Родина моя, Автозавод

Ким Наталия

Часть первая. Ex memoria exponere

 

 

1. Рыбка

Когда я была совсем маленькой, то путала Деда Мороза с Богом. Дед с бородой и добрый, и Бог с бородой и вроде как добрый. Только Дед приходит раз в году, а Бог есть все время и везде (следит, не ковыряю ли я в носу, и огорчается, когда я зарываю ненавистную вареную цветную капусту в горшке с алоэ). В общем, они у меня смешались в голове, и я никак не могла разобраться, спросить было неловко, но кого-то из них точно надо было бояться – то ли потому что рискуешь остаться без подарка, то ли потому что непременно последуют санкции за зарытую капусту.

Хорошо помню, как на новый 1980 год Дед пришел в папином зеленом халате и в белой вате на лице, и очки на нем были папины. За подозрительного Деда ко всему прочему почему-то говорила мама и много смеялась, я тоже смеялась и все спрашивала, зачем Дед забрал у папы очки и халат?.. Дед тогда подарил мне сладко пахнущую клеем лошадь на подставке с колесиками, я ее на следующий же день перекрасила гуашью в другую масть и, не дождавшись, пока краска высохнет, гордо села в седло. Остался потом надолго смазанный гуашный отпечаток той части детского тела, которую мама, смешно ругаясь, с энтузиазмом оттирала шершавой японской мочалкой. Лошадь еще лет десять прожила в моей комнате, пока гуашь не облупилась, а любимый щенок не отгрыз по очереди колесики и отодрал хвост.

Постепенно все же Бог и Дед Мороз окончательно рассредоточились, и лет в шесть я поняла, что если на нашем Велозаводском рынке стены из серо-бетонных вдруг превращаются в разноцветные, высоко над головой затянуто пространство бумажными бабочками, серпантином и завешано дождиком, а вместо все той же цветной, провались она, капусты на прилавках таинственным образом появляются пластиковые прозрачные корыта, полные невозможной красоты – стеклянных домиков, шишечек, грибочков, белочек и шаров всех цветов, – значит, скоро ждать Деда и будет сюрприз. Что касается Бога, то он продолжал базироваться в углу над моей кроватью, куда я иногда косилась, ожидая увидеть гримасу отвращения или негодования на лице Спасителя.

Еще перед Велозаводским рынком где-то за неделю до Нового года появлялся елочный базар: на пятачке газона ставился разрисованный елочными лапами, шариками и «нупогодишными» героями фанерный забор, мерцала мутными желтыми лампочками гирлянда, внутри этого периметра вповалку лежали сильно подмерзшие худосочные деревца. Елки чаще всего оказывались такие куцые, что некоторые люди брали сразу по две и связывали их шпагатом, устанавливая в ведре с водой, а чтобы символ праздника вдруг не завалился набок вместе с мишурой и макушечкой, напихивали в ведро пустые банки и бутылки. За елкой мы ходили только с папой. Он брал специальные толстые перчатки (чтобы не колко было тащить домой), сматывал шпагат в колечко, и вот тогда надо было бегом бежать надевать кошмарные горчичного цвета рейтузы, потому что «девочкам с замерзшими попами елок не продают».

О «запахи детства», настигающие взрослого человека всегда внезапно, мгновенно подымающие со дна памяти огромные какие-то разбухающие от нежности и слез мягкие душащие комья, перехватывающие дыхание, заставляющие закрыть глаза, чтобы сосредоточиться и вспомнить, хоть на секунду, но до мельчайших подробностей вспомнить те единственные обстоятельства места и времени, когда все было таким волнующим, загадочным и при этом безопасным. Для меня это – запах оттаивающей в ванной елки.

А еще были елки искусственные, и самая невозможно волшебная из них – серебряная, где каждая «лапа» – обмотанная «дождичными» ниточками проволока – торчала вверх, а не свисала вниз. Их выставляли в витринах булочной, кондитерской, в обувном, рыбном, в «Диете», они мерцали и переливались, и однажды соседка подарила мне одну такую лапу – я хранила ее лет тридцать, пока дети не заиграли ее до состояния ржавой палочки.

Перед Новым годом мы всегда с бабушкой шли на рынок – мне торжественно разрешалось выбрать одну новую елочную игрушку. Я разрывалась между стеклянной белочкой на прищепке и малиновой шишкой, сердце прыгало в горле, когда после понуканий («давай скорей, ну сколько можно выбирать, у меня ноги уже отекли») выбор таки падал на белочку, мы клали ее в заранее приготовленную коробочку с ватой, чтобы не побилась. Я помню все эти игрушки до мельчайших подробностей, и за каждой стоит конкретный год: 1978-й – зеленый домик; 1979-й – три шишки на одной ленточке, сказочное богатство; 1980-й – белочка; 1981-й – серебряный шарик с пузатым карминовым снегирем…

Но самым большим вожделением для меня был гигантский шарик, в котором между ниточками внезапно зеленого «дождика», изображавшего водоросли, таилась вырезанная из цветной фольги рыбка, золотая или серебряная. Это был такой советский киндер-сюрприз, когда два удовольствия являлись в едином целом – мало того что шар сам по себе хрупкая праздничная игрушка, так внутри него еще есть что-то, с той только разницей с тем шоколадным яйцом, что игрушку из шарика вынимать было нельзя, иначе исчезала вся сказка. Шарик этот стоил дорого, мне никогда не разрешали его выбирать, уже в лифте бабушка спохватывалась и строго говорила: «Любую, только не рыбку», – и я покорно кивала.

Бабушки не стало в январе 1982-го, но незадолго до Нового года мы с ней, конечно, соблюли традицию и пошли на рынок выбирать что-нибудь новенькое (никаких рыбок, разумеется). На сей раз было без вариантов – папа кокнул макушку, нужна была замена. Макушек мы нашли ровно два вида – в виде ракеты и звезды, я выбрала ракету. И пока бабушка расплачивалась, я налегла на прилавок, старательно глядя в сторону, стащила шарик с рыбкой и выпустила его из рукава в валенок, благо он был на пару размеров больше нужного, рыбка легко нырнула и покойно застряла между ногой и мягким голенищем.

Я шла, неся себя словно хрустальную вазу. Мне не приходило в голову, что я сделала что-то плохое, и совсем не было идей, как я буду объяснять появление на елке этого чуда, а шарик был действительно чудесный: синий, рыбка – золотая, а «дождик-водоросли», глядите-ка, не зеленый как обычно, а какой-то даже гранатовый! Таких вообще ни у кого никогда не было, мне страшно повезло, я счастлива! Дома бабушка, ворча, прошла на кухню, а я, еле справляясь с сердцебиением, вытащила из валенка шарик и спрятала его на дне бака с грязным бельем, зная, что стирка будет не скоро, поэтому в баке точно никто не будет копаться в ближайшее время. Мы надели на елку новую макушечку, и все обещало быть прекрасным.

Еле дождавшись, когда бабушка, с которой мы жили в одной комнате, уснет, я прокралась в ванную и заперлась. Теперь я могла наглядеться на свою красоту сколько душе угодно. Не знаю, сколько я просидела, зачарованная, на стиральной машине, держа в руках чудо советского стеклодувного искусства. Мысль достать рыбку пришла не сразу, но потом мне страшно захотелось хоть немножко подержать ее, недостижимую в этом пузатом аквариуме-крошке. Поколебавшись, я потянула за проволочку-распорку, сперва вытянулся дождик, а уже за ним на ниточке – рыбка. От нетерпения я тянула слишком сильно, и половина фольгового хвоста оторвалась и осталась в шарике, с досадой я рванула еще сильней – и вот уже куцая рыбка трепещет в моих жадных пальцах, на которых остается позолота, рыбка вянет, умирает на моих глазах… я дико реву, пытаюсь запихать ее обратно, но она окончательно, безвозвратно гибнет. В отчаянии я стараюсь засунуть в шарик хотя бы дождик, но роняю шарик – и вся ванная сверкает синими тонюсенькими осколками. Ужас и понимание, что я своими руками разрушила свою только что воплощенную мечту, накрыли меня разом, я лежала на полу ванной, и слезы заливались в уши. Так меня и нашла бабушка, вставшая запить лекарство. Как-то она сразу все поняла, ведь я пятый год все уши ей прожужжала этой рыбой. «Ах, детонька, – сказала расстроенная бабушка, – ну что же ты наделала… как же это нехорошо – украсть!.. Бог все видит, тебе вот урок будет, нельзя брать чужое, нельзя воровать, грех это какой! Я приберу тут, иди в постель…» И я поплелась, мне совсем-совсем не было стыдно, а было очень обидно. Спаситель в углу над кроватью грустно смотрел куда-то поверх моей головы.

Любимая бабушка не рассказала родителям о проступке любимой внучки. 1 января у нее был день рождения, а 9 января ее не стало. И почему-то так получилось, что мы с ней почти не разговаривали с той ночи, эти ее слова про грех и воровство – последние, которые я помню и вспоминала еще несколько раз в жизни, когда присваивала что-то чужое.

На Новый год тогда я получила подарок – коробку с шестью разноцветными шарами, в каждом из которых мерцала золотая или серебряная рыбка, и родители страшно удивлялись, почему я так горько плачу, держа в руках эти сокровища, ведь они знали, как я хотела такую игрушку, а тут-то целых шесть! Бабушка ни взглядом, ни вздохом не показала мне, что она-то понимает причину этих злых слез. После ее смерти на рынок перед Новым годом мы с родителями никогда не ходили, и только в середине 90-х я впервые отважилась это сделать, взяв за руку свою трехлетнюю дочку. Ее оставили совершенно равнодушными стеклянные лисы, космонавты, снегурочки и шишки и только рыбки в шариках заставили ахнуть и прижать варежки к груди. И именно в этот момент я почувствовала, что мое личное детство только что закончилось навсегда.

 

2. Какангел

В последние годы он звонил редко, только если считал, что попал в абсолютно безвыходную ситуацию. В подобную ситуацию, впрочем, Костя Какангел попадал в любое время суток и на любом краю Земли и, не считая нужным посмотреть на часы, набирал мой номер – сперва городской, а потом сразу мобильный. Думал, видимо, что если одновременно позвонить на оба номера, то все, что ему нужно, образуется в два раза быстрее.

– Киму-у-у-ля! Это я. Золотко, я в полной жопе. Ты представляешь, он забрал мой череп. Ну что ты какая глупая, мой череп – это значит мой череп кроманьонца. Ну тот, помнишь, который я еще спер у Бекетовых? Во-от! Ну конечно, ты помнишь! Что ты орешь, подумай головой, как же я теперь буду без черепа?! Он же пятнадцать лет со мной, я его и лаком покрыл, и эпоксид… Мамонька, не ори, умоляю, я просто хочу с тобой посоветоваться – мне теперь как, в Интерпол на него заявить? А? Нет, это не он. Нет, не тот! Тот вообще был колумбиец, а этот всего-навсего негодяй! Отечественного производства негодяй! Еврей, одним словом! Как откуда звоню, я разве не сказал? Да какая разница?! Допустим, из Осло…

Осло могло быть действительно в Осло, а могло быть в Мозжинке или в Одессе – главное, что нужно было срочно придумать, как вернуть безутешному владельцу талисман, украденный у него очередным экзотическим возлюбленным или возлюбленной – Костя был «гражданином мира» и любил все живое вне зависимости от пола, возраста и расовой принадлежности. От его настойчивых криков о помощи невозможно было избавиться, разве только разбив трубку об стену, но при этом никаких гарантий, что через полчаса он не позвонит тебе непосредственно в дверь. С ним как в известном анекдоте – «легче было дать, чем объяснять, почему не хочется».

Семейство Какангелов с 54-го года проживало в Ослябинском переулке (до 56-го года – Ослябинском проезде), сперва в бараке, затем на первом этаже хрущобы. С Костей мы познакомились в зиловском хоре, он был одним из трех с половиной мальчиков на полсотни разновозрастных девиц и единственным, кто ходил на спевки регулярно, с наслаждением надрываясь вместе с нами на разных смотрах хоровой песни. Длинный, нескладный, он дружелюбно улыбался и спокойно пережидал, когда новые знакомые отхохочут положенные пять минут над его фамилией, после чего немедленно предлагал зайти в гости и послушать рассказ его бабушки о том, откуда взялись Какангелы. В гости никто не желал, Костя искренне огорчался, мне было его жаль, и я решила сделать ему приятное – сама попросилась зайти, парень просиял, и после очередной репетиции мы отправились к нему домой.

Прежде чем открыть входную дверь, Костя, старательно глядя куда-то вбок, попросил меня снять пионерский галстук и разуться, и сам сделал то же самое. Я удивилась, но положила в карман фартука галстук, сняла кеды и взяла в руки. Мы вошли в квартиру, Костя поставил свою обувь на полочку с надписью «Константин», а мои кеды пристроил рядом на полочку с надписью «Гости Ж». Справедливости ради скажу, что имелись там и «Гости М». Дальше мы прошли в ванную, где над каждым крючком были выведены инициалы А.М., К., ГМ, ГЖ, а на самих полотенцах имелись метки. Костя мыл руки, как он сам выразился, в трех водах – трижды намылившись чуть не по локоть. После он на цыпочках подошел к двери и поглядел в щелку. «Бабушка спит, – сказал он, – пошли пока ко мне».

В комнате Кости имелись стол, табуретка и раскладушка. Одежда развешана на гвоздиках, на окне – решетка и полное отсутствие занавесок. Недавно переехали, подумала я, но Костя будто прочитал эти мысли и пояснил: родители считают, что книги и мебель вообще вещи ненужные. На вопрос, кем работают его родители, парнишка замялся и неопределенно махнул в воздухе пальцами. Только через пару лет я узнала, что Костин отец был милиционером, которого зарезали какие-то уголовники по заказу его собственной жены. Костиного папу она не любила, но терпеливо ждала, когда мужу наконец дадут нормальную квартиру, жить с ним, впрочем, совершенно не собиралась – у нее был давний постоянный любовник, мыкавшийся по съемным углам. Преступление разоблачили, когда Костину маму убили те же люди, которым она заказала мужа, – помимо денег за услуги они потребовали у нее ключи от его машины, что в ее планы не входило. К тому же, как выяснилось на следствии, мама и бывшую свекровь со временем собиралась отправить вслед за сыном и даже успела дать задаток.

Таким образом, в шесть лет бедный Костя остался на попечении Анны Марленовны, бабушки по папиной линии. Бабушка продала все, что только возможно было продать, и поставила погибшему сыну дорогущий памятник – каменную мраморную глыбу с портретом сына в милицейской форме во весь рост и трогательными стихами: «Подлая змея укусила тебя, но погибла сама, окаянная. Я всю жизнь, сынок, буду помнить тебя, не прощу никогда виноватую». Под датами было выведено позолоченными буквами, курсивом: «Трагически погиб при исполнении». Этот памятник мы потом с Костей не раз и не два вместе оттирали от грязи после зимних долгих месяцев, уже будучи совсем взрослыми – на родительскую субботу. Анна Марленовна к тому моменту упокоилась неподалеку от сына, в колумбарии Введенского кладбища.

Анна Марленовна истово ненавидела советскую власть, именно по этой причине Костя просил меня спрятать пионерский галстук. Еще она ненавидела евреев, потому что ее собственный отец, детдомовец, был тихим тщедушным евреем, расстрелянным в 48-м году за растрату, ее же саму всю жизнь именовали жидовской мордой, к тому же доставалось за идиотически звучавшую фамилию. По ее рассказам, отца, совсем маленького, замурзанного и заплаканного, нашли в собачьей конуре деревенские дети. Когда же его привезли в детдом, нянечка, простая бабка, «отсталый элемент», украдкой крестившая еду перед трапезой, всплеснула руками – у мальчика были мягкие и яркие рыжие кудри: «Матерь Божья, жиденок-то светится весь, ну чисто как ангел!» Няньку подняли на смех, дали найденышу гордое советское имя Марлен, отчество – Владимирович, ибо все советские дети – дети Ильича, а фамилию, словно в насмешку, прилепили именно такую – Какангел.

Как Марлен попал из Харькова в Ленинград, а потом в Москву – Костя толком не знал, особенно не интересовался, а со смертью бабушки и спросить стало не у кого. Костю гораздо больше интересовали родственники его матери – там был большой русопятый клан, но Анна Марленовна позаботилась о том, чтобы следы этой «подлой крови» затерялись, так что единственным упоминанием о том, что мать все-таки была, являлась строчка в метрике. Анна Марленовна об усопшей невестке при мне отозвалась один раз, но зато крепко: «Сиська тараканья мать его была!»

Своего же сына Максима Анна Марленовна родила неизвестно от кого, поэтому он тоже носил ее проклятущую фамилию. Сама она до пенсии трудилась учетчицей на складе, нрава была сурового, и единственным, что озаряло ее бытие, был сын-милиционер, человек, судя по всему, честный, простой и прямолинейный, в которого она вложила все свои скупые эмоции и недюжинные жизненные силы, страшно им гордилась, любила преданно и бескорыстно. Костю же бабушка едва терпела – слишком был похож на невестку-убийцу, но честно пыталась делать так, чтобы внук ни в чем не нуждался. Он и не нуждался, был неприхотлив, аккуратен, рос милым, открытым ребенком, разве только слишком заискивающим, чуть-чуть слишком заглядывающим в глаза знакомых и незнакомых людей, ища одобрения.

Мы учились в разных школах, я в «спецухе», он в обычной, после восьмого класса Костя поступил в ПТУ, пошел учиться на краснодеревщика. Иногда мы встречались и гуляли, болтая про самые разные вещи. С Костей всегда было нетрудно и приятно общаться, он умел выслушать и утешить, был деликатен и тактилен, легко мог обнять или погладить по голове. Единственное, что огорчало и озадачивало – он сам никогда не задавал вопросов. Слушать – слушал, реагировал, был участлив по-своему, но никаких «как дела», «как настроение» или «чем помочь». О себе же, своих мыслях, радостях и горестях Костя мог говорить часами, и, как ни странно, это не наскучивало и не утомляло.

Время стремительно катилось к 91-му году, страна менялась на глазах. Я поступила в МГУ, выскочила замуж, родила дочку. Костя то появлялся, то надолго исчезал, работал в кооперативе, учился на реставратора, влипал в какие-то истории по продаже икон иностранцам, был грузчиком на Велозаводском рынке, сдавал комнату азербайджанцам, торговал колготками и женским бельем, разводил модную бойцовскую породу собак, играл в рулетку, бомбил на древней отцовской «Волге». У него постоянно были какие-то романы, почему-то все время с женщинами намного старше, иногда ему бил морду рогатый муж или даже сын его очередной подруги, тогда он мог позвонить из нашего автозаводского 93-го отделения милиции, где неизбежно оказывался в таких случаях, или просто прийти зализывать раны, отмыться, отоспаться и поесть. За такие визиты он щедро платил артистическими рассказами о своих приключениях, с удовольствием возился с моей маленькой дочкой и гулял со мной по Автозаводскому скверу, важно катая коляску.

К 1999 году Костя имел две небольшие судимости, похоронил бабушку и собрался ехать в Израиль, каким-то образом доказав свое не самое очевидное еврейство, возможно путем подлога документов, – один из его сроков был ровно за эти художества. Он пришел прощаться, принес чудовищного китчевого вида ковер с лебедями – XIX век, хвастался он, украл у одного барыги, а ему все равно не нужно, вот тебе принес. Просил спрятать доллары – продал квартиру, часть перевел в какой-то немецкий банк, а часть «на всякий пожарный» решил оставить. Учитывая Костины полукриминальные знакомства и образ жизни, я как могла вежливо отказалась, уж больно стремно было связываться с чужими большими деньгами. Поскольку я сама к тому моменту уже имела опыт житья в Израиле, то рассказала ему все что знала, поделилась телефонами своих друзей. Он улетел – и пропал на шесть лет, ни у кого из моих друзей так и не объявившись. Я скучала по нему, его обаянию и страшно подкупающему неунынию, рядом с Костей Какангелом, как ни с кем иным, всегда становилось легче и смешнее смотреть на мир и на себя в этом мире.

В середине 2000-х, когда я была второй раз замужем и ждала третьего ребенка, Костя вдруг позвонил мне из Плимута как ни в чем не бывало, словно вчера расстались. Я не успевала вставлять вопросы в эту странную жалобу турка – Костя взахлеб рассказывал, что у него погиб червятник, что в этой чертовой английской почве приживаются только красные калифорнийские червяки, а они ленивы и нелюбопытны, что ему до смерти нужна монография «О дождевых червях и плодородии» 1958 года или на крайняк книга Карло Ферруччи «О культивировании дождевых червей», а еще он страдает без червяков под названием «Старатель», что он вырыл канавку по всем правилам и ждал «черемуховых» дождей, но в этой поганой Англии… – и так без конца. С трудом я добилась от него краткого содержания предыдущих серий. Оказалось, что в Израиле он пробыл от силы года полтора, жил в кибуце где-то на севере, чуть не женился, но ровно в то же самое время обнаружил в себе безусловные гомосексуальные наклонности, уехал в Китай с другом-индонезийцем, занимался окрашиванием шелковых тканей, страшно болел, утратил все документы, друг его бросил, Костя бродяжничал и голодал, потом познакомился с каким-то турком, чей возлюбленный работал в Англии на ферме. Как-то худо-бедно восстановили его израильские документы, Костя коротко вернулся в Израиль, откуда отбыл в Альбион, где уже два года работает садовником, и вот все его труды по созданию грамотного червятника пропали даром. От меня, понятно, требовалось срочно найти ему искомую монографию и передать с оказией, а за коконы «Старателя» он обещал мне выслать какие-то умопомрачительные луковицы выведенных им орхидей. Удачным образом как раз в то время зиловская библиотека распродавала за копейки свои богатства, я без труда нашла нужную книгу и передала Костиной подруге-японке, которая прекрасно щебетала по-русски и говорила, что он лучший любовник, которого она знала на своем 65-летнем жизненном пути.

Вот так из разных концов мира стали раздаваться эти двойные звонки. Костин акцент был уже прямо-таки вавилонским, речь стала отрывистой, состояла в основном из восклицаний и бесконечных жалоб на то, как его объегорили в очередной раз его разноплеменные любови, просьбы звучали все более дико. Дважды Костя приезжал в Москву и сваливался мне на голову, таскался за мной на работу, я устраивала его лечиться от какой-то жуткой заморской кожной хвори, при этом он честно все время совал мне эклектические купюры за мои труды. Слушать Какангела можно было бесконечно, он, как моряк дальних странствий, сыпал фантастическими историями и подробностями разнообразных жизней и судеб, которые встретились ему за эти десятилетия. Говорил он при этом уже на восьми языках, ему постоянно кто-то звонил, Костя уединялся в ванной и ворковал часами то по-китайски, то на иврите, то по-фински. Потом он внезапно срывался и отбывал в какую-то очередную степь, то ли выращивать страусов в Крыму, то ли открывать русскую закусочную в Ханое…

Последний раз Костя звонил из Мьянмы, где и погиб месяцем позже, утонув во время шторма в Бенгальском заливе. Работал на каком-то условном бирманском рыболовном суденышке. На этот раз он почему-то ни о чем не попросил, а только длинно вздыхал:

– Киму-у-у-ля!.. Знаешь, чего мне сейчас больше всего хочется? Сожрать чебурек. Тот, в масляной бумажке, которые выдавали из окошка возле зиловской проходной. Честный такой жирный чебурек, и облиться этим соком, и облизывать потом пальцы, и есть елочные иголки, возле управы, помнишь, растут голубые ели? Чтоб бабка не унюхала. Я так курево не зажевывал потом, как эти чебуреки. Кимуль, роднуша моя!.. Почему мы тогда такие счастливые были, не знаешь?..

О том, что Кости больше нет, сообщила уже знакомая мне японка, мейлом. Она написала, что Костя ей говорил – мол, если что случится со мной, ты обязательно в Москву Кимуле череп отвези, она, мол, поймет. Только, говорила Мияко, я черепа не нашла у него в вещах, прости, Кими. И добавила: а ты, кстати, знаешь, что он себе твое имя иероглифом наколол? На правой руке, там, где еще рядом у него, помнишь, латинские буквы – ZIL.

 

3. Шикарный мужчина

– Чтой-та ты кислая ходишь, – сказала подъездная шалава Галка, стреляя у юной дурынды ворованный из маминой сумочки «Честер». – Мужика тебе надо, не маленькая уже, че, я в твои четырнадцать уже давно того-этого… Давай я тебя с Генкой сведу – шикарный мужчина! Чисто ходит, не долбит, а и спасибо говорит всегда потом! – Галка мечтательно закатила бесстыжие свои глаза.

Главным достоинством «шикарного мужчины» было умение «мотать БФ на сверло», то есть из клея при помощи дрели выделять спирт. С чем он потом что мешал – было его личной алхимической тайной, клиенты Геннадия хвалили в глаза и за глаза. Сам он числил себя творцом, художником и ученым, а реализацию продукции поручал Галке и еще парочке подобных. Девки от Геннадия млели, открыто ревновали друг к другу, старались изо всех сил, рекламируя товар, заманивали покупателей, а главное, аккуратно приносили выручку. Шикарный мужчина расплачивался с ними эротическими сеансами и баночкой «особого фирменного» пойла, куда добавлял что-то клюквенное, по крайней мере, по Галкиным словам, вся морозилка его «ЗИЛа» была забита мороженой клюквой, а пойло, которым Галка иной раз угощала на лестнице юную дурынду, имело кисловатый привкус и блеклый красный цвет.

Сам по себе шикарный мужчина больше всего напоминал облысевшего боксера – в смысле собаку, а не спортсмена. Обвисшие брыластые щеки, оттянутые книзу красноватые веки и короткий толстый нос, в нем как-то вообще все было коротким – ресницы, бобрик, руки, ноги, пальцы, ступни. И разговаривал он коротко, отрывисто и мрачно. Профессию имел вполне прозаическую – трудился мужским мастером в парикмахерской на углу Шарикоподшипниковской и 1-й Машиностроения, в основном брил налысо за 10 копеек «под Котовского», максимум выдавал за 40 копеек «канадку». До женского мастера он не дорос, ни «авроры», ни «сессоны», ни любые другие модельные стрижки от 1 р. 60 коп. ему не давались, зарплата соответствовала умениям. Горбачевский «сухой закон» пришелся шикарному мужчине как раз впору – сам он не пил ничего крепче пива, но зато быстро обучился извлекать спиртное из всех подсобных материалов. Он не боялся ничего не только потому, что был уверен в своих девках-реализаторах – они бы его не сдали ни за что, – но и потому, что его услугами пользовались участковые и бомбилы, жившие в то предпутчевое время взаимовыгодно и дружно.

Шикарный мужчина обожал все, что связано с Кубой, брезентовую «фидельку» снимал только на работе, ходил в ней зимой и летом, курил исключительно «легерос» и «портагос», авторитетно рассказывая, что они делаются из обрезков сигарных листьев, то есть – «натура». В процессе дрелезаготовок он мурлыкал под нос песню «Куба далеко, Куба рядом, пей, золотой, пей, золотой…» На подоконнике у него стояла початая бутылка рома «Гавана клаб» – им он в гомеопатических дозах потчевал исключительно юных автозаводских дур, приведенных к нему Галкой и другими прошмандовками. Все это наша юная дурында знала уже от вышеупомянутых балбесок, которые, как заколдованные, после проведенной с Геннадием ночи ходили с широко распахнутыми глазами и говорили, что покончат с собой. Шикарный мужчина был аккуратен и галантен, но по какой-то исключительно им заведенной манере больше к услугам балбесок не прибегал. Балбески страдали, ловили его на улице после работы, даже просили протекции у Галки и Ко. Шикарный мужчина вежливо спроваживал девиц, и через некоторое время они или какие-то их знакомые пополняли ряды Генкиных клиентов. Только зарекомендовавшая себя как постоянная покупательница или реализаторша девица могла рассчитывать на продолжение банкета.

Юная дурында на тот момент казалась себе умудренной некоторым своим собственным опытом, а главное, думала она, не сопляк же какой-нибудь – взрослый мужик, и я, между прочим, не Галка, а девушка из хорошей семьи, он в конце концов должен это оценить. Что именно он должен был оценить, юная дурында себе представляла смутно, но как-то заранее решила «не продешевить», то есть не соглашаться «с первого раза», а походить-подумать, а потом глядишь и будет у нее постоянный взрослый кент. Поломавшись месяц-другой, в конце концов юная дурында согласилась пойти с Галкой к шикарному мужчине в гости, – по словам Галки, он был уже «наслышан» и жаждал встречи.

Снаряжали юную дурынду в этот поход старшие товарищи, точнее, Галка и ее закадычная подруга Люська. Люська была наркоманкой, алкоголя в рот не брала, а продукцию Генкину таскала исключительно для собственного брата – по ее словам, он, когда пьяный, становился сентиментален и давал ей денег на дозу. Люське было шестнадцать, Галке девятнадцать. Они дали девице самые четкие инструкции – колготки чтоб не рваные, белье чтоб чистое, дезодорант чтоб с духами не мешался. Юная дурында взяла погонять у Люськи сиреневую шелковую рубашку, стащила у мамы гранатовые бусики и «Пуазон». Незадолго до этого обзавелась вареными джинсами, точнее, брюками «Тверь», которые сварила сама при помощи хлорки и отбеливателя. Единственные целые колготки были надеты под джинсы, черные стрелки продлевали разрез глаз аж за уши, польская косметика с перламутровым оттенком густо покрывала полудетскую круглую физиономию – можно было идти, договорились с девицами встретиться у булочной через квартал. Бодренько соврав родителям что-то невнятное, юная дурында отправилась из дома, обещав быть не позже одиннадцати, все-таки воскресенье, можно и подольше.

Дыша духами и туманами, юная дурында переоделась в «гостевые» одежки на чердаке, вызвала лифт, села. Лифт проехал секунд двадцать примерно до шестого этажа – и встал.

Первые несколько минут она просто ждала. Потом понажимала кнопку связи. Кнопка была намертво опалена спичками и не нажималась. Постучала по дверям, позвала на помощь. Через какое-то время ответили соседи, дурында просила их позвонить в диспетчерскую – ей страшно не хотелось, чтобы в результате звонили родители – тогда бы они вряд ли ее отпустили дальше, увидев размалеванную не по-детски рожу и шмотки. В общем, юная дурында просидела там, рыдая от досады, часа два, пока наконец лифт не дернулся и не привез ее вниз. Она, конечно, сбегала до места встречи, конечно, никого уже там не нашла, звонить было некуда. Подвывая, дурында покружила по дворам, ища приключений, но они как назло уже, видимо, были разобраны более удачливыми искательницами, зашла в общественный сортир возле метро, смыла с лица косметику, утерлась шелковой кофтой и отправилась домой.

Дома ждали искрящиеся от нервов родители.

– Где ты шляешься! – набросились они на дочь-дурынду. – Тебе тут звонили какие-то странные девочки, одна Галина, а другая не назвалась, так вот они обе говорили, чтобы ты ни в коем случае не шла куда вы договорились!!! Где ты была?! Куда вы договорились? Ты туда дошла?! Почему у тебя нос красный – тебя кто-то обидел??

Юная дурында успокоила маму с папой, сказала, что и так не собиралась никуда идти со «странными девочками», никто ее не обижал, а просто она застряла в лифте и вот ее только что вынули оттуда. Мама привычно потянула носом, настраиваясь на запах сигарет, но дурында как раз удачно была «пустая», ее отпустили в душ и спать.

На следующий день юная дурында обнаружила в подъезде Люську.

– Ты везучая, але, – сказала хрипатая девица, – мы тебя ждали-ждали, потом плюнули, сходили за Риткой – она давно просилась, а че, мы с пустыми руками к Генке, что ли, должны были, ведь обещали… причепурили Ритку, пришли, ну, то-се-колбасе, она захорошела, Генка говорит: идите, девки, все путем… Мы только из квартиры вышли, хорошо, Галка сказала: пошли пехом, у него там один лифт, заблеван весь… Мы только пролет прошли, как слышим – звонят ему в дверь, кричат: открывай, урод, милиция! Кароч, кто-то стуканул-таки на Генку-то!!! Менты-то его пойло хлебали, а поди ж ты – слили все равно, процентовку закрывали… А у него ж там – малолетка! Ну, мы ноги в руки – и деру… Соседи говорили, Риткиного папашу потом видели, вызвали его туда… Ой, пропал Геночка, повинтили его, теперь все… Ты это, на всякий случай, Галка велела передать: мы тебя не знаем, ты нас не знаешь… Ритку ты и так не знаешь… Ну все, покедова!

Шикарный мужчина получил три года с конфискацией, и это ему еще повезло – Риткин папаша крупно подмазал, чтобы имя его дочери исчезло из протокола, а Геннадий таким образом избежал статьи за растление, что ему бы здорово аукнулось во время отсидки. Но больше всего, конечно, повезло юной дурынде, тут Люська была исключительно права.

 

4. Бабушка и хулиган

Хрупкая интеллигентная бабулечка Марина Ильинична, бывшая преподавательница бальных танцев в ДК ЗИЛ, смешно жаловалась на соседа по коммуналке, бывшего зэка. Больше всего ее возмущало то, что он мылся в ванной, не запирая дверей, она подглядела, как он встает под душ в трусах, майке и носках – и намыливается, вроде бы и искупался, и постирался. «Я же не могу потом вставать в такую ванну, как вы думаете, Валечка?! Мне же все время кажется, что от его носков там остались следы!» – тонким голосом возмущалась бывшая балерина. Один раз, набравшись храбрости, старушка распахнула пошире дверь ванной и сказала: «Георгий! Я подарю вам тазик, только умоляю, прекратите эти маргинальные выходки!» Жорка, намыливая трусы, сверкнул железными зубами: «Илинишна, закройся! Нахер мне твой тазик, курена ты балетная…»

Все это, захлебываясь, побулькивая и прикладывая к глазам пожелтевшие кружевца, Марина Ильинична излагала на нашей кухне моей кроткой бабушке, к которой, собственно, пришла спросить совета как к бывшей зэчке: мол, как укротить безобразного хулигана? Бабушка мялась и говорила что-то успокаивающе неразборчивое: мол, это еще ничего, бывает и хуже, хорошо, что вообще он моется, а на зоне мытья и не было в то время, снежком пазухи оботрешь и… На что Марина Ильинична нервически вскрикивала: «Боже мой, Валюша, как же вы, женщины, там жили среди такого свинства?»

К концу 70-х, прекратив всякую трудовую деятельность, Марина Ильинична прикипела душой к храму на окраине Москвы, куда с некоторых пор стали приходить глухонемые на исповедь и службы с сурдопереводом. Каждое воскресенье старушка направлялась к ранней литургии – пряменькая, балетной походкой, с седым пучочком в шпильках, прикрытым «мантилькой» – так она называла какую-то условно парадную дырчатую ветошь. В храме было ей хорошо, спокойно, люди кругом суетились только руками и пальцами, мычали, но не было в этой толпе ни агрессии, ни попыток куда-то «пролезть» и на чем-то настоять, что совершенно устраивало Марину Ильиничну: она не выносила хамства, шума и беспорядка. У нее никогда не было семьи и детей, никаких романов – она была чопорной и брезгливой, советская власть дала ей образование, работу, затем учениц после пенсии – кружок при жэке, который она вела, пока в середине 90-х все кружки постепенно не прекратили свою работу где бы то ни было. Всю жизнь в соседках у Марины Ильиничны была ее ровесница, одинокая учительница младших классов, уживались они вполне мирно, выписывали на двоих две газеты и менялись ими по вечерам. Но учительница умерла, и вот в ее комнатке, которая пару лет простояла закрытой, водворился дальний родственник – внучатый, что ли, племянник, некто Жора, специалист по угону чужих автотранспортных средств, за что к тому моменту и отсидел. Марина Ильинична была в ужасе от вида нового соседа – он был кривым на один глаз, сверкал наколками разной степени свежести, и почему-то особенно оскорбляли ее детские ямочки на щеках «бандита», когда он смеялся, – ей казалось, что это он как-то нарочно глумится над ней.

Жора был вполне беззлобным бойким мужиком, шугануть бабуську любил – это он называл «вывести гуся», то есть выворачивал претензии «Илинишны» таким образом, что она начинала чувствовать себя неправой и виноватой не только в конкретной какой-то мелкой неурядице, но и глобально. Например, старушка Георгию, как она его официально называла, ставила на вид, насколько он безобразно и неряшливо ест, не вычищает из раковины съедобное мусорное крошево, что способствует размножению тараканов. «А что, Илинишна, ты-то небось жопу у станка перед зеркалом рвала, пока я по детдомам-то ошивался? Нас там аккуратности не учили, знаешь, да и на зоне у каждого своя ложка за голенищем имелась, а таракан тоже личность, он по крайней мере мне не тыкает в мое “непотребство”, он такой же урка, как я!» – заворачивал Жорка таким тоном, что Марина Ильинична столбенела, судорожно глотала успокоительные капельки и приходила плакать к моей бабушке: «Что ж, виновата я, что у меня жизнь иначе сложилась? А и правда, что я на него – что он в жизни видел, кроме сволочей да губителей, ах, вот из-за нас, сытых и спокойных, родятся на свете такие поганцы – слишком хорошо мы жили, Валечка, теперь такой вот заслуженный конец моему спокойствию…»

Через некоторое время соседства с бывшим уркой Марина Ильинична уже оперировала такими понятиями, как «вывезти базар» или «въехать в дуб» («Кто проигрывает в споре – тот не вывозит базар, а кто не вывозит базар, въезжает в дуб», – поясняла она бабушке). Воевали они в шахматном порядке. Жорка притащил в кухню телевизор – Марина Ильинична на полную мощность врубала радиоточку, Жора терпеть не мог старушкиного кота Зяблика и назло ей завел ворону, назвал Муркой. Ворона Мурка орала целыми днями дурным голосом, а Зяблик стал сходить с ума и отираться возле Жоркиной комнаты, напрочь игнорируя призывы хозяйки и стремясь изничтожить источник звука. Жорка раз привел к себе кореша, чтобы культурно посидеть по случаю праздника Великой Победы, – соседка немедленно вызвала милицию. «Ну ты гнида, Илинишна, – ругался Жорка, – ну че я те сделал-то?! Я тя не трогаю, кажется, кота твоего гнойного ногами не пинаю, в цветы твои поганые не ссу, че ты докапываесся-то?!» «Илинишна» в ответ извела немедленно все растения на кухне и заодно стала уносить из туалета свое персональное сиденье, потому что ей раз привиделось, что Жора («Фекалиями! Собственного производства фекалиями!») написал на нем слово из трех букв, правда она признает, что была без очков, не очень разглядела, но на всякий случай мгновенно потащила «седадло» под воду и с остервенением оттирала его щеткой и содой, так что был ли то морок или правда – так мы и не узнали. Еще ей казалось, что чай у нее чем-то воняет, она подозревала Георгия в том, что он что-то подсыпает ей в кашу и Зябликово молоко, ей повсюду, включая плохую погоду и низкое давление, мерещились какие-то специальные Жоркины козни. Бедная старушка врезала в дверь еще два замка и чутко прислушивалась – выжидала, когда Жорка уйдет из дому, и только тогда выходила, стала есть у себя на подоконнике – стола у нее не было, – и даже завела ночной горшок, чтобы только лишний раз не показываться днем в общем коридоре.

Безусловно, Марина Ильинична от этих новых реалий собственной жизни стала тихо съезжать с катушек, она сама это признавала и во всем винила Георгия. Единственным местом спасения от безобразника, который курит в туалете, громко и фальшиво поет под радиоконцерты и никогда не моет в свое дежурство дверной коврик, был все тот же храм для глухонемых на окраине города. Марина Ильинична стала ездить туда все чаще, она не была у исповеди и не причащалась, просто отдыхала душой среди негромких людей.

Самое интересное, что этот бывший зэк совершенно не казался ни гадким, ни страшным, такой серенький дядечка, смешно улыбался во всю железную пасть и ямочки на щеках улыбались тоже. Он не был ни чудовищем, ни сволочью – просто неухоженным одиноким мужиком, и к соседке относился вполне снисходительно и по-доброму. Но что-то такое в самом его статусе и существовании так возмущало душу Марины Ильиничны, что каждый ее следующий рассказ и жалоба на «безобразия бескрайние» уже казались даже мне, семилетнему ребенку, какими-то карикатурными, гротескными, ненастоящими и нестоящими. А Марина Ильинична яростно накручивала себя и сообщала шепотом уже вовсе какие-то фольклорные небылицы. Бабушка поила ее коктейлем из пустырника и валерьянки, советовала не вступать с «поганцем» ни в какие беседы, кроме бытовых. «Ведь он же не пьет, дворья не водит, ну что тебе еще», – увещевала бабушка.

И вот в одно прекрасное утро Марина Ильинична, как обычно с самого раннего утра двумя автобусами и тремя станциями метро добравшаяся до храма, к своему полному ужасу обнаружила соседа Жорку, метущего церковный дворик возле трапезной – он поступил туда на службу, прибился наконец. Надо сказать, «поганец» тоже был удивлен – он-то не знал, куда «Илинишна» ходит почти каждый день. Эта встреча, видимо, запустила в душе старушки какие-то необратимые процессы, – возможно, она не смогла смириться с фактом, что из всех храмов, улиц, бульваров и площадей города Москвы ее личное исчадие ада покусилось на единственное место, где она чувствовала себя от него свободной. Марина Ильинична пошла на него с криками «Гусь! Гусь! Сюда пролез!» – и схватилась за горло, стаскивая с головы «мантильку». Жорка испугался и подхватил обмякающую «Илинишну», звал на помощь, но, хотя подстанция «Скорой помощи» находилась буквально через дорогу – уже не успели.

Так ее и не стало, бедной балеринной старушечки, у которой что-то такое сломалось в душе, что не позволяло ей существовать на одной территории с невредным, в общем, мужиком. На поминках, которые для подъездных бабулек Жорка устроил сам на собственные деньги, он горевал больше всех, много пил, потом как-то разом всех выгнал, не вышел несколько дней на работу… ну а потом проспался, собрался и постарался вернуться в обыденную свою колею. До следующей посадки оставалось ему полгода – украл в храме оклад с иконы, который сняли для реставрации.

 

5. Чертово колесо дяди Паши

Дело было в конце 1997-го. Как-то вечером раздался звонок в дверь, дома я была одна, сдерживая брешущую собаку (миттельшнауцера Герду, даму нервную во всех отношениях), отворила дверь. На пороге оказался пожилой человек лет шестидесяти пяти, больше всего напоминавший помятого жизнью Деда Мороза. Косясь на псину, он сказал дословно следующее:

– Здравствуйте, уважаемая! Я – бомж. Меня зовут дядя Паша. Не будете ли вы так добры – разрешите мне взять ваш дверной коврик для ночлега?.. У меня есть средства для обработки… вот, пожалуйста… – показал какое-то условное Фейри. – А кроме того, раз в неделю Красный Крест устраивает нам помывку, вот, гляньте… – показал справку. – Обязуюсь возвращать каждое утро в семь…

Голос у него был такой хороший – уютный глуховатый басок. Седая борода, смуглый, морщинистый, очки на носу. В общем, я не нашлась с отказом, еще пара соседей тоже разрешили брать ему эти самые коврики. Родители не были против, хотя мама ужасно смущалась – он жил возле батареи на лестнице, окно над батареей смотрело прямо в окно нашей кухни. Вот, говорила мама, как некрасиво – он, наверное, видит, как мы тут в тепле едим-сидим, а он…

По дяде Паше можно было проверять часы. В 23.00 ковриков не было, в 7.00 они были. Постепенно к нему все привыкли, выносили еду, книги и газеты – он очень любил читать, одежду, какие-то старые одеяла и диванные подушки. Он все принимал с благодарностью и достоинством. На моей памяти никогда больше ничего не попросил. Где он прятал все свое добро – никто не знал, возможно, где-то на чердаке, но суть в том, что в 7.00 он уходил из подъезда на промысел – собирал всякий утиль. Мама несколько раз с ним разговаривала коротко, выяснилось, что он сиделец, сидел долго, за убийство на бытовой почве. Вернулся в свою деревню под Волоколамском – а дома не обнаружил: дом сгорел, жена с сыном переехали куда-то, никто толком сказать не мог куда, а они ему не писали вообще. Пытался наводить справки, но махнул рукой – ему негде было жить и не на что есть. Дальше он пытался оформить пенсию и опять-таки не смог насобирать какие-то нужные бумажки. Короче, никому в целом свете не было до него дела, выходит. Он подался в Москву…

Со временем ему стали доверять гулять с собаками, что он охотно проделывал, в качестве платы получал пачку кефира и батон хлеба, денег в руки не брал. Один раз дядя Паша заболел, тогда кто-то вызвал ему «Скорую». Через три недели он вернулся и зажил на прежнем месте. Несколько раз его гонял участковый, но как-то без фанатизма, больше для проформы. Насколько я знаю, никто из нашего не самого дружелюбного в мире подъезда не был особо возмущен его пребыванием, потому что знаменитого бомжацкого запаха не было, он «чисто ходил». Некоторые пускали дядю Пашу мыться, мы тоже это делали пару раз. Он пил чай, потом шел на лестницу…

Кормили, пускали в душ, но никто из имевших крышу над головой не забрал его к себе. Никто не рвался ему помочь добиться каких-то своих прав, выправить документы, оформить пенсию, найти жилье или работу. Никто!.. Я уверена, что это сделала бы моя мама, но она, увы, к тому моменту уже тяжело болела, а потом ее не стало. Я же осталась одна с маленькой дочкой и все-таки подспудно побаивалась стать ему другом, помощником, хоть что-то сделать больше, чем просто подать милостыню в виде еды или мытья!.. За это я когда-нибудь отвечу, как и за многих малых сих, ради которых не оторвала задницу от стула, не сделала шага в сторону от привычной и удобной житейской колеи…

Летом дядя Паша исчезал, поздней осенью возвращался. Летом, говорит, пока тепло, жил в парках, «на природе», мылся в Серебряном Бору или в Филевском парке. Появлялся загоревший, выглядел всегда спокойным и основательным, в 23.00 собирал коврики…

Один раз вышло так, что мы с ним застряли в лифте, я рано шла на работу, а он отправился на свой промысел. Когда лифт остановился, дядя Паша заметно занервничал, жал на все кнопки, басил что-то диспетчерше: мол, ай, побыстрей, уважаемая, очень тут нехорошо… Я спросила, почему, собственно, нехорошо, а он мне рассказал такую историю:

– Когда в Москву добирался, заночевал в Клину в детском парке. Жарко было, я тама в фонтане ночью помылся как следует, манатки стиранул. Развесил на кусту, а сам залез в кабинку чертова колеса, оно такое ржавое было, старое, я думал, не работает… накидал там муравы, ветошкой прикрыл, заснул. А проснулся я уже наверху, в чем мать родила сижу на самой верхотуре! Колесо-то рабочее оказалось, его запустили, пока я спал, да и остановили как раз со мной в небесах-то. Я лежу ни жив ни мертв и высунуться боюсь – боюсь высоты-то! И крикнуть срамно, я ж голышом, детишек напугаю еще, чудище бородатое и голое, мать чесна! А еще думаю – как там одежда-то, не унес бы кто! Сумку я с собой взял, так там одне валенки и полотенце старое. Ну я полежал-полежал – колесо не движется, а по нужде уже очень приперло, ну я как-то извернулся, полотенцем обмотался и давай кричать, мол, люди, спуститя вниз, пропадаю! Они тама внизу забегали, закричали, милицию… в общем, спустили меня – и напрямки в отделение, еле я упросил барахлишко свое с куста снять. Десять суток дали мне, потом пинком под зад… так что не люблю я вот это вот висение черте как и черте где!

Нас выпустили через полчасика, мы разошлись по своим делам.

Две зимы прожил рядом с нами дядя Паша, а на третью как-то раз ковриков в семь утра не оказалось у дверей – кто-то прирезал его прямо у батареи. Судя по всему, это сделали какие-то залетные бездомные – по всем признакам дядю Пашу обобрали. Участковый сказал, что он не мучился – во сне, видать…

Без дяди Паши стало пусто и страшно. До сих пор я с трудом заставляю себя глядеть в тот лестничный пролет, где много лет назад дремал никому не мешавший и никому не нужный старый дед, который боялся высоты и всех дворняжек называл на вы и «сударыня».

 

6. Возвращенец

Жил-был в начале 90-х на Автозаводской некто, скажем, Арсюша. Вот взглянете – и понятно, что без уменьшительно-ласкательного суффикса такое существо ну никак именовать невозможно. Вид у него всегда был нежно-брезгливый. Руки пожимать избегал, котов и собак не гладил, в гостях протирал как бы небрежно и автоматически носовым платком рюмку. Говорил, растягивая гласные в конце слов. Должность имел почтенную – педагог-дефектолог, трудился в детском садике для детей с разными сложностями развития. Работу свою не любил, но любил, что его за нее уважают. Его застольные рассказы начинались одинаково: «…А то вот тут мне привели одного (одну) – мама-а-а, думаю, убожество-о-о…» и т. д. Мама у Арсюши имелась энергичная и беспечная, иногда задумчиво говорила что-то вроде: «Женился бы ты, сынулька, а то ведь помру, и кто тогда тебе стирать будет». Арсюша улыбался и думал, что стирать ему будет стиральная машина, романы заводил одноночные, без взаимных претензий и ответственности.

И вот одна такая ночная история от него забеременела и явилась с этим радостным известием не к нему, а к матушке, потому как она была нянечкой с Арсюшиной работы и уже прекрасно от других бледных одиноких педагогинь и физкультурницы знала про его повадки. Матушка поохала, согрела чаю, достала пачку заскорузлых белесых фиников, и они вместе стали ждать Арсюшу с работы. Он пришел, был убит известием, затем добит обещанием барышни рассказать все его коллегам в Институте коррекционной педагогики, где Арсюша к тому моменту был уже зав какой-то кафедрой. В общем, долго ли коротко ли – случилась свадьба и народился сын, и сын этот имел волчью пасть. Знакомые в связи с этим дежурно шутили про сапожников и сапоги. Арсюша сник до крайности, вяло договаривался про операцию ребенку, несмело отбрехивался от пиления матери и жены. И в один прекрасный день он пошел на работу, а домой не вернулся. Когда его женщины забили тревогу, коллеги выдали им записку, найденную на Арсюшином рабочем столе, в конверте: «Все противно. Не ищите. Мать, продай иконы, сделайте Вовке операцию, а меня увольте от этого всего».

Женщины так и поступили, мальчику сделали две последовательные операции и стали жить и выживать как умели. Арсюшу сперва проклинали, потом просто замолчали о нем, как не было.

Прошло почти пятнадцать лет. От Арсюши не было ни слуху, ни духу, ни денег. На уговоры подать на алименты и в розыск мать и жена устало вздыхали – им было неприятно одно упоминание. Мальчик же ими растился в любви и кудахтанье, учился неплохо, играл в футбол, к нему приходила домой учительница музыки. И вот как-то раз эту самую училку музыкальную, что шла к ним на урок, остановила у дома какая-то женщина. Она спросила робко: «Здравствуйте!.. Вы к таким-то?.. Скажите, как мальчик… Вова… Вы его учите? Какой он?» Училка несколько офигела, довольно резко послала странную женщину и, уже дойдя до квартиры, рассказала об этом матери Вовы. Мать удивилась, но не особенно придала этому значение. Еще через несколько дней уже Вова рассказал, что к нему возле школы пыталась подойти и заговорить какая-то странная тетка, но он от нее удрал, потому что она явно не вполне здорова. Тут маме Вовы стало совсем неприятно, и она решила встречать какое-то время сына-подростка возле школы, даже взяла больничный для этого. И через несколько дней она-таки увидела странную даму, которая крабьим шагом двигалась в сторону вышедшего после уроков Вовы. Женщина подбежала к ней с криком: «Что вам надо от моего сына?!» – и осела в снег, потому что эта дама оказалась Арсюшей. То есть это раньше был Арсюша. Теперь это была настоящая женщина, которую звали Аллой. И вот эта Алла стояла, рыдала и просила, чтобы они ей «разрешили вернуться домой».

Историю эту, как и многие другие, я знаю от их вездесущей соседки, которая была в курсе всех событий этого семейства и как раз в тот самый день забежала и увидела Аллу-Арсюшу на кухне. Только она его не признала и пошла себе дальше, а уж через пару дней окоченевшие и охреневшие жена и мать рассказали ей, что Алла-Арсюша совершенно официально сменила пол: жила некоторое время в Германии, работая по специальности и няней в семье с больным ребенком, где и заработала на поэтапные операции по смене пола. Что этому существу пришлось пройти через психушки и доказывать, что оно имеет право и не блажит. Имеются официальные документы, давно куплен развод постфактум с мамой Вовы (о чем она ни сном ни духом, разумеется), и она, Алла, вышла замуж, была большая любовь, но муж оказался редкой сукой, выкинул ее из дома (в Твери), и вот ей, Алле, видите ли, совершенно некуда теперь пойти!.. А она тут, позвольте, все-таки прописан… в смысле прописана.

Баба Рая не смогла выведать всех подробностей, но все же узнала, что чуть с ума не сошедшие женщины как-то уговорили Аллу-Арсюшу временно отвалить в общежитие, пока они подумают, что им всем делать, и даже дали ей какие-то деньги. Думать они побежали к юристу, который очень затруднился с внятным ответом. Тогда они рванулись в паспортный стол, где собирались срочно выписать бывшего члена семьи, но и это бросили, и через несколько дней Алла-Арсюша поцеловала дверь – все семейство исчезло в неизвестном направлении, оставив голые стены, на одной из которых черным маркером было выведено: «Чтоб ты сдох ирод подавись нас не ищи». Впрочем, баба Рая знала, что им было куда испариться – жена Арсюши совсем недавно оформила наследство от своей матери и вступила во владение двушкой-распашонкой где-то не то в Чехове, не то в Ступине.

Когда я, уже будучи взрослым человеком, вспоминала об этой истории, то неизменно задавалась вопросом, почему же им было легче исчезнуть, раствориться на просторах Подмосковья или даже дальше, нежели отстаивать свою жилплощадь и право привычного существования, пусть даже через суд? Думаю, что в первую очередь две женщины хотели уберечь дорогого Вову «от позору», потому что история с превращением Арсюши в Аллу мгновенно разнеслась путем бабы Раи и иже с ней по всему автозаводскому кварталу – я слышала обрывки разговоров на эту тему, жизнеописание Арсюши обрастало какими-то уже абсолютно неправдоподобными виньетками, и вот от этого обезумевшие от ужаса родственницы спрятали ничего не понимающего подростка, который много лет считал, что его отец был шахтером и погиб в результате обрушения породы (реальная история, произошедшая с Арсюшиным дедом).

Аллу потом еще несколько раз видели «на районе». Насколько стало известно бабе Рае, она продала квартиру азербайджанцам с рынка и исчезла в неизвестном направлении. Ничего личного, но мне почему-то очень хочется верить, что это направление лежало в стороне от места, где схоронилась, дрожа, Арсюшина бывшая семья.

 

7. Володя Большой vs Володя Маленький

1980 год, осень. Одна юная барышня отчаянно скучала и от нефиг делать вышла замуж за своего соседа Володю. Они жили на одном этаже, были одногодками, но ходили в разные школы – барышня Сима в английскую, а Володя в простую. Сима пыталась поступить в институт Мориса Тореза, но срезалась и отправилась в педагогический на дошкольный факультет. Володя же после восьмого класса окончил ближайшее ПТУ, сходил в армию, вернулся и в результате недолгих посиделок за чекушкой с давней любовницей, женой начальника жэка (сам начальник не пил, ибо был жестоким язвенником, к тому же он сам ничего не решал – жена рулила всей его жизнью и тогдашним эйчаром), закрепился при жэке электриком. Как-то в субботу у Симы дома вышибло пробки, она сходила за Володей, который быстро все починил, быстро попил чаю, быстро уложил Симу в горизонталь, быстро ушел и обещал вернуться вечером, что и проделал, причем с вещами – он жил в коммуналке в одной комнате с папой, мама Володи мирно спилась и отошла за пару лет до описываемых событий.

Папа – тоже Владимир – был мрачным, честным и неприхотливым человеком, на сына смотрел косо и подозревал его в темных делишках. Так что спонтанная идея разместиться на Симочкиных двухкомнатных метрах Володе очень приглянулась. Сима обрадовалась, потому что ну хоть какое-то разнообразие. При ней в доме имелась мама – библиотекарь ДК ЗИЛ, которая до обморока боялась собственную решительно-самодурскую дочь и при первой же возможности уезжала на дачный участок, подальше от греха. Когда мама вернулась в воскресенье вечером, то обнаружила у себя на кухне здоровенного парнягу, который к ее приходу почти доел банку моченых яблок. «Здорово, теща, то есть теть Надя! Мы тут с вашей Симкой жениться будем. Отличные яблочки, еще таких закроешь?» Теть Надя тихо икнула, закивала и попятилась в свою комнату. Все эти подробности она выкладывала шепотом у нас на кухне моей бабушке под чекушку, смахивая темные слезы, а я сидела в кладовке и все слышала.

Свадьбу играли – сейчас такого и не помнят – составив столы на лестничной клетке. Моей бабушке выпало варить холодец, он застывал в глубоких тарелках на всех полках нашего холодильника, я таскала из него морковные цветочки. Еще почему-то от каждой квартиры просили выдать по кастрюле компота, а мы вынесли морс, и Сима была недовольна. Папа Владимир достал ящик водки и одну бутылку шампанского – для невесты персонально. Я ела кулебяку и заедала селедкой, с интересом наблюдая за тем, что происходило после воплей «горько!». Танцевали под Пугачеву возле лифтов…

В общем, молодые стали жить и поживать, и через какое-то время тетя Надя опять соткалась у нас на кухне с жуткими рассказами о том, как Володька лупит Симку – из ревности: то ли кто-то ее после института проводил, то ли на рынке она кому-то там улыбнулась неправильно. Скоро мы и сами стали периодически слышать эти вопли, бабушка сразу старалась переключать мое внимание и говорить погромче, но поскольку действие переносилось из квартиры на лестницу, заглушить Володькино «Убью нахуй, сука!» было довольно сложно. Сколько точно все это длилось, не помню, но тетя Надя все чаще после работы приходила сначала к нам и засиживалась допоздна, а как только потеплело, вообще перестала бывать дома и сразу ехала на дачу. Симка ходила битая, Володька ходил пьяный, ночами раздавались истерические звонки в дверь – Симка бегала прятаться по соседям. И в какой-то отчаянный момент она не нашла ничего лучшего, как спрятаться у собственного свекра-милиционера. Володька не знал, куда она делась, у отца поискать, конечно, не додумался, рыскал по подругам и караулил у института. А Симка жила в квартире напротив. И было ей – хорошо.

Через несколько дней Владимир-старший постучался к сыну и сказал, видимо, что-то вроде: ты, сынок, прими как факт – Серафима от тебя уходит, подает на развод. Ты, значит, вещи-то забери свои оттуда, добром прошу. Володька покочевряжился, но отца он откровенно боялся, вещи перенес. После чего Владимир-старший за руку привел Симку назад в квартиру… и въехал следом в качестве жениха.

Тетя Надя мысленно обмирала от таких рокировок, но новый зять ей был существенно приятней прежнего, они теперь вместе чинно выпивали после работы поллитру и с удовольствием возились на даче, рукастый Владимир-старший преобразил кособокий домик и подумывал о строительстве гаража для своей «пятерки». Симка вышла за Владимира-старшего замуж и была довольна всем, родила подряд двух сыновей.

Володька ситуации не вынес, съехал к какой-то бабе, а поскольку в скором времени преставился начальник жэка, то передислоцировался к своей давней пассии, и там они очень пили и варили какую-то дрянь, в результате родной отец ходил разгонять этот притон, – это более-менее все, что я слышала в конце 90-х про эту историю, то есть я еще слышала, что умерла тетя Надя и Симка со своим милиционером съехали куда-то за город, потому что Владимир-старший стал начальником какого-то там ЧОПа и прилично зарабатывал.

Встретила много лет спустя Володю-маленького, еле узнала. Поздоровалась, была послана на все имеющиеся буквы алфавита на все стороны света страшным беззубым стариком, едва ли на десяток лет старше меня.

 

8. Лесапална

– Кого понесли-то?

– Лесапалну.

– А, управдомшу… Ну, воздух чище будет!

Налеза (Начало Ленинских Заводов) Павловна, кратко Лесапална, была учительницей химии на пенсии и вдовой управдома. Я считала, что «управдом» – это фамилия, и один раз сочувственно спросила у бабушки, как его звали. «Николай Иванович Шульга», – ответила бабушка и почему-то поежилась. «Николай-Управдом Шульга или Николай Иванович Шульга-Управдом?» – пыталась уточнить я и не понимала, почему родители хихикают. Много лет спустя, провожая гроб с Лесапалной, я узнала от ее внучки, что покойный Шульга был особистом и познакомился с будущей женой на работе. Управдома я никогда не видела – он умер, когда я была совсем маленькой, но ужас и отвращение, которые рисовались на лицах соседей при поминании его должности, мне запомнились.

Лесапална являлась мне в одном и том же страшном сне – мы с бабушкой стоим у лифта, ЛП выходит из своей квартиры в неизменном зимой и летом зеленом пальто с плюшевым в проплешинах воротником, на руках у нее болонка с гноящимися вечно фиолетово-коричневыми веками (за два десятилетия их сменилось три штуки, и каждую звали на «ч» – Чапа, Чуня и Чара), и пронзительно скрежещет: «Наталья! выпрямись! ты же девочка! будущий пионер! пионеры не горбатые! никому не кланяются! кому ты кланяешься?! может быть, боженьке? Валентиниванна, вы ей про боженьку не рассказывайте! боженька вас от лагеря не спас!!!»

Я боялась, моя святая бабушка тихо советовала не обращать внимания, а лучше пожалеть: «Очень она несчастная, детонька, очень ее жалко, ее же все ненавидят, делать нечего, вот она и разоряется. Ты о ней помолись. А что она про Боженьку так – потому что ей самой очень хочется Ему что-то сказать, а только лай выплевывается, это ж страшно так жить».

С 1978 (когда меня впервые стали выпускать гулять во двор одну) по 91-й год (пока замуж не вышла) мне казалось, что Лесапална только и делает что следит в дверной глазок и поджидает, когда я выйду на лестничную клетку, чтобы немедленно высунуться и начать орать. Ее интересовало и не устраивало все – колготки гармошкой («неряха, будущий пионер»), цвет моего портфеля («говняный»), прическа («как у монашки», позже – «как у шалавы»), глаза («жидовские», «вражьи»), выражение лица («как помоев нажралась», позже – «как отсосала в подворотне»), собака («ссыт в лифте!», «жидовская», «блядская»), велосипед («буржуйский»). Отдельных эпитетов заслужил мой «хипповский» прикид – как многие, тогда я рядилась (до «системных» настоящих хиппи нам, деткам из интеллигентных семей, было как до Луны) в длинные юбки, цепляла на длинные волосы хайратник, сшила себе ксивник и ксиводан из старых папиных джинсов, носила бисерные фенечки и разрисовывала подъезд пацификами. Летом я еще и ходила босиком, а вслед мне неслись «потаскуха», «урловая соска» и почему-то «подзаборная японская наймитка». Я пыталась аргументированно доказать, что наймитки любых стран вряд ли могут считаться подзаборными, раз уж они наемные и на окладе, но какое там, к словам прибавлялись еще и плевки, так что я спешно убегала.

Лет с двенадцати меня начали провожать домой мальчики, лет с тринадцати я целовалась с ними в подъезде, лет с четырнадцати курила и пила там же портвейн. Лесапална была на страже. Она стучала на меня родителям и вызывала милицию. В одно время я дружила с братьями-близнецами, один из них носил усы, а второй за мной ухаживал. Раз возвращаюсь поздно домой, там сидит мрачная мама и по телефону рассказывает своей подруге о визите Лесапалны: «Смотрю – идет! с одним! уссатым! Курит, дрянь! Я ей культурно – она меня хуями! Вечером смотрю – идет опять! с другим уже! Как меня увидела – развернулась и пошла! А потом смотрю из окна – она с двумями! Это ж че делается-то, а? Я тебя, Ира, спрашиваю – ты кого растишь, ты хоть знаешь?! Да что с вас, жидовни урловой, взять-то, вот погоди, принесет тебе в подоле» – и т. д.

К моим пятнадцати годам Налеза меня конкретно достала, наступило время решительных действий, требовался повод, который себя ждать не заставил: вхожу в подъезд, а из лифта вылетает белая заплаканная мама – Лесапална прибежала к ней и сказала, что видела из окна, как меня сбила машина. На самом деле меня, понятно, никто не сбивал, но пробежала я перед жигуленком опасно, он мне сильно гудел в спину. Я перекурила это дело и пошла домой, а тут и мама, и хлоп мне по морде! На маму я не обиделась – уж очень она переживала, и решила, что пора. Я набрала в шприц содержимое двух яиц и ночью впрыснула под дерматин, которым была обита входная дверь Лесапалны, местах в двадцати. Не помню уж, кто меня этому научил, но через неделю подойти к двери было невозможно – яйца стухли и благоухали, жители требовали принять меры и делали это с полным правом и большим наслаждением. Лесапална была уже в годах и долго не могла понять, в чем дело, потом сосед благополучно ободрал дерматин и вынул воняющую труху из каркаса двери. ЛП бесилась, подозревала всех – за долгую жизнь она успела нагадить всем вокруг, – но почему-то меньше всех меня, а я была довольна.

Удивительным образом она заткнулась, когда увидела меня с пузом. «Ты, что ли, брюхатая?.. Надо же!.. и кольцо есть? иди ты… а муж кто? студе-ент? химик? а кто? Фи-ло-лух? тьфу ты, ну че от вас, мурла буржуйского, ждать! Ну что ж, значит, замужем – видать, нормальная становисся!» Когда народилась моя старшая дочь Ксюша, то самым нежданным подарком были красные гвоздики и просроченная шоколадка, преподнесенные Лесапалной моему обалдевшему от вида дарительницы (лысина, жесткие усы, бельмо, красный халат, протертый до такой степени, что через него можно было бы читать, вонючая болонка на руках) мужу-филологу.

С этого момента я перестала ее бояться.

Мне было уже тридцать, а ЛП все звонила мне по телефону чуть не ежедневно. Она просила, чтобы мой муж (уже второй – и не филолог, а программист) починил ей телевизионную антенну или заклеил окна, чтобы я сходила за валидолом, вызвала ветеринара для издыхающей очередной Чучи. Мы ежедневно бывали в этой чудовищной комнате (квартира коммунальная, но во второй комнате никто не жил годами), смрад грязной старости и старой бедности. Лесапална почти ослепла. Я отмачивала ее ноги в теплой воде и пыталась стричь огромные заскорузлые ногти, смазывала репейным маслом лысину и стирала у себя в машине постельное бельецо. Мы с подругами мыли ей окна и полы, меняли занавески. Я все пыталась выяснить, где внучка – как-то с детства я знала, что детей нет, а внучка где-то живет у другой бабушки. Да нахер я сдалась внучке, говорила ЛП, я ее и не видела-то лет двадцать. Одна ты у меня и есть, да вот муж твой, вот же повезло-то тебе, жопе шершавой, не заслужила же! Я вот Колю заслуживала, я его сделала, я его вырастила и человеком обучила казаться, он подо мной всю жизнь прожил, да как прожил – до сих пор люди вспоминают и боятся! Мы дружные были, всякую сволочь ненавидели одинаково…

О кончине ЛП я догадалась сразу – не было наканунного вечернего звонка с обсуждением «Поля чудес». Вскрыли дверь, вызвали милицию и скорую, мы с соседкой искали документы, нашли. Рожденная в 1904 году, она дожила до 99 лет. В коробке из-под монпансье лежали медали и ордена. Во всем доме – ни одной фотографии, только крошечные в военном билете и паспорте, отдельной стопкой – свидетельства о смертях: сестры-близнеца в 38-м году, (плюс свидетельство о реабилитации 1999 года), трех дочерей и одного сына, все Шульги, трое умерли в возрасте 8—10 лет, одна дочь дожила до 20, мужа она пережила на 30 лет. В записной книжке я нашла телефон внучки, Елизаветы. От нее я и узнала, что Налеза Павловна была крещена Елизаветой и в честь того потребовала назвать единственную внучку от единственной выросшей дочери Лизой. Дочь умерла родами, Лизу забрали родные зятя. С орденами лежала бумажная иконка-календарик. Я ее сунула в гроб. На похороны я не поехала, внучка Лиза сказала, что забирать прах не будет – очень уж гадко бабка обошлась с ее отцом, обвинила его в смерти матери, затеяла дело о признании его невменяемым, короче, крови попортила много. И комната, сказала Лиза, мне не нужна эта, пусть государству идет.

Так и вышло – вскорости в комнате Лесапалны жила скромная семейная пара. И единственное, что до сих пор напоминает о ней в этом мире, – замазанные краской окна полуэтажа: она уверяла, что работники почты очень развратные и ходят летом с голыми сиськами, пугая детей, возвращающихся из детского садика.

 

9. Чижик

Серый, трясущийся, мелко встряхивающий головой, будто пытается собраться с силами, с мыслями. Все в нем теперь какое-то узенькое – хребтина, профиль, ломаные брови, тонкие изящные кисти рук. Кутается в спортивную болоньевую рвань, пума прыгает где-то на остром перекошенном плече. Костяшки пальцев сбиты, ногти с мясом. Глаза оплывшие, когда-то льдисто-прозрачные, голубые, тяжело было выдержать этот прямой насмешливый взгляд. На ногах внезапно новые женские сапоги. Губы тоже тонкие и тоже серые, сливаются с подпрыгивающим лицом, в корках, углы рта в заедах. Агонизирующий кузнечик. Он не разговаривает, не шепчет, он высвистывает горлом некий звук, который знающему человеку не надо расшифровывать. Он аскает на дозу, и меленькие потные капельки на крыльях носа, и дрожащий подбородок, и проглатываемые начала слов – все это кричит, как он умирает в ломке, бедный Чижик, Женя Чижов, парнишка годом старше меня, с которым мы вместе ходили в зиловский бассейн.

Единственный из всех, кто заступался за меня перед садисткой тренершей, которая выворачивала на разминках мои толстые лодыжки со словами «Я из вас, сучки, сделаю Плисецких». Лодыжки пухли браслетами, саднили ладони, мутило от хлорки и талька, зимой вечно недосушенные волосы липли сосульками к щекам, а глаза долго привыкали к мути фонарей, мимо которых надо было изо всех сил мчаться в школу, чтобы не опоздать. И Женя бежал рядом со мной, закинув на спину мой портфель и что-то напевая.

Он опекал меня, младшую и нелепую, безо всякой корысти и безо всяких намеков на влюбленность, просто мы учились в одной школе и вместе приходили к семи утра по темной Автозаводской улице к открытию бассейна. Он рассказывал мне, как боялся «языка», как не мог заставить себя первый раз прыгнуть «трешку», как его взяли на слабо, и чтобы я ни в коем случае не боялась прыжков и старалась группироваться на земле в любых ситуациях – вставая с кровати, выкручиваясь в «полусолнце» с качелей… Женя отдавал мне портфель за углом школы – «а то засмеют, черти» – и бежал вперед.

Учился он, как я понимаю, очень средне, его поколачивала мать, зиловская повариха, но более улыбчивого и добросердечного мальчишки-подростка «из простых», из дворовых наших зиловских ребят я не знала. Три года по три раза в неделю мы встречались с ним у памятника и дальше бежали вместе и обратно вместе, и я, хоть совершенно не осознавала в свои семь-восемь-девять лет этого, успокаивалась в его присутствии, была готова войти в ненавистный бассейн. У него не было телефона, поэтому когда он болел, то не мог меня предупредить, что не придет, и если я не дожидалась его у памятника, то шла в сквер возле окружной железной дороги и наворачивала по нему круги до того момента, как зажигались сизоватым слепым светом окна в школе и можно было спрятаться там от мороза или секущей мороси.

Бассейн я бросила после травмы, долго не ходила в школу. Когда наконец весной мне разрешили потихоньку ходить, я как-то рано утром в тренировочный день пошла к памятнику, поджидая Женю. Я чувствовала себя предательницей по отношению к нему, мне казалось, что обязательно нужно объяснить, что я не виновата, что упала с «языка», потому что там было масло, а не потому что не слушалась Жениных советов. Я увидела его, не доходя до памятника. Он шел с какой-то девочкой и тащил ее спортивную сумку. Он сильно вырос за те полгода, что я его не видела, в нем было что-то новое, чего я не поняла, но поняла, что идти за ним нет никакого смысла – это не нужно ему, а с тем, что это нужно мне, я как-нибудь постараюсь жить дальше. В школе мы виделись, он кратко кивал мне и несся дальше. Весной того года, когда я ушла из школы совсем, он поехал с командой на сборы в Волгоград…

Когда мне было семнадцать, то раз, выйдя ночью на улицу, я наткнулась на страшного человека, который выпрыгнул на меня из-за машины и выкинул нож, лезвие, простите за банальность, так и блеснуло в фонарном свете. Я понимала, что бежать обратно в подъезд – это смерть, потому что они не закрывались, а на лестнице он бы живо меня догнал. По другой стороне Автозаводской шла какая-то пьяная компания, к которой я бы в здравом уме и твердой памяти не приблизилась на километр, но в тот момент они показались мне единственным спасением. Я рванула напрямки через сквер, перепрыгивая через ограду, с криками «Помогите, там маньяк!» Парни весело улыбались и приговаривали что-то типа: ты че, охуела, какой еще там, пошли выпьем. И тут меня за плечо взял один из них – это был Женя. Тихо, братва, я ее знаю! О, Чижик, у тя невеста, бля! Женя шатался, но держал меня довольно крепко и был настроен воинственно. Как тя, забыл, прости? Натаха, пошли отведем ее! Они довели меня до подъезда, и Чижик поднялся со мной до дверей квартиры. Надо ж, сказал он, а ведь раньше я помнил, где ты живешь.

Несколько раз за последующие полтора десятка лет я видела его на улице – в компаниях «торпедовских» болельщиков возле стадиона или на нашем автозаводском сквере с какими-то девицами, в метро, потом – с коляской. Потом образ его забылся, истерся, повис на каком-то дальнем гвоздике в одном из шкафов памяти о 80-х, 90-х… Я вышла замуж, родила, окончила универ, работала, развелась, попробовала наркотики, чудом слезла, похоронила маму, пробовала эмигрировать, училась жить дальше… И вот этот серый, практически мертвый человек, призрак из аннигилирующей плоти и отравленной крови трясется в палисаднике возле подъезда. Он не узнал меня, конечно, да и не нужно было ему в тот момент уже ничего – ни тепло, ни ласка, ни сочувствие, ему нужен был тот компонент, без которого конструкция остатков его тела и тлеющего духа не могла существовать, он мычал и протягивал как преломленную пополам ладонь, уставившись на что-то мимо моего взгляда.

Я отдала ему всю мелочь, которая бренчала на дне сумки. Молю Бога, чтобы он простил меня, если это был вклад в последнюю в его жизни дозу. Я больше ничего не смогла ему дать в память о том, как он делился со мной, не зная того, доверчивым теплом и дарил ощущение, что кому-то до меня есть дело.

«Уж сколько их упало в эту бездну».

 

10. Жить осталось два понедельника

В 1985 году меня, пятиклассницу правофланговой школы с английским уклоном, прикрепили к второгоднику Шурке Макееву – заниматься с ним русским языком и писать диктовки. Шурка был подслеповатый медлительный малый, сонный неряха, которого больше всего хотелось отмыть и причесать. Засаленная форма, грязнющие манжеты и воротник серовато-розовой рубашки, жирно-пятнистый пионерский галстук, карманы, навеки склеенные закаменевшим сырком «Дружба». Двигался Шурка опасливо, плавно, пробираясь по стеночке и пережидая, пока скачущие табуны подростков пронесутся мимо него. Оживлялся парнишка только тогда, когда проявляли интерес к его аквариумным рыбкам, – аквариумов у Шурки было два, многолитровых, ухоженных, загадочно сиявших изнутри. В одном из них на дне вместо камней и песка были разноцветные стеклышки, стеклянная крошка, продававшаяся стаканами на «Птичке». В нем же имелся деревянный замок из коряги, покрытый будто бы нежным мхом водорослей – короче, полная сказка, в которой плавали скалярии и телескопы, и все казалось, что они сейчас ткнутся своими прозрачными сферками глаз о стекло и ослепнут. Однако речь все же не про рыб и даже не про их бледного хозяина, а про его бабушку.

Этой семье – маме (продавщице в «Овощном» на углу Велозаводской и 1-й улицы Машиностроения), сыну и бабушке – принадлежали полторы комнаты, то есть комната в восемь метров и бывшая кладовка, дверь в каковую вела из комнаты. В кладовке имелся старый огромный ларь для хлеба и большая бочка, неуловимо пахнущая чем-то вроде укропа. Когда я приходила к Шурке заниматься, он предварительно заставлял дверцы кладовки столом. «А то хулиганить будет», – простецки делился внучок. Но бабушка не подавала никаких признаков недовольства да и вообще каких-либо признаков своего существования, разве что изредка из-за двери раздавалось тихое воробьиное хихиканье – в моменты, когда Шурка ляпал какую-нибудь откровенную чушь. Один раз, когда я сама затруднилась в написании слова «по-марксистски», раздался звонкий голос: «Дефись, дефись там!» Я вздрагивала, Шурка хмурился и слегка ударял ботинком по дверям.

Однажды я пришла и долго-долго звонила, дверь мне почему-то никто не открывал, хотя мы с Шуркой четко договорились, что он меня ждет. Я уже было повернулась к лифту, как зазвякали замки, и я наконец увидела воочию Шуркину бабушку. Она была… нет, не одета, а скорей завернута в драный пододеяльник, отмеченный полусмытым фиолетовым штемпелем. На голове у бабушки имелось сколотое орденом Героя Труда серое вафельное полотенце. Лучезарно улыбаясь, старушка поманила меня в квартиру. Я зашла, надеясь увидеть уже и Шурку, но в комнате его не было. Зато я увидела наполовину вытащенные из кладовки ларь и бочку, куда почему-то были вставлены две табуретки, торчавшие оттуда, как противотанковые ежи. Бабушка прошелестела мимо, зашла за бочку и присела на корточки, так что ее почти не было видно. Из-за бочки раздалось:

– Вафельные полотенички придумали в Турции в восемнадцатом веке, но мы до сих пор думаем, что это наше изобретение! Хи-хи-хи, хи-хи-хи… Выходии-и-ла красна-ая де-е-евка… на той бережо-о-о-ок… вынима-а-а-ла да кра-а-асная де-е-евка… шелковый плато-о-о-ок… хи-хи-хи… платок у нее был… а у нас полотенчики, полотенчики… по-ло-тен-чи-ки… вы растете у Соньки на бал-кон-чи-ке! Хи-хи-хи… не полотенчики, а лимончики, хи-хи…

Я не знала, куда деваться. С одной стороны, жутковато оставаться наедине с этим божьим одуванчиком, с другой, как-то и бросить ее неловко, надо было дождаться все-таки Шурку. В голову почему-то лезли исключительно плакаты о технике безопасности. Почудился запах газа. Я рванулась в кухню, но все конфорки закрыты и кран тоже. Стукнулась к соседям по коммуналке, но еще не пришли с работы. На подзеркальнике увидела новенький вишневый телефон, подняла трубку – тишина. Опасливо вернулась в комнату, топчась на пороге. За бочкой скреблись.

– И-и-и… а трамвай тогда ходил вдоль Большого… и все ждали ее… с цвета-а-ми-и-и… Ра-а-азложи-и-и-ла кра-а-а-сная де-е-евка… хи… яблуков пято-о-о-ок… – голос изменился с писка на контральто. – Мне надо на рынок… и в кооператив!

Эту цитату из фильма с участием Раневской я знала, почему-то на меня это подействовало успокаивающе. Дело было зимой, резко темнело. В квартире сгущался мерзкий сумрак, с лестницы дуло. Я нашла выключатель и повернула.

– Уа-а-а-а!!! – завопила бочка. – Выключь, выключь недреманное око!!!

В этот момент в коридоре раздались быстрые шаги, влетел потный и оживленный Шурка, за ним две женщины и двое мужчин, одна из женщин оказалась Шуркиной мамой, которая железными пальцами взяла меня за плечо и вытолкнула со словами «Тебе тут нечего!» Дверь захлопнулась. Я постояла, потирая руку, и услышала за дверью вопли и грохот, Шуркин неразборчивый крик. Спустилась на пролет ниже, ожидая сама не зная чего. Минут через десять дверь распахнулась, я слетела еще на несколько ступенек вниз, не видя, но слыша происходящее. Бабушку явно тащили к лифту, она и стонала, и хихикала. Лифт приехал, загромыхали дверцы, послышалось «Н-н-не балуй!!!», лязг, лифт поехал вниз, открылась дверь, опять шум борьбы и вдруг крик на излете, крик человека, который обязательно должен сообщить всем что-то важное, по воле судеб известное только ему:

– Жить осталось два понедельника-а-а-а!

На следующий день Шурка в школу не пришел. А когда пришел, то радостно рассказал мне, что бабку наконец упекли в дурдом, а то она, понимаешь, по ночам шуршала, песни пела, спать матери не давала, а она и так с ног валится, и он тоже от нее не высыпался. И теперь он в кладовке планирует соорудить аквариумную установку по принципу сообщающихся сосудов. Что и воплотил буквально через пару недель, то есть через два понедельника. В тот же день Шуркина бабушка умерла в подмосковном специнтернате для хроников. Шурка позвал меня «пожечь бабкино добро» – он планировал устроить во дворе большой костер из бочки и ларя, но его мать не разрешила и продала обе рассохшиеся деревяшки торгашкам с Велозаводского рынка.

 

11. Роза

– Вы знаете, что такое «фиаско»? А я вам скажу. Это была такая специальная итальянская бутылка. Когда она билась, все вокруг кричали – ах, фиаско! С тех пор символизирует неловкую досадную ситуацию. Помните, деточка, бутылки – это же историческая ценность, это же ле-то-пись!..

Как она очутилась в одной из наших зиловских коммуналок, я так и не узнала, никто из соседей не помнил или не удосужился поинтересоваться. Ни семьи, ни детей, ни родных. Сидела, конечно. Наколки на руках, на пальцах… Вид городской сумасшедшей. На улицу выходила в драных юбках с воланами, какой-то кацавейке, отороченной линялым кроликом, в кружевных митенках бывшего цвета слоновой кости, зеленоватой мягкой шляпе, сверху накручивала платок, который именовала не иначе как «драдедамовым», на ногах какие-то прорезиненные опорки – зимой и летом. Красила обломанные ногти розовым лаком, в знавшей лучшие дни «крокодиловой» сумочке лежал пакетик, в пакетике – еще пара пакетиков и моток пластиковой бечевки. Довершал красоту обглоданный реквизитный деревянный зонтик, в кончик которого был вбит гвоздь. Я завороженно глядела, как она идет к помойкам, придерживая двумя пальцами края своих сложносочиненных юбок…

Затемно, до приезда мусоросборников, не торопясь, ювелирно орудовала зонтиком, сортируя находки по пакетикам. Движения, исполненные преувеличенной карикатурной грации, но при этом абсолютной уверенности в себе, – она себе безусловно нравилась!.. Нейлоновая синяя сумка с чернильным пятном предназначалась для стеклотары и старых газет. Свой улов она сдавала сразу же за углом, получала грошики. Первым делом, если не находила среди объедков хлеба, покупала булку и крошила голубям. Вторым делом был пузырь… Возвращалась домой, открывала тремя ключами свою коммунальную дверь, потом закрывалась. Сосед-пожарник шутил: «Мадам ушла в астрал, просьба не беспокоить».

Никто не видел ее дальше, нежели в ста метрах от подъезда. Она не ездила в поликлинику, не ходила в собес. Пенсию приносили домой.

Она избегала общения. Появлялась в общем коридоре, по которому передвигалась, отпихиваясь от стенок – так она добиралась до туалета. У нее не было своего холодильника, не было на кухне своей тумбочки с посудой. На попытки угощать какими-то денрожденными пирогами или восьмимартовскими тортами всегда отзывалась с достоинством: «Много вами благодарна, сыта нынче». «Водярой сыта, там калорий больше, чем в “Наполеоне”!» – бухтела вслед жена пожарника. Мадам не спорила… «в астрале» она пребывала последние лет пятнадцать…

Умерла во сне. Под подушкой нашли «крокодиловую» сумочку. В сумочке помимо пакетиков и пузырьков с лекарствами был зашит царский червонец, который с некоторым чувством классового удовлетворения приватизировал пожарник.

Как и в случае с управдомшей Лесапалной, милиционер в присутствии соседей-понятых разыскал паспорт, и выяснилось, что полностью усопшую зовут Роза Револьтовна Дреер. И еще чета соседей-пожарников узнала, что она завещала им всю свою библиотеку – собрание Лескова, сказки Пушкина, по 4 разрозненных тома Ленина и Куприна. А также две серебряные ложки с монограммой АШ (все это было накорябано на оборотном листе машинописного текста). А больше там и не было ничего, в комнате. «Занавески – и те на тряпки не годятся!» – сетовала пожарница. Библиотеку они собирались снести туда же, куда мадам носила свои утильсырьевые находки. Но я забрала домой, заплатив пятерку. В одной из книжек нашла открытку – «С Новым 1938 годом!» поздравлял доченьку Розочку папа Револьт Дреер, и полустерые кремлевские звезды светились на шероховатой картонке.

На ее подоконнике стояли три выуженные из контейнеров «некондиционные» бутылки из-под редких в советской стране заграничных напитков. Они были вымыты и сияли. В одной бутылке засохла и искрошилась роза. И щемит сердце от жалящего осеннего воспоминания, как шла она к дому, прижимая к себе эту розу, выдернутую из выброшенного букета.

 

12. Трагикомедия обстоятельств

Жила-была на улице Ленинская Слобода одна простая женщина, моя бывшая одноклассница, которая после школы нигде не училась, довольно рано вышла замуж и родила дочку. Муж трудился в автомастерской, женщина нянчилась и хозяйствовала, планируя в будущем сдать малышку в ясельки и встать вновь за прилавок магазина канцтоваров. Как-то раз она мыла пол и внезапно отключилась. Когда женщина очнулась, обнаружила себя в больничной палате, всю обмотанную какими-то проводами и облепленную датчиками, а под одеялом – совершенно недвусмысленный собственный живот. Когда врачи разрешили ей вести беседы, то потрясенная одноклассница выяснила, что впала в кому, будучи беременной едва двумя-тремя неделями, о чем и не подозревала, собираясь вымыть пол. Больше полугода пролежала она в отключке в больнице, а внутри нее рос новый человек. «Беременность пролетела на диво быстро», – любила пошутить она потом. Родился крепкий мальчишка, их еще довольно долго мурыжили в клинике, желая удостовериться в жизнеспособности младенца, а заодно в адекватности и психическом здоровье матери. В конце концов их выпустили, и зажили все четверо плюс старенькая мама в их небольшой двушке. Вскоре в эту самую двушку явились какие-то люди, вызвали мужа женщины на улицу, он пошел и пропал, пропал навсегда. Моя одноклассница подала заявление в милицию, у нее совершенно ехала крыша от того, что она абсолютно не понимала, куда мог подеваться ее добрый и миролюбивый муж, автомеханик, у которого отродясь не было ни врагов, ни собутыльников.

Время шло, никаких известий не поступало, а надо было жить, кормить детей, выбивать какие-то пособия по непонятно какой утере какого кормильца, возиться с перенесшей инсульт мамой… Женщина изнемогала от забот и горестей, однако стойко тянула весь этот свой немалый груз. Дети росли здоровыми и спокойными, дочка пошла в первый класс, сын в основном существовал на пятидневке, за мамой смотрела соседка, а героиня моего рассказа летала в Турцию за дублом и кожей, открывала палатки на рынках, нанимала для подпольного пошивочного цеха поденщиц и умела засыпать на пятнадцать-двадцать минут, как Штирлиц. Через семь лет после исчезновения мужа она развелась с ним, как с пропавшим без вести, и вышла замуж за такого же челнока-воротилу, родила от него двойню, схоронила маму, продала квартиру и перебралась в Подмосковье на свежий воздух – близнецы много болели, а у ее старшего сына к тому же обнаружилась астматическая компонента.

Прошло почти десять лет. Как-то раз в гостях у друзей речь зашла о том, как «на диво быстро пролетела беременность» у моей одноклассницы, и один из присутствовавших, партнер партнерыч по бизнесу кого-то из хозяев дома, человек пожилой, расхохотался – а я подобную историю один раз слышал от своего шофера, он еще сказал, что не смог бы жить спокойно, если бы с ним приключилась такое, все бы думал о том, не трахали ли какие-нибудь медбратья или студенты-медики его жену, пока она в коме была – ведь срок посчитать в ее состоянии тогдашнем было сложно. Женщина напряглась и спросила, сколько лет его шоферу. Да пес его знает, сказал пожилой бизнесмен, щас я его позову, спросим. И позвонил по сотовому, вызвал своего водителя Сан Саныча. Моя одноклассница, узнав уже и имя шофера, вышла в другую комнату и, стоя за дверью, слушала давно забытый глуховатый басок, который слово в слово повторял все то, что она столько раз рассказывала со смехом своим друзьям и знакомым, близким и не близким, словно защищаясь от чего-то этой легкостью и веселостью фразы «беременность пролетела на диво быстро»… Пропавший без вести и одновременно живой и здоровый первый муж женщины, возвращаясь в машину, ломал голову, зачем его вызывали веселить публику и спрашивали про возраст – он ничего не понял, как и не понял больше никто, кроме мужа моей одноклассницы.

Когда они вернулись домой, эта одна простая заурядная женщина достала из коробки из-под горнолыжных ботинок пачку бумаги – это были копии запросов в милицию и прокуратуру. Муж взял у нее из дрожащих рук эту пачку, быстрым щелканьем зажигалки устроил в камине небольшой пожар и налил жене водки. Они молча выпили и пошли спать, а с тем седым бизнесменом у них не так уж было много общих интересов, чтобы продолжать знакомство, и засыпали они, уверенные в том, что все уже на самом деле хорошо. И так оно и было.

 

13. Тудемо-Сюдемо

Жили-были две сестры, их в доме называли «тудемо-сюдемо», потому что это было их любимое слово и они почти всегда появлялись вместе. Старшая из них (Тудемо) была точной копией билибинской Бабы-яги – нос ручкой от утюга тянулся к подбородку, длинные желто-серые космы торчали из-под красной косынки с «золотыми» нитками, и мотающиеся несоразмерные какие-то руки, вечно сжимавшие то метлу, то обломок палки, то выбивалку для ковров. Я лично старалась вжаться в почтовые ящики, когда она стремительно пролетала через подъезд, вызывающе двигаясь наискосок. Тудемо почти никогда не разговаривала, изредко выкрикивая что-нибудь инфинитивное, например «стоятьблядь» или «подметатьнахуй».

Вторая (Сюдемо) каким-то образом получилась ровно в три раза шире сестрицы во всех частях тела, у нее даже просматривался цвет глаз (управдомша говорила – «Сюдемо, иди-к сюды, помойные твои глаза!»), она была, напротив, очень словоохотлива и почти каждое предложение начинала с глубокого жалобного вздоха «А-а-ах ты-ы-ы», после чего как бы сглатывала этот всхлип и приступала к собственно изложению мысли или проблемы. Тудемо трудилась дворничихой, а Сюдемо чем-то вроде консьержки, Тудемо жестоко гоняла бездомных собак от баков с мусором, а Сюдемо кормила подъездных кошек, Тудемо пила разом, только «навечер», стакан-другой «водовки», а Сюдемо по чуть-чуть в течение дня какой-то кислой наливки «бурдовова» цвета, каковую от всей души ближе к программе «Время» предлагала всем входящим и выходящим, Тудемо людей чуждалась и явно запрещала Сюдемо любые «контакты», а Сюдемо боялась сестры и маялась от желания пообщаться. Они жили в коммуналке, занимая угловую, самую большую комнату, спали на одной кровати. Злые подъездные слухи гласили, что мать их была почтальоншей, которую убил сожитель – разнорабочий с ЗИЛа, а дочки жили всю дорогу в каком-то специнтернате («гли-кось, они ж ненормальные на голову, точно, я б таких тоже сдала!») и появились в подъезде только после смерти мамаши. «Вот на том самом диване, где он ее душил, они и спят, сердешные», – откуда эти подробности были всем известны – да известно откуда, любая такая «деталь» чужого горя, «мутной истории» становится абсолютом просто потому, что выдумать такое невозможно. «Сердешные» жили дружно, никому не мешали, ругались только из-за телевизора. Летом Сюдемо любила посидеть с бабками на скамейке, полузгать семки и послушать разговоры, а Тудемо кружила вокруг и точила ухо на все то, что начинала рассказывать сестра. Как только та «забывалась», Тудемо подскакивала и выдергивала свою медузную часть семьи из приятного общества, шипя и плюясь инфинитивами, пихала ее локтем в сторону лифта. Сюдемо робко протестовала и обижалась, но шла и шла.

Это представление разыгрывалось по теплой погоде буквально каждый день, и мы, дети, любили хихикать над одной и той же мизансценой, где Сюдемо начинала фразу с «А-а-ах ты-ы, а вот у на-а-ас ра-а-аз в тырнате-е-е случай бы-ы-ыл…» – как Тудемо уже неслась к ней с занесенным локтем, грозящим в глаз. Сюдемо любила читать и просила все время оставлять ей газеты или какие-нибудь бульварные книжонки, отдельное предпочтение отдавала литературе про диеты и голодания, а в самом нижнем ящике ее «рабочего стола» под квитанциями и за мышеловкой лежал сборничек Блаватской. Тудемо бесцеремонно лишала сестру любого чтения, выдирая из рук журнальчики про здоровье, – она была главной добытчицей-волчицей, тащила все добытое в пункт приема вторсырья, приходила довольная, медленной свободной походкой, скрючив руки в кулаки, засунутые в карманы серого халата, подволакивая галоши, обвязанные бечевкой от торта. Она заработала на газетах, банках, обрывках тряпок – и несла сестре несколько рогаликов по пять копеек, которые та под чайный гриб или загадочное питье «бурдовова» цвета употребляла перед телевизором…

Ну тут по идее все ожидают рассказа об их бесславной кончине, как «вдруг» скончалась одна из сестер, потом не вынесла разлуки другая, но на то жизнь и отличается от литературы, чтобы ломать стереотипы и не идти по законам жанра. Сюдемо ррраз – и вышла замуж. За соседа по коммуналке, токаря все с того же ЗИЛа. Он устроил жену к себе в цех – уж не знаю кем, какой-нибудь учетчицей. Она сперва переехала к нему в комнату, стала бегать с ним по утрам (выглядело это прекомично – бодрый подтянутый мужик в трусах наворачивал круги вокруг школы, а за ним мелкими перебежками тряслась Сюдемо, периодически приваливаясь то к березке, то к рябине, то к фонарному столбу), начала курить, а через полгода вдруг сдала на права и водила ихнего «козла» так лихо, что оставалось руками развести. Она перестала стремиться летом на скамейку, зато могла вскользь сказать кому-нибудь невинную гадость и всячески давала понять, что ее нынешнее семейное положение вознесло ее не просто на ступеньку, а на целый лестничный пролет выше всех, кто продолжает сидеть и лузгать, в то время как она за рулем авто везет мужа на садовый участок, тудемо-сюдемо. Нет, детей у них, конечно, не было, но зато появилась хрупкая и бессловесная племянница мужа, которую Сюдемо гоняла и в хвост и в гриву, заставляя мыть квартиру и дежурить в подъезде – племянница была поселена в бывшей комнате мужа, в то время как муж и Сюдемо заняли большую комнату…

А что же там Тудемо? Да, ее не стало очень скоро после свадьбы сестры. Не, не спилась, не умерла от сердечного приступа, не прыгнула из окна и не попала по пьяни под машину. Она полезла на дерево, чтобы снять застрявшего и обалдевшего от ужаса кота, и упала вместе с ним. Кот выжил.

 

14. Морилкины

Семейство Морилкиных, которых каждый второй в подъезде беззлобно именовал Мудилкиными, проживало с сыном в угловой коммунальной квартире, занимая две комнаты из трех. Хозяин третьей комнаты, бывший военный, появлялся раз в полгода, мыл окна и исчезал, ничем не нарушая течения жизни основных жильцов.

Иван Морилкин когда-то трудился на ЗИЛе слесарем механосборочных работ на АСК возле пятой проходной. Вообще он еще пацаном попал на ЗИЛ во время войны, какие-то обрывки рассказов об этом мне доводилось услышать – о сушильных печах в 600 градусов; о четырех телогрейках, надетых друг на друга, «прогоравших до жопы» – когда печи почти остывали, пацаны лазали в них и счищали нагар; о том, как воровал какие-то стальные трубки, плющил их и делал из стальных пластин ножи и совки, которые потом успешно продавал; о том, как на заводе утром всем давали молоко, но не разрешали пить до вечера, а молоко от жары портилось; как попался на воровстве трубок, но был оправдан, и т. д. В общем и целом после армии почти четверть века оттрубил Ваня Морилкин на заводе, пока таки не сел за какие-то уже масштабные кражи в год моего рождения, 1973-й. С зоны Ваня вернулся человеком, мощно и окончательно ненавидящим советскую власть: на коленях у него были наколоты розы ветров («в карцере каблук сожгли, скрепку наточили и вытатуировали»), что означало, как он объяснял, «не встану на колени перед законом», он не курил сигарет из красных пачек, например «Яву», потому что красный цвет – «коммунячий». Про родной завод не мог слышать, именовал его, как и многие тогда, «заводом измученных лимитчиков», а сильно выпивши, высовывался в окно и орал известную кричалку: «Руки в масле, жопа в мыле, мы работаем на ЗИЛе», а еще страстно, натурально напоказ и от противного болел за ЦСКА и даже расхаживал по улицам в красно-синем шарфе (видимо, нелюбовь к «коммунячьему» тут не считалась), что в нашем районе черно-белых «торпедовцев», особенно в дни матчей, было равносильно самоубийству. Но Морилкин неунываемо выживал после фанатских стенки на стенку и вообще был мужчиной уверенным и твердо понимающим все про свои права и обязанности.

Жена Морилкина, татарка Зульджамиля, называвшая себя Зоей, тоже некогда поработала на ЗИЛе, где и встретилась с Иваном. Родителей Зои, учителей математики и истории, расстреляли в Казани в 38-м году по доносу сослуживцев, старшего брата отправили в детдом, а Зое повезло – она в это время гостила в Воронеже у теток, они же ее и вывезли в эвакуацию в Куйбышев, где дядья всю войну проработали на авиационном заводе. Зоин брат погиб во время бомбежки под Ленинградом, она показывала своему позднему сыну Коле маленькую замусленную фотокарточку, где они с братом Тинбеком качаются на качелях, длинно вздыхая: похож ты на моего брата, улым-сынок, только мастью другой. В Москву Зоя приехала поступать в медицинский институт, но провалилась. Возвращаться в Воронеж она не хотела, тетки недвусмысленно намекали на то, что с учетом народившихся родных внуков ей пора бы начать устраивать свою жизнь самостоятельно. Зоя какое-то время мыкалась в няньках у дальних родственников, а потом удачным образом попала на ЗИЛ, где через два месяца получила койку в общежитии. Чтобы скрыть интеллигентское происхождение и поскорей «сойти за свою», Зоя делала перманент, нацепила фиксу и коверкала речь «колидорами», «тубаретками» и «спинжаками», о чем рассказывала даже с некоторой гордостью, потому что в итоге все ей удалось – и на работе закрепиться, и замуж выйти за москвича, и в квартире в сталинском доме прописаться, и сына, пусть и поздно, родить, и при кормушке магазинной подвизаться. В конце 80-х Зоя работала в большом рыбном магазине, и на столе у нее не переводились всяческие деликатесы, которые обычные москвичи поштучно накапливали к Новому году, – зеленые баночки с икрой, крабы «СHATKA», розово-рыжая лососина… От нее я узнала, как разбавляли маслом черную икру при фасовке, как пустили слух, что ту самую черную икру случайно закатали в банки с надписью «килька в томате», и как во всех магазинах смели ту кильку, как впаривали недоумевающим москвичам спрессованную мороженую тварь бельдюгу и простипому, как за день реализовали партию морских гребешков, которых никто не брал, шепнув кому-то, что этот «дефицит» будут отпускать со двора строго с двух до четырех по килу в одни руки…

К тому моменту, как я стала наведываться по-соседски в гости, папа Морилкин работал таксистом, ему было уже к шестидесяти, а Зоя, как сказано выше, старшим продавцом в «Рыбном». Стремилась я попасть к Морилкиным исключительно потому, что в этом семействе имелось совершенно нетипичное для Автозавода по тому времени фантастическое богатство – великолепная восточноевропейская овчарка Болт, огромный белый какаду по имени Гровер и автозаводско-подвальная кошка Шайба, а еще через пару лет к этой компании добавился сын Шайбы – Шухер. Весь этот зоопарк притащил и дал имена глава семейства, видимо таки памятуя свою работу на заводе; что касается Шухера, происхождение его имени тоже было вполне прозрачным. Вместе с Морилкиным-младшим мы выгуливали собак, так и подружились. Коля приглашал меня домой вместе с моей застенчиво-истерической сукой Гердой, пока его родителей не было дома. Гровер сообщал каждому входящему: «Дай жр-р-ра-а-а-ать!» и аккуратно брал антрацитово-черным клювом из рук сушки и орехи. Герда с Болтом молча и неутомимо гоняли Шайбу и Шухера по длинному коридору – надо сказать, что Болт делал это исключительно в угоду гостье, ничего подобного он себе не позволял при хозяевах, а мы с Колей – он тоже очень любил животных – разглядывали замечательные фотографии подводной и наземной звериной жизни в иностранных журналах, которые водились у меня дома.

Морилкины гнали самогон при помощи самодельного аппарата из соковарки и вообще колдовали со спиртом на все лады. Как-то раз старший Морилкин пришел с работы, когда я была у них дома, накануне мне исполнилось шестнадцать лет. Он был довольно дружелюбен, уточнил, из какой я квартиры, как-то недобро похмыкал, но ничего не сказал, зато налил полстакана какого-то вонючего «фирменного бальзама» под названием «Ваше здоровье!», туда, как я помню, входили, по его словам, календула, тысячелистник, шиповник, крапива, шалфей, что-то еще, пол-литра спирта и мед. Я отказалась, сославшись на аллергию на мед, тогда передо мной немедленно возникла бутылка укропного самогона. «Да не первач, не боись! В перваче одни масла, что я, девушке разве ж такое предложу!» Пришлось выпить, Коля тоже угостился, ему вообще это развлечение было доступно ежедневно, к тому же он весной должен был уйти в армию, так что родители особенно не возражали – пусть ребенок культурно отдыхает, главное, чтобы дома, на глазах.

Так и сложилось, что чуть не полгода я буквально через день выпивала с Колей и его родителями что-нибудь «фирменное» – фенхельную водку, коричную настойку, настойку из суданской розы, «ерофеича» или нечто типа виски под названием почему-то «Брестская крепость». Все это в моем организме уживаться отказывалось, и как только я чувствовала, что подкатывает, быстро прощалась, сославшись на уроки, и бежала домой «кричать до ветру», иной раз не добегая половины этажа. В общем, вспомнить дурно, однако находиться у Морилкиных было весело и интересно, супруги смешно матерились, рассказывали что-нибудь, иногда мы вместе смотрели новости и кино вечером по воскресеньям.

Ну и самое важное: красивый спортсмен Коля был в меня влюблен до дрожи, что мне тихо льстило, а его скорый уход в армию делал ситуацию напряженной и немножко отчаянной, я ждала объяснения и наконец дождалась. Ровно посередине Колиной вымученной речи раздался телефонный звонок, трубку взяла Зоя, из-за закрытой двери я слышала, что она сперва говорила ровно, а потом стала кричать. Коля уже держал мои руки в своих, он готовился задать мне тяжкий вопрос на тему, буду ли я его ждать из армии (а я уже сочинила ответ, будто уезжаю в другой город, где у меня якобы есть некая личная история, разумеется, драматическая), но мамин крик был таким странным и яростным, что пришлось прервать объяснение и выскочить в коридор. Зоя держала трубку в опущенной руке, другой опиралась на спинку дивана и выплевывала крик на одной ноте. Из сортира с ответным недовольным воплем вышел Морилкин, увидев жену, немедленно побежал на кухню звякать рюмками, пока Коля усаживал мать на диван. Зоя выпила поднесенной водки, подавилась, закашлялась, ее душили слова, она все поднимала руки к горлу и что-то выкрикивала по-татарски. «Что это, – спросила я Колю на ухо, – о чем она кричит?» – «Да не знаю я, – досадливо отмахнулся Коля, – она меня по-своему не учила, так, улым-алтын, да и все…» Я решила оставить их и незаметно усвистала из квартиры.

Утром Коля не вышел с Болтом гулять, я удивилась и забеспокоилась, все-таки парень хороший, семья добрая, что же это такое у них приключилось. Звонить друг другу у нас с ним было не в заводе, так что я дождалась вечера – обычного времени, когда они гуляют с собакой, но опять никого не дождалась. Окна на втором этаже ярко светились, за окнами мелькали тени, даже слышны были вопли Гровера, но на улицу так никто и не вышел. Заинтригованная и обеспокоенная, я все же решила позвонить в квартиру. Дверь открыл еле ворочавший языком Морилкин, сказавший, что Коли нету и чтоб я не совалась пока, у них семейные сложности. Я успела увидеть, что на кухне сидят двое пожилых мужчин, а Зоя, подперев рукой малиновую накрашенную щеку, сидит нарядно одетая, а на голове у нее новый пестрый платок. «Татарский», – подумала я.

Через пару дней Коля объявился и поведал поразительную историю. Одним из пожилых людей, которых я разглядела у них на кухне, оказался брат Зои, Тинбек, тот самый, который вроде как погиб при бомбежке в войну. Через только что начавшую тогда выходить программу «Жди меня» он разыскал сестру в Москве, а звонили тогда Зое с телевидения с такой вот радостной новостью. Коля сказал, что дядя человек недобрый, неприятный, крепко обижен на теток и заодно на Зою, что не искали его, «подумаешь, бумажка пришла, ошибок-то сколько было!», жаловался на бывшую жену, которой все оставил, и сразу стал говорить о прописке на их площади. Сам он какими-то сложными путями оказался на Ангаре, работал с 80-го года на Усть-Илимской ГЭС. Тоже сидел, как и Морилкин, чуть ли не за разбой, и сейчас был как раз после очередной отсидки. «В наколках весь, – говорил Коля мрачно, – отец думает, ходки три у него, у дядьки. Он все сидит, считает – за твои, дескать, 150 рэ таксерских да за чаевые можно 15 ящиков жигулевского купить или колбасы докторской 68 кило, а я как от своей ушел, одной картошкой питаюсь. А еще он с матерью по-ихнему все время разговаривает, кричит, а она плачет. И уезжать он не собирается, говорит, ему некуда!»

Коля каждый раз при встрече силился закончить начатое было объяснение, но мысли его явно были уже больше сосредоточены на своей семейной драме, что меня устраивало абсолютно, хотя Колю и его семью я жалела. Тинбек жил в его комнате, сам Коля спал на раскладушке в кухне. Зоя говорила – тебе все равно скоро в армию, а брат намыкался, пусть отдыхает, ты молодой, перетерпишь. Коля честно терпел и каждый вечер напивался на этой кухне, засыпая на полу под собственной раскладушкой.

Иван и Зоя перестали ходить на работу, пропивая отложенные на «жигуль» деньги. Оба за считаные недели превратились в синяков, у аккуратной Зои были обломаны ногти, волосы словно спеклись в грязный блин, Морилкин-старший справлял нужду в лифте, не стесняясь никого. Что-то сломало их, патовая ситуация, старые счеты, перемолотая исковерканная чужая – но и родная! – жизнь ворвалась в уютную понятную жизнь семейства Морилкиных. Почему Иван не выгнал шурина, чего ждал сам шурин, какие высказанные и невысказанные слова и претензии бурлили на этих двадцати квадратных метрах?.. Тинбека я не видела, кажется, он не выходил из дома.

Болт сбежал от Коли, который даже не стал его искать, какаду Гровер сдох, потому что Иван пытался напоить его бражкой, Шайба умирала от рака гортани, Зоя вынесла ее мне в мохеровом пледе со словами «убери ее ради твоего бога». Шайба нашла свой безболезненный конец в ветеринарке на Кожуховской – хоть что-то я смогла сделать для этой несчастной семьи. И только Шухер еще по инерции убегал-прибегал домой, кормясь где-то на свободе.

В скором времени начались скандалы, соседи вызывали милицию, и в разгар какой-то особенно отвратительной попойки явился вдруг тот отставной военный, что раз в полгода заезжал мыть окна в третьей комнате этой коммуналки. От звука выстрела, а затем и второго дом сотрясся с их второго этажа до моего девятого. Тинбек и Коля погибли от пуль, выпущенных из гладкоствольного ИЖа, – сосед-военный оказался помимо всего прочего членом общества охотников и рыболовов, имевшим разрешение на оружие, оборонялся от напавших на него озверевших мужчин с ножами, которым он сделал какое-то замечание. Морилкины ничего не отрицали, военный их сосед был оправдан.

Иван скончался через год после этой истории, Зоя уехала к родне в Воронеж. Никаких подробностей последнего года их существования на Автозаводе я не знаю, старалась не встречаться глазами с ними. Было страшно горько на сердце от Колиной смерти, было чувство стыда перед ним – что крутила-вертела, перед его родными – что смотрела свысока и смеялась над ними, когда рассказывала подружкам про их семью. Но самый чудовищный стыд я испытываю до сих пор от того, с какой стремительностью прыгнула в уходящий автобус, убегая от узнавшей меня исхудавшей больной овчарки – Болт бежал за автобусом, потом отстал, навсегда лишив меня возможности думать о себе как о хорошем человеке.

 

15. Венецианский блонд

Клиентка попалась говорливая, Мастерицу раздражал ее суетливый, слегка тявкающий смех, да и вся она, в сущности, напоминала засушенную лысую болонку. Пароль, правда, клиентка назвала самый породистый, только двое из постоянных поставщиков знали, что отказа на такой пароль не будет, и пользовались этим правом редко. Вздохнув, Мастерица велела женщине сидеть спокойно и приступила. Измеряя голову, Мастерица заворачивала ее в целлофан, закрепляя его за мочками ушей, после чего накладывала в четыре слоя специальную нитяную ленту. Клиентка мелко вздрагивала скорей от благоговения перед процессом. Наконец она отважилась задать самый важный тревоживший ее вопрос – о цвете, старушку интересовал оттенок «венецианский блондин». «Ни хрена тебя не интересовало, – лениво и с досадой думала Мастерица, – услыхала где-то у кого-то, не понимаешь, что на тебя венблонд не сядет, лицо в нем утонет, поблекнет, опростится… А впрочем, любой каприз за ваши деньги, да к тому же она от Ляли Бледной… да и в конце концов, где я тебе этого блонда рожу щас, это редкий товар, в холодильнике вроде был когда-то, но давно уж распустила на кого-то».

Ляля Бледная была известной на всю Москву целительницей, прикрывшейся пафосным а-ля цыганским псевдонимом. На самом деле эта Ляля, то есть Люся Муськина, половину своей около сорокалетней жизни проработала в Липецком депо, пока как-то в поле не ударила в нее молния. Ляля выжила, разом поседела и, как она уверила себя и других, получила путем мощного электрического разряда дар – видеть в организме «черноту» и точно указывала, где надо эту черноту «почистить». Собственно, действительно что-то такое она видела, показывала скопление мертвых убивающих клеток верно, а вот дальше начиналась чистой воды разводка – Ляля готовила травяные, разумеется, настойки; варила мази; водила вокруг больных руками и густо сыпала им в карманы, сумки и обувь толченую полынь с кусочками ладана и тертым свечным воском, но при этом приговаривая, что это только для «прочистки», а чтоб вылечить хворь такую мертвую – тут надо много Бога молить, и все тут. Однако слава мощного диагноста по раку за Лялей закрепилась безусловная, имелся и покровитель, с которым она даже спорила на деньги, как скоро помрет тот или иной ее пациент. Эта клиентка, которую Мастерице прислала Ляля, была тещей покровителя, так что никто никому отказать был не в силах. И Мастерица собиралась изобрести старушке парик самого лучшего качества:

– Поймите, всего существует пять основных оттенков блонда. Как вы понимаете, любой грамотный колорист, смешивая оттенки, может получить десятки, даже сотни новых красок, и каждая будет красива, многогранна, натуральна… но помимо собственно парика есть же еще… хмм… как бы это лучше выразиться, ну, условия задачи, которые не поменять… цвет глаз, скажем… обводы скул, высота лба, форма губ, наконец… в общем, по совокупности того, что я вижу сейчас… пожалуй, я бы предложила вам для начала «горький шоколад». Для начала – я не оговорилась, вы же не собираетесь использовать только один… один парик?

Старушка дрожала подбородком. Она уже как-то свыклась со словосочетанием «венецианский блондин», оно грело ее, было немножко родным и не пугало, как, в сущности, после химии ее пугало все – новый размер одежды, новая ныряющая походка, новые те самые «условия задачи», глядевшие из беспощадно бесстрастного зеркала. Сходить к постижеру и заказать парик для старушки казалось невозможно пошлым и диким, пока дочь не прикрикнула на нее – мол, стыдно вас, мамаша, как Золушка тут ходите мне, от людей прячетесь за панамку! Сходите к Альбине Викторовне, она ж на Кобзона шьет, пусть своего парикмахера порекомендует! Подобные советы вызывали у старушки приступы неконтролируемого урчания в животе, поэтому дочь, злобно сплюнув, сама звонила царственной Альбине Викторовне, лепетала что-то льстивое и, наконец, вынырнула из мобильника, записала на стикере дату, время и адрес самого крутого постижера-надомника, обслуживающего всех стареющих прим столичных театров, и сунула вжавшейся в кресло матери. Через неделю пожилая женщина стояла в арке сталинского дома на Автозаводской улице, выискивая глазами неприметную дверь.

– Да?.. Вы полагаете… да, ну что я… конечно, нужно будет… видимо… еще… изделие?..

– Вот и чудно, давайте тогда сразу сделаем еще мантюрчик… что? Как выглядит? Сейчас, у меня тут, кажется, было что-то близкое к тексту…

На столе Мастерицы стояло несколько болванок для париков из дерева либо холста. Часть из них была обклеена синей бумагой, чтобы отраженный от дерева свет не бил в глаза. У части уже были сплиссированы края с помощью булавок, рядом лежали чесалки – гребни с острыми зубьями. Мастерица распределяла волосы между зубьями, укладывая сверху яркие локоны, снизу более блеклые; после протягивала волосы через чесалку, чтобы отсеялись слабые пряди. Затем тонкой иглой, похожей на нелепый длинный рыболовный крючок, крепила пряди, начиная с затылка, это на профессиональном языке называлось «вентиляция». На болванках имелись уже парики разной степени готовности. Мастерица взяла один, чтобы продемонстрировать клиентке примерный оттенок «горького шоколада».

– Вот, взгляните. Мне кажется, очень благородный цвет, и ваша… фактура кожи, веки… ммм, в общем, это то, что нужно. Можно прикинуть прямо сейчас, хотите?..

Старушка уныло смотрела на немытый и нечесаный новехонький темный парик, он ей категорически не нравился, но было неловко сказать – старушка чувствовала, что раздражает Мастерицу, бранила себя за то, что согласилась, и что нечего отвлекать занятого человека от дела, она собралась с духом и уже открыла рот, чтобы попрощаться, как тут раздался звонок в дверь. Мастерица недовольно посмотрела на часы, пробормотала что-то вроде «кого это несет», вышла в коридор и глянула в глазок. После чего постояла, не реагируя на вибрирующий одновременно с дверным звонок мобильника, прикрыла на мгновение глаза, потом встряхнулась и повернула ключ.

За дверью, покачиваясь, стояла девушка апокалиптического вида с мутным взглядом. Пахла девушка гадко, помойно, однако смотрела прямо и нагло. Мастерица еще раз прикрыла глаза, затем скрестила руки на груди и процедила:

– Зачем явилась? У меня клиент, занята, говори быстро, что надо? Если денег – шагай, ты мои условия знаешь…

Девушка качнулась вперед и собралась сделать шаг в квартиру, Мастерица быстрым движением поставила ногу между дверью и косяком. Девушка недобро усмехнулась и сделала еще одну попытку переступить порог, но быстро оставила это безнадежное занятие:

– Ойблять, какие мы страшные… я, межпрочим, у ся дома щас… да… прописка моя… тут тоже прописка…

– Вспомнила за прописку! По суду ты выписана и права собственности лишена! Что, не сказал тебе папаша твой всенародный? Катись к нему, шалавая!

Блукающие глаза девушки наливались слезами. Она остановила взгляд на золотом кулоне в виде льва, мирно соседствовавшем с золотым же крестиком с эмалью, украшавшим шею Мастерицы.

– Теть Вер… жрать нечего совсем, теть Вер, пожалуйста… Ленчик простуженный, теть Вер, а, он в коросте весь… я сижу с ним как могу, а как не могу – урод этот сидит… да что он сидит, сосет белую, где берет только, я знаю… У тебя щас, может, нету, так я зайду попозже – вон эта твоя расплатится сегодня-то? – девушка мотнула головой в сторону комнаты, где, притаившись, ни жива ни мертва сидела старушка.

– Лиза, вот Христом Богом… сколько уже было сказано, я с тобой обсуждать больше ничего не буду, Ленчика, если приведешь, оставлю, а вы с этим своим… в общем, не о чем говорить, уходи, Лиза!

Нетвердо повернувшись на ногах, сильно сутулясь, девушка пошла к лифту. Из-под шапки на драную синтепоновую куртку свисал густой хвост, перехваченный грязно-салатовой резиночкой. «Надо ж, так опустилась, а волосы-то вон до сих пор богатство какое», – машинально подумала Мастерица и вдруг рванулась за полубомжевой полудевочкой:

– Лиза! Вернись, Лиза, я тебе дам денег!..

Через полчаса, ошалевшая от невиданного богатства, почти обритая налысо Лиза бежала в магазинчик у пятого подъезда – прихватить шкалик, а то и все два – в кармане у нее были свернуты и той самой грязно-салатовой резиночкой стянуты десять купюр по пять тысяч – Мастерица Вера купила ее волосы редкой красоты по самой честной цене – шестьдесят тысяч рублей за кило. Лизиных волос получилось на 150 граммов больше, но Мастерица посчитала нормальным для себя сделать скидку, во-первых, за мелкий опт, во-вторых, за состояние – пряди грязные и неровные, видать, драли их нещадно не раз и не два чьи-то сильные руки. Зато эти волосы были ровно того самого вожделенного новой клиенткой оттенка – «венецианский блонд»…

– Это… что же за девочка была? – прервала молчание старушка. Она была потрясена увиденным, услышанным, уж не говоря об обонятельном шоке.

– Приемная дочка моя, – нехотя и не сразу ответила Мастерица, перекладывая с места на место трессы – тонкие ленты из натуральных волос. – Она… ну, в общем, она с мужем моим бывшим давно живет… воспитал, скотина… Лет семь уже или около того… я на них в суд подавала, они так зенки заливают, что все профукали, ничего ихнего тут теперь нет… только вот мальчишечка трехлетний есть там у них, он мне полувнук, что ли, получается… вот я бы его забрала у них… спасла бы… да только они ни в какую не хотят, у них, видите ли, семья…

Старушка не знала, что ответить, и молчала, тоскливо глядя в окно. За окном метались листья, обкоцанные весной тополя дали из ствола в бок длинные узловатые сильные ветки-руки и царапали дно застекленного балкона. Мастерица прикинула, что после окончательной обработки Лизиных волос ей потребуется не меньше пятидесяти часов, чтобы закрепить тысячи густых прекрасных прядей венецианского блонда на основе будущего шедевра.

– Да… так вы, значит, придете тогда… на следующей недельке, в среду утром, устроит? Примерим, пострижем, потом я его в помывку возьму, освежу – и на следующих выходных рассчитаетесь тогда окончательно, хорошо? – Мастерица встала и подала старушке сумку со сломанным замочком и внезапным веселым брелком в виде феечки Винкс, зацепленным за собачку молнии.

– Конечно-конечно, Вера Васильна, благодарю вас… благодарю за совет… и вообще… и вообще обращайтесь, если я чем-нибудь могу… я могу чем-нибудь… – договаривала, доборматывала на лестнице старушка.

Она не перезвонила Вере Васильне ни в среду, ни в конце недельки – как ни орала на нее дочь, старушка решила доживать свои дни, не прибегая ни к услугам постижера, ни к услугам портних или визажистов. «Помереть хочу естественным путем, – объясняла она коту Барсику, – без бутафории». Что и проделала спустя ровно два месяца.

А парик из волос блудной Лизаветы Вера Васильна в результате загнала за очень большие валютные объемы – ведь натуральный венецианский блонд, не крашеный.

 

16. Прощеное воскресенье

Вагон СВ оказался полупустым, а белье – неожиданно сырым. Женщина пожамкала вохкое полотенце и протерла им столик. Глухие окна были пыльными, зато их прикрывали новенькие алые занавески, напоминающие по цвету и фактуре пионерские галстуки. На столике в пластиковой вазочке покачивались в такт движению поезда искусственные ромашки, две висящие на хлипкой держалке крупные желтые чашки все время стукались боками, причем одна моталась и врезалась сильнее, вторая же как будто лениво отвечала этим настойчивым ударам легкими пинками. В общем, налицо имелся конфликт двух чашек. Женщина ухмыльнулась и достала из рюкзака термос с отвинчивающейся стальной крышкой.

Она проехала больше полпути и уже поверила в приятное везеньи – вряд ли следовало ожидать попутчика. Женщина сняла обувь, залезла под пахнущее химчисткой одеяло и включила лампочку над головой. Однако не успела она раскрыть книгу, как дверь с силой распахнулась. В проеме появилась мужская фигура, впереди которой имелся факел такой консистенции, что женщина мысленно ахнула.

– Плывут пароходы – салют Мальчишу! – поприветствовала попутчицу фигура, плюхаясь на койку. – А ты, я вижу, уже расположилась… Я – Боря, Борис Семэныч, если офицьяльно. Поедем, значит, до сталицыродины!

Борис Семэныч радостно заржал, женщина кивнула как можно приветливей и уткнулась в книжку, раскрыв наугад и прикидывая, во что ей может вылиться это «ты» с порога. Боковым зрением она видела, что мужчине за полтинник, обнаружила лысину с перекинутым через нее клоком волос – надо же, подивилась она, я думала, так уже никто не делает. Или как правильней сказать – так уже «не носят»?.. Семантические размышления были прерваны на самом интересном месте – мужчина бесцеремонно забрал у нее из рук книжку и положил на стол корешком вверх.

– Роза, роза, я пион! База вызывает первого! Девушка, ну ей-богу, еще начитаешься. Еще ж полуночи нет, что мы как эти?.. так и будем сухими сидеть? Давай-ка, сходи за стаканами, быстренько, туда-сюда, а я тут накрою…

Женщина беспомощно смотрела в пол. Ей чудовищно не хотелось никуда идти и тем более выпивать с этим фамильярным типом. Но что-то ей подсказывало, что с учетом ее обстоятельств проще сходить за стаканами. Она вздохнула, вышла и направилась в купе к проводнице. Там никого не оказалось, зато на полке стояли чистые стаканы. Женщина вынула пару из подстаканников и вернулась. На столике имелась бутылка водки «Аист», четыре яйца, белесые и мятые соленые огурцы, а также штук пять лаптеобразных котлет, даже на глаз больше состоявших из чеснока, чем из мяса. Леонид Семэныч был доволен и ожидал восторгов.

– Ну? Как я тебе накрыл? Вот, а то – за книжку спряталась, у ти какая!.. – Леня погрозил пухлым пальцем, взял бутылку, поддел ногтем крышечку и раскупорил водку. – Давай, ну что ты как неживая прям!..

Женщина подала ему стаканы. Мужик широко плеснул в оба, взял в одну руку стакан, а в другую котлетный лапоть.

– Ну!.. бум здоровы!

Он смачно глотнул, поставил стакан, схватил двумя пальцами сомнительный огурец и засунул за щеку.

– Люблю, знаешь, не сразу жрать, – сообщил он женщине, помахивая в воздухе котлетой. – А ты-то чего, – спохватился он, – ну-ка, ну-ка, не маникюруй мне тут, давай, за здоровье, вот, вот…

Женщина моргнула, отпила глоток и поставила стакан. Потянулась к термосу – теплая водка была до того омерзительна, что немедленно захотелось перебить гадкий вкус сладким чаем. Однако мужик перехватил ее руку и подозрительно посмотрел в глаза:

– Че это, че ты?.. Ты закуси сперва, потом уж бум чаевничать!

Перспектива еще и совместного чаевничанья вогнала женщину в окончательное уныние. Она до сих пор не произнесла ни слова, но это, похоже, мужчину совершенно не смущало. Он жевал котлету и облизывал пальцы, рассказывая попутно что-то о покойной теще, которая, слава богу, научила его жену делать эти роскошные «битки», как он их называл.

Воспоминания о теще растрогали и без того уже тепленького попутчика, он махнул еще полстакана, раздавил яйцо, тут же выругался на жену, которая битки-то выучила, а что он в дороге только крутые яйца ест – нет. Мысль его опять вернулась к теще:

– …мы с ей когда съехались в 63-м, хрущобы в Марьиной Роще как раз сдавали срочняком к Новому году, вот мы туда и попали, значит. Теща была баба суровая, дикая, переехала с деревни со своим сундуком и все спать на ем рвалась. А я ей культурно так: что ты, тещенька, жидисся, я тебе все щас куплю, будешь у нас в красном угле жить и в потолок поплевывать! Купил, значит, первым делом кресло полумягкое, потом торшер и этот, как его… коврик с оленями на стенку! Потом кровать, все чин чином, сундук ейный мы на балкон вынесли с женой. Так она туда тайком лазала, прилягет и лежит и подвывает че-то. Ну я не жадный, я денег у свата занял и взял в рассрочку телевизор «Старт» – так-то он 348 рэ стоил, ну на восемь месяцев по 48 рублей вышло. Двенадцать каналов, встроенный УКВ!.. Красота! Так она, дура, его боялась! А у меня зарплата 60, а у жены как у машинистки – 42! Ниче, пока детей не было, крутились как-то… Ну потом-то теща освоилась, шастала по рынкам, знакомства завела, из деревни ее какие-то подруганки молочное привозили, творог там, ряженку, картоху какую-нито… Она, правда, рвалась под окнами укроп да чеснок сажать, но я ее пристыдил, что ты, говорю, меня позоришь, пойди купи! Во-от… Ты че не пьешь-то? Ты пей давай, я один не пью, а у нас вона какая тема пошла – за упокой тещеньки моей, стервозии, волочайки драной, мать ее, Матрен Петровны…

Время шло, женщину мутило. Она так и не смогла себя заставить взять ни кусочка из запасов Бориса Семэныча, но втихомолку таки налила себе из термоса чаю. Он уже мало обращал внимания на женщину:

– …муж-то ее, золотые руки, в тылу просидел – в Комсомольске-на-Амуре, он с заводом вместе выехал как ценный специалист. А она, солдатка, мандавошилась по окопам с разными там… ну как с войны пришли, встретились – он с ей жить не стал, не. А что – я это уважаю, да!.. Он мне, как мы с Люськой женились, пыжиковую шапку на свадьбу подарил, во. Я как раз начальником участка стал, ходил гоголем, как, помнишь, говорили – пыжики стоят, кролики идут, ах-ха-а-а… а я ему ко Дню Победы сверла подарил – с победитовыми наконечниками, для ремонту… Вот, говорю, тесть – чуешь сюприз? К Победе – победит!

Боря прошелся по тестю, потом по Люськиным сестрам, вспомнил их мужей, игриво рассказал, как прижал как-то разок Томку, сестру женину, да та спугалась и у него только косметичка осталась, а там, смех один, карандаш «Живопись» да тушь «Ленинградская», он их для смеху той же Люське и подарил. Женщина встала, взяла пакетик с зубной щеткой, мылом, пастой – и отправилась умываться. Мужик ее уже не удерживал, он добрел до кондиции, когда слушатель ему уже был не очень нужен. Женщина умылась, постояла некоторое время в тамбуре, слегка беспокоясь за оставленный рюкзак – все же в нем были деньги и документы, но, решив, что ее развязному спутнику вряд ли интересно содержание ее рюкзака, еще постояла, глядя на пролетающие в мутной темени полустанки и фонарные столбы.

Через полчаса она вошла в купе. Боря храпел на койке. Полузимних ботинок он не снял. С нескрываемым перед самой собой облегчением женщина легла, отвернувшись к стенке, тем самым хоть сколько-то оберегая обоняние от разноцветно пахучего Бориса Семэныча. Ехать оставалось около пяти часов, женщина задремала.

Проснулась она от резкого толчка, спросонья решив, что это поезд дернулся, но через мгновение стало ясно, что поезд как раз продолжает движение, в то время как на нее надвигается туша Семэныча, который предстал перед ней в совершенно разобранном виде. Двумя руками он потянул за одеяло, которым была укрыта женщина, и зашептал, жарко дыша чесночными котлетами:

– Слышь… как тебя… ты вроде говорила… давай по-быстрому, а? Раз, раз – и в дамках? Ну че ты, че… я на венеру нормально, проверяюсь, все будет тип-топ… я в койке знаешь – орел!

Женщина рванулась из-под руки орла, больно стукнувшись головой об железную откидную полочку с сеткой. Промычав что-то, она сдернула с крючка рюкзак. Мужик стоял руки в боки:

– Это ты че?! Че схватилась-то? Тебе жалко, что ли? Че в торбе-то, ну? Оружие никак прихватила? Ой, я уссываюсь…

Наконец женщина нащупала, что искала, выхватила из рюкзака удостоверение и сунула под нос орлу-мужчине.

– Че ты мне тут суешь… я че, вижу в темноте-то?! Да не вижу я, мне очки надо, скажи толком!..

Женщина помотала головой, включила свет, опять замычала и стала тыкать в очешник, лежащий на столе. Голый мужик зажмурился от света, пожал плечами и надел очки.

– Ну? И че тут у тебя?.. ВОГ… какой такой ВОГ… Коростелева… Светлана Михална… а… че?.. всероссийское… общество… глухих?! Ты че – глухая? Или нет, ты… ваще, что ль, глухонемая?..

Светлана радостно закивала. Мужик продолжал смотреть на нее, открыв рот. Затем одновременно сунул ей обратно удостоверение и прикрылся простыней.

– Вот черт… не повезло… не, ну че я… действительно, человек инвалид, а я тут… Извините, Светлана Михална, я, знаете, это… не со зла, знаете! прощенья просим… Вы тут… располагайтесь, ложитесь спокойненько, я… А как вы вообще понимаете, что я говорю?

Женщина показала пальцем на его рот.

– А-а… по губам, значит, читаете… понял-понял-понял… видел передачу… с судро… сидро… в общем, с этим вашим рукопереводом… Ну вы отдыхайте, извините…

Мужик оделся и, качаясь, выплыл из купе.

Светлана положила удостоверение на стол. Налила себе чаю, подумала и решительно откусила от второй котлеты немаленький кусок, затем не торопясь почистила яйцо, съела, поглядела в окно и легла спать, уже не опасаясь ничего.

Утром женщина проскользнула в туалет еще до того, как ее неудачливый кавалер разлепил глаза, долго приводила себя в порядок и вошла обратно практически за пять минут до того, как поезд прибыл. Борис Семэныч сидел хмурый, зыркнул на Светлану Михалну и молча стал упихивать остатки еды в пакет. Светлана взяла со столика удостоверение, положила в рюкзак и собралась выходить, и тут мужчина грузно встал и сказал, пытаясь четко артикулировать:

– Светлана Михална! Позвольте еще раз принести вам свои извинения. Бес попутал, больше не повторится. И разрешите вас поздравить с праздником!

Женщина изогнула бровь, показывая, что не понимает, с каким именно. Борис расплылся в улыбке:

– Как же!.. Прощеное воскресенье нынче, да! Так что, голуба, прости меня – это прям уж ты обязана сделать!..

Светлана согласно кивнула и вышла из купе, думая о том, что не первый и, видимо, не последний раз корочка общества, в котором она состояла, предотвращает неприятные моменты. Глянув на небо, она поежилась и пошла по направлению к метро, рассчитывая, раз уж праздник, еще попасть на раннюю литургию, и что она, конечно, расскажет про съетую от стресса скоромную котлету батюшке, авось простит… Светлана работала в храме возле ДК ЗИЛ за свечным ящиком и ездила навещать младшую сестру, жившую в городе Павелец. Эта самая сестра и пересказала как-то нам, соседкам Светланы по этажу, вышедшим на лестницу перекурить, вышеописанную дурацкую историю в лицах и красках, безусловно сочинив половину, однако звучало это так смешно, а сама Светлана так при этом хохотала ртом и руками, как только могут хохотать глухонемые, что мы во все это легко и с удовольствием поверили, а я по горячим следам записала. Светлана Михайловна не так давно вышла замуж за прихожанина своего храма, родила дочку, и мы с ней приветливо раскланиваемся, когда она гуляет по автозаводскому скверу с коляской.

 

17. Не смешите клоуна

Айк, наш годовалый золотистый ретривер, смотрел на меня глазами, полными мучительного изумления: его подхватил на руки и сжимал в мощных объятиях странный лысый человек в чудной малюсенькой вязаной шапочке. Собака при этом была на поводке, который я автоматически продолжала держать в руках. Человек тем временем огромными пятернями жамкал пса и пытался целовать его сконфуженную морду, приговаривая басом:

– Персей, дружище, как я скучал по тебе, старик!.. Как давно мы не виделись! Ты все жрешь, падла, глянь, какие боки наел, ух, скотина ты дряхлая! Да что ты морду-то воротишь, как неродной?!

Тут я очнулась и, стараясь придать голосу как можно больше строгости, сказала:

– Это не Персей. Это Айк. И никакой он не старик, и с боками у него все в порядке.

Человек в шапочке вздрогнул, будто вообще не подозревал о моем присутствии. Посмотрел на меня, потом на Айка, еще раз на меня:

– Да брось, чувиха. Это ж мой друг, старикашка Персей, что я, всех собак на бульваре не знаю?.. Хотя, секунду… ну-ка, зубы-то дай посмотреть, Персей, дай зубы глянуть… Опаньки! И правда – зубы белые, новехонькие… так ты пацан совсем, как там тебя, Неперсей?.. Прощения просим, обознатушки случились с бодунишечки…

Он почтительно опустил пса на землю, Айк на всякий случай зашел мне за спину. Мужчина откозырял, лихо повернулся, потерял равновесие – только в эту секунду я поняла, насколько он пьян, – и рухнул животом в лужу. Я увидела торчащие из-под джинсов абсолютно бутафорские какие-то желтые штаны в алых звездах. «Клоун, блин», – подумала я машинально, пытаясь помочь ему подняться. Человек в шапочке смеялся, подхрюкивая, и смешно дергал руками, потом вдруг резко свистнул: «Бом! Бомчик! Ко мне, сына, ко мне бегом!» И через секунду мы с Айком смешались в кучу, как те кони и люди, потому что на нас налетел цунамический шарик о четырех лапах, который одновременно лаял, рычал, совал нам мячик, отнимал у меня поводок, прыгал на хозяина и рыл носом клумбу. «Джек-рассел-терьер из “Маски”», – опять-таки машинально отметила я. Айк абсолютно перестал соображать, что происходит, сел на хвост и закрыл глаза, отказываясь принимать в происходящем какое бы то ни было участие. «Клоун» кое-как поднялся, сунул песика за пазуху и приплясывая пошел к переходу.

Рассказывая об этом своей приятельнице-собачнице, я так и аттестовала странного мужчину – клоун, говорю, какой-то. «А он и правда клоун, ты не знала разве? – отвечала приятельница. – Его у нас все давно знают, он на детских площадках ошивается в основном, пса своего трюкам разным обучил и развлекается, сейчас вроде без работы, а раньше, говорят, в театре клоунады на Серпуховской много лет трудился. Неприятный тип, пьющий. Детей и собак любит, а людей за говно считает». Мне было страшно интересно – никогда в жизни не видела клоуна не на арене и не по телевизору. Через некоторое время опять встретила на бульваре этого странного лысого человека с собачкой и завела беседу. Так в мою жизнь на несколько лет вошел Гарик Жуков, заслуженный артист РФ, лауреат премии «Серебряный клоун» в Монте-Карло. Как объяснял сам Гарик, эта награда для цирковых – как «Оскар» у киношников.

Клоун Гарик со своей собачкой Бомчиком действительно последние годы работал у Терезы Дуровой, а ушел, потому что, по его словам, «уж больно там все стало шоуобразное, клоунада все-таки более высокий штиль». Я взяла у него пятичасовое интервью, из которого можно было бы легко сделать книгу о том, как мурманский парнишка попал в труппу местного Карабаса-Барабаса, начал мотаться с ней по стране, а затем и по всему миру. Приятельница моя была абсолютно права – взрослых он воспринимал с трудом, за людей не считал, общаться предпочитал с детьми и собаками. Но почему-то ко мне он проникся симпатией, мы подружились, Гарик с Бомчиком развлекал гостей на дне рождения моей средней дочки, потом через меня познакомился с волонтерами и начал работать в домах престарелых и для детей с особенностями.

В запойном Гарике Жукове уживались примерно четыре разные ипостаси: трезвый деловой, трезвый злой, пьяный добрый и пьяный злой, причем эти испостаси друг с другом явно не встречались. Договариваться с ним о чем бы то ни было было почти бесполезно – он забывал о встрече или приходил в другой день или другое время, не перезванивал или мог позвонить среди ночи и т. д. Никаких претензий не принимал, невозмутимо футболя твои возмущенные вопли умопомрачительно смешными матерными прибаутками. Но во всем, что касалось работы, Гарик Жуков был безупречен – подтянут, бодр, сосредоточен, никогда не опаздывал. Занимая деньги, говорил: «Жуков никогда долги не просра… сра… сра… ну ты поняла». Действительно, всегда возвращал вовремя…

Его любимой присказкой была фраза «Не смешите клоуна», переиначенное название не самого удачного кинофильма режиссера Николая Рашеева. Он произносил эти слова с самыми разными интонациями – то с насмешкой, то с угрозой, то с грустью.

Однажды меня премировали четырьмя билетами в «Цирк дю Солей». Я пригласила пойти с нами Гарика – было очень интересно, что он скажет об увиденном. Когда мы вошли в фойе, он немедленно стал раскланиваться с разными людьми – все это были его цирковые коллеги по разным коллективам. Потом началось представление, и как только мы вернулись, я села и записала его монолог, боясь упустить детали:

– А я помню, как они начинали, кстати. Мы тогда в 90-м году в Париже постоянно бегали смотреть панк-рок-цирк, назывался «Арк-Хаус», вот им как раз этот режиссер все ставил, который потом в Канаду уехал и «Дю Солей» учредил. Ух, эти панки были жо-о-о-сткие, у них первый же номер был с портовыми такими автопогрузчиками – представляешь, клоуны на автопогрузчиках, такие панковские клоуны, в косухах, даже носы накладные у них были с намеком на ирокез. Да, а в конце – там все в шапито происходило, купол на опорах алюминиевых, крепеж, – выходил тоже клоун, с болгаркой. И давай опору пилить. И хоть бы кто с места встал, запаниковал – все как под наркозом следили, как он опору пилит, она падает, полкупола ухает вниз на всех – но не задевает, нет. Вот с этого они начинали… щас так жестко не работает никто, нет.

Ох ты, ты видела, тоже мне, жонглеры – ну что-о-о это тако-о-о-ое… пятерочку отработать не может, рассыпалась… у нас вообще за такие вещи увольняли на раз-два… Кстати, и костюм, конечно, неудачный – она и так квадратненькая, а тут еще эти вставки по бокам – ваще сейф на ножках…

Смотри, смотри – видишь там, через три ряда, бабесса сидит двухметровая в люрексе? Ну да, ага, это дрессировщица из Рязани. Зда-а-а-ровая тетка, а дрессировщики все здоровые, если у них не тараканы, конечно, бегают по сцене – вот у этих в Рязани раз медведь выбежал из кулис прямо в фойе, люди в панике, дети орут, вата сахарная везде, мишка в сортир ломанулся, она за ним, представляешь, упала, сломала руку, но догнала и от шока так медведю в табло заехала, что нос ему в череп вогнала… так и помер, она пила потом неделю, остальных медведей продала по зоопаркам, переключилась на тигров… давно ее не видел, у нее муж еще такой вечно пьяненький, работал воздух, гимнаст воздушный. Она его пьяного отыщет, по мордасам отхерачит, на плечо – и понесла домой, он висит на ней, как шкурка, и рожи корчит, а все угорают… Да, у них дети оба погибли – один лет в одиннадцать разбился в номере, а второй наелся чего-то, отравился… Вижу, одна сидит, небось помер муж-то, эх, жалко…

О, еще вспомнил – там же в рязанском цирке жила семейная пара дрессировщиков, старички, у них жилья не было другого, они сорок лет в цирке жили, бездетные, вот у них под конец жизни только один мишка оставался, его звали Ряпа, беззубый, когти повыпадали, бельма на глазах, ужас… они целый день занимались тем, что семечки ему лущили, он только это и мог что языком слизать – от зубов одни пеньки остались, сгнили все… они его выводили фоткаться с детишками, те на нем и так, и эдак валялись, и лапы его себе на плечи клали, и голову в пасть совали – ему хоть бы что… Тем и кормились сами, фотками эти, и медведя кормили. А как помер он – они и месяца не прожили, с тоски оба, сперва он, потом она… Ну что ты, это частая история…

Ты про кого спрашиваешь? А, этот, это ваще уникальный персонаж – как думаешь, ему сколько лет? Вот ни фига! Он тебя старше, ага. У него номер – жонглирование острыми предметами и еще кубы такие – он по ним с закрытыми глазами поднимается, а сам ножами, ножницами, мачете работает, все вслепую, в повязке. Сюда небось явился – ангажемент ищет, и находит ведь, собака, вечно по заграницам мотается, я его где только не видел – и в Японии, и в Швеции, и в Штатах. А я тебе про Штаты рассказывал, как мы там во время путча в 91-м оказались?.. О, погодь, смотри… так… так… Да не, ну позор какой-то, а?.. Двойное сальто – ну кого щас удивишь этим?.. Китайцев я видел в Лондоне – тройное назад на канате, не хочешь? Вот это я понимаю… Вот я ж тебе и говорю – на семьдесят процентов их труппа из наших бывших.

Мы ж тоже могли в Штатах остаться, как раз путч был. Приехали, сорок человек, полгода ангажемент, все расписано, нас принимает какой-то Рабинович условный, тоже из наших бывших… поселил в колледже, выдал сухпаек и велел ждать. Мы день ждем, два, жрать охота, денег нет, в труппе дети… Тут является какая-то комиссия по зрелищам – где ваш Рабинович?! Как, самое, это – ваш Рабинович! Да вы что, а деньги где? – короче, слился этот поц со всеми суточными-прожиточными-проездными за полгода на сорок человек!!! И все! А мы не где-нибудь, в Атланте – и в августе 91-го. Еле дозвонились до консульства или, там, до посольства, щас уж не помню, они нам – идите на хер, у нас переворот в стране, денег нет, идите на улицы, зарабатывайте на дорогу домой! А что оставалось?.. Ну, про нас написали, конечно, газеты разные, телевидение снимало, как мы на улицах работаем, и тут вызывает нас какой-то сенатор не сенатор, не помню, негритос громадный, грит – я собираюсь стать… что ли губернатором, ну короче, давайте вы будете работать под мою избирательную кампанию, а как выберут меня, я всем вам гражданство, у меня в программе как раз большая часть про мигрантов… И представляешь, трое суток сорок человек чуть не поубивали друг друга, решали, как быть – и решили, кретины, что у советских собственная, бля, гордость, и отказались! Так вот заработали еле-еле на дорогу назад да и вернулись… Уж как жалели потом… да…

Я как раз тогда из номера ушел, надоело, подглядел у шведов в номере прикольную вещь – тоже воздух типа на резинках таких чудных, ну они свои секреты не выдают, конечно, я стал думать, как такое тут у нас сварганить, вязал из эластичных бинтов канаты – и бился, никак не мог придумать, как повторить, пока мне не достали такую резину, которая на авианосцах самолеты удерживает… Не, ну ты что, старуха, люди работают до сих пор, как же я расскажу… это ж государственная тайна!.. О, вот он… коронный номер, якобы-какобы… Ну я ж знал, я знал – это «колесо смерти» – два брата-узбека, они в аргентинском цирке это видели еще десять лет назад, вот, повторили… Не, ничего не хочу сказать – опасно и вестибулярка у них как у богов, да… Каждое выступление прощаются друг с другом, завещания давно написаны, но ты не представляешь, сколько они получают за такой выход! Какие лонжи, это невозможно при такой амплитуде…

А?.. ну не знаю, я такую клоунаду не уважаю… Ты же понимаешь, я репризы, кажется, во всем мире перевидал, чего только не… но это ихний спецфранцузский юмор такой, это мы еще хорошо сидим, далеко, а представь, тем, кто в первых пяти рядах? Они же видят все, как они в темноте что делают!.. Вот Саша Краманский выходил… Говорил таким тоненьким голосом: «Сейчас я исполню танец “Домино”!» А у него за плечами – корзина. И двенадцать минут! – двенадцать!!! – он занимался тем, что собирал рассыпанные вещи в эту корзину. Он держал зал так, что люди потом уже хлопать от смеха не могли. В самом конце он-таки исполнял танец «Домино», потом видел, что забыл положить мячик, кидал его в корзину, и там все у него за спиной взрывалось, и он в дыму с горящей задницей убегал. Люди просто описывались – так это было смешно! Но дирекция ему велела номер вдвое урезать – до шести минут. Урезал. И прикинь – не смешно. Двенадцать минут – адски смешно, а шесть – нет…

Танец с вешалкой? Не, это не Полунин. Это то ли Енгибаров придумал, то ли еще до него, старая реприза. Ну это как сказать… ну вот убери мысленно всю эту 3D-тряхомундию – что останется-то? Ну музыка, да, живая, ну голоса – но че они там по-итальянски-то пищат, разве это роль играет? Нет, а голое мастерство играет – а его тут нет… Убери эти эффекты – и все, пшик, фейк… Это-то и обидно… А за державу, напротив, не обидно, потому что мы все это можем – и на гораздо более крутом уровне. Мы ж, русские, самые непритязательные ваще. Мы когда в Японии работали – свой номер закончили и давай там сразу в коверных обращаться, помогали, крепили, убирали… Никто не делал так – ни немцы, ни макаронники, ни япошки тем более, только мы, потому нас и ценят до сих пор… вернее – ценили…

Клоуна Гарика Жукова не стало 1 июня 2016 года, ему было всего 53 года – сердце не выдержало одиночества и алкоголя. Его талант смешить и удивлять детей до сих пор помнят на нашей Автозаводской улице, любая мамочка покажет вам подъезд, в котором он жил, и с умилением вспомнит, как выдрессированный Гариком песик Бомчик галантно приносил выроненную кем-нибудь из ребят детскую варежку.

 

18. Бенефис на дому

В разное время разные люди спрашивали: а ты Высоцкого живьем видела? (не видела) А Галича? (я ж 73-го года!) А Окуджаву? (и не раз, даже ездила с ним, его женой и моим папой в Данию в 1989 году). А кто из артистов у вас дома был? и т. д. На моих детей, например, огромное впечатление произвело то, что я «по-настоящему» видела их любимого артиста Андрея Миронова – в 79-м он приходил к нам домой с папой что-то репетировать. Вошел человек весь в белом – белый костюм, жилет, кашне и, что меня потрясло, белые носки. Еще от него пахло чем-то приторным, каким-то парфюмом, что тоже было непривычно, мой-то папа ничем таким не пользовался. Миронов наклонился ко мне и пребольно ущипнул за щеку, говоря: «Малышка! Я хотел принести тебе свою пластинку, но, увы, я еду от мамы, а у нее не оказалось лишней…» Дальше меня выгнали – из моей же, между прочим, комнаты (там стояло пианино) – я терла щеку на кухне и злобно думала: знать не знаю, что за дядька, и не надо мне никакой пластинки, подумаешь, а мама у него небось просто жадина… Несколько лет спустя у нас таки оказалась пластинка с дарственной надписью, на конверте изображен великий артист весь в белом на фоне белого граммофона, наверняка ее многие помнят, в 1983-м вроде вышла.

Одним словом, иногда с разными людьми искусства члены нашей небольшой семьи пересекались. В 1985-м, например, в Ялте, на съемках фильма «После дождичка в четверг», где родитель играл опахальщика при Фараде, а я какую-то там условную танцовщицу-наложницу, помимо собственно Фарады на площадке видела, как работает Милляр-звездочет (ровно четыре секунды в кадре, вся роль), в бассейне приставала с играми в мячик к еще не народной тогда артистке Марине Яковлевой, а вечерами родитель выпивал в баре гостиницы с Георгием Вициным, сплавляя меня в зал игровых автоматов. Однако случилась у меня и своя собственная история общения с великими, о чем ниже.

23 декабря 1990-го, в папин день рождения, я ухитрилась заболеть свинкой – опухла горлом и желёзками, временно утратила способность разговаривать и валялась под двумя пледами и одним спальником – казалось, что в доме адски холодно. Вечером мы должны были быть в «Ленкоме» на «Поминальной молитве» – кто-то сделал папе такой царский подарок. Родители ушли, я мрачно читала по диагонали «Античную мифологию» Лосева и прикидывала, как ухитриться сдать первую в своей жизни сессию при данных обстоятельствах. Время ползло к полуночи, я знала, что папа-мама после спектакля идут еще и в гости, так что рано не ждала, встала сделать себе последнюю на сегодня кружку чая, и тут раздался звонок в дверь.

Забыла сказать, что тогда у нас была собака, миттельшнауцер Гердуся, женщина нервная, истеричная и децибельная до крайности. Она рвалась убить всех, кто дотрагивался до кнопки звонка, поэтому, прежде чем отворить дверь, нужно было нейтрализовать угрозу всему живому, а именно надеть на собаку намордник и запихать в шкаф в дальней комнате. Пока я все это проделывала, в дверь уже не просто звонили, но и настойчиво ее пинали. Глянув в глазок, я на секундочку решила, что у меня от температуры явно плывет крыша, поскольку то, что я увидела, никак не могло там находиться – уж очень по-булгаковски выглядела эта компания.

За дверью, слегка пританцовывая, стояла тонконогая женщина в перьях (потом я узнала, что это называется «боа»). Боа было нежно-розовым, очки женщины – дымчатыми, на руках у нее имелись черные митенки, а на ногах серебряные сапоги-дутики. К груди дама прижимала журнал «Театральная жизнь». Чуть позади дамы маячила двухметровая великанша в засаленной «аляске» с надорванными карманами, на плече у нее висела крошечная бисерная бахромчатая сумочка на цепочке, возле ног стоял сине-зеленый пакет с надписью BERIOZKA, а выражение несвежего лица с плохо закрашенным фингалом было слегка угрожающим. Слева от дамы мялся пузатый человечек в черном котелке, черном шерстяном пальто на клетчатой подкладке – помните, были такие, с такими шикарными длинными деревянными пуговицами в кожаных петлях, и именно у него в руках имелась тросточка, но, понятное дело, не с пуделиной головой в качестве набалдашника, – что-то серебряное и круглое.

К пинанию двери присоединились уже удары этой самой палкой, так что, помянув про себя недобрым словом Гэндальфа, изуродовавшего посохом зеленую дверь мистера Бэггинса, я просипела как можно суровее:

– Кто там, черт подери?!

– Народная артистка РСФСР Ангелина Трегубова! Здесь живет… Мастер? Мне нужен Мастер, написавший эту дивную… – она поцеловала «Театральную жизнь», – пиэсу!.. Мне нужен… – перелистнула журнал, вчиталась, – мэтр… драматург! Впустите же, я хочу, хочу эту пиэсу для своего бенефиса!..

Они вошли в нашу довольно темную прихожую, причем великанша более-менее царственным жестом сбросила мне на руки свою верхнюю одежду. Стоит ли говорить, что никому из них не пришло в голову разуться. Народная артистка семенящим шагом обежала обе комнаты и кухню, восклицая «мэтр, мэтр, где вы?» и разочарованно обернулась ко мне (мятый халат поверх нелепейшей пижамы в утятах, толстые вязаные разноцветные носки, горло в платке, опухшая рожа, очки без оправы):

– Позвольте, дитя, но где же Мастер?.. Я с таким трудом достала сразу адрес, мы только быстренько забежали за вином, отпраздновать мое судьбоносное решение, я так рассчитывала, надеялась!..

На этих словах коротышка картинно возвел глаза к потолку, а великанша откровенно фыркнула.

– Он был в театре, а потом поехал к друзьям… не знаю, когда точно вернется… Да вы, может, проходите, садитесь?

– Позвольте… в театре? Боже мой, как нелепо… В каком же это?

– В «Ленкоме».

Лицо Ангелины Трегубовой сделалось жестким, крашеные перышками серо-сиреневые волосы слегка потрескивали, она резким движением смахнула с лица дымчатые очки. Глаза у нее оказались огромные, магнетические, они метали шаровые, звездообразные и ромбовидные молнии:

– «Ленком»!.. жалкие беспринципные кривляки! Этот их Горе-штейн!.. Не поправляй меня, Масик, я знаю что говорю!.. этот их… генерал уныло-курносый!.. Поверить не могу! А что, мэтр понес им… – она в ужасе прикрыла рот рукой в митенке. – Нет, нет, не убивайте меня, не говорите, что он, – понизив голос, – им предложил… – Она в бессилии тыкала пальцем в «Театральную жизнь».

– Да что предложил-то, объясните?

– Как!.. Право, стыдно вам было бы не знать, дитя!.. Вот же, вот… на 71-й странице… отрывок! Из его блестящей пиэсы!.. Там – о женщине… о великой мученице, о всепрощающей любви… это так ново, так поразительно… и я хочу играть, играть ее в бенефис!

Я поняла, о какой папиной пьесе шла речь. По моим понятиям, народная артистка Трегубова никак не могла играть главную роль ровно по тем же причинам, по каким опять-таки булгаковская Людмила Сильвестровна Пряхина не могла играть 19-летнюю Анну в пьесе Максудова. И вообще Ангелина Трегубова удивительно напоминала эту героиню «Театрального романа», как и молчаливая свита ее – воландовских помощников. Она ломала руки, уныло глядя в пространство, великанша («Люсенька, мой дружочек» – так ее отрекомендовала народная артистка) тем временем достала из кармана пачку «Казбека», Масик, до сих пор не снявший с головы котелок, с преувеличенным вниманием разглядывал репринт Елены Молоховец, сине-зеленый же пакет стоял на полу. На него-то и перекочевала глазами дама в перьях.

– Милыйбох, мы же забыли про шампанское!.. Дитя, бокалы… бокалы найдутся у вас, не так ли? Что ж, пока нету мэтра, давайте выпьем за знакомство! Масик, вина! О, оно согрелось… Дитя, как вас зовут, простите, не расслышала? О, Натали, Натали – прекрасное имя, так бокалы-то… и лед, послушайте, непременно – лед!

– У нас нету, наверное, льда, – бормотала я, представляя себе, что думает эта троица о «бокалах», которые я выставила на покрытый клеенкой стол, – один шикарный хрустальный красавец, единственный оставшийся из четырех штук, подаренных родителям на свадьбу; веселенький стаканчик с надписью «Wroclaw», бесстыдно украденный мной из гостиницы в Польше, а также кургузый матовый круглый предмет, куда мы обычно ставили маленькие букетики фиалок, продававшиеся по весне бабульками возле метро.

– Нету льда, к сожалению…

– Не беда, Натали, дайте нож поострей… ха-ха, это стихи!.. Люсенька, наскреби, будь лапкой!..

Люсенька взяла у меня из рук ножик, открыла морозилку и с остервенением стала скалывать куски наледи в глубокую тарелку. Масик тем временем разлил заграничный «Брют» (я такое видела первый раз в жизни) по «бокалам», подумав, матовую кругляшку он вручил мне, на мой немой вопрос, как же, мол, он, показал, будто крутит баранку. Я стала отказываться – свинка, горло болит, холодное нельзя, и тут все они горячо вдруг стали убеждать меня, что вот как раз от настоящего шампанского все у меня быстренько и пройдет («Клин клином!» – настаивала Люсенька). В конце концов, подумала я, когда еще приведется выпить настоящего несоветского шампанского – и храбро глотнула щедро засыпанное соскобленным снегом вино. Ледяное вино сразу ободрало глотку, в глазах моих заскакали пузырики, я закашлялась, пришлось снять очки и вообще побежать в ванную. Там я некоторое время отдышивалась и чистила зубы, а когда вышла, то обнаружила, что наши гости уже переместились в родительскую комнату и перебирали пластинки.

– Адамо! Я обожаю Адамо, его «Амур пердю» – это же катарсис… Что ты кривишься, Люсенька, сейчас ты услышишь!.. – народная артистка поставила пластинку и закружилась по комнате. Там, правда, не особенно было где кружиться, скорее, она лавировала в узком проходе между кроватью и книжными стеллажами. – Аму-у-ур пердюю-ю, аму-у-ур пердю-ю, но ривендра-а-а ком ле прента-а-а-ан… Это же цыганочка, Масик! – Трегубова скинула боа, тряся крапчатыми плечами. – Пагавари хоть ты-ы со мно-о-ой… амур пердю… Дитя, вам лучше? Давайте еще шампанского, жизнь коротка, дитя!..

Чтобы не утомлять подробностями, скажу, что через некоторое время я уже достаточно нахлебалась шампанского, чтобы потерять понятие о времени и о себе, тихонько дергала перышки из розового боа, а народная артистка Трегубова учила Масика танцевать менуэт. Масик тоже освоился и повязал себе на шею мой халат в качестве рыцарского плаща. Люсенька из комнаты исчезла, в какой-то момент я нашла ее сидящей на полу, прислонившейся к двери шкафа, в котором уже надорвалась окончательно от лая бедная собака. Люсенька посасывала что-то из плоской крошечной фляжки и нежнейшим голосом объясняла Гердусе, что она, «с-с-сука, должна с-с-сидеть и ниш… ниш… никшнть!» Адамо давно сменил Сличенко, того Высоцкий, а к дому уже приближались ничего не подозревающие родители.

Навестив сортир, народная артистка вдруг посуровела и велела своим собираться. «У меня завтра, то есть уже сегодня, судьбоносная встреча!» Ну, думаю, у нее что ни день – то судьбоносное что-нибудь. Пакет с матрешкой Масик аккуратно свернул и положил за пазуху, почему-то мне при этом подмигнув. Люсенька была уже настолько хороша, что при выходе из квартиры нагнулась существенно ниже, чем требовал ее рост, и криво растянулась на лестничной площадке, Масик бросился ее поднимать, причем он скорей мешал, чем помогал. Тем временем народная артистка целовала меня в лоб:

– Прощайте, дитя! Я там в ванной написала номер своего телефона… Пусть мэтр снизойдет до скромной комедиантки, я так хочу обсудить с ним кое-какие нюансы… Мне нужен зонг, несколько зонгов… Это будет бомба, а не бенефис! Мы еще встретимся с вами, дитя, еще будет много, много дивных встреч!..

Эти слова доносились уже из опускавшегося вниз лифта. Практически одновременно с этим на этаж приехал второй лифт, из которого вышли родители. Мне трудно адекватно подобрать слова, чтобы описать, какую траекторию прочертили мамины и папины брови при виде расхристанной доченьки, у которой на лбу был отпечаток красных губ, явно не фокусировался взгляд, а улыбка была как минимум нездоровой. Мама быстро прошла в дом, начав почему-то с ванной, она выглянула оттуда и поманила папу пальцем. Я заглядывала из-за плеча – телефон народная артистка написала губной помадой через все зеркало и вместо подписи также налепила поцелуй. Затем родители увидели три пустые бутылки и валяющуюся на полу крошечную черную митенку (артистка порвала ее случайно, когда пыталась делать из Масика Сганареля при помощи оленьих рогов, прибитых к стенке, – камчатский трофей). Помимо прочего гости забыли еще собственно «Театральную жизнь», сиротливо засунутую в торшерный абажур. Мама потрогала мой лоб и схватилась за собственную голову, а дальше все было уже неинтересно.

В качестве послесловия: в том сезоне народная артистка действительно играла бенефис на сцене одного из самых величественных театров Москвы, это была вполне заурядная пьеса, для которой автору пришлось переписать главную роль с учетом возрастной категории бенефициантки. Мы с родителями глубокомысленно шутили потом, что она просто забыла, в каком номере какого журнала она видела тот отрывок из папиной пьесы, поэтому больше дома у нас не появилась. А из двух десятков розовых пушинок лет шесть спустя я сделала отличный хвост пластилиновому страусу, которого слепила моя дочь.

 

19. Кешью

Что меня действительно заставляет до сих пор дергаться, так это то, что он в единицу интернетного пространства впихивает неперевариваемое количество изображений своих новых детей. Он ими как будто кричит, этими детскими фотками, их сотни, смазанные кадры, кусочек щечки, кудри над ясными глазами, синяя лопатка в кулачке. Последняя инкарнация Кешью – дауншифтерская компания где-то среди серебристых дюн, какая-то экошкола, недообщина с не пойми какими кришна-христианскими замашками. Там у него двое, самый свежий – малышок-квартерончик, лупоглазенький, весь в перетяжечках, от мощной такой эбеновой бабищи со злыми глазами, она все время отворачивается от камеры, видно то складчатый лоснящийся бок, то скулу, то гранатовые ногти, фотки, фотки, еще, еще кадры. Второй годом постарше, уже ходит, анемичный насупленный блондин с вытертым затылком, рядом мать его с вечной расслабленной обкуренной улыбкой, волосы легкие, длинные, под цвет песка, сама тоже такая вся длинная, текучая, скандинавская девочка, наверное. «Thats my bo-o-o-oy, – Кешью довольный лыбится в камеру, – thats my Oni-i-i-sim!» Назвать коричневого малыша Онисимом или Елпидифором – вполне в его духе. Блонди-сына зовут еще волшебней – Roly-Poly Bird. Интересно, прочтет ли когда-нибудь этот Роли-Поли хоть одну книжку Роальда Даля, да и вообще – хоть какую-нибудь детскую книжку? И как эти две его жены общаются меж собой, если общаются?..

Стараюсь обо всех вспоминать хорошее. Кешью располагал к себе, мог обаять, умел слушать и точечно, лазерно задавать вопросы, либо пронзительно глядя в глаза, либо так сосредоточенно куда-то за тобой, так, что хотелось оглянуться. Пестрая околохипповская публика, часто и жадно голодная, кормилась возле Кешью, как стая зверюшек и птичек, сбежавшая из зоопарка и нашедшая доброго и щедрого хозяина. Мгновенно снимал «последнюю» рубашку и отдавал арбатскому алкашу, посмеявшись по дороге над его плешью и вонью, пошутив над затейливо вышитой меткой КЛ (Кирилл Ларионов, паспортное имя Кешью), украшающей карман, – «мать пыжилась, все мое барахло в этих сраных вензелях». Рубашек, вообще «барахла в сраных вензелях» у него были тонны, так что и мать едва ли сразу замечала пропажу, если замечала вообще. Могла себе позволить.

В конце 80-х мы все игрались в хиппи. Подростки и молодые люди с достатком родителей сильно выше среднего ходили босиком, безжалостно разрезая вполне новые фирменные джинсы, чтобы потом полночи сидеть, матерясь на исколотые неловкие пальцы, вышивая бисером пацифик на кривоскроенном ксивнике или ксиводане. Вьюноши красили подглазья зеленкой или йодом – это походило на фингалы, якобы полученные в знаменитом 5-м отделении милиции на Арбате, делали себе засосы на венах, имитируя синяки от «машинок». Юные филологические девы из хороших семей робко в ночи пару раз проводили бритовкой в районе запястий «до первой крови», чтобы потом небрежно рассказывать о своей «очередной попытке вскрыться». Иногда в этой толпе детей интеллигентных родителей появлялись и настоящие «системные» хиппи, и все пытались с ними быть накоротке: со взрослой Суматошкой, у которой весь паспорт был изрисован цветочками, а вместо собственной фотографии вклеена фотография сына; с певцом Арбата Собакой; с призрачным, в основном существующим в чьих-то рассказах, легендарным Сольми; с ярким пронзительным Лелем… Кешью не хипповал, одет был с иголочки и легко щеголял этими знакомствами с «системщиками», как фокусник доставая из заднего кармана потертый кисет с «крымкой» и угощая всех желающих.

…А до Острова Везения, как он называет свою дислокацию (коммуна, экообщина, гомор и содомма), куда Кешью направился с самой топовой позиции в инвестиционнейшей компании типа «Туз-Монолог», у него была прелестная респектабельная семья, Кешью всегда неровно дышал ко всему, что называлось true. Женился на самой что ни на есть true англичанке, дочке баронета, у нее в анамнезе – фамильный герб, металлический намет, финифтяный подбой и, конечно, фамильный замок, ближе к границе с Шотландией, XIII век, а как же, и привидение имеется – зарубленный в XVI веке неудачно пошутивший над хозяйским бастардом шут. Супруга на фотках почти не фигурирует, все больше девочки-близняшки, Энни Кэролайн и Кэтти Элизабет, льняные кудри, эпизодические носики, банты, шляпки, коляска в викторианском стиле, у руля коляски няня, чуть не в чепце. Сам Кешью был «как денди лондонский одет», на личного стилиста угрохано состояние. Фотосессии в Москве, обложки, по восемь полос бульканья и мурлыканья о семейных ценностях. Где-то теперь Аня с Катей, не забыли ли свои отечественные эквиваленты английских имен, пересматривают ли журналы, вспоминают ли памятник Пушкину, на фоне которого снималось это английское семейство? Их папенька имеет одну вполне обыденную особенность – увлекшись какой-то новой идеей, мгновенно и хирургически расставаться со всем уже имеющимся, «отработанным», «скучным» материалом, будь то семья, друзья или работа. Затосковав, Кешью начинает маяться, пить и жаловаться первому встречному на заевшую среду. В какой-то момент среди вторых и третьих встречных он натыкается на что-то новое, нетривиальное – и рождается вновь, и только кличка следует за ним по городам и континентам.

Собственно, именно мне он обязан этой кличкой – в конце 80-х зазвал к себе небольшое избранное общество с «Гоголей» послушать привезенный мамой «родной» битловский винил «Rubber Soul» 65-го года. Вся Кириллова комната была заклеена постерами и фотографиями любимой всеми нами группы, мы все, кстати, покупали у него переснятые копии, а еще он где-то наладился заказывать значки с картинкой «Abbey Road» и беззастенчиво ими фарцевал.

Кирилл в тот момент учился в ИСАА на четвертом курсе, усиленно штудируя арабский. Он был поздним ребенком у родителей, которые полжизни провели в дипмиссиях, отец последние годы работал в каком-то торгпредстве, а мать от скуки репетиторствовала, – собственно, именно через нее я с ним и познакомилась. В тот вечер мы, дикие и не очень в общем-то симпатичные патлатые и грязноватые подростки, от зажима и робости вели себя развязно – пили без разбору разный алкоголь, которым нас щедро угощал Кирилл, затем в ход пошло отцовское припрятанное пиво, и вот к пиву-то хозяин и принес пакетик диковинных орешков, которые он называл «кешью», налегая ударением на последнюю букву. «Сам ты кешью, – сказала я, встречавшая уже это слово в “Юном натуралисте”, – произносится “кешью”, и это вообще не орех, а плодоножка». Пьяный народ покатился со смеху, тыкая в Кирилла пальцем и на разные лады произнося «кешью, иди, че пришью!» Пятнистый от негодования хозяин дома, именовавший себя исключительно на английский манер «Cyril», на меня смотрел чересчур внимательно, но я это едва заметила, потому что всем было страшно весело, и на следующий день возле «Бисквита» на Арбате знали, что «Сирил» у нас теперь исключительно Кешью с ударением на «ю».

…А старшая его дочка Эйнат – Натя – потрясающая смешливая девочка, некрасивая, но страшно обаятельная зеленоглазая веснушка, ныне служит в ЦАХАЛе. Она сама нашла недавно отца в фейсбуке и выложила на его страницу свою фотографию, правда недолго она там провисела, впрочем, достаточно, чтобы ее увидело много народу, и я в том числе. Кешью со своим арабским каким-то кружным путем в середине 90-х оказался в Израиле, где был наповал сражен красотой простой еврейской девушки, хайфской студентки. Он прошел гиюр и зажил законным браком, но года через три после рождения дочки поехал в Москву на похороны отца – и к семье не вернулся. То есть, конечно, он еще летал в Хайфу улаживать какие-то бумажные дела, но жил в гостинице и дочку видеть не пожелал. Потому что у него уже были совершенно другие планы – он собирался переезжать в Лондон, где его покойный отец успел замутить какой-то вполне приличный бизнес, дабы войти в права наследства и возглавить дело, что и осуществил вскорости.

Подлинной страстью Кешью всегда были альбомы по искусству, он их собирал в огромных количествах, бережно сортируя серии по разным основаниям – издательствам или конкретным художникам. У нас же дома всегда было много таких альбомов: уехавшие кто во Францию, кто в Австрию, кто в Германию в начале 70-х друзья моих родителей с оказиями пересылали их нам в Москву. Кешью хватался то за Доре, то за ван дер Брюгге, то за Фрагонара, бережно перелистывая тонкие крупноформатные книжки. Он вообще любил книги, всегда с интересом изучал библиотеки квартир, в которых оказывался, нашу называл «бездарной, но любопытной эклектикой». Раз оглядывая мои полки, он наткнулся на несколько книг Натана Эйдельмана – «Лунин», «Твой XVIII век» и маленькое издание о лицеистах, мою любимую тогда книжечку – «Прекрасен наш союз». «Это что тут? Эй-дель-ман? Первый раз слышу, кто это?» – лениво спросил он. Как и многие барышни в то время, я думала, что лучший тон в общении с нагловатыми уверенными в себе молодыми людьми, в которых ты влюблена по самые дужки очков, но при этом никак не можешь этого показать, – сарказм и высмеивание, поэтому я от души потопталась на Кирилловой необразованности, попутно с жаром рассказав все что могла о любимом писателе, «отце моей классной руководительницы, между прочим». «Мм, ну я возьму почитать», – сказал Кешью и упрятал в шикарный джинсовый рюкзак цвет моей личной коллекции. Больше я никогда их не видела, он что-то врал о том, что родители взяли почитать, потом, что они на даче, – да так и замотал. Не знаю зачем, едва ли он их открывал…

В кратком промежутке между Израилем и Лондоном Кешью летал по Москве, собирал, как прежде, шумные компании. Бывшие якобы хиппари уже позаканчивали вузы, кто-то уехал, кто-то вливался в разнообразные взрывоопасные бизнес-процессы, кто-то по старой советской привычке тянул лямку учителей или инженеров, кто-то осваивал рекламную премудрость – в общем, все крутились на свой лад, у многих уже были семьи, и все, кто оказался досягаем, вовлеклись в этот водоворот присутствия Кешью. И вот за эти два-три месяца он мгновенно завел роман с одной старой знакомой, уже разведенной, таившей во глубине сердечных ран тягучее мутное чувство первой несостоявшейся любви. Он ничего ей, разумеется, не обещал, поскольку его ждала новая жизнь, где не было места старым привязанностям – он не умеет так существовать. Зато он устроил им недельную феерическую поездку в Прибалтику, где оба в детстве провели каждый свое самое счастливое лето, чтобы вместе прийти к давным-давно всем известному выводу – никогда не стоит возвращаться туда, где тебе было хорошо. Как уже было сказано, этот принцип Кешью исповедовал и в отношениях с людьми, поэтому после возвращения из Прибалтики он чмокнул подругу в щечку, обещал звонить и навсегда исчез из ее жизни.

И понятно, конечно, почему такая смесь тревоги и грусти подымается со дна моей памяти, когда я смотрю на фотографии его нынешних разномастных сынишек – летучесть и нежелание Кешью оглядываться назад, которые оставили абстрактный незаживающий след в моей совершенно конкретной жизни, рождают ощущение абсолютной беспомощности: очень трудно найти слова, чтобы объяснить такому человеку простую как мычание мысль, высказанную еще Экзюпери. Единственное, что я смогла с этим всем сделать, – порыскать в интернете и восполнить пропажу своих любимых книг, с такой небрежностью брошенных им где-то на своей холеной породистой даче.

 

20. Лесной олень

Я была уверена, что увижу ее еще раз, воображала и сочиняла детали этой встречи. Так сочиняешь и проигрываешь диалог с бывшим мужем, работодателем или собственным родным упрямым подростком – а он мне, а я ему, и тогда… Самое сложное было с «и тогда» – концовки не вырисовывалось. Иной раз я думала, что «тогда» я смогу ее ударить, а в другой – что скажу что-нибудь убийственное, после чего она зарыдает и будет умолять простить и забыть. Оба варианта казались неудовлетворительными, куцыми, но главное, что встреча-реванш обязательно должна была произойти, и я много лет бессознательно готовилась к ней.

Последний раз эти гипнотические прозрачные глаза, которые, кажется, плакали разве что в младенчестве, я видела в мае 1986-го, когда по ее команде стайка восторженных шакалок-шестиклассниц, пища и повизгивая от нетерпения, кромсали маникюрными ножничками мой белый парадный фартук, в то время как меня коленками прижимали к полу мальчишеской раздевалки двое бодрых потных одноклассников, влюбленных в эту молчаливую тонкую девушку с льдистым взглядом.

Фартук был нейлоновый, прозрачный и с крылышками, воздушный, мечта всех школьниц советского времени, чудовищный дефицит – такие фартуки продавались только в странах Балтии. Мама в Вильнюсе отстояла в очереди за этим фартуком почти три часа, пока папа выступал в местном ТЮЗе. Я надела фартук на праздник Девятого мая и потопала, торжественный слоненок в очках: мне как победителю школьного конкурса чтецов было доверено на торжественной линейке завывать стихи Ярослава Смелякова перед лицами из РОНО.

Прозрачные глаза меня засекли еще на подходе к школе, в районе желудка что-то нехорошо булькнуло, ко второму уроку, судя по тому, как шушукались и гадко ржали на задних партах, мне стало ясно, что именно сегодня наконец настанет время расплаты за все – за близорукость, за неуклюжесть, за хорошие отметки, за конкурс чтецов, за вечные книжки, за странную фамилию, за общую доброжелательность, за то, что, несмотря на «некондицию», быстрее всех плавала 25-метровку кролем… но главное – за фартук, конечно. По понятиям серого кардинала нашего класса, двоечницы Ленки с обманчиво милой фамилией Синичкина и ее приближенной своры подхалимок такое чмо, как я, никакого права не имело носить подобную красоту.

К шестому уроку ужасно болел живот, дико хотелось сбежать с физкультуры, вся логика дня орала в уши – беги домой, беги, спасайся. Но страх перед нашим доберманоподобным физруком оказался сильнее, законопослушный трусливый пионер во мне отправился на урок, гонимый необходимостью сдавать очередные нормативы. Я висела безнадежным кулем, обняв ногами узел каната, не в силах взобраться хотя бы на метр, доберман лаял и брызгал слюной, у него был такой собственный вид спорта – унижать и высмеивать, я привыкла. В зале уже никого не было, физрук, отлаяв свое, поставил мне вечный «неуд» и ушел, а я поплелась в раздевалку. В раздевалке висело электричество, густой воздух, пронизанный нетерпением готовых вот-вот по команде сорваться с цепи клевретов льдистоглазой королевишны, ей не пришлось ничего говорить, только слегка сощуриться. Поваленная на пол, на какой-то миг я ощутила поразительное облегчение – ну вот, я же знала, что так будет, надо было идти домой, может, обошлось бы…

Девки хихикали и подвывали от удовольствия, уродуя новенький нейлон. «Ж-ж-жи-и-и-доф-ф-ка-а-а-а», – комариным резким сопрано выпевала из угла Синичка. Мы с ней обе участвовали в школьном хоре, у нее был поразительно сильный высокий голос, которым она солировала на районном смотре песню про лесного оленя. Опять на одно только мгновение трусливый пионер во мне собрался завопить, что они заблуждаются, что на самом-то деле фамилия у меня корейская, а это же гораздо лучше, но тут же это желание было смыто образом топчущейся в очереди за фартуком моей наполовину еврейской мамы, мыслью о том, как ноют ее больные ноги, как она ежится от мороси, но согревается родительской гордой радостью от того, что ее неуклюжая дочь, может, будет выглядеть капельку привлекательней в этом самом фартуке.

Они швырнули на пол перед моим носом ошметки истерзанного фартука, азарт прошел, интереса и тем более опасности лежащая бревном на полу фигура для них не представляла, поэтому Ленка спокойно повернулась спиной, нагнувшись за изящной спортивной сумкой с вышитым сердечком. Я смела своим весом эту хрупкую стрекозиную тварь, услышала жуткий плотный звук, с которым она стукнулась затылком об кафель, с каким-то ноющим ощущением под ложечкой наблюдала, как у той хлынула кровь носом, видела раскрытые орущие рты, чувствовала, как меня за волосы оттаскивают от нее, а потом словно со стороны увидела, как бежит, задыхаясь, домой толстая девочка-подросток в очках, сжимая в руке белую скользкую тряпку, бывший фартук.

В эту школу я больше не вернулась, больничный, выписанный докторшей за небольшую мзду, закрыл оставшиеся до лета три недели. Родители предпочли забыть про фартук и не связываться, им гораздо важнее было поскорее оградить свою дочь от общения с синичками всех сортов, нежели пытаться искать виноватых. Они считали, что ребенок пострадал, и не знали, что ребенок попытался ответить обидчикам. А я понимала, что это все не конец, что меня эти гадины не сдали учителям, потому что в таком случае случился бы скандал с участием взрослых, а им это было невыгодно, лишало возможности сделать со мной что-нибудь особенное. По умолчанию обе стороны знали, что никто никому ничего не скажет, неписаный кодекс соблюдался неукоснительно.

Призрак Синички мерещился мне за каждым деревом на нашем автозаводском сквере, возле всех автоматов с газировкой, в булочной, на рынке, на железнодорожном мосту, в метро. Мне снилось, будто я успеваю крикнуть ей, что у меня не еврейская, а корейская фамилия, и я просыпалась в ознобе с чувством глубочайшего отвращения к себе.

Июньским сумеречным вечером в трех шагах от моего подъезда меня окружили девочки тремя-четырьмя годами старше, среди которых была девятиклассница, сестра Синички, грубая неряшливая шалава. Они оттащили меня, полупарализованную от страха, в арку, держали за руки и за голову, и старшая Синичкина тонким ржавым бритвенным лезвием «Нева» попыталась изобразить на моем подбородке нечто вроде могендовида. Расправу прервала спустившаяся со второго этажа на визг пожилая соседка, девицы порскнули, а я за ними, потому что не хотела, чтобы старушка увидела кровь. По счастью, дома никого не было, я залила кровоточащие порезы водкой, потом соврала об их происхождении родителям что-то глупое, мне не поверили, но я продолжала настаивать на своем вранье, буквально через пару дней мы уехали на три месяца из города, а с осени я пошла в другую школу. На месте порезов образовался келоидный рубец, который потом пришлось долго лечить серными мазями, а затем прижигать жидким азотом, и шрам на месте рубца до сих пор напоминает мне об ощущении кислого дыхания и липких грязных рук на лице.

Несколько лет после я пробиралась домой сложными путями, не рискуя идти там, где могла бы появиться компания моих бывших одноклассниц, и так за многие годы счастливым образом не наткнулась ни на кого из них. Со временем острота переживаний притупилась, накопился новый разный горький опыт, одни печали сменялись другими, радости наслаивались, образуя легкую броню вокруг души, и только песня про лесного оленя могла мгновенно выбить из колеи, заставляя немедленно переключить детское радио в машине на какую-нибудь другую станцию к большому негодованию моих собственных детей.

Первый Новый год после того, как мой муж и отец моих младших детей ушел из семьи, мы с дочкой и сыном провели дома. Собирались было в большие шумные гости, но дети дружно заболели. Сбывался мой главный страх – ощущение накрывающего с головой разбитого гигантского корыта, летящих в меня обломков жизни, неумелая балансировка на борту растрескавшегося семейного корабля, которым надо было управлять. Первый раз в жизни я должна была одна придумать что-то волшебное и веселое, ни в коем случае не показать, какое отчаянное одиночество наполняло меня 31 декабря. Шел крупный хлопковый снег, тихий и торжественный, как и положено в новогоднюю ночь. Ничего у меня не получалось – ни совместные игры, ни чтение вслух, и даже спасительные мультики дети смотрели с глазами на мокром месте, это было и от болезни, и от того, что папы нет и не будет рядом. Ощущение праздника испарялось на глазах. И от отчаяния минут за пятнадцать до полуночи я велела им срочно одеваться. Дети удивились – как это, мы же болеем? Ничего, сказала я, ломаем шаблоны, пойдем встречать Новый год под елку на площади! Закутав малышей, я повела их по снежному скверу к памятнику на Автозаводской площади – за ним стояла большая искусственная аляповатая елка, дурацкая, но в огоньках и с большими серебряными шарами. Мы взяли с собой маленький радиоприемник, чтобы услышать куранты, и огромные метровые бенгальские огни.

Оказалось, что не мы одни встречаем Новый год на этой площади под искусственной елкой, там уже кучковалась небольшая компания бомжей. Они уже были «теплые» и горланили песни. Пробили куранты, все кричали «Ура!» и «С Новым годом!», в желтых окнах сталинских домов тоже кричали и чокались, где-то рвались петарды. Мы тоже кричали и жгли палочки бенгальских огней, глаза у детей наконец светились счастьем и праздником, а дома ждали подарки под елкой. Мы уже начали удаляться от площадной елки, как вдруг из компании бомжей донесся сперва омерзительный мат и гвалт, от толпы отделилась женщина и, громко ругаясь, пошла в нашу сторону. Она была абсолютно пьяна, через шаг оступалась и падала на снег. Дети жались ко мне, я пропустила ее вперед. Женщина прошла несколько шагов и упала в очередной раз, я было шагнула, чтобы помочь ей подняться. Лежа на снегу, женщина затихла, а потом набрала в грудь воздуха и заверещала: «Верни-и-ись, лесно-о-ой алеень, па маему хатеению-у-у!..»

Этот голос, пропитый, прокуренный, голос полусущества, смрадной черной кучи, шевелящейся в новогоднем свежем скверике, – его нельзя было спутать ни с каким другим. Передо мной копошились руины человека, которого когда-то звали Ленкой Синичкиной, Синички, которую я так ненавидела и с которой мечтала свести счеты. Она занимала мои мысли больше трех десятков лет, и вот теперь у меня была та самая возможность понять, что же «и тогда».

И тогда мы с детьми прошли мимо, а мой маленький сын тихо сказал, скорей себе, чем старой бомжихе Синичке: «С Новым годом, тетя. Тетя, вставай».

 

21. Аквариум

31 октября 1998 года я сидела на балконе нашей старой автозаводской квартиры, закутавшись в плед, пила водку, курила, вертела на веревочке игрушечную ведьму и смотрела вдаль. Даль там обширная, в хорошую погоду даже виден храм Вознесения в Коломенском. Было холодно, пара градусов мороза, очень тихо, сияли огни Кожухова, по окружной железной дороге уютно чучухали товарняки. За час до этого у меня в гостях был приятель, который звал поехать в какой-то кабак праздновать еще не очень раскрученный в наших широтах Хеллоуин. Я отказалась, о чем потом страшно пожалела, но зато приятель подарил мне синюю круглую свечку в железной коробке с фитилем толщиной в мизинец – как он объяснил, это такая специальная «уличная свечка». Вот ее-то я и зажгла, чтобы попраздновать этот самый не очень понятный вечер всех святых. Минут через несколько после этого сверху послышался голос Вадика и его жены Любы: «Пожар, епть! пожар!» Смотрю в помянутые дали – где ж пожар-то?.. Неужели им с десятого этажа видно лучше, чем мне с девятого? А они всё надрываются. Я поднимаю голову и понимаю, что своей свечкой закоптила им свежевставленное окно – летели прям жирные такие хлопья. Я быстро притушила свечку, закрыла балкон и не отвечала на звонки в дверь. А наутро…

Но тут придется вспомнить, что было за неделю до описываемых событий.

26 октября я проводила маму в Израиль, у нее был запущенный рак, и мы с папой надеялись, что ее смогут там спасти. В Москве вылечить ее не смогли, да еще и добавили проблем ошибкой при облучении, увеличив дозу путем случайного нажатия лишнего нолика.

Папа занимался оформлением маминого выезда в Иерусалиме, а я в Москве. Благодаря давнему другу семьи, крупному чиновнику, его связям и просьбам маме сделали паспорт на ПМЖ не за полгода (тогда процедура была такая – сперва районный ОВИР, потом документы поступали в центральный УВИР на Покровке и т. д.), а за две недели. С мамой полетела ее ближайшая подруга, мы попрощались, сказали друг другу какие-то очень важные слова… Больше не пришлось ее увидеть – ни живой, ни мертвой. Но я еще об этом не знала. Было поздно, я легла спать. Шел проливной дождь.

Часа в четыре утра проснулась от воплей и грохота – верхние соседи, продавщица Люба и ее муж автослесарь Вадик, опять взялись друг друга убивать (в наших сталинских домах с их деревянными перекрытиями слышно все так, будто происходит прямо у тебя на голове, хотя всего-навсего был открыт балкон). Они делали это регулярно – примерно раз в квартал, после получки. Начиналось все с караоке – сперва только вошедший в моду «Владимирский централ», плавно переходящий в «Пусть бегут неуклюже», потом а капелла «Ой, мороз, мороз», потом через небольшую паузу проза: «Повтори, че ты сказала, сука!» и «Отъебись, урод!», начинала лаять их припадочная колли, потом просыпался и плакал сын. В этот раз градус был чуть выше обычного – качалась лампа. Со вздохом я подняла трубку, чтобы звонить в милицию – это уже было привычным делом в подобных ситуациях, как вдруг раздался кошмарный вопль и звон разбитого стекла. Я замерла с трубкой в руке. Через мгновение послышался обиженный голос Любы:

– Ну и какого хуя ты выбросил мой аквариум?..

– Там все равно дождь, – философски отозвался Вадик.

«Не поспоришь», – подумала я и положила трубку.

Утром я заглянула на свой балкон. Он был засыпан осколками, с бельевых веревок свисали сопливые водоросли. Рыбок, понятно, смыло ветром и унесло дождем, ну или наоборот. Я подмела осколки. Тут раздался звонок из Израиля. Звонила мама:

– Я сижу в кресле-каталке на балконе в хосписе, светит солнышко, я курю и наблюдаю стаи уродов.

– Каких уродов, ма?..

– Дурында, уДодов. Они тут роятся. В смысле гнездятся!..

– Круто!.. а нам вчера наши верхние уроды на балкон аквариум выбросили.

– О!.. ты спасла рыбок?

– Они теперь в лучшем мире, я думаю.

– А, ну, значит, им уже повезло… Ты знаешь, я тоже тут в каком-то смысле в лучшем мире… Ты говоришь, дома дождь? А здесь жарко, представляешь!.. Но это ничего, много тени, здание очень старое, воздух, конечно, необыкновенный, потолки высоченные, арки всякие, резьба, колонны… У меня кресло это, инвалидное, я себя так неловко ощущаю – санитары, или медбратья, или кто они тут – огромные рослые голландцы, и немцы – полно немцев, грехи замаливают за нацизм – и австрияки еще! Нет, правда, они какие-то великаны все как на подбор, у них руки как клешни, такого крабного размера!.. По карнизам ходят тощие коты и мечтают наловить удодов. Такое шапито, не рассказать! Да, а на завтрак мне дали что-то рыженькое и сладкое, мне медсестра, венгерка, сказала, называется «папайя». Очень вкусно… Врач – совсем черный, эфиоп, что ли, я его боюсь немножко. Но тут много русских, все ласковые и все объясняют, переводят… Ты меня слышишь?

– Да, мамс, я хорошо слышу, хорошо!

– Детка, ты там ешь, пожалуйста, не что-нибудь очень ужасное, ладно?

– Не очень ужасное! Так, в меру…

– Я тебя прошу – ешь с утра, а не кофе-сигареты. Мне вот, правда, дали утром и то и другое…

– Завидую!

– Дурочка ты. Ладно, я уже устала немножко говорить, прости… В другой раз еще потреплемся…

Потрепаться уже не случилось. Маме сделали операцию, поняли, что поздно, и отпустили догорать. Не уверена, что она точно понимала, что именно происходит с ней. Ее мучали боли, она слабела, угасала…

Много позже, когда я пришла работать в журнал PSYCHOLOGIES, одна известная женщина – психолог и психотерапевт рассказала мне в интервью, что в любом диалоге бывает собственно текст, подтекст и подтекст подтекста. В нашем диалоге подтекстом были мамины слова и вопросы «между строк»: «Ты ведь знаешь, что мне больно и страшно, хотя и не можешь понять, слава богу, насколько… Я очень волнуюсь, ты же ничего не умеешь, ты росла избалованная нами, ты даже не знаешь, как платить за квартиру, к каким врачам обращаться, если что, ты совершенно не разбираешься в людях… Я так боюсь за тебя!.. Ты справишься? Ты сможешь? Я же не смогу быть рядом…» А я как бы отвечала подтекстом на подтекст: «Не волнуйся, мамс, я смогу. Мне немножко страшно жить без тебя, но когда-то же надо научиться. Я спрошу, как платят за квартиру… и не сожгу больше ни чайник, ни фен, ни плойку… Все будет хорошо, мамс, правда, потому что если я буду думать сейчас плохое, то сойду с ума… Мамочка, живи, пожалуйста, а я всё-всё буду делать, чтобы ты за меня не волновалась…»

Окно Люба с Вадиком вставили быстро, не сидеть же в холоде. И вот это самое окно я и закоптила своей свечкой. И вот наутро 1 ноября я столкнулась в дверях подъезда с Любой, которая сразу взяла си второй октавы:

– Ты че блять охуела ваще, мы думали пожар нах, мы тока окно новое вставили епть, иди вон блять мой его мне!!!

– Хайло заткни, чучело. Я тебя не звала балкон от осколков подметать.

Люба смерила меня мутным взглядом, припоминая детали недельной давности. Чело ее прояснилось, и она улыбнулась полубеззубо:

– А, блять, точно. Ну ты юморишь ваще!..

Похохатывая «Блин, ну точно, аквариум же!», Люба села в лифт и уехала домой.

 

22. Ex memoria exponere

Моя мама обожала петь. Слышать это было невыносимо. Мы с отцом, счастливые обладатели абсолютного слуха, молча страдали. Страдали и одновременно гордились, потому что понимали: мама поет назло и вопреки своей семейной истории. Мамина родня – могучий еврейский клан портных, сапожников и фармацевтов, в недрах которой внезапно взошла звезда композитора Антона Рубинштейна. И все ее ремесленное семейство вдруг разом стало музыкально одаренным, рафинированным и утонченным. Мамина кузина Берточка Розенберг с колыбели играла на виолончели и в конце концов стала обладательницей самой престижной премии мира за свое искусство; сводный брат Абраша Миллер стал выдающимся пианистом и уехал из Вильнюса в Штаты, прочие юные родственные дарования хотя бы пели в хоре, и только бедная мама не могла отличить польку-бабочку от похоронного марша. Адской мукой оборачивались для мамы визиты к родне на какие-нибудь дни рождения, потому что кульминации любого такого праздника, прекраснейшему воздушному «Наполеону» или плотненькому липкому «Муравейнику», непременно предшествовал парад талантов. «Вот, все дети как дети, – шипела бабушка Аида Самуиловна, – смотри, как Мишенька пилит скрыпочку, ай, золотце, папу прославит, маму прокормит, а ты, гой-еси-через-колено, тупка, бездарь, за что мене такое горе!..» Мама внимательно смотрела на Мишеньку, мысленно сочиняя ему «смерть жуткую, лютую», и Мишенька вздрагивал под этим взглядом, комякая пиццикато и забывая выйти на коду.

Конечно, все было не так просто. Помимо врожденного отсутствия слуха мама в глазах Аиды Самуиловны имела гораздо больший недостаток – она была еврейкой только по отцу, то есть, строго говоря, еврейкой никак называться не могла. По матери же она оказалась местами русской сибирячкой с конкретной примесью цыганской ядреной крови – в начале века мамин русский дед выкрал цыганку из табора и любил ее всю свою недолгую жизнь, пока не был зарезан лихими людьми ночью на глухом полустанке. Цыганка, чье имя сибирское семейство не сохранило в памяти из принципа, принесла им под дверь орущего младенца с красными бусами на шее. Девочку воспитали в строгости и горячей любви к советской власти, что в результате и привело ее в лагерь на реке Игарке осенью 38-го года. Там же семь лет спустя после долгих мыканий по лагерям России-матушки оказался и сын Аиды Самуиловны, Лазарь. Мама родилась на поселении то ли в 48-м, то ли в 49-м, имелась история с каким-то пожаром, где горели документы и при восстановлении что-то напутали. Лазарь назвал свою дочь в честь любимой сгинувшей на фронте сестры Розалии, и до пяти лет мама, грассируя, сообщала, что ее зовут «Гозочка». Когда в 1953 году по бабушкиной статье стали забирать второй раз, то Розочку успели переправить в Мурманск к русской родне. Там-то ее и крестили Галиной и выправили новые документы, поставив воссоединившихся в 55-м году родителей перед фактом. После возвращения из лагерей Лазарь встретился со своей мамой Аидой, проведшей семнадцать лет в трехстах километрах от последнего места отсидки сына, он был взрослым матерым зэком с гойской женой и не менее гойским ребенком, не имевшим музыкального слуха. После двух лет житья в Мытищах, дед получил двухкомнатную квартиру возле ЗИЛа в новеньком сталинском доме – единственную на многие годы некоммунальную квартиру во всем квартале, где и стал жить с матерью и своей семьей.

…Фотографию Берточки с надписью «любимой сестричке Галочке на долгую память» мама изрисовала чернильными чертиками, украсила миловидное лицо Берточки гитлеровскими усами и парой матерных слов, за что была жестоко порота. И вот во время порки, рассказывала мама, она от злости запела любимую дедову песню про красных кавалеристов. Пела она так громко и так отчаянно фальшиво, что это мгновенно прекратило экзекуцию. Бабушка рыдала, дед мрачно курил «Беломор» – они не готовы были подвергать свои уши (и соседские стенки) такому надругательству ни при каких обстоятельствах. С тех самых пор мама использовала свое отсутствие музыкального слуха направо и налево, мгновенно добиваясь нужного результата.

Мама умерла от рака в Иерусалиме, во французском хосписе Сен-Луи, что напротив Яффских ворот, за пять дней до своего пятидесятилетия. Я не успела ни попрощаться с ней, ни похоронить – обычай требовал погребения до захода солнца, а билетов в тот день ни на «Аэрофлот», ни на «Трансаэро», ни на «Эль-Аль» достать не удалось. Мы прилетели с дочкой на мамин день рождения, и собралось большое количество самых разных родственников всех еврейских линий и отрогов нашего клана, и был прочтен кадиш, и была закопана возле могилы частица земли и бумажка после заочного отпевания в московском храме, и все поехали в Русский Дом, в библиотеку, где был накрыт кой-какой поминальный стол. И выпившие-закусившие мои разноцветные стойкие выжившие предки пели печальные еврейские песни, кусочки которых мама когда-то мурлыкала себе под нос, наглаживая мне школьную коричневую форму.

Мы с папой и моей старшей дочкой от первого брака, которой было восемь лет, зависли в межвременье, не зная, о чем говорить и что делать дальше. Возле нашего дома была скамейка на остановке автобуса 21-алеф, который шел от нашей улицы Кибуц Галуйот до маминой больницы, железная красная скамейка в сетчатую дырочку. Я уходила ночами на эту скамейку, курила, лежала, отвечала на вопросы редких прохожих и редких полицейских одной-единственной заученной фразой с ошибками: «Я не говорю на иврите, простите, простите, по-английски или по-русски пожалуйста, я не знаю, где мой дом сейчас, слиха, ани ле медаберет бе иврит, рак англит, рак русит бевакаша, ани ле мевина эйфо бейт шели ахшав». Меня в ответ уверяли, что я таки говорю на иврите, и нечего тут, а кстати, что ты тут сидишь, и все-таки где ты живешь, где твой дом?..

Где был мой дом в тот момент – я не чувствовала. Считать домом съемную крошечную трешечку на втором этаже на Кибуц Галуйот, где мы втроем с папой и маленькой дочкой растерянно жили день ото дня, где горела двадцать четыре часа в сутки свеча памяти перед маминой фотографией, – не могла, но и родина-моя-Автозавод была какой-то призрачной и совершенно не имевшей к нам тогдашним никакого отношения. Разве это дом, если в нем нет мамы? Без нее он умирал. Те полгода, что я прожила на Автозаводе без родителей до приезда в Иерусалим, наш дом отторгал свои части. Он выплевывал из половиц гвозди в самых неожиданных местах, и я рвала о них колготки. Падали книги с полок, падали сами полки. «Сгорели» все цветы, хотя я их поливала как прежде. Они как-то обуглились по краям, побурели, земля в горшках покрылась белым налетом. Однажды утром я пришла на кухню и увидела, что оплавился тройник с розеткой вместе – в тройник были воткнуты шнуры от лампы, тостера и холодильника. Ломались выключатели, один из них внезапно оказался «перекрыт» 10-копеечной монеткой 1961 года… В общем, дома не было, не было и места, к которому бы припасть, как Антею к земле, и спрашивать, как жить дальше.

Как жить дальше? Этот вопрос мы задавали друг другу молча каждую минуту – гуляя по променаду Таэлет (от дома было минут пятнадцать неспешного ходу), покупая в лавочке продукты, путешествуя по домам друзей по всему Израилю, купаясь в Секторе Газа, нюхая цветы в дальнем поселке на границе с Синаем, стоя в храме св. Спиридона Тримифунтского в Старом городе, бродя по Эйн Карем, глядя на малую бесконечность Мертвого моря… Ответа не было. Но чем больше я ходила, видела, осязала, тем крепче в меня прорастали пятитысячелетние камни, небо, трескучие колючки, жар и маета хамсина.

От вопросов «Где мы?», «Зачем мы здесь?», «Куда нам теперь?» – не могла мыслить категорией единственного числа, для меня осколок нашей семьи был единственным, за что можно было удержаться, – я уходила на эту остановку. Уходила от невысказанных и тщательно запихнутых куда подальше умоляний неизвестно кого дать силы вжиться, остаться, стать частью этого ландшафта и куском этой ноосферы. Уходила от потерянности и невозможности показать это папе и дочке, надо было быть сильной и спокойной, они не могли, а у меня получалось плохо. Уходила от невозможности принять решение и оторваться либо от московского дома на Автозаводе и друзей, либо от папы и этой отнимающей у меня день за днем куски сердца Страны, такой близкой и недосягаемой одновременно.

Сделай шаг, говорила Страна, все получится. Я боюсь, плакала я, кто я тебе тут, я же христианка, а по крови вообще гой паршивый, маму вон похоронили в части кладбища для «неевреев», сама знаешь. Фигня, говорила Страна, слушай сюда – сделай шаг, а там тебе помогут. Я не знаю, юлила я, я ничего не понимаю, подожди, дай подумать… Ну думай-думай, усмехалась Страна, пока еще время есть, но оно тикает.

И не к кому было обратиться, только к Богу. И Бог был со мной везде, он был в моей руке, в мокрой от слез бандане, которую я носила тогда вместо кепки, в теплом ночном ветре, светотени, в полицейских и подарившем мне бублик арабском мальчишке. Но это я сейчас понимаю, а тогда я только чувствовала, но сердце было, как та скамейка на остановке, – дырявое, железное и красное.

Выбор за меня в результате сделали другие – мне позвонили из Москвы и предложили работу, которую бы я никогда не нашла в Израиле. И показалось, что именно в этот момент мой оставленный практически мертвый Дом вдруг подал голос, позвал жалобно, как старый немощный человек, молящий об участии, как кто-то очень одинокий, ожидающий моих, именно моих объятий. Все внутри рванулось навстречу этому внезапно зазвучавшему голосу, автозаводскому скверу, башням Симоновского монастыря, пойме Москвы-реки, поездам окружной железной дороги… С учетом ряда обстоятельств, которые мешали мне в тот момент начать оформление гражданства, я приняла предложение и стала собираться домой.

Теперь я понимаю, что, несмотря на тогдашнюю неуверенность в себе и в завтрашнем дне, я, конечно, могла прожить другую жизнь. Да, банальность, да, каждый из нас получал эти подарки на каком-то повороте-перекрестке судьбы – возможность что-то резко изменить, сойти с рельсов и прицепить лыжи, выбросить компас и рвануть поперек колеи. Были и у меня потом какие-то другие такие возможности, поменьше и поневесомей. И впоследствии я много раз жалела о том, что не осталась и не стала частью Вечного Города, когда мне было двадцать пять лет. Но голос Дома заставил меня рвануть в офис «Трансаэро» и купить билеты в Москву, на Автозавод, на родину, туда, где еще оставались живыми воспоминания о том времени, когда все мои родные и любимые были вместе, все любили и берегли друг друга, и мы с бабушкой перед Новым годом шли на рынок, чтобы выбрать одну новую елочную игрушку.

Заканчивался 1999 год, наступал миллениум, каждый человек на земле ждал каких-то неведомых перемен. И они наступили, и уже стали прошлым, а родина моя, Автозавод, все стоит, это по-прежнему мой Дом, моя крепость, мое хранилище собственных снов и чужих историй; это время моей памяти, в котором, как в куске плексигласа, застыли жители автозаводских коммуналок – смешные, обаятельные, завистливые, искренние, добрые, отвратительные, несчастные, мудрые, скрытные, навязчивые, мерзавцы и святые, готовые одновременно любить и предавать, дать кров и вышвырнуть на улицу… и бесконечно в душе своей рыдать о тех жизнях, которые им – как и мне – не довелось прожить.