Чем лучше ты становишься — тем больше выставляешь напоказ свою необычность. Ответственность пускает корни, зацветает, и ты чувствуешь себя в ответе перед всеми — перед родителями, учителями, даже перед временем и деньгами, которые в тебя вкладывают. Это я не говорю о денежных перспективах в будущем. Большие надежды, вот уж точно. На твои плечи ложится бремя, и повинна в этом твоя скрипка. Но именно она помогает его вынести.
Когда я писала эти строки, я вспомнила об одном интервью, которое дала перед концертом в Испании. Статья сейчас передо мной. Журналист спрашивает: «Каково это — быть вундеркиндом?» И пишет затем: «Мин посмотрела на меня с недоумением, она явно не знала этого слова». Но я прекрасно помню, что подумала в тот момент: «Нет, нет, нет. Вы меня не поняли. Я посмотрела на вас с недоумением, потому что не представляю, как отвечать на такой вопрос». Этот вопрос приводит в ужас, бездна мыслей и сомнений разверзается под ногами.
Именно поэтому я тогда ничего не ответила. А кто-то внезапно сказал:
— Самое удивительное в Мин — это то, какая она обыкновенная.
Разве я — обыкновенная?
Думаю, нет. Я никогда не была обыкновенной, но очень старалась. Я не хотела быть одаренным ребенком и носить на себе это клеймо. Я чувствовала себя так, словно прилетела с другой планеты. Даже глядя в зеркало, я казалась самой себе инопланетянкой — прибавьте к этому мои азиатские черты лица. Поэтому я изо всех сил старалась смешаться с толпой, слиться с миром и не высовываться. Быть Мин и в то же время не быть.
Просто быть вундеркиндом.