И я там был

Ким Юлий

Удостоившись в 2015 году Российской национальной премии «Поэт», Юлий Ким вспомнил о прозе – и подготовил для издательства «Время» очередную книгу своей авторской серии. Четыре предыдущие томика – «Моя матушка Россия» (2003), «Однажды Михайлов» (2004), «Стихи и песни» (2007), «Светло, синё, разнообразно» (2013) – представили его как иронического барда, лирического поэта, сценариста, драматурга… И вот теперь художественная проза, смешанная, как это всегда и бывает у Кима, с воспоминаниями о родных его сердцу местах и близких людях. Родных мест у него теперь три («так построились мои звезды») – Москва, Камчатка, Израиль. А близких людей не счесть. В этой книге лишь малый их круг, так что будем ждать следующей.

 

© Юлий Ким, 2016

© Валерий Калныньш, оформление и макет, 2016

© «Время», 2016

 

От автора

За последние полвека моей жизни я на Камчатке был восемь раз, из них два раза жил, остальные наезжал. Первый раз длился три года; после института я, согласно контракту, учительствовал в Ильпырской школе при Анапкинском рыбокомбинате. Та еще глушь – но она до того мне понравилась, что я, вернувшись в Москву, через некоторое время опять туда поехал – правда, лишь на полгода. Этого хватило, чтобы успокоить мою чуть ли не болезненную тоску по Ильпырю. Именно успокоить, а не прекратить – то есть превратить тоску в ровную, спокойную пожизненную тягу, вытягивающую меня на камчатские берега приблизительно раз в девять лет. Так что известное правило «никогда не возвращайтесь туда, где вы были счастливы» – не для меня.

А в последние четверть века моей жизни я то и дело наезжаю в Израиль и подолгу там живу. Так построились мои звезды, что эта земля тоже стала мне родной, и тамошние проблемы волнуют меня не меньше, чем тутошние.

И в камчатской моей прозе, и в израильской чувствуется обязательный привкус места. А вот в разделе «МОСКВА» такого привкуса вы не обнаружите. Зато там слышится особенный призвук наших 60—80-х годов, с их надеждами, разочарованиями и протестами.

И еще там есть небольшая галерея особо любимых лиц.

 

Камчатка

 

Впервые в тундре

Свобода и необходимость, как известно, нерасторжимо связаны между собой. Например: чем определеннее необходимость, тем свободнее тебе жить. Или еще: никогда так не желаешь какой-нибудь необходимости, как в условиях полной свободы.

Пока Шурик Акимов работал зиму и весну в школе, то есть действовал по обязанности, он в сущности жил свободно и непринужденно. Время было вечно занято, и какие-нибудь вынужденные пустые час-два объявлялись так внезапно, что все эти час-два он изнывал. В столовой он нельзя сказать ел, обедал, поглощал, уписывал – он истреблял еду в секунду; а между тем считал себя любителем, что называется, хорошо поесть.

Но чем ближе отпускное лето, тем настырнее кажется работа, и даже то, что делалось охотно и бескорыстно, как будто бы начинает отдавать металлическим привкусом долга и обязанности. Тем нетерпеливее хочется отделаться от «всего-всего».

И вот, уже в мае чувствуя магнит июля, Шурик принялся освобождаться от необходимостей, служебных должков, спешно завершать программу, от которой вечно отставал, – завершил; доделывать общешкольный вечер – доделал, провел; в июне – еще быстрее, торопливее – заполнил журналы, принял экзамены – что еще? Дописал методический доклад, доложил; дотянул до выпускного вечера, прошел и вечер, с песнями и разрешенным вином, прошел, и – и…

И Шурик неожиданно очутился перед безмятежностью абсолютной свободы; перед долгожданным и достигнутым независимым одиночеством.

Ничего не надо было делать.

Стал писать письма – в полдня разделался с ними. Пробовал читать, пробовал сочинять что-нибудь – все валилось из рук. Он понимал, что все это не то, что всем этим можно было заниматься и раньше, что у летнего времени должен быть свой собственный аромат, и это время течет сквозь пальцы.

Приходил в столовую, набирал кучу еды, сидел перед ней тупо и уходил, половину оставив на тарелках.

Приходил полежать к морю. Берингово море переливалось, просвечивало, млело и сверкало под солнцем и само по себе источало жару и пресыщенность жизнью. Беленькие краешки волн, журча, пробегали около ботинок. Посмотрев, уходил.

Навещал знакомых; или не навещал знакомых. Листал журналы; или не листал. Включал или выключал радио – черт-те что, невесомость, прострация.

Шурик томился. Поселок жил без него: люди ходили на работу, с ним здоровались, останавливались, разговаривали, а все равно он был ни при чем. Его комната, неубранная и грязная, весь его разваливающийся барак, широкая пыльная улица, раздавленная колесами, школа, клуб, даже море, даже небо и по горизонту привычный рисунок сопок – все это были использованные вещи, которые некуда деть. Как на вокзале: уже попрощался с провожающими, со всеми обнялся, уже сказал все сердечные прощальные слова – а поезд, оказывается, отменили.

Линия сопок по горизонту была все та же, с теми же неровностями и так же скучна и определенна.

Поэтому мысль взойти на эти сопки с рюкзаком и ружьем и пожить там была до того оглушительно проста, что Шурику стало стыдно.

«У меня аж ноги гудят от счастья, – писал он домой. – Уже завербовано восемь гавриков из девятого класса, хоть неизвестно, зачем я это делаю, надоели же. Смех! Они еще ни разу там не были. Прожили здесь тысячу лет, излазили всю тундру, доходили до подножий – и ни разу не подняться. Можно это понять? Мне – непонятно».

Он разговаривал с местным охотником.

– Вы на сопках бывали?

– Чего я там не видел?

– Вот, думаю ребятишек туда сводить.

– Валяй-валяй, сейчас в тундре комары голодные.

– Все-таки, думаю, не мешает хоть раз взобраться, посмотреть, что там за ними.

– А что там смотреть? Тундра и тундра, все.

Он снаряжался. Брошенные, запыленные вещи исполнились смысла. Фотоаппарат был куплен прошлым летом, вышло несколько пленок, после чего, по истечении фотоазарта, предмет повис на гвоздике пылиться. Ружье было куплено еще раньше. Шурик его любил, время от времени вытирал тряпкой, щелкал курками и, зверски скосившись, целился по стенкам, а на охоту так и не сходил.

Теперь он чистил, и драил, и смазывал, и пачкался в масле, и втискивал шомпол в округлые холодные стволы, поворачивал его, вытягивал и любовался на свет зеркальными сдвоенными канальцами.

Теперь он рубил пыжи, насыпал мерками порох, дробь, картечь, пыжевал, протягивал раздутые гильзы, набивал капсюля… Шестнадцатый калибр… Нулевка… тулка… – ф-ф, приятно!

Все же это была игра, предвкушение. Он мило важничал, но иногда подумывал: будет ли хорошо? И потом – пацаны, ответственность, запахло м-е-р-о-п-р-и-я-т-и-е-м. Но когда они маленьким отрядом с торчащими ружьями вышли за поселок, в тундру, Шурик счастливо задышал и расправился весь, словно раньше дома и улицы стесняли в плечах. И он, оживленно озираясь, радостно видел себя: невысок, суховат, вовсе не мямля, напротив, ладненький паренек, в кепке набекрень, в штормовке, тельник полосками отчеркивает шею, пригнанные резиновые сапоги так и подхватывают тело снизу, на спине плотный, компактный рюкзак, на нем четыре кармашка, прочные ремешки и металлические пряжки и застежки.

А через два часа сопки казались по-прежнему недосягаемо близкими, поселок же давно скрылся за склоном берега, кругом – тундра, болотца, полуболотца, высохшие болотца, и самое надежное место, где не вязнешь, мягко, как диван, – попробуй пройди полдня по одним диванам. Было жарко, и комары, комары. Прозрачное зудящее облачко все время висит перед глазами, мазь, смешанная с потом, течет по лицу, и комарье вцепляется в виски, в переносицу, в шею под шарф. Шурик шел теперь в зимней надвинутой на нос ушанке, наглухо завязанной под подбородком, шея закутана в шарф, рукава тельняшки распущены и навернуты пальцами на кулаки. Он шагал, бессознательно обходя топкие и выбирая надежные места. Сопки уже не были голубой мечтой, они стали безразличной, но навязчивой, неоспоримой целью, куда непременно надо дошагать этим мертвым, тяжелым шагом. Вокруг была летняя бархатная тундра с сияющими синими полосами озер, но она была и не проникала в сознание. Временами Шурик оглядывал ее, но не испытывал ничего, кроме непрекращающихся мерзких укусов в висок и шею.

– Александр Петрович, стойте, я вас сниму.

– Успеется.

– Вид у вас геройский.

– У тебя не геройский.

– Ох и комаров на вашем рюкзаке!

– На твоем мало.

Зеленая поляна, видимо, твердо, вперед! – и тут же нелепыми, судорожными прыжками возвращаешься: болото. Другую такую поляну обходишь далеко сбоку, а соседний пацан идет по ней, как Иисус по воде: болото высохло.

Вот место как будто ровное – и попадаешь в царство больших травянистых кочек, напоминающих высокие парики, идешь и балансируешь по их податливым затылкам.

Шурик все же чувствовал, что его автоматическое шаганье неуклонно отодвигает за спину, туда, к поселку, километр, и еще километр, и еще. Потому что от ранее непрерывной линии сопок стали отделяться ближние и дальние вершины, общий голубоватый тон расползся в зеленые пятна кустарников, в серые потоки каменных осыпей, обозначились ущелья…

Можно завести разговор, но через две-три фразы он опротивеет, как жвачка.

Легче идти, намечая маленькие цели: вот дойду до той кочки; дошел. Теперь до того кустика. Теперь до той кочки.

Временами имеет смысл оглядываться на пройденный путь: я был возле того куста, а его уж и не видно.

Или считать шаги, но так и вовсе отупеешь.

– Александр Петрович, полпути ведь мы прошли, да?

– Как же, как же. Осталось еще полпути, потом еще полпути, а там совсем немножко.

– А сколько мы уже идем?

– У меня часы встали.

Приближается поперек пути широкая зеленая река кустарников. Кусты сцепились кривыми пальцами, скрюченными локтями в одну непроходимую массу и по уши заросли высокой летней травой. Сняв, чтоб не цеплялось, ружье, сгорбившись, вкатываешься ежом в колючую душную непролазность, медленно-медленно продергиваешься сквозь нее – и комары, комары…

У подножья хватило сил поджечь на поляне пышный остров кедрача и рухнуть в хвойную удушливую струю потянувшегося дыма. Комары отстали. Рядом падали подходившие спутники.

Шурик лежал и вяло думал, что вот он – учитель, что следовало бы не показывать усталости и готовить ночлег, что вон Колька или там Юрка уже возятся с костром, а он лежит. Ну ничего, еще минутку-другую, ничего, ничего…

Отлежавшись, он встал, сбросил рюкзак и с тем же молчаливым отупением полез через кусты подножья вверх. Кедрач на склонах стелется книзу, по его гладким иглам легче спускаться, чем подниматься навстречу им. Крючковатые стволы перепутались, сучья с мгновенным треском обрывались под ногами. Шурик двигался рывками через кусты и все вверх; кусты кончились, стало круче; сильно задул ветер. Начались камни, теперь они одни до самой вершины. Близкая, острая, она начиналась перед самым носом, впиваясь в вечернее небо и закрывая от глаз неизвестную страну – осталось несколько минут ходу до верха.

Шурик упорно смотрел только под ноги и вверх, стараясь задержать в себе то чувство механического передвижения, какое было внизу, в тундре. Но, как трудно задерживать вдох, так и ему все больше хотелось обернуться: он всей спиной ощущал страшные просторы позади себя, и они, с каждым рывком наверх становясь огромнее, словно докидывали его на вершину. Одно только сердце гремело по всему телу, он часто приостанавливался, но подниматься все же было легко из-за этой мощной поддержки открывающихся позади пространств. Камни иногда выскальзывали из-под рук или ног и долго кувыркались вниз, но Шура смотрел только перед собой и вверх.

Вдруг ветер ударил по щекам, и глаза словно заполнили все лицо.

Он обернулся и все увидел.

Вон – поселок, цепочка домиков у моря, и вот весь их путь по тундре – ничтожно короткий! Поселок так близок, что можно различить и узнать некоторые домики. На рейде пароход – беленький, отчетливый в закатном свете, – и к нему так же незаметно, как идет часовая стрелка, движется катер и тянет за собой щепочку – баржу.

Недалеко от берега – остров (из поселка видны лишь его вершины). А за островом – настоящий распахнувшийся в полземли океан, и из него в двух местах высовываются еще острова, один маленький, а другой, оказывается, огромный, теряющийся вдалеке.

И еще глаза находят два поселка и много мысов и заливов, о которых дома говорят: иду в такой-то залив, на такую-то базу – вот они, и залив, и база, вот они, черт побери!

В другой стороне мира, по ту сторону вершины лежала тундра, только тундра, текли неизвестные речки, расходились неровные цепи совсем незнакомых сопок с извилистыми ущельями и долинами.

Медленные цветные облака ровной крышей висели над Шуриком, и он смотрел из-под них, как из-под козырька, а облака, и землю, и океан освещало закатное солнце, опускающееся к горизонту, и это было захватывающе красиво. Океан ближе к солнцу был розовый, к востоку становился нежно-сиреневый и, наконец, густо-фиолетовый. Одновременно видны были и накатывающаяся на землю ночь, и нежгучее, мягкое солнце, едва просвечивающее сквозь голубые тающие скалы.

Ветер дул ровно и сильно, но Шурик не мерз и не думал о нем. Он знал, что продрогнет и спустится к ребятам, к костру, где будет какое-либо варево, но в общем-то и об этом он не думал.

Приятно было видеть поселок, такой крохотный в бесчисленных километрах вселенной, и при этом испытывать этакое добродушное превосходство.

Приятно было смотреть на пройденную дорогу и думать, что придется опять возвращаться по ней.

Приятно было видеть далекий неподвижный катер и знать, что он все-таки движется.

Сознавать, что когда они вернутся в поселок, то, потолкавшись день-другой, можно опять куда-нибудь уйти.

Сознавать, что у него есть свое прошлое и свое будущее, и что он никому не завидует, и что ему не должен завидовать никто.

Что он имеет право одобрительно думать обо всех людях и необязательно требовать от них себе того же.

Что если кто-нибудь смотрит сейчас из поселка сюда, то эта неуклюжая огромная сопка кажется изящно отточенной и туманно-синей, а Шурика и не видно совсем.

Приятно было понимать, что люди, живущие в поселке, не то еще видели и переживали, о чем ему и не снилось, что он просто москвич, впервые вышедший в тундру и сопки, – ну что ж, и это приятно.

И даже знать, что вот это достигнутое видение и понимание всего, так наполняющее сердце, потом исчезнет – но не забудется и, так или иначе, повторится.

 

Пеца Кузин

Мы с Пецей вначале отлично подружились. Я тогда развешивал уши, а Пеца разливался соловьем, ибо любил потрепаться больше других.

«Вот, – думал я, – это жизнь настоящая. Что по сравнению с ней наши книжные представления?»

«Это человек, – умилялся в свою очередь Пеца. – С нашими лопухами разве о чем поговоришь?»

«Конечно, он по молодости прибрехивает, – догадывался я. – Но все равно, не с ним, так с кем-нибудь это случалось же».

«Ему подзалить не грех, – мысленно соглашался Пеца. – Малый интеллигент, только что с материка, ничего такого не слышал».

– …Ну, врубаю я полный вперед, и жмем мы к пирсу, на буксире у нас плашкоут с пассажирами. Хотели, знаешь, так, с форсом подойти, а кэп косой, с похмелья великого – и не рассчитал, а про плашкоут вообще забыл. А я что? Я в машине, ни хрена не видно. Только слышу – дрынь-дрынь – кэп сигналит: полный назад! Я врубил – все равно не успели: сходу в пирс ка-ак врежемся! Я с катушек, а плашкоут на буксире, у него же машины нет, тормозить нечем – он за нами как шел, так в пирс – шарах! Ну – что там было! Пассажиры кто как стоял, так и полетели, а один дяхарь не удержался и за борт – в куфайке, в брючках, в свитре новом. Плывет, понял, а матерится на весь комбинат, кэпу – салажонок, кричит, долбаный! Н-ну, мы умерли, как он плыл!

Таких рассказов, и не только от него, я выслушал множество. Вообще говоря, лихо я начинал на Камчатке свою трудовую жизнь после института. По выходным – обязательно, а нередко и по будням в моем бараке под названием «Дом молодых специалистов», в моей холостой замызганной комнатке сходилось человек пять-шесть из местных мотористов либо матросов. На двух табуретках, застеленных газетами, воздвигалась бутыль спирту, размещались консервы, хлеб и, конечно, она, тихоокеанская селедочка, пленяющая нежностью и полнотой. Начиналось распитие и безудержная травля: молодые морячки травили азартно, тем более при свежем человеке, и орали на весь барак; взрослые травили солидно, негромко, тщательно упоминая подробности; а в общем, и те и другие травили одинаково.

После двенадцати станция выключала свет, и я зажигал белые толстые свечи. В комнате табачный туман, щеки и голова горячие, перед глазами плывут тельняшки, раздается грубая, морская, она же соленая, речь – ну и прочее пиратство. Пеца, надо сказать, и правда, походил на пирата. А так как и я не красавец собой, то мы с ним часто прохаживались насчет взаимной внешности.

– Саня, – бывало, говорю я Сане, мотористу, нашему общему дружку, – знаешь, как природа Пецу создавала?

Пеца уже ухмыляется.

– Берет природа дубовый пень, обрубает его топором кой-как, дай, думает, выпью. Выпивает она рюмашку, смотрит на пень: чего с ним возиться? И пихнула его ногой на Камчатку.

Пеца говорит:

– Ты про нос, про нос расскажи.

– Ну как же! Вспоминает природа про нос: ах ты, батюшки, забыла! А готового-то носа у нее и нет. Ну, снимает она с себя ботинок разношенный – и пошел Петр Федорович с ботинком вместо носа, как Лев Толстой.

– Слышь, Сань, – излагает Пеца свой вариант, – а природа знаешь как Лексеича делала? Ну, ложит глину, лепит глаза, рот, все это, нос, чин-чинарем. А потом забыла и села на него. И вышел Ксеич.

Вот в один из описанных вечеров мы с Пецей и познакомились. Представлялся он с достоинством прямо джентльменским: «Петр, – сказал он, пожав мне слабо руку. – Можно Петя». Присел на край койки, облокотился значительно о колено, но помалкивал недолго, и в тот же вечер началась наша дружба.

* * *

На работе мне время от времени говорили:

– Ну что вы, Евгений Алексеевич, связались с этой компанией, с Кузиным? Человек вы как будто умный, а ведь это же молокососы, пьяницы, драчуны. Кузин уже сидел в КПЗ за драку, вы знаете об этом?

– Разумеется, – отвечал я солидно, – но ведь кому-то надо же с ними заниматься? Мы довольно часто беседуем – и на исторические темы, и на художественные…

Вспоминаю один такой «художественный» разговор. Они с Саней пришли из клуба, «с картины». Ну, поболтали, посидели, вижу, Пеца какой-то загадочный, многозначительный. Явно хочет чем-то удивить.

– Алексеич, – наконец сообщает он, – а я роман сочинил.

– Да ну! – удивляемся мы с Саней. – Дай почитать.

– Да он у меня в уме.

– Ну расскажи.

– Смеяться будешь.

– Как хоть называется?

– «Черный ужас».

– Ух ты!

– Смеешься?

– Да рассказывай, не томи.

– В общем так. Жил один пацан, ну, бедный, сирота. Родители умерли – он еще маленьким был. Ну, копеек нет, жрать надо, а жил он под мостом, в общем хреново. Туда-сюда, и попал он в одну шайку, начинает воровать. И накрывает их полиция. Но он убегает. За ним менты гонятся, овчарки – а он раз, и зашуровал в лес. Ходит там суток пять, жрать охота, и вдруг видит – хата. Он заходит, а там сидит один старик, белый-белый, сидит, держит нитку и смотрит на свечку. Ну и он объясняет пацану этому, что если держать так нитку и смотреть на свечку, то через год будет шкура. Причем смотреть и не моргать.

– Что будет?

– Ну шкура, кожа такая человеческая. В ней дырки – только где глаза и хавальник, а так – ее ни пуля, ни нож, ничего не берет, если надеть. Ну, старик умирает, пацан этот набирает консерв, жратвы и садится. Проходит год – шкура готова. Он ее надевает и идет в город. Заходит в магазин, прибарахлился, заделался джентльменом – в общем все в норме.

И вот по городу пошел ужас: как ночь – так кража. Его хотят застукать, а он и не скрывается. Идет, понял, в черной маске, в черном костюме, открыто. Они стреляют – а ему хоть бы хрен: идет, понял, и улыбается. А на груди у него, это еще когда он костюм шил, светящимися буквами надпись: «ЧЕРНЫЙ – УЖАС»!

Не меньше часа шла эта вдохновенная импровизация, причем Пеца от души переживал каждое приключение своего неуязвимого героя. Саня сидел, слушал, на меня поглядывал: тоже, мол, и мы не лыком…

– Ну-ну, – говорили мне на работе. – Это, конечно, ваше дело. Только смотрите, как бы Петька вам в глаз не заехал.

Ибо скандалист был Пеца на весь поселок. Не по натуре скандалист, а по зеленому пьянству. Пил он много и плохо, быстро пьянел и становился задирист и глуп. Драться он дрался не больше других, но шуметь шумел, это точно. А поселок наш небольшой и на отшибе, все мелкие происшествия превращаются в большие события. И Пеца только и попадал из одного события в другое.

Вот в ноябре, когда разгружали последние в навигацию пароходы, сгрузили тонн двадцать портвейна – к общей радости, а то все спирт да спирт. Ну и вечером, конечно, приходят Пеца и Саня-моторист, с портвейном, темные такие бутыли, по ноль-восемь, «огнетушители». Разогрелись, закусили и стали играть. У меня висела громадная политическая карта мира – кто быстрей отыщет загаданное место.

– Укажите-ка мне, государь мой Петр Федорович, – говорю я, – Абиджан.

Саня подсказывает:

– В Азии ищи.

– Замучаешься искать, – отвечает Пеца. – Он, наверное, в Африке.

Но при этом старательно ползает по Азии.

– Что ж, государь мой, – говорю я через пять минут, – ваше время истекло. Давай, Петенька, под кровать, спой нам что-нибудь.

– А где Абиджан?

Я показал. Пеца моментально взъелся:

– А я что говорил? «В Азии, в Азии», – пускай Санечка лезет под кровать, не будет под руку, сука, подсказывать.

– Тебя никто слушать не просил.

– Лезь, Санечка, лезь.

– Замучаешься ждать!

– Лезь, Саня, до трех считаю. Раз!

– Замучаешься считать!

– Два!.. Три!

Пеца кидается на Саню, и начинается дикая свалка. Бах! – ведро пустое загремело. Бах! – книги со стола, а битюгов таких разве разведешь? Уже у Сани слива под глазом, на Пеце рукав распущен, кряхтят на полу, идиоты. Наконец слышу:

– Ну что? Все? На лопатках?

– Нет!

– Где ж не на лопатках, когда на лопатках!

– Нет!

– Алексеич, скажи!

– Вставайте, хулиганье чертово, идиоты, дураки! Вы знаете, что мне завтра будет?!

– Ладно, Ксеич, не разоряйся, – с победным великодушием поднимается Пеца. – Вставай, ты, Азия долбаная!

* * *

Соседи наябедничали моему начальству, и я должен был покаяться и поклясться. И действительно, потом долго ничего такого не было – впрочем, по особой причине: Пеца влюбился. И влюбился, конечно, не по-людски, а в замужнюю даму, лет на десять старше него и счастливую в браке.

Тогда уже, к Новому году, вернулись в поселок все, кто работал на других базах, в том числе многие Петькины дружки и подружки. Самое время для Пецы развернуться в дружеских попойках да на девичьих игрищах. Он же – пожалуйста тебе – влюбился!

А мы тогда местными силами ставили к празднику чеховского «Медведя». Пеца вызвался представлять самого Смирнова, за режиссера был я, а Попову играла как раз та дама, врачиха, Нина Ивановна. Миловидная, общительная и смешливая дама.

В то время я у Пецы ночевал, после репетиций приходили, накармливал он меня борщом до беспамятства, а потом уже, на ночь глядя, растянувшись на койке, Пеца пускался рассуждать.

– Вот черт, Алексеич, ты скажи, а? Ведь сколько девочек было, молоденьких, что ты, все на месте, ножки – н-ца! Не поверишь. Ну вот Надюху мою, ты знаешь, вот ее, например. Девочка что надо, шик-мода. Или Зинка, ну ты не знаешь, в Тиличиках. В общем, как Смирнов, понял? «Двенадцать женщин бросил я, девять бросили меня», точно.

Я слушал Пецу уважительно.

– Она, понимаешь, как ребенок. Смотри: и муж у нее, и две пацанки как-никак, и вообще она врач – а краснеет, как школьница, что ты! Я, по пьесе, подхожу ее сегодня обнимать, ну, ты видел, а она вся красная, смеется, ручками машет – ну умрешь! А я тоже – подхожу, а сам думаю: хоть бы Алексеич скорее кончал это дело! Ну с чего, скажи, с чего? Я ж их пачками обнимал, безо всякого!

– То-то я гляжу, ты сегодня уж такой бордовенький…

– Я?! Да ладно, «бордовенький»! А что, заметно, да? Вот черт! И ведь старуха же, морщины запудривает, да что говорить! И вот надо же… аж слова позабываю.

Слова, между прочим, он и не помнил никогда, будучи самонадеянным хвастуном. Так что на репетициях и прогонах и мне, и Нине Ивановне приходилось из кожи лезть, чтоб хоть как-то сошло. Он, конечно, дернул перед спектаклем стопочку для храбрости, но волноваться начал еще когда я его загримировывал.

По пьесе, в финале Смирнов ломает стул. Мы нашли в клубе один сломанный, разобрали и опять составили, чтоб еле держался. Ну и Пеца, как вышел на сцену, так после первых же реплик и направился к стулу и со словами «Черт, какая у вас ломкая мебель» разнес его единым духом в куски. Зал смеется, а я думаю: «Что же он в конце-то ломать будет?» Гляжу, он садится на корточки спиной к залу и начинает стул чинить и все дальнейшие реплики произносит, обращаясь к заднику. Потом он начал ходить взад-вперед по сцене, разрушив все мои гениально задуманные мизансцены, ходил-ходил – и опять уселся на злополучный стул, свалившись в обломках. Зал хохочет, думает, все так и надо. Починил он стул во второй раз, а в конце с такой подлинной злобой шарахнул его об пол, что потом и чинить-то уж нечего было.

Финальную сцену взмокший Пеца провел мигом. Еще Нина Ивановна Попова, размахивая пустой ракетницей, зовет его к барьеру, а он уже подходил к ней, расставя руки, с мертвым лицом, весь пунцовый, как вечерняя заря. Она, чтобы договорить слова, отступает перед ним, а он таким образом загоняет ее в кулисы, так что гвоздь спектакля – поцелуй – видели только из первого ряда.

А Нина Ивановна тогда была и правда хороша: розовая, смеется – льстила ей все-таки Петькина любовь, как же.

* * *

Между тем поселок наш заперся до весны – зимовать. Весной пойдут пароходы, начнется путина, кто уедет, кто приедет, а пока – флот вытащен на берег, участки завалены снегом, все в сборе.

Спектаклей мы больше не ставили, любовь у Пецы прошла. Дружки его коротали зимние вечера при звоне стакана, и Пеца не замедлил к ним присоединиться.

А мне окончательно уже надоели и морские рассказы, и сопровождающее их пьянство. Пеца это почувствовал, оскорбился и стал особенно настырен. Я обозлился и попросил его пить где-нибудь в другом месте. «Тэ-эк, – сказал Пеца, – значит, горшок об горшок и кто дальше? Ладно». И с тех пор не заявлялся, а на улице только холодно кивал.

Ну и пошло: на 23 февраля, на 8 марта и просто по выходным Пеца регулярно оскандаливался. На электростации, где он работал дизелистом, за него особо не держались, и над ним нависла угроза перевода на промработу – снег резать, чаны чистить и тому подобная каторга для проштрафившихся. Пецу отчасти удерживала Надюха его, но только отчасти. Как он оскандаливался? Ну, как люди оскандаливаются? Драка в клубе, мат на танцах, пьянка в рабочее время – что об этом рассказывать…

Кое-как дотянул Пеца до первых пароходов и пошел в бригаду грузчиков, ходить «под маркой». Маркой называется одно место груза. Бывает, весит она килограммов восемьдесят. Особенно трудно таскать стекло: и неудобно, и неподъемно, а носить надо бережно. И законы у грузчиков жесткие: не доходил смену, выдохся – уходи из бригады. Пеца здоровый малый, но без привычки выматывался дико, ну и пить стал пореже.

Вот раз ночью, в апреле, я уже спать лег, слышу – стучат. Потом кто-то входит, я не запирался никогда, осторожно трясет за плечо: «Алексеич, спишь?». Пеца. «Чего тебе?» – «Айда купаться». – «Ты что, спятил?» – «Айда, успеешь еще наспаться, ночь знаешь какая? Красота!» – «Иди ты…» – «Да пойдем, Алексеич, разик искупнемся и конец, все равно не спишь». Вижу – не отстанет, и спать не даст.

Вышли на берег. Пеца миролюбив и дружелюбен ко всему: оглядывается, хмыкает, вздыхает. Ночь на самом деле – оглушительно хороша. Луны нет, но от снега какая-то мягкая ясность, удивительная тишина, воздух нежный, тающий, океан абсолютно тих, только у берега бурчит еле слышно.

Пеца закряхтел, задышал – весь беленький, босиком по скользкому береговому льду шлепает к краю и голеньким ангелочком спрыгивает на полоску черного песка, открывшуюся по отливу.

Эх, думаю, а не искупаться ли и мне?

Разделся. Чудеса! Не жарко, разумеется, но и не холодно – прохладно, и все. Чистая, полезная прохлада.

Стою, белею у края воды. Пеца уже там – ахает, фырчит, взвывает, бьет по воде белыми в сумраке руками и наконец вылетает, обтекая каплями в снег – и к полотенцу.

Как вошел я в Тихий океан… Вода не холодна – вода люто студена, так студена, что сразу и не разберешь. Аж сверху на ней такая тонкая льдистая пленка.

Проделавши все то же, что и Пеца, только гораздо быстрее, выскакиваю и начинаю рядом с Пецей прямо-таки перепиливать, уничтожать себя жестким вафельным полотенцем. Чудесно!

Подрожали, отдышались, Пеца говорит: «Ну ладно. Пойду к Надюхе. Я ее звал, звал, она говорит: ненормальный. Чудачка. Ну пока, Ксеич, иди спи».

* * *

И вот представьте себе: небольшой светлый зал, несколько рядов стульев. Публики жидковато, какие-то домохозяйки. Перед стульями лавка, на ней Пеца. В президиуме трое, двоих я знаю: один из конторы, другой бригадир. Между ними – мужчина официальный, в черном костюме, при галстуке. Судья из района. В зале идет суд, Пецу судят. Неделю назад, ночью, в бараке пьяный Петр, отыскивая впотьмах Надькину дверь, наткнулся на какого-то паренька, который ему не понравился. Петр его повалил, избил – сначала руками, потом сапогами, причем старался по лицу, и по обыкновению безобразно орал. Надьки дома не было, зато проснулись соседи – и на следующий день всем бараком подали на Петра в суд.

Когда стали ему искать общественного защитника – кроме меня, желающих не нашлось.

Пеца был потрясен, всю неделю до суда бегал, метался, выдумывал планы один фантастичней другого – только бы не засадили.

Сейчас он сидел на скамье подсудимых, красный от позора и горя, не возражал и со всем соглашался.

Тут же был и избитый им паренек, который ничего не помнил, потому что сам тогда был пьян. Он был настолько смущен и растерян, что, когда его попросили сесть поближе, он засуетился и присел рядом с Петром. Судья сказал: «Успеете еще, молодой человек». Он покраснел и отсел.

Тут же была и Надежда. Лицо у нее было холодное и презрительное. Когда судья спросил ее об отношениях с подсудимым, она спокойно ответила, хорошо: «Мы с ним дружим».

Был там и Саня-моторист, с которым Пеца тогда выпивал. Он отвечал на вопросы торопливо и бестолково, часто повторяя: «Так что ничего такого не было».

Адвокат из района, прожженный краснорожий пьяница, как бы посмеиваясь, говорил о том, что по такой-то статье Кузина судить нельзя, а если применить другую, такую-то, то по ней следует всего только штраф. У него были невыспавшиеся глазки, и за версту несло одеколоном.

Я старался не волноваться, да где там. С самого начала у меня на языке висела окаянная фраза: «Поглядите на него!» с готовой интонацией сострадания и с жестом в сторону подсудимого. Я всячески ее избегал, но, когда дали слово, не выдержал.

– Поглядите на него, – сказал я, – ему всего двадцать, его очень рано предоставили самому себе и стали требовать от него умения жить. Кто ему помогал? Кто о нем заботился? Его только наказывали и ругали. Кузин дебошир, Кузин хулиган – вот все, что о нем знают. Но кому известно, что Кузин еще и страстный книголюб – поглядите на его формуляр в библиотеке. Что Кузин выписывает «Технику молодежи» и увлекается вопросами звездоплавания. Что Кузин, если товарищу надо помочь – дров ли нарубить, уголь перетаскать – первый приходит и помогает. Кому известен другой, хороший Кузин? Никому. А он есть. И если мы не хотим его уничтожить – что угодно, только не срок.

Ну и так далее.

Когда Пеце дали последнее слово, он встал и сказал:

– Что я могу сказать? Все это будет мне хорошим уроком. То, что случилось, больше не повторится. Пить – слово даю, брошу. Если можно, прошу не давать мне срока.

Суд приговорил его к году условно.

После суда Пеца подошел ко мне и крепко сжал руку. Я хотел было позвать его к себе выпить на радостях, но удержался.

* * *

Дней через десять, утром, врывается Пеца:

– Можно тебя на пять минут?

– В чем дело?

– Сперва скажи: можно или нет? – и смотрит почти угрожающе.

– Ну, можно.

– Идем.

У него дома грязь, развал, табачный дым, на полу мешок и чемодан здоровый. Он садится на кровать, закуривает:

– Я уезжаю.

– Что такое?

– Я должен перед тобой извиниться: я скот перед тобой и Надюхой. Ты ей это скажешь.

– Да в чем дело?

Он словно и не слушает:

– Замазать хочешь? – и наливает полстакана спирта.

– Нет, не хочу.

– Ну, черт с тобой, – и выпивает.

– Кончай психовать, говори, что натворил.

– Вчера в том бараке я опять окно выбил. По пьянке. Они кричат, что я угрожал зарезать кого-то там, брешут, суки, они мне все там даром не нужны, мараться об них… Но все равно: был год условно – теперь будет безусловно. Только вот им, а не год!

– Да-а-а…

– Пароход сейчас отходит, в Питер – проводишь? В Питере у меня кореш один есть… как-нибудь… А, все чепуха, только бы уехать отсюда, хоть к чертовой бабушке, только бы уехать! Проклятый комбинат, проклятый спирт, все проклятое! В задницу! Идем.

На пирсе, прощаясь, сказал опять:

– Значит, Надюхе передашь? Я ей напишу. Ну все, пока.

 

Ночная погоня

Что нет людей одинаковых – истина довольно пошлая, но весьма удобная для бойкого пера. Нынешние комсомольские борзописцы ужасно любят ее доказывать. «Это был, – коварно начинают они, после того как “впервые я увидел его…”, – это был обыкновенный молодой человек…» В конце концов оказывается, что он грудью заслонил скотный двор и что герои среди нас, и опять несчасную старуху Изергиль вытаскивают на свет божий докладывать, что в жизни всегда есть место подвигу.

И однако даже тот, кто полностью усвоил, что каждый человек по-своему неординарен, узнав нашего Толика, воскликнул бы: «Вот необыкновенный человек!» – и мир для него разделился бы на Толика и «остальных», ибо Толик наш Федоров был действительно человек редкостный.

Если вы, например, впервые прибыли в Аначики и, плача, стоите на пирсе посреди мешков и узлов, не зная, куда идти, и помирая от усталости, – ваше счастье, если на вас наткнется Толик. Мгновение – и весь ваш скарб вместе с вашей жалкой личностью святым духом перенесется к нему, к Толику. А он уже, глядишь, занят печкой, чаем, всяческой жратвой. Бах – и вы сыты. Трах – и вы уже в постели, где, бормоча, как заклинание, «спасибо», «извиняюсь», засыпаете мертвецки – а Толик уже сидит за столом и печатает фотокарточки для стенгазеты.

Если же вы, наоборот, уезжаете, а вас провожает Толик, то можете равнодушно пнуть свои мешки с узлами ногой и идти выпивать с друзьями – узлы ваши тут же уплывут на Толике в узкие коридоры вокзалов сквозь непроходимую толпу и доплывут в сохранности до вагона, а сам Толик в очереди целующихся с вами будет последним – чтобы не мешать. А когда подойдет его очередь, он поцелует и шепнет: «Пойди к мамке, видишь – чуть не плачет».

Спортивный, легкий, улыбающийся ангел, святая душа – наш Толик. Ел только в столовой и то не всегда – дома же за стол его не усадишь: «Да я уже, ей-богу, такой борщ сегодня, знаешь!» – «Да столовая-то сегодня закрыта». – «И потом у нас в буфете пирожков ка-ак купил! С повидлом, горяченькие – эх!» И вдруг залотошится-залотошится – и нет его, исчез.

Когда входишь к нему в его каморку, он вскакивает и начинает быстро-быстро бегать вокруг – махнет веничком, сто раз подвинет стул, сгребет ногой под кровать какой-то мусор, носки, туфли. «Да брось ты, Толик! Я же тебе не премьер-министр». – «Сейчас, сейчас, – наконец сел, улыбнулся. – Вот, елки, вчера подметал – откуда набирается?»

Меня даже иной раз бесило это ангельское абсолютное забвение себя… «Толик, айда в кино». – «Не могу, стенгазету надо». – «Толик, айда выпьем». – «Не могу, киномеханик просил помочь». – «Толик, айда…» – «Не могу, я должен…» Никто не должен, он должен.

Очень! Очень приятно делать людям добро, да не всегда хочется. Но нам постоянно хотелось Толика облагодетельствовать. Не умеющие так, как он, – мы любили его отечески. Являешься к нему в компании друзей, вооруженных топорами, Толик выпархивает на крылечко: «Ой, братцы, да вы что?» – «А ништо. Это твои дровишки?» – «Да не надо! Да я сам! Да вы бы лучше…» – «Ладно, ладно, – говорит Саня, – закрой свой хлебоприемник». – «Лучше сбегай вон за пузырьком», – добавляет Пеца и протягивает трешку. И такое у Толика на лице изумление, что, оказывается, не только он о человечестве, но и человечество о нем может озаботиться, что даже обидно.

Была одна история, которую Толик терпеть не может вспоминать. Вечером в субботу я сижу, читаю; вдруг – топот, вваливаются Саня и Пеца, у обоих на лицах торжественный гнев: «Айда к клубу, там Толика избили».

Дивная ночь стояла, камчатская полнокровная ночь: луна, скрипящий снег, нежнейший воздух, одуряющая чистота и тишина. Все под ясной луной одинаково красиво, даже грязь. А море – черт возьми, море… это какой-то гипноз красоты и задумчивости, а не море – и все вокруг заворожено какой-то одной неслыханной нотой, которую тянет луна, а нам не слышно. Лучшие побуждения, высокие помыслы и чистую любовь порождает такая ночь в человеке.

Мы же мчались по улице, исполненные самого благородного желания набить морду.

Навстречу медленно движутся человек десять, в основном дамы: Толика провожают до больницы. Он рукой прижимает правый глаз, из-под пальцев капает.

– Кто?

– Шинкаренок Лешка.

– За что?

– Да он бухой пришел на танцы, зашумел, ну, Толик его и пошел выводить, а он шел-шел, вдруг как врежет ему, неожиданно – и ходу.

– Глаз цел?

– В норме. Бровь разбита.

– Толик, как?

– Да ничего, ничего, все в порядке.

– Где он?

– В бараки побежал. Там ребята уже пошли.

– Айда!

О-о-ой, как трудно в такую ясную ночь скрыться, исчезнуть в Аначиках, где все задворки на виду и известны каждому! Трезвея от страха, бежал-ковылял Лешка. То вдруг остановится: «Подумаешь, говна. Ну дал разок, я ему, он мне, велика важность, первый раз, что ли? Да вот возьму и вернусь опять на танцы, и если какая сука пристанет…» Но тут же припускал Лешка дальше, чувствуя, что все не так, что тут какой-то особый случай, ведь этот кореш вроде здоровый парень, и не испугался, не заорал, но и не ударил, а только ахнул и схватился за глаз, а все кругом как-то странно растерялись – другой раз наоборот, сбегутся, подначивают, а тут…

– Сто-ой, падла! – это сзади кричат. – Стой, хуже будет, подлюка!

Давай, давай, чеши, Лешка, не то упадешь – не встанешь. Шапка! Где шапка? Хрен с ней, с шапкой… Матросский ремень свистнул по затылку: «Сука позорная! Толика бить? Нна!»

Мы обегали бараки – никого. Назад. Встречаем галдящую толпу.

«Где он?» – «Отпустили. Сказал: больше не буду». – «Красивый пошел, морда, замучается умываться». – «Ни хера, денька через три поправится, бич долбаный!»

К Толику. Он уже дома. Глаз перевязан толсто и плотно. «Ну как?» – «Да все в порядке, синяк только будет. А я уж испугался, черт те дери, неужели ослепну?» – «Как же это?» – «Да больно уж неожиданно он обернулся, не успел за руку схватить. И он сразу убежал. Хоть убежал ли?»

В сенях нерешительно заскрипела дверь, что-то потопталось и стихло. Насторожившись, выглянули.

Надо же было судьбе сыграть такую шутку! В сенях, покачиваясь, перепутавшись в крови, соплях, слезах, стоял виновник торжества собственной персоной, Шинкаренок Лешка. Поспешное отчаянное бегство занесло его в самое пекло – не знал он, не видел, куда попал спьяну и со страху, приплелся, пожалуйста. Красив он был, ничего не скажешь.

Священный гнев наш несколько поугас. Пеца двинулся к Лешке: «А ну…» – «Стойте!» – крикнул Толик. На лице его, перечеркнутом толстой мертвой повязкой, тоже горели жалость и отвращение, но по-другому, чем у нас: жалел-то он Лешку, как и мы, просто страдал от ужаса, от непоправимости несчастья чужого. А вот отвращение – невольное, сдерживаемое и оттого еще более очевидное – отвращение адресовано было нам, благородным мстителям. Он просто не мог на нас глядеть!

– Пошли, – мрачно буркнул Пеца.

– Отведем его, – успокаивающе сказал Саня.

– Только вы, ребята…

– Ложись, выздоравливай, все будет в ажуре, – торопливо крикнул я и захлопнул дверь. Лешку вывели мы под белы руки на середину улицы, развернули в сторону его бараков и, легонько подтолкнув, сами отправились восвояси.

Вот и не любит Толик вспоминать эту историю – как и другую, с ней же связанную. Это когда приехала корреспондентка.

Итак, она звалась Марина. Очень красивая, с густыми каштановыми волосами. В том смысле красивая, что глаза, улыбка, походка, движения рук – все в ней складывалось удачно.

Пока я хлопотал да бегал около нее, она все оправдывалась своим медленным мягким голосом, почему она зашла ко мне, да кто ей рекомендовал, да если сейчас неудобно, то в другое время, и все улыбаясь виновато: такая, мол, каторжная наша обязанность – тревожить занятых людей. И даже когда я ее усадил и бессменно кипящий чайник свой перед ней водрузил, она все равно, как-то так, без улыбки, по-дружески: «Нет, в самом деле, если вы заняты, я не стану мешать, у меня времени масса…» – на что я, пижон, снисходительно заметил: «Был бы я занят, так прямо бы и сказал». Для начала она сообщила, что так и не научилась брать интервью, как положено: задавать бесцеремонные вопросы и получать церемонные ответы – ей нравится, когда беседа получается сама собой, непринужденно и доверительно. А я слушал и представлял себе ее одинокое путешествие по зимней Камчатке, еще хорошо, если все время самолетом – а на нартах? а подвыпившие бичи с приставаниями? а одиночество в гостиницах так называемых? Да и вообще – каким духом занесло ее в наш камчатский Питер с университетской скамьи, да сразу и унесло колесить по северам, да еще зимой? Уж не из романтиков ли дальних дорог она происходит?

Да нет, не из них. Была на целине раз, в походах раза три, а так все в Крыму да в Прибалтике, с отцом, на машине.

– И вы распределились сюда? – задаю я глупый вопрос.

– Да. Как видите.

– А куда-нибудь поближе или в Москве остаться?

– Да вы, наверно, и сами заметили: Москва в конце концов надоедает, правда? Мне во всяком случае – смертельно, я готова была ехать куда угодно, а тут: Камчатка. Интересно же, ведь так?

– И правда интересно?

– Очень. Очень! И дело не в экзотике. В конечном счете, горы, море – это и на Кавказе горы и море, здесь же все это как-то не так. Иначе.

– Лучше?

– Нет, не то. Здесь все легче разглядеть: что хорошо, что плохо… Это все в чистом виде. И встречаются знаете какие люди! Таких нигде нет, только здесь.

Здесь меня и осенило:

– Хотите, Марина, – сказал я, – познакомлю вас с удивительным экземпляром? Вот уж где матерьялу! Пять статей о пожительном герое нашего времени, не меньше! Из них две юмористические, две драматические, одна – апофеоз. А? Я не преувеличиваю.

И я ей поведал несколько Толиковых историй. Она слушала их во все свои черные глаза. И мы уговорились назавтра нагрянуть к Толику в гости, хотя я с большим трудом представлял себе, как его на это дело спровоцировать.

И тут внезапно распахнулась дверь, и на пороге воздвигся и моментально остолбенел сам Анатоль. Ни один самый разгениальнейший актер не сумел бы вот так – всеми частями тела, одеждой, ботинками – изобразить смущение и неловкость.

– Привет! – закричал я. – Вот кстати! Проходи, знакомься!

Толик было машинально шагнул, затем замер на месте и забормотал:

– Извините… здравствуйте… нет-нет… я на секунду… у тебя проявитель есть? Да что я!.. У меня же свой, я забыл… под кроватью… И закрепитель там же… я потом, потом… – хлоп! Исчез.

Марина засмеялась:

– Вас ист дас?

– Так это он и есть! Толик-то наш.

На следующий день. Все продумано.

– Привет, Толик (со значением «как тебе не стыдно»).

– Привет. Слушай, вчера так неловко вышло…

– Еще бы! Прибежал, «проявитель-закрепитель» – и убежал. Я его представляю, а он «проявитель»… А ведь ты вчера нужен был вот как!

– Кто? Я?

– Ты!

– Я? А кто эта девушка?

Я объяснил. Корреспондентка. Начинающая. Зимой одна по северам. Собирает материал. О молодых специалистах. Таких, как он. Ей надо помочь. А не бегать за проявителями.

– Словом, сегодня же вечером мы с Мариной у тебя.

Толик посмотрел на меня туманно и вдруг, к моему удивлению, сказал:

– Вообще, ладно. Часов в семь. Нет, в восемь, я как раз только успею.

И вот вечером, без никакого заикания и смущения, широко улыбаясь, Толик открыл нам дверь: «Пожалуйста». Комната – сказать «была вылизана» мало: она была выстирана, высушена и проутюжена, как и белая сорочка на Толике (до брюк, правда, не добрался, так и пузырились коленки). Печь бушевала, в кастрюльках (позаимствованных, разумеется) булькало. Маринина куртка была как-то воздушно совлечена с нее и водружена на плечики (!), новенький (позаимствованный) стул сам собой подъехал к ней, на столе оказались три (позаимствованных) прибора и бутылка вина. От сияющей Толиной сорочки, от его улыбчивой бесшумности исходило такое впечатление чистоты и уюта, что Марина как пришла в веселое изумление, так весь вечер в нем и оставалась, постепенно переходя в счастливое удивление.

И разговор пошел сразу легко, без натуги, ну конечно, за столом оно и нетрудно, особенно за столом камчатским, с балычком, с икоркою. Внешне выходило так, что в центре беседы был я. Этакий мини-тамада. На самом же деле я был вроде перевалочного пункта, так как, говоря со мной, Толик обращался к Марине и смотрел на нее, ну и Марина обратно так же. Мне было весело в этой роли подавателя реплик и приходило на ум: «Возьму вот и заткнусь – что вы будете делать?».

Толик вытащил фотоальбом. Отдельно у него были виды, отдельно люди, и что интересно – нигде почти не было его самого. Сколько раз, бывало, видишь, как показывают: «Вот я в Москве. Вот я на пароходе. Вот я на фоне Пушкина». А у Толика – и Москва, и пароход, и Пушкин – но все без него, а когда дошло до групповых, тут-то он разговорился, на этот раз прямо с Мариной. Она слушала его так: «Да-да, хорошо-хорошо, этот парень – чудо, тот – еще лучше, но главное-то чудо – это вы, Толик, пожалуйста, продолжайте, вас слушать одно удовольствие», – вот что читалось по ее глазам.

– Вы знаете, я вам завидую, – сказала Марина Толику и мне своим медленным глубоким голосом. – У вас как-то очень здорово, дружно, нескучно.

– Ну, не всегда, – сказал я справедливости ради. – Бывают весьма неприятные события. Вон его однажды чуть глаза не лишили.

– Каким образом?

– Да нет, нет, чепуха это, – сердито заторопился Толик, – он все преувеличивает и вообще – зачем? Не надо… ничего страшного не было, никакого значения не имеет. У нас, Марина, правда хорошо, вы его не слушайте. Вот бы вам сюда – вы бы увидели.

– Господи, да я с удовольствием бы, – ласково сказала Марина. – Только что я здесь делать буду?

– Да… – приуныл Толик. – А жаль. Вот бы хорошо было.

– Мне недавно в одном поселке, – перевела Марина разговор, – пришлось брать любопытное интервью. Вечером пошла я в кино, шло что-то серое, выхожу – уже темным-темно, а у меня ни фонарика, ничего, а гостиница – на окраине. Снег, правда, белеет, идти видно, но страшновато: темень, глушь, снег под сапогами – громко-громко – скрип-скрип, на весь мир…

Можно было, не слушая Марину, увидеть весь рассказ ее на толиковой физиономии, как на экране: и ее страх, и оглушительный скрип подошв по снегу…

– И вдруг: вот так, близко-близко, из-за угла выходят трое, черные такие фигуры, мужские, прямо навстречу. Подходят и фонариком – ярко-ярко, в лицо – ну, думаю, пропала областная корреспондентка на заре туманной юности. Один говорит: «Она?» Другой: «Она». – «А ну, идем с нами». Что делать? Кругом ни души. Иду. Молча ведут меня куда-то. Лиц не вижу – ясно только: взрослые и вроде не пьяные. Заводят за какой-то забор. «Ты из газеты?» – «Да». – «Бумага есть?» – «Какая бумага?» – «Ну, блокнот там, тетрадка, ручка?» – «Есть, кажется», – а сама трясусь как осиновый лист. «Доставай», – и фонариком светят. Достаю. Думаю: интересные попались грабители. Один говорит: «Давай пиши, я посвечу». И началось. Начальник такой-то – самодур, придирается не по делу; бухгалтер такой-то – вор, пьяница; бригадир такой-то – словом, целое письмо протеста! Стою, пишу послушно, а они разволновались, слышу – пошли непечатности. Расхрабрилась, спрашиваю: «Эти слова тоже записывать?» – «Извини, – говорят, – в горячке, больше не будем, а ты пиши». Я все записала. «А подписи?» – «Пиши – группа рабочих комбината». И все. Проводили меня до гостиницы, я только там отошла, до того испугалась. Интересно, правда?

Толик перевел дух.

– Д-да-а… Здорово! Ну и вы проверили на другой день, все, что они наговорили – правда, нет?

– Увы, увы. На другой день я улетала чем свет, никак не успевала.

– А письмо?

– Да так пришлось и оставить, на память о встрече.

Мы вышли проводить Марину до гостиницы – длинный барак с нумерованными комнатами. Ночь была камчатская, отборная, не хуже той, кровавой. Звезды крупные, влажные. Толик встрепенулся: «Вон – Вега. А вон – видите? Орион. Не могу, до чего люблю это созвездие. Оно здесь такое особенное. Как все равно брошь, неправильная, с драгоценными камнями». Хорош был Толик, и Марина была хороша, и взглядывала на него с тем же неослабевающим удивлением. У двери она подняла лицо к нему, сказала негромко и просительно: «Я завтра улетаю, Толя, вы могли бы проводить меня?» – «Да… да… Конечно!»

Утром я встретил Марину на улице, попрощался. «Да, – сказала она, – вы вчера упомянули случай, что-то насчет Толиного глаза…» – «Да ничего особенного», – сказал я и вкратце изложил историю.

Вечером Толик лежал у меня на койке и, подперев лицо ладонями, говорил – не мне, а тумбочке – негромко и доверительно:

– Знаешь… я же с девушками… ну ты знаешь. Танцевать не умею, говорить тоже. Я все удивлялся: как это у других, елки, так легко-легко… даже немножко завидовал. Но – немножко. Потому что – веришь ли? – я все время чувствовал: у меня это должно быть как-то особенно и сразу. Как? Кто? Бог знает. Но обязательно сразу. Однажды одна девушка – хорошая-хорошая девушка была – и она мне говорит… ну, что она меня любит… Ой как я испугался! Да нет, говорю, нет, это невозможно… Господи, вот дурак! Зачем я ей это говорил? Она плакала… Я тогда очень мучился, правда, но что я мог поделать?.. А вчера, даже позавчера, когда я влетел к тебе… к вам… Так и стукнуло меня: вот!.. Я потому так сразу и согласился, чтобы пришли… Марина… Ма-ри-на… Хорошо! (Засмеялся.) А? Хорошо! Я сегодня бегаю с чемоданами, ну ты знаешь, суечусь, а она останавливает и говорит: Толя. Чтобы, говорит, уезжающий вернулся, надо, когда прощаешься, посмотреть ему в глаза. И смотрит мне в глаза, и руку не отнимает. Чудно! Неужели, вот если предчувствие сильное, должно же оно сбыться!

Прошел месяц, что ли. Почта прилетела два раза всего. С первой не было Толику ничего, а со второй – со второй было.

– Толик, – сказал я. – Зайди вечерком, дело есть.

– Ладно, – кивнул он уныло: он ждал письма.

– Толь, – сказал я ему вечером, когда он разделся и сел. – В общем, как бы тебе это… Ну да все равно узнаешь. В общем, на. На второй странице. Называется «Хорошие люди» – и я протянул ему газету.

Начало было такое:

«Как рассказать о них, об этих людях? Может быть, начать с моря? Вот оно нелюдимое, суровое, и такое, казалось бы, неприступное…» – ну и далее в том же духе, камчатские красоты… «И все-таки здесь живут. Люди. Простые, мужественные и очень хорошие», – ну и далее, о дружбе, мужестве и коллективизме… И наконец: «Общий любимец аначикинских комсомольцев – Толя Федоров. “Наш Толик” – так любовно его называют в поселке. Он скромен, этот невысокий и крепкий юноша, он не любит говорить о себе, но всегда, когда трудно, он – первый (Бог мой! Неужели?). Как-то на клубном вечере пьяный хулиган избил Толю. “Толика бьют!” – разнеслось по поселку с быстротой молнии. И пусть иной чрезмерный моралист осудит аначикинских ребят – они поступили с негодяем по-своему, по-флотски. (Да-а… Как это? Жаль, что вас не было с нами…) И вот уже лыжи трудолюбивого Ан-2 отрываются от снега, под крылом, уменьшаясь, мелькают крыши. До свиданья, Аначики! Мы еще увидимся, обязательно увидимся!» (Это для Толика, ясное дело.)

Пока он читал, я не смотрел на него – не мог. Так, возился с печкой. Один раз он тихо воскликнул: «Что?» и раза два поелозил, но так, что я спиной ощутил, как он мучается. И уж к самому концу этак коротко и жутко простонал: «Мммм…»

Прочел. Помолчал. «Ну, в общем… я пошел, да?» И пошел.

Месяца через два я прилетел в город, в командировку, захватив письмо Толика к Марине. Забежал в редакцию. «Здравствуйте, Марина», – и, видно, не удержал не то досады, не то усмешки. Она ответила осторожно: «Здравствуйте».

Я подал ей письмо. Прочла. Помолчала. Усмехнулась жалобно.

– Ругается… Не понравилось. Ну что ж… Знаете, я так много рассказывала в редакции… про вас про всех… Они пристали: напиши да напиши…

– Что-нибудь передать?

– Да нет… Не прощения же просить… Уж как умею.

 

День рождения

– Ко-олька, холера! Куды пошел, зараза? – разносится на весь поселок мощный голос тети Насти.

– Чего тебе? Ну чего тебе? Ща приду! – отмахивается сын ее, горластый и непоседливый Колька, десятиклассник. Вон он, в пиджаке и валенках, жмет по снежной атласной улице, жмет, наверное, к Галке, однокласснице, к которой неравнодушен.

– Да ты, дьявол, чего на матерю орешь? Вот погоди, я те покажу на матерю орать! – докрикивает до его спины тетя Настя, низенькая, пожилая, в шали и валенках на босу ногу. Докрикнув, уходит в снежную траншею, ведущую в дом, где и живут они, Свиридовы, мать, отец и Колька, а Валька пока в армии. Поселок стоит на косе, открыт всем ветрам, и зима его заваливает снегом под крышу, отсюда и траншеи перед каждой дверью.

Вон Колька уже жмет домой, размахивая книжкой. Бежит он вперевалочку, научился у бичей морских, теперь не отвыкнет. «Способный и самолюбивый», – говорят о нем учителя; «псих» – младшие ученики и некоторые девочки; «добрый кореш» – старшие ребята; добавим: очень добрый.

– У-у, зараза, – обращается к нему тетя Настя, – погибели на тебя нет. Когда уроки сядешь делать? А воды мне натаскать? Все бегаешь, кавалер сраный, а пельмени лепить? Все мать, все мать, хоть бы сдохнуть скорее, что ли.

– Да чего ты, чего? – горланит Колька, сходу перехватывая инициативу. – Воды тебе? Принесу! Дров тебе? Наколю! Уроков тебе? Заделаю! Пельмени лепить? Не буду! Ща – не буду! После уроков – буду! Все? О’кей!

И начинает быстро-быстро исполнять обещанное, носясь с дровами и ведрами вокруг матери, преувеличенно вихляясь: «Па-звольте, мадам… Па-прашу вас, мадам», – а тетя Настя тем временем медлительно, но так же безостановочно действует – подметает, гремит кастрюльками и т. п. Редко когда присядет. Хоть годов ей много за полсотни. Колька уже сидит за уроками, а она все возится, все ворчит, а ворчит она трубно: гу-гу-гу – ну и Колька не выдерживает: чего ты там все ворчишь, мам? чего тебе? – «Да забыла в магазин сходить за маслом, масло-то сожрали все, ты, мож, сбегаешь, Кольк, а? Уроков-то тебе много еще, нет? А то мне дело-ов!» – «Ну давай, давай, схожу уж», – великодушно соглашается Колька, а тетя Настя лезет в какой-то кошмарно далекий угол тумбочки и из платочка выпутывает два рубля: «Сдачу смотри-ка не замотай, а то надаю по жопе-то».

Колька приносит масло и исчезает – проветриться, до клуба дойти, узнать, какое кино будут крутить до танцев. По дороге он встречает Надьку с почты, та подает телеграмму: вот, матери отдай. «Дорогая мамочка, – читает Колька, – поздравляю днем рождения желаю долгих лет крепкого сибирского здоровья посылку получил спасибо привет отцу Коле = Валентин». Молоток Валька, не забыл, надо будет спрятать телеграмму в тот пакетик, где уже лежит узорчатая, выпиленная из фанеры и отлакированная рамочка с мамкиной фотографией и выжженной вверху надписью: «Маме от сына Коли», – и торжественно, когда уже сядут за стол, преподнести.

Народ пошел на обед – первый час уже, значит. О! Вадик.

– Здорово!

– Здорово!

– Ну, на танцы идешь сегодня?

– А как же.

Вадик – красивый, высокий, годом старше, они с Колькой вроде бы корешат – на самом же деле Вадик просто снисходительно обучает Кольку различным мущинским штучкам: курить, материться, за девочками ухаживать, водочкой баловаться, и не только по выходным. Все-таки он работает уже, и не учеником, а мотористом, и учится не с пацанами и пацанками, а со здоровенными дядями, в вечерке.

– Ну что, – говорит он, – вечерком надо будет беленькую раздавить, ммм? перед танцами.

– Это всегда пожалуйста. У тебя будем?

– Да вон за углом, по-быстрому. Черняшки захватим занюхать, и хорош.

– Нормально, – говорит Колька, – я сала принесу. Луку, может?

– Не, лук не пойдет, к Галке полезешь целоваться – она еще морду отворотит, – Вадим смеется, подначивает.

– Не отворотит, – самодовольно отвечает Колька, а сам весь холодеет от одной мысли, как это он может Галку поцеловать.

Вон и отец идет, на обед.

– Ну, пока.

– Ага, до вечера.

Отец у Кольки старый, проветренный, проспиртованный, седой. Бондарь, причем отличный. В клубе не сходил бы с Доски Почета, если бы не пил. Пытался бросать, один раз месяц продержался, другой – с полгода, это все.

– Уроки сделал? – спрашивает он Кольку, входя вместе с ним в снеговую траншею. – Матери помог, что просила?

– Ага, – кивает Колька.

– Мать, ись давай, – говорит, умывшись, отец, и пока тетя Настя собирает на стол, читает газету, нацепив очки. Потом, один, шумно хлебает борщ, громко глотает хлеб, картошку, отрыгивает крепко и вздыхает: сыт. Складывает очки, складывает газету («Нет ничего, самолет в Японии разбился, экипаж погиб, а так – нет ничего».)

– Идти, что ли, – смотрит он на ходики и кряхтя поднимается. – В получку, Насть, платок себе купишь, этот совсем худой уже.

Уходит. Колька тоже садится за стол, мать ставит перед ним тарелку, ложку кладет – такой порядок, чтобы мать мужикам ись подавала.

Вечером у Свиридовых чисто и празднично, пол вымыт, в горнице на круглом столе белая скатерть, хрустальные рюмки, водка, сейчас первые пельмени тетя Настя с кухни принесет. За столом – отец в домашнем джемпере, побритый, солидный. Он хоть и за круглым столом, а все равно – во главе. Он – хозяин, он ведет беседу о бондарке, о получке, о клепке, о плане, опять о получке, кому пере-, кому недоплатили, и почему, и справедливо ли. Беседует с ним сосед Володя, старпом с сейнера, с полста шестого. Старше Кольки всего лет на шесть, но – солиден, а по молодости солиден вдвойне, как же: мужчина, мущинский разговор. Жена его Шурочка – на кухне, с тетей Настей. Она принесла ей каких-то духов – Колька добряк и ему, конечно, наплевать, но все же неприятно: духи, елки, не могла ничего получше придумать, на кой они мамке? Колька по случаю юбилея, а также предстоящих танцев в черном костюме, брюки узкие. Дольше всех крепился, отстаивал клеши, морскую честь, корешей высмеивал: стиляги. Но вот Вадик из города приехал – в штанах такой узости и краткости, как будто уже вырос из них. Тогда Колька сдался.

Внесли пельмени, тетя Настя и Шурочка.

– Ну… – торжественно начинает отец, но Колька кричит: «Минуточку!» – и вытаскивает из-под кровати, из чемодана, свою ажурную рамочку с фотографией, становится перед матерью и декламирует, расширяя черные глаза:

Мама дорогая! Живи много лет! Тебе от сына Николая Подарок и привет! —

и целует ее. Та смеется, растрогана:

– Спасибо, сынок, спасибо, ишь рамочка какая, сам пилил?

Отец одобрительно улыбается:

– Молодец: смотри-ка, стихи!

Колька снова делает торжественное лицо и, вынув поздравительную телеграмму, читает вслух. У тети Насти глаза на мокром месте уже:

– Ах, дьяволенок, спрятал, дотерпел, а я и не ждала уж, сегодня-то, думаю: забыл Валька, а вот – не забыл сынок. И посылка дошла.

– Ну… – опять начинает отец и берется за рюмку, и все берутся. – Поздравляю тебя, Настасья Петровна, с пятьдесят девятым, бывай здорова, как это, Колька-то сочинил… Живи много лет, вот так. Поехали! – и чокнулся с матерью, все тоже потянулись, зазвенели.

Чашка пельменей быстро разошлась, тетя Настя несет вторую, встряхивая, чтоб с маслом перемешалась, отец наливает по второй.

– Кольке не хватит ли? – спрашивает тетя Настя строго. – Пьяный на танцы пойдет, а там учителя, чего хорошего?

– За материно здоровье можно, ничего с ним с двух рюмок не случится. Учителя… Учителя и сами вон… Давай, Колька, давай. Больше не получишь. Ну!

Опять чокаются, Колька тянется к мамке:

– Я же не за что-нибудь, я же за тебя, мам, – она строго смотрит, но молчит.

– Ффух! – шлепает Колька себя по животу. – Вот это я дал! Штук, наверно, сто умолотил. Пойду.

– Поздно не приходи, – просит его мать. – Завтра чем свет подыму, картошку перебирать, тронулась.

– Пускай веселится, – разрешает отец. – Картошка подождет, пускай повеселится. Он тебе и так не отказывает.

У клуба курит толпа, вертится малышня. Хихикая или покрикивая на парней, проскальзывают девушки. Вадик и еще ребята стоят в сторонке.

– Ну чего?

– Пузырь на кармане, пошли.

– Чем бы занюхать. Сало принес?

– Ага. Как будем, из горла?

– Что, не умеешь? Научим.

У Кольки лицо горит, глаза поблескивают азартно, сегодня для него будут хорошие танцы, вот только водку из горлышка не пил никогда, не опозориться бы. Запрокинув голову, как горнист, Вадик делает несколько торопливых глотков, морщась, подает бутылку Кольке и шумно нюхает что-то. Колька тоже запрокидывает, глотает, раз, два, три. Закашлялся, поперхнулся, слезы, сопли – потекло по лицу – нагнулся, утерся платком.

– Что, душа не принимает? – гудит какой-то кореш, забирая бутылку.

– Их этому в школе не учат, – неприятно смеется Вадим.

Толпою входят они в клуб, в зал, где уже кружатся, танцуют под бразильскую музыку ансамбля «Фарроупилья». Стоят, треплются, смеются, по-охотничьи незаметно оглядывают зал, выискивая «своих». Вон Галка, в обычном углу, где старшие ученицы. То она с ними шушукается, то стоит с независимым лицом: «Меня хотя еще не пригласили на танец, но мне это все равно». Ага! Молниеносно глянула на него и тут же отвела глаза: портрет, мол, висит интересный. Ясно. Заметила. Колька – по всем правилам или внутреннему чувству – зовет на танец Надьку с почты, бешено вертится с ней, его перевалочка, как ни странно, по-своему изящна, в том, как он наклоняет даму то вправо, то влево, в такт музыке. Все кружится. Если смотреть перед собой прямо, то какая-то бешеная, сверкающая, дымная лента начинает обвивать голову, щеки…

– Уже нализался? – спрашивает Надька.

Бах! столкнулись с кем-то.

– Колька! Разуй глаза!

Покачнулся.

– Извиняюсь, – буркнул, задыхаясь.

– Небось Вадька все, – продолжает Надька.

– Тебе какое дело? – грубит он, и танец наконец кончился.

Он отводит Надьку к стулу, как положено, кивает и останавливается так, чтобы сразу подойти к Галке, как только начнется музыка. Сердце прыгает от затылка к пяткам, и все чуть плывет. Зря глотал из горла. Музыка. Пора. Может, домой? Вот еще.

– Разрешите вас.

– Иди протрезвись сначала.

– Что-о-о?

– Что слышал.

– Я что, пьяный, да?

– Смотреть противно.

– Не пойдешь?

– Не пойду.

Вадик издали, посмеиваясь, глядит.

– Последний раз говорю: пойдешь?

– Сказала уже.

– Ладно.

Подобно боевому кораблю, Колька прорезает танцующую толпу к выходу, оскорбленный и злой.

– Курить есть? – говорит он Вадику, который вышел следом. Затянулся. Еще и еще.

– Что – чайник тебе повесили?

– Ничего, я ей припомню… я ей попомню… попомню…

– Ничего ты не попомнишь. Вот если бы мне так, я бы – да-а…

– Ничего, пусть только пойдет с клуба.

– Что, морду набьешь?

– Набью, гад буду!

– Брось болтать, айда мазнем еще по маленькой.

– Не набью? – говорит Колька, берясь за неизвестно откуда возникшую бутылку. – Набью, увидишь.

Шумно в голове, ничего не понять, только одно держится, упорно: «Я ей да-ам… Я ей да-ам…» Они стоят с Вадиком, в темноте, мимо них безостановочно галдит и рассыпается по поселку клубная толпа, шумная и распаренная. Вот она!

– Галка! – зовет Колька.

– Что? Кто это? – оборачивается она, останавливаясь, но не подходя.

– Поди сюда!

– Мне и отсюда слышно.

– Не подойдешь?

– Иди проспись, – советует она и трогает дальше.

Ясно. Мирные переговоры кончены, теперь надо действовать, надо, надо, черт побери. Хихикает Вадим. Ладно. Колька срывается, бежит, нагоняет.

– Ты как? – кричит он. – Ты так? Ах… падла! На! – и с размаху открытой ладонью по обернувшемуся, испуганному и уже ненавидящему лицу. – Мало? – кричит он, хотя повторить это уже не способен, его вообще можно сейчас свалить одним щелчком.

– Еще, да? Еще?

– Дурак! – говорит она быстро и уходит, а он, как заведенный, кричит вслед:

– Еще? Да? Еще?

Гадость! Гадость! Гадость! Невыносимая едкая гнусность заполнила все Колькино существо, и, чтобы отделаться от нее, он всецело отдался пьяному разброду своего тела, повис на Вадике, провожающем его к дому, забормотал, заматерился.

– Иди проспись, – повторяет Вадик вслед за Галкой и оставляет его около снежной траншеи.

– Ага, – говорит Колька. – Ща просплюсь. Ага. Ща… Я просплюсь… – но идет он не домой, а к морю и долго стоит там, пошатываясь, глядя в полумрак, неверный, множащийся, плывущий, но ясно, что огромный – море – и свежесть его пространств понемногу становится яснее и яснее; продрог Колька, пошел домой. Еще у входа в траншею он слышит дикий крик отца и падение чего-то тяжелого. «Ага, – соображает он, – опять надрался. А это кто кричит? Это мамка кричит… Как мамка?» – и он суетливо вбегает в дом. Духота и яркий свет обрушиваются на него, и он не сразу различает происходящее.

В горнице – развал. Скатерть полусдернута со стола, на полу осколки тарелок, что-то скользкое и раздавленное, фужер с отбитой ногой, еще что-то знакомое, узорчатое – рамочка, его подарок, разломана в куски, надпись внизу «Маме от сына Ко…» – все. «От Коли откололи, – заныло в голове. – От Коли откололи…»

Отец сидит на кровати, дрожа и быстро дыша, голова опущена. Матери нет, где же она? А, на кухне, проскочил, не заметил.

– Ма! Чего он? Ма!

Тетя Настя плачет, отворачивается:

– Иди, сынок, иди, ложись… – И причитает: – Пьяная морда… Уж убил бы насмерть лучше, чем мучиться-то… чем мучиться…

– К-кто пьяная морда? – раздается хитренький голосок. Отец, в носках, качаясь и подмигивая Кольке, подкрался и стоит в дверях. – Я? Ах, я пьяная мо-орда, – тянет он, улыбаясь. – Та-ак… А вы, Настасья Петровна, хоро-ошие, да?

– Уйди! – кричит и плачет тетя Настя. – Иди спать, сволочь!

– А вы, Настасья Петровна, хоро-ошие, да? – по-прежнему ласково поет отец.

– Папк, иди спать, – говорит Колька, растерянный и трезвеющий. – Иди же, тебе говорят.

– С-сука!.. – орет отец, мгновенно преображаясь. Осколок грязной тарелки, спрятанный за спину, летит в тетю Настю; она еле успевает прикрыть лицо ладонью, на которой сразу показывается и расширяется красное и течет вниз. – Сволочь! Я тебе покажу «пьяную морду»! – он хватает точным движением сковороду с полки и швыряет в мать; шлепнувший мягкий звук удара и звон сковородки приводят Кольку в себя.

– Ты что?! – истошно кричит он. – Мамку, да? Мамку? У нее деньрожденье, а ты ее так, да?

– Сволочь! – продолжает отец, не обращая внимания на сына. В руке у него скалка.

Колька изо всех сил толкает его в грудь, и отец спиной вылетает из кухни и падает в горнице, затылком об пол. Колька рывком, не давая опомниться, хватает его за грудь и с силой тащит и бросает в койку. Джемпер трещит и рвется.

– Лежи – убью! – вопит он.

– Вот как? – медленно говорит с койки отец. – Отца родного?.. Отца? – И начинает всхлипывать и захлебываться. Все. Больше не встанет, но бормотать будет долго.

– Отца родного… Эх, сынок…

Дрожащими руками, расплескивая, Колька наливает стакан водки:

– На, пей.

Тот тяжело переваливается на бок, по лицу его текут пьяные слезы, булькая и громко глотая, он выхлебывает пойло и опять грузно поворачивается к стене, сопя и плача.

Через час все тихо и темно у Свиридовых. Николай лежит и трудно, мучительно задремывает. Мысль о Галке то уходит, то возвращается в его еще хмельную лихорадочную память, и когда возвращается, ему так мерзко, что он негромко стонет.

 

Пожар

Вечером, лунным вечером, когда тянул слабый север, я с удивлением увидел, что от всей длинной крыши столовой подымается пар и снег весь стаял. Никогда раньше не видел я пожара и потому подумал: «Вот натопили!» Но через секунду услышал тревожные голоса: «Бей в рельс людей звать – столовая горит!» – и понял, в чем дело.

Столовая стоит на самом берегу моря, луна, почти безветрие, а огонь сквозь крышу выбивается так, что с краю уже видны перекрытия, как ребра в огне. На голубом лунном снегу густая черная толпа с того края, где пожар; шумно, любопытно, возбужденно. На крыше уже человек десять мужчин, шипит огнетушитель, снизу, из столовского бака, подают ведрами воду наверх. В толпе озабоченно расхаживают парторг, предзавкома, еще какое-то начальство. Разговоры:

– «Наверно, проводка загорелась». – «Да нет, от котла небось». – «Кто сторож? Опять косой?» – «Теперь дадут ему похмелиться». – «Ну, считай, на полмесяца столовая закрыта». – «Тут тушить нечего». – «Ну-ка, иди потуши – “нечего”!» – «Вечно этот рыбкооп горит: прошлый год пекарня, этот год столовая…»

Толпа шевелится и топчется на месте. Прошел предрыбкоопа: «За пожаркой посылали?» – спросил кого-то и исчез, потом опять появился, опять исчез. Заревела сирена, вынырнул красный газик с лестницей и шлангами. Стали с него что-то снимать, разматывать, суетясь и матерясь.

Толпа густеет и топчется. Сверху через берег за море валит плотный горизонтальный столб дыма, неугомонно трещит огонь, и жалкие выплески воды в расходящееся пламя, кажется, еще больше распаляют его. Толпа топчется по-прежнему, в ней видно жадное любопытство и готовность что-то делать, но на узкой крыше и без того кучно, и толпа бездействует с достоинством: скажут, что делать, – помогу, не скажут – пускай хоть все сгорит, мне не жалко… У пожарников не клеится ни черта. Молчаливо носится рыбонасосник один, Иван, он всегда умеет быстро налаживать заевшие насосы.

Внезапно слышится глуховатый голос, сердитый, отчаянный: «Ну, что стоите, рты поразевали? Марш за ведрами, ведра тащите, работайте, глазеть пришли? Это вам театр? Бегом за ведрами, черт бы вас драл!» – это относилось ко всей толпе. С той стороны, откуда кричал он, посыпался народ, по очистившемуся пространству, на толпу, быстро шел сам Долгов, директор комбината. Молодежь весело, бабы строптиво, мужики солидно – все бежали от его справедливого, полуматерного, бешеного крика, бежали за ведрами.

Когда я вернулся, у столовой была уже не толпа, а необходимая кучка наблюдателей, не нашедших таки себе применения. А от столовой к морю тянулась по мерцающему ледяному склону густая черная цепь людей, торопливо передававших ведра, тазы, кастрюли в самый дым, где кто-то азартно вертелся, размахиваясь и выплескивая воду. Вместе с пацанятами я принялся перекидывать по льду пустую посуду к морю, к голове цепи. Мимо меня время от времени важно шагал некий дядя с собственным огромным баком. Он сам приходил к морю, сам набирал бак и сам выносил его по скользкому льду на берег и подавал его наверх. Пустые ведра нам сбрасывали с бугра, и мы волчком пускали их по льду. «Побьете же! – заорал сверху Долгов. – По цепи передавайте!» – и мы тут же встали в обратную параллельную цепь, словно уже были к этому готовы – только приказать некому было.

Наконец принесли и опустили в море механический насос, и, постреляв, он затарахтел непрерывно, плоская кишка шланга округлилась, вода пошла, и вскоре от столовой закричали: «Хорош! Воды больше не надо!» – и обе цепи рассыпались и полезли досматривать пожар и подбирать свои ведра. Змея шланга поднималась на крышу, но из-за дыма ничего не было видать. Ясно было только, что с пожаром кончено и столовая уцелеет. И можно спокойно топать домой.

Дома ждали меня с выпивкой Юрка и Санька. Юрка был на пожаре, Санька пришел, посмотрел – и пошел себе дальше.

– Да хоть бы она сгорела вся, мне пофую, – с беспечной злостью сказал Саня. – Я как шел мимо, так и почапал до дому. Кто-то проморгал, а я туши.

– Ну а у меня бы загорелось, у Иваныча или еще у кого, хоть бы и незнакомого?

– Тут другое дело, – сказал Саня уверенно, – тут совсем другое дело.

Юрка сказал:

– И чего рыбкооп чесался? Сказали бы парням: ящик коньяку! – в три секунды потушили бы.

– И пускай бы сгорела, – сказал Саня. – Нечего клопа давить.

– Скажи, за что эти пожарники гроши получают? – сказал Юрка. – Прошлый год горела больница, Иваныч как упирался, пока роба на нем колом не встала. Фули, зима, колотун был страшенный. А премию – пожарникам. За что? Пожарка как приехала, так и заело у них. Она всегда, как приедет, так и заест. Пока насос заработает, уже или сгорит все, или потушат. Вот сегодня: если б не Иван-рыбонасосник, хрен бы она заработала.

– Вот Долгов молоток! – сказал я. – Стояли-стояли, травили-травили, и никто ни с места. А он как раскричался – все забегали как миленькие.

– Хозяин! – сказал Юрка. – Царь местный, в рот ему. Кто-кто, а он базлать ни на кого не постесняется. Привык, мать его так, чуть что – матом, безо всякого. Культ личности, ей-богу, Сталина разоблачили, а ему хоть бы что. Он как был культ, так и остался, а против него никто не пикнет.

– А кого бы ты вместо него, а? Парторга? Предзавкома? Главного инженера? Вон они сегодня – бегали, суетились, а толку? Народ стоит и рот раззявил, пока Долгов не прибежал.

– Ну и он же тогда и виноват, что у него такие заместители, – сказал Юрка.

 

День конституции

В середине прошлого века на восточном краю прошлого Союза в крошечном поселке Анапка – точно так же, как и в роскошной Анапе, и в огромной Москве, и в будущем Санкт-Петербурге, и в бывшем Кенигсберге – 5-го декабря отмечался День Конституции СССР. В клубе было собрание, с докладом выступил директор школы, как и положе… А положено было выступить Михайлову, но он смиренно сидел среди публики, с головой, перевязанной, как буква «О», плотной марлевой повязкой.

Между тем за неделю до того упомянутый директор школы Блинов Илья Матвеич призвал Михайлова к себе в кабинет для ответственного поручения.

Это был первый Михайловский год после института, первая его настоящая работа – а не учебная практика и не в московской школе, среди многошумного мегаполиса, в общезнакомом кругу со всегдашней возможностью опоздать, закосить, слинять и профилонить, – а на первобытном камчатском берегу, в поселке на полторы всего тыщи народу при рыбокомбинате, где всякий человек на виду и служить приходится без дураков, а опоздать просто невозможно, благо школа находится через четыре дома от дома. И шумит вокруг не мегаполис, а Тихий океан, круглосуточно и безостановочно, так как Анапка располагается на косе, и если океан не шумит с востока, то шарахает с запада.

Учтем наконец и сознание ответственности, всегда повышенное у дебютанта.

Илья же Матвеич, директор, тоже по-своему дебютировал: это был его первый год в Анапке. До этого он тоже где-то поначальствовал, и вот дослужился до высокого анапкинского кресла – скорее всего, согласно поговорке «на безрыбье и рак рыба» (понятно, что слово «безрыбье» к богатому анапкинскому рыбокомбинату относится только как метафора).

Лет сорока с хвостом, высокий, но сутулый, держался скромно, в глаза при разговоре не глядел, двигался, стараясь не задеть – этакий тертый служака. Распекал учеников крикливо и бестолково, приблизительно так же и давал уроки: он преподавал, как и большинство советских школьных директоров, историю.

Жил один и, как вскоре выяснилось, очень даже попивал, но вглухую, только на ночь глядя. Вскоре же выяснилось, что и директор он никудышный, да еще и вздорный. Местное начальство не любило его и третировало – это в нем создавало комплекс, который он срывал на подчиненных, тоже крикливо и бестолково. Так что к концу учебного года оппозиция в учительской созрела, а там и наябедничала в центр, и отправился бедный Илья Матвеич в совсем уж глухой камчатский угол, в поселок с полтыщей жителей и неполной средней школой – но тоже директором.

Следует заметить, что именно Михайлов возглавил всю эту оппозицию против директора, и сразу добавим – недаром. Ибо следующие два года протекли под крылышком замечательной новой директрисы – Натальи Иосифовны Лахониной, которая уже тем была необыкновенна, что преподавала не историю, а математику, прекрасно знала литературу и обладала чувством юмора.

Но то было позже, а сейчас пока декабрь, канун Дня Конституции, Илья Матвеич сидит в директорском кабинете и, не глядя в глаза, говорит Михайлову:

– Скоро День Конституции. Вам поручается выступить с докладом на торжественном собрании. Вы же историк, и комсомолец, да к тому еще и москвич, так что пожалуйста.

Другой бы с радостью, но Михайлов был человек, навсегда отравленный либеральной московской желчью, и себя на высокой анапкинской трибуне с докладом о Дне Конституции совершенно не представлял. Он воспротестовал:

– Илья Матвеич! Это же какой день! Все начальство соберется! От школы – вы должны выступать, а не я! Иначе начальство нас не поймет! Мне не по чину!

– По чину, по чину, – уверенно сказал директор. Он тоже не любил ответственных поручений. – Вы молодой, москвич, историк, вам и готовиться не надо. А кандидатуру я согласовал, начальство не возражает.

Это был чугунный аргумент, одолеть который москвич-историк был не в состоянии. Придется лезть на трибуну. Придется декламировать с выражением набор приличествующих случаю газетных клише. Все-таки за плечами имелась великая школа сдачи сессий на арапа, когда в ответ на вопрос «Особенности композиции поэмы “Соловьиный сад”» студент, прикрыв глаза, заводил, как «Отче наш», без запинки:

– На рубеже XIX–XX веков общественно-политическая обстановка в царской России отличалась всевозрастающим накалом классовой борьбы, отражая неравномерность развития капитализма в России, так ярко описанную Владимиром Ильичом Лениным в его историческом труде «Развитие капитализма в России»… – старательно подводя экзаменатора к заветному:

– Ну хорошо, этот вопрос вы знаете.

Посему даже четвертого декабря Михайлов и думать не думал, что он скажет торжественному собранию с трибуны завтра вечером – а думали они с Морщининым о том, кого посадить за пионерский (другого не было) барабан в завтрашнем инструментальном квартете, потому что гитара (Михайлов) была, труба (Морщинин) имелась, баян (Коля-моторист) наличествовал, а с ударником (барабан) вопрос, ибо механик Шура Пончик неизвестно, придет ли, а больше некому.

Морщинин Володя кончил в Саратове ремеслуху и преподавал в школе труд, он был крепкий, маленький, улыбчивый, а главное – замечательно играл на трубе, которую привез с собой и берег. Но показать свое искусство мог лишь в ансамбле, который вот-вот только-только еле-еле собрали, когда морячки вернулись с осенней путины на зимний постой. Михайлов с Володей жили вдвоем и осваивались с Камчаткой и профессией каждый по-своему.

Для Володи проблем общения с учащимися не существовало: он входил в 5-й класс так же непринужденно, как и в 10-й, озарял всех неотразимой улыбкой, и публика была его. Для Михайлова же 5—6-е классы на всю жизнь остались непреодолимы, они на его уроках творили, что хотели, и никакое присущее ему красноречие не помогало. Весь первый год он давал географию в средних классах и отдыхал лишь среди вечерников, из которых только двое были моложе его. Там-то его зауважали сразу же, и хотя со многими он быстро сдружился, в классе они обязательно говорили ему «вы». А вне школы, говоря ему «ты», все-таки величали его «Алексеич». (Подлинное его отчество «Черсанович» никто в Анапке выговорить не мог, и Михайлов воспользовался тем, что его отца русские друзья меж собой почему-то именовали Алешей.)

Там-то красноречие его всегда достигало цели, взрослые люди внимали ему охотно и особенно ценили то, что он даже не позволял, а прямо требовал свободно высказывать свою точку зрения по любому вопросу. Его метода в том и состояла, чтобы рождать истину в спорах. В педагогике это называется «эвристический принцип» (от слова «эврика!»).

И вот с этих вершин приходилось спускаться в недра 5-го класса, где командовал парадом второгодник Толик, поставивший себе целью сжить Михайлова со свету. Никакой злобы он при этом к учителю не испытывал, просто чувствовал: можно – и спешил самоутвердиться.

Вот Михайлов входит в класс. Производит опрос, начинает объяснение. Все смотрят на него преданно, совершенно при этом ничего не слыша, ибо заняты передачей какого-то мелкого предмета из рук в руки, молниеносно, по всему классу, от первой парты до последней. Краем глаза Михайлов усекает эту подпольную эстафету и, продолжая вещать на автопилоте, только и ждет случая перехватить эту – записку? папироску? коробочку?

Ага: вот подлец Толик воровато подобрал «это», и Михайлов, не прекращая объяснения темы, двумя неторопливыми шагами отрезает Толику все пути к соседям. И краем глаза отмечает, как тот неуловимым движением сует неведомую гадость над собой на полку под ушанку и с победным облегчением ждет неминуемого обыска.

Но Михайлов не дурак, он все видит, он негодяя обыскивать не станет, он сразу накроет преступный предмет – и, не прекращая плавной учительской речи, Михайлов протягивает руку к ушанке и – хвать!

А там нет ничего.

Толик смотрит невинно. По классу шелестят сдавленные визги. Что испытывает Михайлов, описанию не поддается.

Поэтому вечером, когда, войдя в класс, Михайлов видит, что его любимый матрос Женя спит на парте, будучи абсолютно пьян, он чувствует к нему почти нежность. Тоже, конечно, нарушитель порядка, но куда ему до Толика!

А вечером 4-го декабря любимый матрос Женя заходит за Михайловым и Морщининым по дороге к любимому мотористу Сане, дабы навести марафет перед танцами в клубе. У Сани в доме есть утюг, старинный, чугунный, с окошечками понизу. А в них жаркие алые угли – плывя вдоль роскошных Саниных клешей, он оставляет за собой стрелку, острую как бритва, как того и требует от моряков мода в середине прошлого века. Но и Михайлову на его узких брючках стрелка все равно нужна, ну и воротничок белоснежной сорочки конечно же выложен поверх пиджака – готово дело, можно в клуб.

Шампанского для бодрости – хлоп! И пробка в потолок, как писал Пушкин – в четыре тонкостенных стакана вся бутылка и разошлась – ну! – под шоколадку. Ах! Уф! Все – пошли.

По дороге Саня:

– Ксеич! Ты, что ль, завтра на торжественном докладаешь?

– Ну.

– Это вечером. А что утром у нас кабана режем – ты не забыл?

– О ччерт! Конечно, забыл.

– Обещал! И ты, Вовка, тоже.

– Да я-то не забыл.

Женька:

– А шкварки будут?

– А как же. Само собой.

– Это самая вкуснятина, – поясняет Женька, – первые шкварки с кабана. Сало нежное-нежное, так и тает. Ммм!..

Погода – чудо. Прибоя почти не слыхать, окаянный восточный ветер спрятался в свою конуру, лишь студеный северный сквознячок легонечко потягивает оттуда, из тундры, но разве это ветер? Можно спокойно топать в демисезоне и кепочке, благо идти до клуба всего ничего. А в клубе радиола, в клубе танцы, смех и шарканье, в клубе и солидные отцы, и несолидные дети, включая и Толика, и директора Илью Матвеича.

Михайлов оживлен, стакан шампанского румянит душу – батюшки, это кто же там в малиновом берете? То есть ни в каком не в берете, а в собственных белокурых локонах, и не с послом испанским, а с Юркой Зиминым, тоже мотористом, весело беседует, но не танцует, ждет, кто пригласит, а Юрка что ж? А Юрка сам кого-то выглядывает, ну-ка, ну-ка – «Юра, привет». – «Привет, знакомься, Алексеич: моя сестра, Нина». – «Очень приятно. Разрешите?»

Весь вечер Михайлов провертелся вокруг Ниночки, на что дневные старшеклассницы смотрели со снисходительной усмешкой, а вечерние кавалеры, включая Зимина, – с дружеским одобрением. Весь московский павлиний хвост был щедро Михайловым распущен, танцевал он хорошо, и Ниночка вполне была рада внезапному кавалеру, тем более что от брата и раньше уже слышала приятные отзывы о молодом учителе.

Между прочим, взапуски болтая и увлекаясь, Михайлов как-то вскользь спросил – и тут же забыл, – где она работает.

Они шли по поселку, отстав от общей гурьбы. Северняк тянул сильнее, пробирался в демисезон, пощипывал правое ухо под легкомысленной кепочкой. Идти оказалось довольно долго, ночь была прекрасна, Ниночка восхитительна, и, уже только остановившись у ее дверей, Михайлов почувствовал, что продрог, и основательно. Его веселый разговор, однако, не прерывался ни на минуту, и еще хватило азарта, как положено, постоять у дверей, прежде чем проститься.

Он размышлял, не поцеловаться ли. Но тот интеллигентный москвич, образованный учитель, какой нарисовался перед Ниночкой в его веселой болтовне, совершенно исключал немедленный переход к объятиям, а, наоборот, предполагал неторопливое развитие приятного знакомства.

Ниночка уже дважды сказала: «Бегите, а то замерзнете», но гусар пренебрег полезным советом и побежал уже, только когда и дама достаточно назяблась и скрылась в доме, попрощавшись.

Дунул он домой тем быстрее, чем сильнее тянуло с севера, и по дороге утлую свою кепочку натягивал на левое ухо, да и ноги в бальных туфельках заныли как ненормальные. Мигом пролетел он эти два пустынных километра, засунув голые ладошки в холодные подмышки, и, влетев в натопленную свою комнату, сразу предстал перед зеркалом взглянуть на уши. Они были белыми, а на ощупь – как хладный мрамор. Таки он их отморозил.

С помощью советов Морщинина и отрывочных воспоминаний из Джека Лондона он принял решение: оттирать мрамор шерстяной тканью или снегом. Тут же нашлось и то и другое. И Михайлов приступил к процедурам.

Потер шерстью. Потом снегом. Потом опять шерстью. Опять снегом. Эффекта никакого. Тихая паника запела в душе. Взгляд упал на раскаленную печку. Там стояла большая кастрюля из-под недавнего борща, полная жирной воды. Михайлов схватил миску и зачерпнул.

– Не делай этого! – вскричал Володя. – Только снегом или шерстью! А иначе…

– А иначе что?

– А черт его знает! – махнул рукой Вова. – Я только помню, что теплой водой нельзя, а только шерстью. Или снегом.

– Ну не отвалятся же они, – почему-то уверенно сказал Михайлов и окунул свои мраморные раковины поочередно в жирную теплую воду.

Подержал с минуту. Вынул. Потрогал. Хладный мрамор. Можно откалывать по кусочку. Со злобой схватил он шерсть, а потом опять снег. И вновь в теплую воду. И опять. И снова. И наконец…

Сначала это было покалывание, легкое такое, щекотное. Затем это стало болезненное колотье. Которое быстро превратилось в ломящую боль, вызывавшую глухие стоны. Завернув проклятые придатки, вымоченные в снегу и в тухлой воде, в три полотенца, обмотанные вокруг головы в виде буквы «О», Михайлов кинулся в кровать, стараясь забыться целительным сном. Забылся заполночь. Сон его был лихорадочен и краток. Проснулся засветло. Сбросил полотенца и предстал перед зеркалом.

Оттуда глянуло на него исстрадавшееся лицо, по бокам которого вздувались два огромных бледных пельменя. Видели вы когда-нибудь паховую грыжу? Так вот, их было две. Только на голове. С синеватым отливом.

Михайлов ахнул, снова замотался в полотенца и кинулся в больницу. Дежурила Ольга Петровна, тоже москвичка.

– Господи! – всплеснула она, увидя бледные шары. – Да ты чем же их размораживал?

– Как полагается: шерстью, снегом… Ну, правда, потом теплой водой.

– Здра-асьте! Кто же теплой водой уши оттирает?

– Да хотелось поскорее.

– Ну вот и носи теперь эти лопухи.

– А что, они так и останутся?

– Да уж недели две поторчат, пока в норму не придут. И где же ты их поморозил? – прищурилась Ольга. – Небось провожал кого-нибудь, а вчера север тянул, сильно тянул, вот и допровожался, да? Нина! – вдруг крикнула она, и вошла Ниночка.

В халате. Медсестра. А он вчера спросил и тут же забыл, где она работает.

И вот пожалуйста. Благородный дон московского фасону сидит перед дамой с двумя грыжами на голове. А еще раздумывал, не поцеловаться ли.

Ниночка рассмеялась.

– И кого же это вы вчера провожали? – спрашивала она, обрабатывая несчастные уши. – И как же это вы ухитрились так обморозиться?

– Сердцу не прикажешь, – вяло отбрехивался Михайлов, внутренне пропадая от позора. – Больно расставаться не хотелось.

– Говорила я вам: «Бегите, а то замерзнете». Вот и замерзли.

– Будет наука в следующий раз, – сказал Михайлов, догадываясь, что следующего раза уж не будет никогда: лопоухие пельмени встали между ними непреодолимо.

Взять, например, Иваныча, физрука. Налетел он как-то в сопках на дикого мишу и чуть не погиб под его когтями. Спасибо напарнику, успел бабахнуть издали, попасть не попал, но миша убежал, оставив на Иваныче пятнадцать рваных ран. Вертолетом отправили его в райцентр и в операционную, там зашили, а пока зашивали, его успела рассмотреть и полюбить молодая медсестра, и дело кончилось свадьбой. Это да, это роман! Не сравнить же геройские раны Иваныча, полученные от дикого зверя, с двумя синеватыми опухолями, возникшими от собственной глупости.

И поплелся наш бедный инвалид из больницы, сияя словно нимбом толстой марлевой повязкой, – прямо к Сане-мотористу, резать кабана.

– Та-ак. Нинку провожал! – хором воскликнули Санька и Женька, завидя друга. Ясное дело. Вова-трубач оказался еще и трепач. Сюжет явно стал народным достоянием и вошел в анапкинские хроники. – Это дело надо спрыснуть.

И они пошли резать кабана.

Огромная его туша лежала в сарайчике на боку, издавая визг. Женька с Вовой встали сзади, ухватив его за задние копыта. Михайлов то же проделал спереди. У ног его примостился Саня и, нацелившись, быстро ввел в кабанье сердце длинное узкое лезвие. Сильная кровавая струя брызнула Михайлову на сапоги. Кабан затих. Дальнейший процесс с опаливанием и разделкой туши протекал уже без Михайлова: он внезапно вспомнил, что сегодня уже 5 декабря, День Конституции, той самой, о великом значении которой должен он сегодня вечером вещать с трибуны. И направился он в школу объясняться с директором, пообещав к шкваркам обернуться.

Прямо скажем, большого азарта при убиении кабана Михайлов не испытывал. Ни в чем подобном ни до ни после он не участвовал. На охоте бывал, это верно, но как-то, поймав себя на том, что целится в утиный выводок, плюнул и больше не охотился. И сколько ни читал Хемингуэя, уважением к корриде так и не проникся.

С бледным от пережитого лицом, с наглухо обмотанными ушами и в кровавых сапогах, Михайлов вошел в директорский кабинет. Илья Матвеич, коротко глянув на него, отвел глаза и заулыбался:

– Что это с вами? Наверно, вчера провожали кого?

Тут Михайлова осенило.

– Что? – сказал он громко, как глухому. – Говорите громче, пожалуйста, я плохо слышу.

– Что с вами? – заорал Илья Матвеич, тоже как глухому. – Вы не забыли, что вам доклад делать?

– Да вы что, Илья Матвеич? – закричал Михайлов. – Какой может быть доклад в таком виде? – и он указал почему-то не столько на повязку, сколько на кровавые голенища.

– Да нет, ну как же, – засуетился Илья Матвеич. – Вы же срываете. О чем вы думали?

– Я не слышу, Илья Матвеич. Громче, пожалуйста.

– Я говорю, как же быть-то? Что делать-то? Кому поручить? Подскажите!

– Придется вам, Илья Матвеич. Больше некому. Вы член парткома, вы директор – кому же еще?

Директор злобно зыркнул на толстую марлю, явно подозревая симуляцию, и Михайлов уже приготовился надрывно заголосить: «Да вы мне не верите, что ли?!» – но вдруг он пробормотал, глядя вбок:

– Ну, у вас там… это… есть? Ну, какие-то наброски, конспекты… Вы же готовились?

Это Михайлов запросто расслышал и, понимая, что дело в шляпе, радостно затрещал:

– Да чего там готовиться, Илья Матвеич? Да ведь это же как «Отче наш», с закрытыми глазами: в середине 30-х годов успешное строительство социализма в СССР достигло такого уровня, когда назрела необходимость законодательно закрепить… Вы же историк, Илья Матвеич! Минут на десять – и хорош!

– Так, может, вы сейчас сядете и набросаете…

– Не слышу, Илья Матвеич, простите бога ради…

Но тот и так уже махнул рукой, пробурчав что-то и в самом деле неслышное, но понятное, и Михайлов весело помчался к Сане поедать свежие шкварки, как заклинание, повторяя на ходу вслед за любимым поэтом:

Я теперь свободен от любви и от плакатов!

Вечером в переполненном клубе бедный Илья Матвеич, сутулясь, возвысился на трибуне и по обыкновению своему закричал:

– Товарищи! После того как! В СССР победил! Социалистический строй! Везде! И назрели условия! Чтобы законодательно!

Михайлов в ужасе понял: Илья Матвеич самонадеянно пытается импровизировать, как ему и было посоветовано, – но не умеет! Газетные и учебничные клише, слетающие с языка советского студента естественно и неостановимо, как брачная трель жаворонка, застревали в глотке старого шпаргалочника и вырывались наружу, как судорожные рыдания:

– Рабочий класс! И примкнувшее крестьянство! Ибо опираясь на коллективную собственность! И государственную!

Зал переглядывался в недоумении, президиум нетерпеливо елозил, дожидаясь быстрейшего завершения непредвиденного конфуза – Илья Матвеич, слава богу, ждать не заставил и внезапно вырулил к «Да здравствует Советская Социалистическая (запнувшись, пропустил привычное «Сталинская») Конституция!» – и, выдохнув, уже счастливый, сказал не столько залу, сколько себе:

– Ура.

Зал ответил нестройно, но с явным облегчением. И следующая речь директора комбината о цифрах и достижениях слушалась, как поэма.

А через час, после поздравлений и наград, на сцене оказался инструментальный квартет – Леша Пончик таки соблаговолил поучаствовать – и Володя Морщинин, запрокинув голову, выдул из своей серебряной трубы – выдал! – это блаженное завывание:

– Я так люблю-ууууууУУУУ – тебя, веселый май!

И на «май» разом грянули остальные: Коля-баянист, сияя неотразимой фиксой, Леша-ударник, с парикмахерской улыбкой профессионала, и Михайлов-гитарист, в толстой марлевой повязке в виде буквы «О» (совершенно еще не предполагающий, что лет через двадцать он так и будет проходить в оперативных сводках КГБ под кодовым названием «Гитарист»). Илья же Матвеич, глотая в кулисах заработанный аперитив, смотрел на подопечного с большим подозрением: стало быть, все слышит, подлец, раз выступает с музыкантами.

Летом Илья Матвеич убыл на понижение верст за сто пятьдесят в Тымлатскую школу, а еще через год Михайлов встретился с ним при чрезвычайных обстоятельствах. Как уже рассказано выше, физрук Иваныч был покалечен диким мишей, и именно Михайлову досталось изо всех сил бежать налегке в ближайший поселок за вертолетом, и именно Тымлат этим поселком и оказался. На рассвете, валясь с ног, Михайлов ввалился в него и через десять минут безуспешных попыток достучаться до кого-нибудь сообразил, что сегодня воскресенье и, следовательно, все население «после вчерашнего» – наповал. Он разыскал школу, на его отчаянный стук двери открылись, и перед «им предстал Илья Матвеич. Трезвый.

Он мгновенно все понял, отвел Михайлова ко второму радисту, тоже, по счастью, трезвому, тот связался с райцентром, и Иваныча спасли. Единственный случай в жизни Михайлова, когда он летел на вертолете, указывая пилоту путь по карте. Требовалось согласовать пройденные им кусты и речки с кружочками и черточками. Это удалось.

А пока ждали вертолета, Иван Матвеич угощал Михайлова завтраком, расспрашивал об Анапке и ни словом, ни тоном не попенял ему за прошлое. Незлопамятен был директор Блинов.

Остается добавить, что главная и единственная изюмина этого моего рассказа только в том и состоит, что все эти события действительно произошли 4–5 декабря 1959 года в любимой моей Анапке, и лишь в одном я не уверен: точно ли Леша Пончик сидел тогда на барабане.

 

Весенней ночью в Анапке

Кроме политических преступлений Михайлов совершал еще и уголовные. Каждый случай был им взволнованно пережит. И поэтому все три раза ему хорошо запомнились.

Еще студентом сопровождал он как-то машину с археологическим инвентарем из Москвы под Таганрог, на раскопки Танаиса, и в Курске полагалось ему взять пять мешков картошки по 25 руб. каждый, на что специально вручена была ему сумма (125 руб.). Взял же он их по 20 и образовавшийся излишек опустил себе в карман без зазрения совести. Тем более что неправедные деньги пошли на общественный пропой.

Другая история поизощреннее. Уже будучи педагогом со стажем, Михайлов – он тогда работал в физматшколе при МГУ – отправлен был с большой группой старшеклассников на кукурузные плантации близ Анапы. С тем, чтобы полдня эти плантации освобождать от початков, а остальное время отдавать Черноморской Ривьере на ослепительно белых дюнах анапских пляжей.

Между каторгой и раем курсировал школьный автобус с водителем богатырского вида и веселого нрава – незабвенным Виктором Васильевичем Левиным, совершенно русским человеком, несмотря на фамилию. Впрочем, Константин Дмитрич у Толстого тоже коренной русак. (Может быть, была такая притяжательная форма в русском языке от слова «лев»? «Мама» – «мамин», «лев» – «левин». Правда, была и другая – «Львов», и я знавал минимум двух евреев с этой фамилией.)

В промежутках между рейсами Витя Левин промышлял частным автоизвозом на маршруте: железнодорожная станция «Железнодорожная» – город Анапа. В одну из таких поездок взял он с собой и Михайлова – обирать пассажиров.

Они приехали к поезду и встали в стороне. Витя индифферентно высился за штурвалом у себя в кабине, а Михайлов, воровато стреляя глазками в разные стороны, пошел околачиваться между приезжими, суетливо ищущими транспорт до города. Казенных автобусов еще не было, экскурсионные принимали только экскурсантов, и одинокий автобус неопределенного назначения, притулившийся в тенечке неподалеку, стал помаленьку притягивать внимание пассажиров. Почувствовав в Михайлове причастность, они стали к нему робко приставать:

– Скажите, этот автобус до Анапы?

– Да вроде бы.

– А он может нас захватить?

– Да вроде бы.

– А он много берет?

– Да сколько положено.

– А сколько положено?

– Да в пределах тарифа.

– Да при таких порядках можно и побольше! И правильно! Пока они приползут, тут спекешься на такой жаре! С детьми да с сумками-то! Тут втрое заплотишь, лишь бы довез! При таких порядках-то!

Михайлов, подобно Виктору Васильичу, тоже вид имел индифферентный, но как бы и приглашающий. Поэтому он направился к автобусу вроде бы сам по себе – и тем не менее увлекая за собой целый хвост обнадежившихся пассажиров, причем они на запоздалые вопросы непосвященных: «Вы в этот автобус? А на нем можно? Он что, едет в город?» – отвечали в свою очередь индифферентным пожиманием плеч: а черт его знает. Может, и в город.

Таким образом автобус неторопливо заполнился, равнодушно смотрящий вдаль Левин равнодушно закрыл двери и тронулся в путь, а Михайлов пошел по рядам собирать по рублю со взрослых и по полтиннику с детей, инвалидов и студентов.

Кто уж там и каким образом стукнул, можно только предполагать, но перед Анапой к автобусу пристроился милицейский газик с явно выраженным намерением устроить ревизию. Михайлов оповестил Витю, тот индифферентно ответил:

– Пускай.

Автобус остановился вблизи автостанции, пассажиры посыпались наружу, Михайлов, смешавшись с ними, высыпался тоже и затаился за углом, распихав выручку по карманам. Оттуда же он проследил весь путь Вити под конвоем гаишников в сторону дежурного участка. Ждать пришлось недолго. Михайлов так и кинулся:

– Ну? Что?

– Номера снимут и поедем.

– А как же?

– Без номеров буду ездить.

– А потом?

– А потом обратно с номерами.

– А деньги?

– Какие деньги? Знать не знаю, ведать не ведаю. Люди попросили – я подвез, спросите любого, с кого я хоть копейку взял? Не взял, ни с кого. А вот ты – взял. Ай-яй-яй. Как тебе не стыдно. Ну что с тобой поделать, пошли в магазин.

Безмятежность Витиных ответов говорила о таком жизненном опыте, о котором Михайлов (ему-то уже мерещились кандалы и решетки) мог только мечтать и какого за всю свою жизнь он так и не нажил.

Хотя при этом преподаватель русской словесности, самой совестливой изо всех худлитератур в мире, порядочный человек и семьянин, русский интеллигент в четвертом поколении, Михайлов угрызений совести не испытывал. Общую картину социальных отношений в Отечестве он представлял себе так:

Вот российские просторы. Вот советский небосвод. Посреди живут два вора: Государство и народ, —

и признавал за народом полное право обирать государство в ответ на его, государства, беспощадное обирание народа. Так что в случае с автобусом обирание мирных граждан было, в сущности, все-таки грабеж государства, так как приватизированная пеня теоретически принадлежала ему.

Кражу же казенного имущества в особо крупных размерах Михайлов учинил ясной весенней ночью в поселке Анапка Камчатской области, расположенном на краю света, возле Берингова моря, круглосуточно гудевшего тяжелыми океанскими накатами.

Но в ту ночь стояла идеальная ослепительная лунная тишина. Упоительные майские ночи в Малороссии, упоительно описанные Гоголем, не очень-то похожи на камчатские аналоги, но в чем-то все-таки перекликаются. Ну во-первых, это теплое лунное молоко, потоком льющееся на землю из непроглядной пропасти вселенной; серебряная полоса, идущая там – поперек Днепра, здесь – через океан; и, наконец, это вот волнующее молодое таяние воздуха, отчего человеку хочется или побегать за русалками (в Малороссии), или напропалую искупаться в чудовищно студеной воде (на Камчатке), что и было не раз проделано, и необязательно в подпитии, которое чаще завершало, нежели инициировало подобные ванны.

Если по части садов и соловьев поселок Анапка никак Гоголю соответствовать не может, за полным отсутствием необходимых природных условий, то по части лунной ослепительности неуклонно Малороссию превосходит: в мае снега в поселке еще выше крыши и его белизна подхватывает и увеличивает лунную. То есть если на Украине луна сияет, то на Камчатке она неистовствует.

Поэтому время для кражи в особо крупных размерах было вроде бы выбрано безграмотно: на сто верст вокруг все видно как на ладони. А по плану надлежало перенести штук пятнадцать длинных досок с казенного участка через дыру в заборе и далее по улице до школьного сарая (накануне путины Иванычу, физруку, приспичило сколотить собственную лодку, а оные доски были самое то).

С другой же стороны, задолго до часу ночи жизнь в поселке замирала, шанс на кого-нибудь нарваться равнялся нулю. Охрана при казенном участке значилась (если значилась вообще) только на бумаге. То есть знание местных нравов делало затею абсолютно безопасной, а лунную ослепительность даже просто полезной для замысла.

И преступная шайка, с уверенностью в полной безнаказанности, начала свои челночные рейсы по маршруту участок – сарай. На третьей ходке, неся очередную порцию досок вдоль длинного барака, Михайлов сказал вполголоса:

– Полундра, Иваныч. Без паники. За нами следят.

Они остановились. Под блестящим козырьком крыльца, в аспидно-черном мраке кто-то действительно сидел и, похоже, с интересом наблюдал за происходящим.

– Айда, снесем доски, – сказал Иваныч. – Все равно уж теперь. А на обратном пути разберемся, что за следопыт.

На обратном пути подошли к наблюдателю и вгляделись.

– Здорово, – благодушно сказал Иваныч. – А я смотрю, кто тут еще кроме нас полуночничает. Ты, что ли, Кузьмич?

– Здорово, – ответил Кузьмич не менее благодушно. – Доски тырите? Хорошее дело. На лодку небось? Ну и правильно. Эти доски для лодки самое то.

Это был Кузьмич, человек без возраста, самый-рассамый бич, алконавт высшей категории, давно и бессменно исполнявший должность поселкового говночиста при кобыле, бочке и черпаке.

– Ну ты тогда посмотри, чтоб посторонних не было, – назначил его Иваныч, – а мы еще пару раз сходим пока.

– Да хоть всю ночь ходите, – разрешил Кузьмич.

– Зачем всю ночь? – возразил Иваныч. – Нам же на лодку надо, а не на крейсер «Аврора».

– Да мне-то что, – великодушничал Кузьмич. – Да хотя бы и на «Аврору».

По завершению работ собрались у Михайлова вместе с Кузьмичом отметить событие и окончательно вовлечь Кузьмича в соучастие. Невольному соглядатаю подкладывали и наливали от души, дабы совершенно отвлечь его от возможной мысли о доносе или шантаже. А тот и думать забыл о подобных блестящих возможностях и прямо на глазах возвышался душой.

– Это вы правильно делаете, – вдруг обратился ильпырский говночист к преподавателю словесности, – правильно делаете, что классику ставите. Это надо. Конечно, с «Борисом Годуновым» вы малость перегнули, рановато вроде бы, но «Медведя» чеховского – можно, «Медведя» – это в самый раз.

Михайлов воззрился на Кузьмича в изумлении. Потому что в Анапке и Станиславский, и Шекспир с Островским, и Стасов с Белинским воплощались сразу все в одном Михайлове. Он и замахивался на что хотел: и «Годунова» ставил (сцена в корчме), и «Медведя», и собственного сочинения мюзиклы (например, «Осенняя путина»), и даже знаменитый хор из «Онегина» под аккомпанемент разбитого рояля самонадеянно оглашал местную сцену:

Девицы-красавицы, душеньки-подруженьки…

И вот тебе вдруг. От российского бича, конечно, всего можно ожидать, но все-таки не театральную же критику!

А у Кузьмича тем временем глазки заблестели, весь он расправился и вознесся:

– Классика – да, это высший класс. Есть, конечно, и современные авторы, Погодин там, Розов, но классика – это все. Никакой Погодин такого не напишет.

Тут он встал и с непередаваемым презрением обратился к залу:

А судьи кто? За древностию лет К свободной жизни их вражда непримирима. Сужденья черпают из забытых газет Времен Очакова и покоренья Крыма!

И небрежным жестом так и отшвырнул в сторону смятую пачку этих никчемных газетенок.

– Или вот это еще, – он взял стакан, опустил голову, потом резко вскинул, и в глазах его блеснули гневные слезы: – Господа… (пауза). Я предлагаю тост за матерей… (пауза) которые бросают детей своих. (Окинул взором публику, убедился в произведенном эффекте и мягко продолжил.) Пусть пребывают они в радости и веселье… пусть никто и ничто не напомнит им об участи несчастных сирот… (Остерегающим жестом оградил матерей от неприятностей.) Зачем тревожить их? (как бы недоумевая) За что смущать их покой? Они все, что умели, сделали для своего чада. (С нарастающим сарказмом.) Они поплакали над ним. Поцеловали более или менее нежно и (помахав ладошкой) – прощай, мой голубчик, живи как знаешь. (Вдруг резко наклонившись.) А лучше бы ты умер! – и Кузьмич, обведя глазами обомлевшую аудиторию, гордо сказал: – А?

– Кузьмич… – только и вымолвил ошарашенный Михайлов. – Да как же ты… как же вы тут… в анапкинском говне… с таким талантом… Вы где служили-то? В каком театре? В Петропавловске, да? Да нет, во Владивостоке, не меньше!

– Бывало, бывало, – задумчиво и туманно произнес Кузьмич. – И в Петропавловске, и во Владивостоке… Тридцать пять тысяч одних курьеров… Суп из Парижа… Арбуз в семьсот рублей… Пора, мой друг, пора, – сказал он с невыразимой грустью. – Покоя сердце просит. И каждый день – та-рам-тара – уносит частичку бытия… Постой! – внезапно обернулся он к Иванычу. – Ты выпил – без меня? – и такая укоризна прозвучала в его голосе, что Иваныч, поперхнувшись и расплескивая, немедленно налил ему и себе:

– Давай, Кузьмич, за тебя!

Тот дал и, как всегда бывает это с алконавтами, мгновенно сомлел. Глаза потухли, скелет растаял, и тело неудержимо съехало на пол, Михайлову лишь осталось придать ему позу эмбриона и прикрыть старым пальто. Однако, прежде чем впасть в окончательное беспамятство, Кузьмич разлепил один глаз и погрозил пальцем. Это могло означать: «Учтите, я помню все…» либо «То-то, брат».

Рассказывают: встречаются Ойстрах с Ростроповичем. Ойстрах говорит:

– А мой бульдог в Лондоне на собачьей выставке золотую медаль получил!

Тот ему:

– А моему дворнику Нобелевскую премию дали!

(У Ростроповича тогда в дачной обслуге числился Солженицын для легальности проживания.)

Михайлов мог бы к этому диалогу присовокупить:

– А у нас в Анапке говночисты Шекспира декламируют!

И, не удержавшись, добавить:

– В подлиннике!

 

Путешествие к маяку

Михайлов на Камчатке бывал не однажды. Первый раз – после института, в 59-м. Последний – в 95-м. Как поется в одной его песенке:

Цифры переставилися, только и всего.

Правда, в песенке он шутил по поводу другой пары: «56–65». Развенчание Сталина и воцарение Брежнева.

Было пятьдесят Шесть — Стало шестьдесят Пять. Как умели драть Шерсть, Так и будем шерсть Драть.

В нашем же случае симметричными датами обозначаются 36 основных лет взрослой жизни моего Михайлова, главный период, от молодого дядюшки (в 59-м как раз народился племянничек) до пожилого дедушки. В 95-м внучке Ксюшке стукнуло три годика, и молодая бабуля повезла ее на все лето в любимые Шишаки, отпустив Михайлова на любимую Камчатку. Бабуля уважала в муже эту его пронзительную любовь – правда, не без ревности. Уж очень ярко озарялось его лицо при воспоминании. Ей хотелось побольше таких озарений по ее, а не по камчатскому адресу. При этом она знала, что Михайлов не женщину вспоминает, а именно «тот уголок земли». Таким образом, формально говоря, она ревновала его к Корякскому национальному округу.

Далеко-далеко, на северо-востоке… хотя, что сейчас далеко? И тем не менее, тем не менее. Это до того далеко, что на краю тундры, среди морошки и свежих следов медвежьих, можно вдруг набрести на стройную колонию вполне аристократических темно-лиловых ирисов. До того далеко, что на беспечное твое пение сплываются нерпы – интеллигентные животные, наделенные музыкальным слухом. Конечно, петь надлежит, дождавшись полного штиля и достаточно громко. Тогда, глядишь, там и сям сквозь зеркало вод и повысунутся усатые матрешки. В этой-то прекрасной глуши и оказался Михайлов сразу после института. Поселок среди людей зовется Анапка – по названию ближайшей речки, и не подозревающей, что близ субтропической Анапы у нее имеется тезка, впадающая совсем в другое море. Юридически же поселок именуется Ильпырский – по названию ближайшего острова. Это такое длинное и пустынное плато со скалистыми краями, усеянными разнообразной птицей. Из поселка в профиль Ильпырь напоминает задремавшего сивуча, с маячком на прикорнувшем в воде носу. Маленькая башенка с огненным бессонным глазом. И в ночь, и в бурю, и в туман. Теперь-то он все, отморгался.

А тогда еще как моргал. Чем неотразимо действовал на романтическое сердце и зазывал Михайлова к себе, как загадочный гном, и зазвал, а как же. Трижды ходил он туда, с учениками и без, и эти походы на край света запомнились ему как особенно счастливые праздники жизни и стали сами этаким маяком для дальнейших мечтаний, и с середины 60-х попасть опять на Ильпырский маяк сделалось для него делом чести. Были две неудавшиеся попытки, с большими перерывами между – теперь это была третья, с высокой степенью вероятности.

От Ильпыря серой ниткой тянется песчаная коса – ласкательное: кошка, – к берегу расширяясь и приподнимаясь над морем как раз достаточно, чтобы разместить на себе поселок, с причалом, холодильником, цехами, складами, с клубом и школой, с тремя рядами жилых бараков вдоль двух улиц и пятью общественными сортирами на морской стороне на двадцать очков каждый. «Анапочка моя», – как поется в одной из московских песенок Михайлова.

За Анапкой коса кончается – дальше идет дикая тундра, вся в речках и круглых болотцах, широко подходя к подножью цепочки невысоких сопок, так нежно тающих в закатном солнце.

С первой же встречи тайный яд камчатских очарований помаленьку начал свое естественное дело, и через год, вернувшись в Москву с твердым намерением поступить в аспирантуру, где его уже с нетерпением ждали, Михайлов внезапно занимает огромную сумму, едет в кассу, берет билет, летит в Питер (Камчатский), летит в Оссору, нетерпеливо дожидается катера, выходит на Ильпырский пирс и – буквально! – припадает к земле. Ну не то чтобы распластался на грязном щебне, а все ж таки, как бы мимоходом поклонясь, дотронулся кончиками пальцев до щебенки-то, дотронулся, сентиментальный мой.

Он счастливо учительствовал подряд три года в этой забытой Богом школе с шестью всего классными комнатами с печным отоплением, от души потрудился, от пуза поплясал – но заскучал все-таки, захотел домой. Написал поэму, где черным по белому:

Уж я не сам по улице иду, А улица сама мне ноги движет. Уже давно, как брюки на заду, Обтер я очи обо все, что вижу. Сегодня то ж, и завтра то ж, и вечно то ж, И обрастешь родимой грязной шерстью, И, одичалую слюну придерживая челюстью, На дуре женишься иль горькую запьешь.

Пришла третья весна, началась навигация, вдоль побережья засновал, заискрился «Изумруд» – пассажирский теплоходик, и собрался Михайлов, и попрощался с Анапкой своей, как ему казалось – навсегда, и пошел «Изумруд» по пологой волне, понес в Москву, к маме, сестре, друзьям, к неведомым трудам и песенкам и, возможно, к любви, в конце-то концов, ибо на Камчатке много было радостей, за исключением этой.

В Москве проблем с работой не было. Имея сто друзей, имел среди них Михайлов и Ряшенцева Юрия, у которого соседка по лестничной площадке была Нинка – для других Нина Георгиевна, директриса школы, расположенной в пяти минутах от Кремля и просто впритык к Моссовету.

– Нинк, – сказал Юрка, – хочешь хорошего словесника?

– А есть?

– Вот такой! Стихи сочиняет.

– Охо-хо, – вздохнула Нинка. – У меня как раз один такой уходит. Стихи сочиняет, а успеваемости – ноль.

– На этот счет не беспокойся. Три года стажа на Камчатке, вечерняя школа, ты что. Лучшие показатели по Корякскому округу.

Что было чистой правдой. Показатели эти хотя никто и не проверял, но что у Михайлова тяжелые двоечники вырастали в приличных хорошистов, без запинки писавших «аккомпанемент» и «интеллигенция», – медицинский факт.

(А уходившим поэтом был действительно замечательный поэт Саша Аронов, тогда уже известный на всю Москву, а впоследствии получивший именную рубрику в знаменитом «Московском комсомольце».)

Таким образом, по мановению рока, Михайлов мой перенесся через одиннадцать тысяч километров из промозглой тундры времен мезозоя прямо под священные стены Кремля, в пятиэтажную роскошную показательную школу, которую хотелось именовать гимназией. Классных комнат здесь было множество, и в каждой из них могло уместиться камчатских три. В высокие окна доносились пестрые звуки мегаполиса, а не бесперебойные накаты океана. Рядом располагался Моссовет, а не поссовет, в 6-м классе училась внучка Кагановича, в 10-м – сын народного артиста Любезнова, шефом школы был Центральный Телеграф, – однако на второй неделе Михайлов с удивлением заметил, что существенной разницы между папуасами Камчатки и пижонами улицы Горького нет – ни по части глубокомыслия, ни по линии красноречия. Девицы, конечно, одевались пошикарнее, это да.

Нет-нет, что говорить – хорошо, складно началась и покатилась московская жизнь, и новые встречи, и старые друзья, – но тут же неотвратимо засвербело, заныло, а там и тяжко навалилось то, что иначе и не назовешь, как – чудовищная ностальгия. Достала Михайлова Камчатка. Вот ведь и работа, и друзья, и Москва, – а он локти себе грыз от тоски по Анапке. Письмо за письмом летели туда, как встревоженные чайки, – и ни звука оттуда. В октябре не выдержал – телеграфировал: почему молчите? В ноябре пришел наконец ответ от учащегося Толика с сообщением о том, что «все у нас по-прежнему», и плохо скрытым удивлением: что это вы? Живете в Столицеродины, а требуете здешних новостей. Что может быть в Анапке интересного? «Да все! – кричала душа. – Все! И погода, и природа, и кто напился, и кто подрался, и кто заболел, и кто выздоровел!» Чуть не со слезами читал-перечитывал эти полторы странички, кляня автора за скупость красок и лаконизм, – чему сам же учил, чего твердой рукой и добивался от учащихся в борьбе с грамматическими ошибками. А Толик был у него первый ученик.

Но вот откликнулись и Ваня, и Саня, отлегло немного – но немного. И все два дальнейшие года, при благополучнейшем течении жизни, при том, что ширился и креп его песенный успех, настолько, что уже и в кино его позвали – сочинять и сниматься (и он сочинил и снялся) – при всем при этом могучий магнит, зарытый, вероятно, под Ильпырским маяком, неумолимо тащил его к себе – и вытащил. И даже любовь не удержала. (Но утащила обратно.)

Довольно долго не замечал он ее, хотя и не вылезал из их дома: Петр, ее отец, целиком поглощал внимание. Колоритный был человек, и все пространство заполнял своим колоритом. Ей тогда было всего ничего, как раз такие и сидели за партой в классах у Михайлова. Правду сказать, среди них водились барышни чрезвычайно привлекательной наружности (куда уж там некоторым черноглазым мышкам), так что влюбчивое сердце моего героя не раз взволнованно екало.

(Хотя никто, никто на свете не сравнится с первой красавицей Анапки – несравненной Алей Илясовой, перед чьей красотой меркли самые роскошные камчатские закаты, роскошнее которых только туркменские. Иерусалимские будут пожиже.)

Влюбчивый взор остановился на Петиной дочке летом в Крыму. Для начала взору пришлось ослепнуть. Петя с женой и дочерью, и Михайлов с ними, неспешно двигались по Южному берегу – из Ялты в Алушту, оттуда в Коктебель – и на одном из берегов черноглазая мышка продемонстрировала умение обращаться с медузами. Быстро и точно подвела она ладонь под медузью волнующуюся спину и с шумным плеском вынула из воды этот студень с присосками, и, покачав блюдо перед носом Михайлова, с шумным же плеском шлепнула свой улов в воду. Все брызги с ядовитых присосков достались Михайловскому носу. Как будто хлестнули по глазам матерой крапивой – не той, весенней, что нежно мнется в пальцах, как бархат, и годится в щи, а той, уже седой, как ведьма, которая жалит одним своим видом. Взор тут же и ослеп. Михайлов взвыл и кинулся на берег промывать свои карие очи, а промыв, увидел перед собой очи черные, те самые, и в них было столько смеха, виноватости и заботы, что влюбчивость немедленно проснулась – и вскоре процвела.

День, когда они поцеловались, был ясный. Море за Меганомом тихое. Меганом – мыс живописный, за ним открывается поселок, тогда он назывался Орджоникидзе, лет через пятнадцать там будет колупаться в воде их маленькая дочка Туська. А пока они гуляют за Меганомом, по почти пустынному берегу, ища, где бы все-таки совсем уединиться. Гуляют они втроем: с ними неотвязно – ее подруга, встреченная здесь накануне. Подруга – постарше, постройнее, поэффектнее, да что: роскошная двадцатилетняя красавица, в расцвете светского успеха, и словно бы имеет некоторые виды на Михайлова, – может быть, просто потому, что оказалась одна, а уж кому-кому, но не ей положено страдать от одиночества. Так или иначе, она с ними с утра неотлучно, и вот они гуляют, ища уединения, и в том числе от нее, а она, это чувствуя, никак отставать не желает. И они так и идут, втроем, молодые, загорелые, и вот остановились. Здесь берег делает загиб, укрывающий их отовсюду, внутри этого кармана шелестит море, а из него невдалеке торчит круглая блестящая макушка какого-то древне-зеленого каменного айсберга.

Черноглазая мышка – да нет, какая мышка – счастливая семнадцатилетняя наяда, первый разряд по плаванию кролем, торпедой пошла к каменной макушке, за ней пустился и он своим любимым стилем: на правом боку с сильным отмахом левой, а их спутница осталась сидеть на берегу, несколько растерявшись от нескрываемой поспешности, с какой ее покинули друзья.

Наяда ждала его у камня, и, когда он присоединился и отдышался, они нырнули.

Зеленая глубина мерцала и, колеблясь, вспыхивала. Какие-то длинные нити, рыбки, медуза висит, маленькая и дружелюбная.

Он прислонился спиной к камню, она показалась внизу, он сделал руки кольцом, и она всплыла к нему в объятие, и они поцеловались.

Вынырнули, ослепленные, огляделись и кинулись в пучину снова.

Подруга смотрела, как они ныряют, смотрела, потом заплакала и пошла домой.

Они заметили, стало неловко, закричали: «Эй! Эй! Подожди!» – она продолжала идти, они пустились к берегу, догнали ее, пошли вместе. Но уже все изменилось.

Это произошло в августе, а в сентябре Михайлова ждали на Камчатке. Так не вовремя свалилась на него долгожданная любовь.

Вовремя, вовремя. Все равно с Камчаткой надо было покончить, избыть эту треклятую ностальгию. Ну и в конце концов правильно было дать человеку спокойно доплыть до аттестата. Справить 18-летие, а там уж и замуж… Ну и не мешало испытать чувство на прочность. Испытатель, блин. Наоборот все вышло. Не он, а его испытывала любовь, с первой минуты, как самолет ушел с Домодедова ввысь, и конечно, любовь победила.

Он прибыл в любимую Анапку, землю по прибытии не лобызал, маяк легко отложил на весну. И сразу же стал писать письмо за письмом – в Москву! В Москву! К началу занятий он опоздал, по старой дружбе учителя накидали ему часов, чего только он не преподавал, разве что не труд и физкультуру, лишь бы полная ставка, – но особо не халтурил, а просто половину, например, анатомии пускал под диктанты.

Он сбегал в тундру с ночевкой, он искупался в ноябрьской воде, он опять пожил при печке, подышал угольным дымком, так напоминающим запах мочи, походил в общественные сортиры на морской стороне, омываемые очистительным прибоем. Он сочинил и поставил две песенные композиции, с большой претензией на первое место в области, он вволю попил спиртика и покушал икорки – он словно экстерном сдавал экзамен на тридцать три камчатских удовольствия.

Анапка отпускала его – и тем сильнее звала Москва.

Всю эту осень и зиму Михайлов ждал почты и отправлял ее. Все время что-нибудь писал: письма, стихи, рассказы, песни. Стихи – только ей, только об одном, до последней строчки, в нетерпении перебирая ножками.

Отворите мне темницу! Дайте мне сиянье дня! Белокаменну столицу! Черноглазую девицу! Ведь она там ждет меня! Ждет! Ждет — И весь резон. Все проекты и отсрочки, Как пустые коробочки, К черту выброшены вон! Вон! Больше ни к чему Ждать. А сколько можно счастье Звать? Проклятое ненастье Мне устроило тюрьму…

Он уже все себе толком организовал: заказал и получил фальшивую телеграмму о мамином нездоровье, на этом основании уволился, – его особенно и не держали, так как нагружен был не по специальности; артисты его сидели на чемоданах – лететь в райцентр, петь песни и забирать награды с прицелом завоевать и область, а уж оттуда – кому куда, а нам в Столицуродины. Но:

Четвертый день Полтавский бой Бушует посреди Анапки. Разбойный свист, кошачий вой — Срывая провода и шапки, Восток, и северо-восток, И север – рвутся друг на друга, Сплошной крутящийся поток, Неистовствующая вьюга.

Скорей, скорей бы! Не надо почты – лишь бы самолет.

Я приду к тебе смеясь, Я приду к тебе рыдая, Я приду к тебе, родная, Разодетый, точно князь, В рубище, в овечьей шкуре, Тихим ангелом впорхну — Я все двери распахну И ворвусь, подобно буре! Дуй, ветрище, дуй, смерд! Вой, подлец! Реви, иуда! Все равно я скоро буду! Или смерть.

Что значит неподдельное чувство.

Ан-2 прилетел, забрал, в районе спели «Осеннюю путину» и «В защиту мира», всех потрясли, но в область опоздали, сорвала им пурга первое место, и в Питер Михайлову было лететь одному. Ладно. Артистов его дорогих встречным ветром отнесло назад, в прошлое – ладно, даешь Елизово, аэропорт, лайнер пошел ввысь.

Он прилетел в Москву, никому не сказавшись, 31 декабря днем, а вечером уже звонил в заветную дверь. Она открыла ему. Столько счастья и света никогда еще ему навстречу не сияло.

Как только она получила аттестат, они поженились. Жизнь их совместная сложилась не сразу, центробежные силы давили так, что узы трещали и лопались по швам, однако не лопнули, и однажды они дружно удивились: как! Неужели уже двадцать пять лет? Серебряная свадьба, однако.

А что же Камчатка? А она так и осталась для Михайлова пожизненным магнитом, только теперь это была ровная постоянная тяга, а не болезненный психоз с целованием почвы. Осталась единственная маниакальная идея – добраться до Ильпырского маяка, если ты честный человек.

На Курском вокзале зеленый вагон тихо двинулся и поплыл на Полтаву, бесповоротно и окончательно отпуская Михайлова на целых два месяца свободной камчатской жизни. Приятное чувство. Он-то давно уже понял, как важно и полезно разлучаться время от времени. Каждая разлука заканчивалась четко выраженным стремлением домой. Узы от этого только крепли. Она – нет, она ничего подобного не провозглашала, она не любила его отпускать. Риску давно уже не было никакого, но, видимо, те прошлые его центробежные порывы напугали ее навсегда. Однако она понимала и то, что неотпускание лишь поощряет центробежность. Приходилось на разлуку соглашаться.

Михайлов, как водится, проводил зеленый вагон – сначала несколькими шагами, затем глазами, поезд скрылся, Михайлов повернулся идти в метро, и тут его озарило: с этой секунды начинается его движение к маяку, с первых же вот этих шагов в мраморную пасть подземки – на «Курскую», затем на «Автозаводскую», а там уже электричкой на «Домодедово», и все это туда, туда, на дикий берег Ильпыря, к обветренной двухэтажной башне с немеркнущим огненным глазом…

Три сказочных богатыря, три седых красавца – Авачинский вулкан, Корякский и Козельский – фирменное трио Камчатки, осеняющее воздушные ее врата, елизовское летное поле – Михайлов всегда испытывал неудержимое желание поздороваться. Романтик мой. Он и поздоровался:

– Привет-привет… Привет, дорогие мои.

Встречал его друг сердечный Эжен, Евгений Терентьич, мореходный доцент (станки и инструменты), невысокий спортивный крепыш (бывший мастер гимнастики), старательно разрушающий свою спортивность интенсивным питием и постоянно восстанавливающий ее обливанием себя студеной водой каждое утро, в том числе и зимой, на глазах двух пятиэтажек, украшающих собою начало Проспекта имени пятидесятилетия Великого Октября. В одной из них – его двухкомнатная, полностью в его распоряжении: жена покинула его ради мистера Фореста (США), а любимая дочь – ради обучения в Бостоне, как следствие. Пол-квартиры все-таки числилось за дочерью, Эжен отвел себе самовластно гостиную с диваном, книгами и телевизором и на соседнюю территорию (спальню) не покушался.

Кухня была, естественно, ничейной полосой, где помещался огромный холодильник с морозилкой, забитой синими ножками Буша. Синие скромные ножки… Синенький скромный кусочек… Интересно, как бы отозвался на это сам экс-президент. Возмущенно задрал бы брюки?

Михайлов, давно отстраненный семьею от плиты, здесь тряхнул стариной и потушил ножки не так уж плохо для отстраненного. Эжен взирал с большим почтением: мало что песни сочинять – еще и кур тушить может. Со своей стороны он украсил трапезу бутылкой «Наполеона», которому последнее время отдавал исключительное предпочтение, тем более получив отпускные, все отложенные для похода с Михайловым «на севера»:

Я возьму с собой в охапку Нож, рюкзак, ушанку-шапку, Как чудак на букву «М». Кто в Анапу – я в Анапку: Это много лучше чем!

У Михайлова было несколько пунктов, подлежавших исполнению в этом путешествии, среди них: искупаться в Тихом океане, непременно в поле зрения фотообъектива; отыскать во глубине Мильковского района Полякова Володю, с возможным прихватом его с собой на север – ну, и дойти до маяка. Достигнуть его, обязательно. Словно все те разы, когда он шел, да не дошел, взывали к нему – докончить незавершенку.

На бывалом Эженовом «москвиче» поехали они к «Трем братьям».

Петропавловск расходится террасами над красивейшим в мире заливом – Авачинской губой. Оттуда, из-за вулканов, выкатывается полноводная лососевая Авача и рассыпается массой рукавов по Авачинской пойме, выходящей в широкое овальное зеркало губы между островерхими сопками в снежных тюбетейках. Они со всех сторон окаймляют его, но не смыкаются, оставив просторное горло, за которым океан во все стороны, за горизонт, до Америки. Здесь-то, в горле, и торчат они – три кости, три каменных паруса – «Три брата».

По дороге к «Братьям» заехали в небольшую бухточку для исполнения пункта первого программы. Место уютное, с хорошим входом в воду. Чуть подальше виднелись еще какие-то люди. Они там, правда, не купались. Может, выпивали, бог с ними.

А недавно Михайлов купался на противоположном берегу океана. Почему он и желал окунуться на этом – потому что на том уже побывал, месяца три тому, в Лос-Анджелесе. Сюжет надлежало завершить. Хотя бы затем, чтобы отослать в Калифорнию две карточки с одним приблизительно содержанием, но с разными надписями: «Я на Западном берегу Тихого океана»; «Я на Восточном его же берегу». На память Яну, по старой памяти принимавшему его в Городе Ангелов. Преуспевающий геофизик таки выделил полдня для совместной прогулки, сразу же спросив: «Ну? Куда ты хочешь? По Голливуду или вдоль моря?» И Михайлов, позорник, сказал: «Вдоль моря» – как будто осточертел ему Голливуд, глаза бы не глядели, а моря – век не видал, хотя, кажется, не так уж давно нахлебался выше горла этого Средиземного, под вечно голубыми небесами Израиля.

Ян отвез его на пляж, совершенно пустынный. Михайлов зашел в воду по колено, принял позу, сделав пальцами «Викторию» – Ян щелкнул – и пошел рассекать набегавшую волну. Как вдруг с берега послышался тревожный крик Яна, и, глянув вдаль, куда тот показывал рукою, Михайлов похолодел: метрах в ста от него два черных плавника наискось пересекали намеченный маршрут. Что есть духу пустился он назад и уже с берега смотрел, как эти зловещие черные треугольные ножи, равномерно выныривая и погружаясь, продолжали свой хищный путь.

Потом, уже в Москве, получил он из Америки письмо с вырезкой из газеты того же числа, где сообщалось о супружеской паре дельфинов, путешествовавших у берегов Лос-Анджелеса, с фотографией черных треугольников. Михайлов смотрел на них растроганно, как на земляков.

На этом краю Тихого не было ни пальм, ни дельфинов, надеяться можно было лишь на атомную субмарину, какие здесь водились и плавали, но все же не каждый день… Холоднющая вода, песочек черный, вулканический. Дух сходу захватывает, но после минуты энергичных движений – отпускает, ничего. Плыть можно. Эжен только успевал щелкать, потом и сам полез, за дельфина…

Двинулись дальше и скоро поравнялись с небольшой группой народу, которую еще раньше заметили невдалеке. Оказалось, не купальщики, не выпивальщики, а милиция. И стояли они над мертвым телом.

– Бригада тут вчера гуляла, – пояснил старшина. – Допились до чертей. Этому не хватило, пошел в лодку за добавкой, и ну нету его и нету. Пошли, покричали его, решили – домой почапал, ну и хорош, мужик здоровый, чего ему сделается. Утром вернулись домой – а он и не приходил. А они-то думали, он дома давно, а он – вон он. Заночевал, блин. Видать шагнул в лодку да промахнулся. А тут сразу глубоко. Переохлаждение, то, се, ну и сердце, видать. Пьянка наша. Был бы бич, еще ладно, а то ведь семейный, сорокотина [то есть немолодой уже. – Ю. К.], две пацанки. Но, правда, керогазил, как никто. Докерогазился.

Из-под грубой мешковины виднелась крупная голова с белым лицом в глубоких морщинах от ветра и спирта и мощная белая кисть, тоже в глубоких морщинах от палубной работы, перехваченная в запястье стальным ремешком часов с крупными цифрами. Секундная стрелка еще тикала, а его-то время уже сутки как кончилось, а она, видать, думала, он спит.

Дорога уткнулась в склон, они оставили машину, полезли на кручу, поросшую реликтовой камчатской березой с прихотливо изогнутыми стволами, и там, наверху, в березовом изощренном обрамлении открылось просторное окошко – как раз на горло Авачинской губы, с «Тремя братьями» прямо перед носом. Темными ножами торчали они над нежной серо-голубой водой, а сзади их неторопливо перепиливал длинный белый пароход какой-то.

За горизонт ушедшим пароходом Оставлен дым на память добрым водам… —

произнес Михайлов задумчиво собственные стихи, наполненные медленным гудом колокола. Перед глазами всплыл анапкинский берег, и опять потянуло к маяку – сначала, правда, надо найти, согласно плану, Полякова в Шаромах, а там уже все, там уже курс на Ильпырь, без никаких.

Они спустились к «москвичу» и двинулись по вечереющей долине вдоль морского берега слева и тающей в закате череды сопок справа. Грунтовая дорога была широкая, плавная, вся в пологих гладких рытвинах, с там и сям блестевшей на закате водой от недавних дождиков, и Эженов «москвич» до того приятно вальсировал между ними, что Михайлову ужасно захотелось порулить самому. В нем было живо это упоительное чувство вождения, передавшееся ему от множества знакомых автовладельцев, особенно от Ромы Гринблата, ленинградского композитора, обожавшего кататься на «жигулях», ухаживать за женщинами и сочинять додекафонную музыку. Похоже было, что Рома получал эстетико-эротическое удовольствие в равной степени от каждого из перечисленных занятий. Ленивое природное изящество сквозило во всех его движениях, машина шла по любой дороге как по маслу. Единственное, что отличало Рому за рулем от Ромы за роялем – это беспросветный биндюжный мат по поводу всех остальных водителей, какие только попадались на пути. Лучшее, на что он был способен по отношению к ним, – это не удостаивать внимания. Дальше следуют лишь разные степени классовой ненависти. Впрочем, после того как на тесных извивах Выборгской дороги длинный прицеп чуть не загнал Ромин «жигуль» под встречный «икарус» – нарочно! – Михайлов начал понимать истоки этого гнева. А так-то Ромин стиль вождения – это был класс, «Дунайские волны», ничего другого Михайлов для себя бы и не желал, если бы дошло до дела. Во всяком случае, во сне у него получалось настолько хорошо, что ощущение свободного умения не оставляло его и наяву: казалось, стоит только сесть за руль – и он поедет.

– Да сколько угодно, – сказал Эжен.

Они пересели, – и он поехал.

На первой скорости, чуть прибавляя или притормаживая, огибая плавные склоны луж или прямо пересекая желтые закатные зеркала, он вальсировал, счастливый – как давным-когда-то-давно, мягко в ритме наклоняясь то вправо, то влево, кружился с прелестной химичкой в Анапке на школьном балу, танцевавшей так упоительно, что чуть не женился… чуть не женился, да… Предложение сделал. В виде заявления: «Прошу выйти за меня замуж». И положил на стол перед ней:

– Извольте резолюцию.

Она улыбнулась и начертала в углу:

«Дай мне, дуре, подумать».

– Неделю хватит?

– Хватит, – засмеялась она, и ясно было, что хватило бы и дня.

Но – неделя так неделя, а на третий день роман его расстроился. Ну прямо по Толстому, рассказ «После бала». Он шел по школе и вдруг услышал яростный голос, в котором не сразу признал свою любовь. Невеста его так злобно орала на кого-то, что не надо было больших усилий, чтобы представить себе семейную сцену в ее исполнении. Чувство немедленно увяло, не успев расцвесть… Видно, неглубоко еще пустило корни.

Впрочем, через месяц он уже гулял на ее свадьбе: рослый гардемарин из Калининградской мореходки, претендент № 2, счастливо воспользовался Михайловской самоволкой.

В разгар свадебного веселья, когда объявили «белый вальс», невеста подошла к Михайлову, и они пустились, как прежде, мягко наклоняясь вправо и влево. Она смотрела на него с вызовом (жалеешь небось?), а он на нее – смущенно (ибо не жалел), так что оба вальсировали с редким наслаждением.

Похожее удовольствие он испытывал и сейчас, перекладывая руль вправо-влево, въезжая – выезжая – объезжая пологие лужи грунтовки. Пока вдали не показался встречный грузовик. Руль тут же перешел к Эжену, и на завтра был непременно назначен урок автовождения по дороге в Шаромы, к Полякову, бывшему анапкинскому физику, уникальному человеку. Сто лет собирался достать его Михайлов, услышал краем про Шаромы, послал наобум письмо на школу, и зацепило письмо, выудило Володю через двадцать лет, то есть, если без метафор, Володя откликнулся в своей манере, горячо и косноязычно, не изменился, значит.

Всего-то год поработали они вместе в Анапке, а запомнился Михайлову он – на всю оставшуюся жизнь. Такой светлый человек, совершенно чистосердечный. Спортивный, быстрый, легко и озаряюще улыбчивый. Абсолютно бескорыстный. Никакого честолюбия, или там зависти, или злопамятства. Если на кого обижался, то как-то по-детски жаловался и вместо: «сволочь Райка, такую подлянку мне подкинула» говорил: «ну почему, почему Раиса Ивановна так несправедливо поступила?». И уж конечно, во всех видах взаимопомощи и общественных работ он был первым и уходил последним. Тут надежнее его не было человека – и радостнее тоже, потому что ничего нет на свете лучше, чем вот так вот, дружно, всем вместе – перепилить две тонны дров школе на зиму, на солнечном морозце, со смехом и шутками, да желательно тут же их и переколоть, но главное – что вместе, дружно, по-хорошему. Не знаю, как вам, – мне это тоже близко.

Вот уж с кем было похожено в походы, и когда у себя в Москве Михайлов перебирал драгоценные свои камчатские архивы, он сразу же натыкался на Володино лицо и разом вспоминал его самым солнечным воспоминанием.

Хотя, было дело, напугал Поляков народ до ужаса – но тоже на свой, поляковский лад.

Однажды Михайлов отправился в поход со своими школьниками, и Володя с ними, но не как руководитель и педагог, а как вольный попутчик – тем летом предстояло ему идти в армию, и он хотел напоследок побродить по окрестным красотам автономно, не подлаживая своего стремительного шага к общей медлительной поступи. Тем более что поход по тундре мог быть стремительным только для него, легконогого. Впрочем, до привала он шел наравне со всеми, так как нес, естественно, самый неподъемный рюкзак, да по дороге нацепил сверх того и еще парочку, облегчив жизнь двум барышням из 7-го класса, впервые пустившимся в это испытание. Он мгновенно поставил все палатки, разложил костер и умчался в сопки провожать закат, вернулся затемно и быстренько улегся, чтобы наутро поспеть к рассвету. И хотя Михайлов проснулся не так уж поздно, Володи уже не было, а на его спальнике белела записка: «Привет покорителям Камчатки! Эх, вы, сони! Такой рассвет начинается, а вам бы все дрыхнуть! Да здравствует солнце, да скроется тьма!».

Однако судьба игнорировала его восклицания. Солнце здравствовало недолго: откуда ни возьмись, наплыл широкий караван скучных туч, уселся плоским днищем на верхушки сопок да так и застыл – хорошо бы на денек, а то на неделю. Дождя из него, слава богу, почти не было, так, немного сеялось что-то мокрое время от времени – но просвету не было уже никакого.

Однако в тот, первый, день надежды юношей еще питали, записка была оглашена, и после завтрака с бодрыми возгласами: «Догоним Владимира Алексеича!» команда Михайлова полезла в сопки воссоединяться с романтическим физиком. Некоторое время спустя, уже среди нагрянувших туч, обозначилась триангуляционная вышка с еще одной запиской от неугомонного нашего: «Привет первопроходцам! Впереди все новые вершины! Кто догонит, тому шоколадку!»

Далее след его потерялся, время склонялось к обеду, команда вернулась на базу и, отобедав, прикорнула, а Михайлова (впечатлительный мой) стала точить тревога, возрастая от часа к часу. К вечеру он разослал во все стороны небольшие поисковые группы, а сам с второгодником Юрой отправился вглубь узкого ущелья, оглашая гулкие сумерки призывными междометиями. Мрачная тишина была им ответом.

Ущелье сузилось и кончилось кручей, уходящей в ночные тучи. Надлежало возвращаться. Михайлов вытащил беломорину. Юра отвернулся. Ему зверски хотелось курить. Михайлов протянул ему папиросу. Юра отошел к кустам и быстро-быстро задымил в кулак. Хотя вокруг на километр не было никого, кто мог бы заметить это педагогическое преступление.

Ночью еще и заморосило. Михайлов отрядил парочку ребят покрепче в Анапку за помощью, а сам опять потащился по мокрым склонам кричать и аукать. С тем же успехом. Пошли третьи сутки Володиного отсутствия – необъяснимого, ибо невозможно заблудиться в этих уютных сопочках, где все ручьи выводят в открытую тундру, а на ней-то мы с нашим биваком и неугасимым костром – как на ладони. Стало быть, что-то непонятное произошло и безусловно страшное: налетел на медведицу с мишенятами; оступился на круче, сломал ногу, спину, голову; встретил беглого убийцу… Судя по оставшимся вещам, убыл он в одной рубашоночке и без еды.

Третье утро выдалось сырое и тусклое, но все-таки без дождя и тумана, и это помогло уже издали заметить устало ковылявшую в сторону бивака знакомую фигуру.

– Как же тебя угораздило? – спросил счастливый Михайлов, когда блудный сын утолил трехсуточный аппетит.

– Понимаешь, елки зеленые, – сказал Володя, – как тучи налетели, смотрю – ничего не вижу, где запад, где восток, точно: заблудился. Ну и вспомнил, еще со школы: если заблудишься, выбери какое-нибудь одно направление – и вперед, не глядя, куда-нибудь выйдешь. И пошел я влево. Ну, в общем, и вышел, только далеко.

Свернули бивак, тронулись домой – а навстречу половина анапкинского начальства, на помощь, в ракетах и сигналах с ног до головы, побросали свои кабинеты, воспользовавшись Володиным несчастьем, и бегом в тундру, спасать, заодно и поохотиться. Мало того – из-за бугра с рычанием вывернулась вездеходка из соседней погранчасти – ехать подано! Они и поехали. А начальство, только что не с песнями, отправилось в сопки, добивать рабочий день в поисках дичи, а скорей всего, чьей-нибудь доброй землянки с приятной целью употребить припасенный для Володи медицинский спирт совсем по другому назначению.

После армии Володя вернулся, женился и немного покочевал по Камчатке, осев в конце концов в Шаромах – куда и ехал сейчас Михайлов по широкому Мильковскому шляху, завивающему за каждой машиной плотный пыльный самум. Правда, они попадались не часто.

– Да, – сказал Эжен, – не то теперь движение. Бензин дорожает, бабок нет ни у кого. Так что спокойно можешь приступать к автообучению.

Михайлов немедленно сел за руль.

Через час, злой и потный, он плюнул и перестал: ничего не давалось ему сегодня! Как только он сосредоточился на правильном исполнении элементарных операций, вся координация разъехалась. Начинал газовать – руль съезжал на сторону; выравнивал руль – мотор глох навсегда; включал зажигание – забывал про сцепление. И как на грех, посыпались навстречу машины одна за другой, каждый раз повергая Михайлова в позорную панику. Эжен тактично помалкивал, что еще больше действовало на нервного нашего.

А ведь он о чем мечтал.

У них дома ведь была своя машина «жигули-копейка». Это была хозяйкина затея, – сам-то Михайлов обходился коммунальным транспортом. Она – другое дело: не любила она автобусы-троллейбусы, а метро просто ненавидела: так давил на нее подземный потолок. Как-то в Норильске ей с Михайловым показывали шахту на километровой глубине, – она поднялась еле живая. Что говорить. Такая натура. Вернее – порода. Особенная, да. Он с самого начала назвал ее: принцесса. Однако в обиход не пошло, да и не могло, потому что это – определение, а не кликуха. Так что прижились вполне легкомысленные словечки, вроде «И-и-ися» – но определение было точное. Только не та принцесса, что, дрожа от холода, постучалась в полночь, а потом не могла уснуть из-за подложенного гороха, а другая, совсем другая:

Щека в мазуте, в зубах «Дымок», В руках канистра — и я у ваших ног…

Всем видам транспорта она предпочитала такси, еще точнее – автомобиль. Частный, дружеский, лучше – свой. Как только представилась возможность, завели «жигуля». Как только она стала учиться водить – он начал за нее бояться. И вот она уже научилась, и очень хорошо, и уже возила дочку, а там и внучку – все равно, всякий раз, садясь с ней в машину, он напрягался. Это ее обижало, но он так ничего и не мог с собой поделать и всячески увиливал от ее предложений прокатиться. Хотя вполне хладнокровно садился рядом с начинающим Дашкевичем – знаменитый композитор делал свои первые автошаги с большим риском для жизни окружающих (как и своей). Конечно, она обижалась. Да и не только по этому поводу. Принцесса есть принцесса. Она не высказывает пожеланий – их надлежит угадывать и предварять. Это Михайлову иногда удавалось. И тогда он видел в ее глазах то, что особенно любил: чистейшую высочайшую радость. Вот он и мечтал: научусь на Камчатке водить, и тогда в Домодедовском аэропорту, садясь в «жигули», он неожиданно отстраняет ее от руля, садится сам, включает зажигание, стартует и шикарно едет по Москве, небрежно расспрашивая о столичных новостях.

А пока – во сне у него лучше получалось, чем на Мильковском шляхе. Махнул он рукой, и повлек его дальше Эжен, небрежно расспрашивая о столичных новостях.

Шаромы – поселок в долине реки Камчатки, посреди здешней кудрявой тайги, с комарами величиной с собаку. Над долиной со всех сторон возвышаются высокие сопки, заслоняющие эту красоту от большого ветра. То-то здесь зимой снега большие, нетронутые, сахарные. Камчатская Украина. Зеленые пастбища, огромные огороды, все в белых березах. В центре – небольшая, вполне городская пятиэтажная улочка – конечно же, имени Великого Октября – тут-то и нашелся Володечка Поляков с женой Зинаидой, и друзья обнялись, будто вчера расстались, а не двадцать лет назад.

Но составить Михайлову компанию в его походе на Ильпырский маяк Володя не мог: все, прощай, Камчатка, прощай, народное просвещение – здравствуй, тихая пенсия в далеком-далеком Старом Осколе, почти на Украине, только настоящей, украинской, пусть без лосося и икры, зато со шкварками и свежей овощью, – и, конечно же, с черной тоской по Камчатке, это Михайлов им гарантировал, да и Володя уже предчувствовал, да он, может, и не поехал бы: не Камчатка его гнала, а то великое разорение, которое везде (а на Дальнем Востоке особенно) настигло простого человека и гноит его который год.

Какой был совхоз, какой совхоз! Богатейший! Да он один мог бы всю Камчатку кормить, и еще Магадану бы хватило. Так нет же, надо все поломать – поломать и бросить.

– Я тебе точно говорю: это вредительство, больше ничего. Чубайсы эти ваши, Гайдары, дорвались до бесплатного – видеть не могу эти рожи гладкие! Смотри, какой коровник был, – а теперь что? Как Мамай прошел. Зачем? Почему? Ломать не строить. И никому ничего не докажешь. Раньше хоть райком был, обком, – а теперь куда пойдешь? В райсобесе – три человека в одном кабинете, и то говорили: бюрократы, чиновники, – а сейчас их тридцать три на весь этаж, а толку? А никакого! Им самим по полгода не платят, что уж о нас говорить. Ни пенсии, ни света, ни тепла. Вон у меня огород, чуть не гектар – что делать? Без него никуда. Я тут так вертелся, с утра до ночи, и учитель, и фермер, и физик, и ветеринар. Я же скотину держал: двух коров, лошадь! Как жив остался, не знаю. Взять-то теперь можно все, – да только вот держать невозможно и сбыть некуда. Картошку собрали, свезли в город. Веришь, на рынке стоял, торговал – ты можешь это представить? Ну и наторговал – только-только бензин окупить, на котором возил торговлю эту. Теперь вон «запорожец» бы продать, «урал» новехонький, сосед уезжал, за копейки продал, а я и за копейку не могу: денег-то нету ни у кого.

Михайлов во все глаза смотрел на этого нищего богача, на его погреба, сараи, поленницы и хомуты, уже подернутые пылью оставленности, на эти его каторжные труды, потраченные вхолостую, и тоже воздевал душевные руки к небесам: за что, Господи? почему? откуда?

Ответ-то он знал, но кого же утешишь рассуждениями о неизбежности издержек переходного периода в стране с уничтоженной культурой частного хозяйства и общественного устройства?

– Зато, – сказал он, положив Володе руку на плечо, – скоро вы будете в Старом Осколе. Благословенное место, как я слышал. У нас там по соседству ранчо на речке Псел, и на машине до вас – ну от силы часа четыре по этим шелковым тамошним асфальтам, а хозяйка моя, принцесса, водит божественно, будем ездить по грибы – там маслята в августе – ломовые, абрикосы – ведрами, грецкий орех – мешками, переедете же вы в конце концов!

Но Володя ехал еще два года: не было денег для него, не было, ни у Черномырдина, ни у Кириенко – у Примакова нашлись только. Правда, к тому времени Михайлов продал свои «жигули».

* * *

И откуда же взялось это нежное гриновское слово – Оссора? Даже лучше, чем Ассоль. Кто же это к базарной ссоре, к кухонной сваре догадался добавить это волшебное «О» и превратил брань и драку в песню флейты, в имя нимфы? Михайлов наш, певец Камчатки и филолог, этимологических корней так и не обнаружил. Может быть, потому, что и не хотел положительных разъяснений. Пусть среди этих географически логичных (Усть-Большерецк – устье реки Большая) или этнически привычных (Карага, Тиличики) так и цветет сказочным лотосом (логосом) – Оссора.

Она стоит на изгибе Карагинского залива уютным пятиэтажным городком, осененная собственной, такой домашней, одногорбой сопочкой, которую снизу отчеркивает длинное, параллельное морскому берегу пресное озеро с одиноким островком посередине. Когда-то Михайлов не поленился, сплавал туда в лодочке с двумя барышнями десяти лет от роду, – и конечно, обнаружилось на острове свое сокровище: богатая плантация роскошной тундровой малины – княженики, попадающейся обычно далеко в тундре и нечасто, а тут – прямо под боком, буквально рядом с плитой, в которой к вечеру как раз и поспел пышный пирог с этой сластью.

Столица Карагинского района – Оссора.

Сюда, описав упоительную дугу над заливом и сопкой, и прибыл «яшка» (Як-40) с Эженом и Михайловым.

Пока они смотрели вдаль, решая, ждать ли автобуса или двигаться самоходом – дорога близкая, – перед аэропортом лихо развернулась разбитная (и полуразбитая) «хонда», из нее объявился коренастый в пиджачке, канул в здание аэропорта, тут же и вернулся и, проходя к машине, притормозил рядом с Михайловым:

– Товарищ Михайлов. Приветствуем на родной земле. Все про вас знаем. Читали, слышали. Милости просим. Было бы время – сам сходил бы с вами на маяк. И на маяк, и на Верхотурова, и на Карагинский.

– Да вы, что ли, тоже анапкинский?

– И анапкинский, и оссорский, и солдатский, и матросский – Толик я, Толик Моторин, не слыхали? Вы когда последний раз были? А, ну ясно, я еще во Владике загорал, – но уже и там про вас слышал, как же, волна до небес раскачала МРС, знаем-знаем, все, поехали.

Лишь усердным и тщательным трудом японских мастеров объяснялась поразительная живучесть его драндулета, сравнимая лишь с жизнелюбием его хозяина. «Хонда», как Дубровский, шла, не разбирая дороги. Так же непредсказуемо развивался Толиков монолог.

– Этих тачек у меня перебывало! Сколько баб, наверно, столько тачек. И с правым рулем, и с левым. Ничего, нормалек. Кресла же у всех раздвигаются, главное дело, чтоб было куда баб ложить по дороге. А вообще-то я тоже сочиняю. На северах одну мою песню до сих пор поет весь флот, может, слышали? Называется «Механик, эй!» (поет):

Механик, эй! Мотор заводи скорей! Поедем к ней, пока цветет весна!

Ништяк, да? И на зоне ее поют. Мне садиться – хоть завтра. С распростертыми. Спирт, бабы – все будет. Потому что бизнес. Теперь загреметь – два пальца обоссать. Не жизнь – минное поле. Шаг вправо, шаг влево – считается писец. Но Чубайс – человек! Ну рыжий, ну фраер, блин! Не, нам с евреями сто лет не сравняться, ты что. Высший класс! Но на маяк – это я понимаю, святое дело. Как все равно что символ, блин. Одно слово: маяк! Но и сам не будь мудак. А то у нас был один такой на базе…

…В Анапку? Ноу проблем. Для других проблем, а с вами Толик Моторин. Послезавтра сюда гонят оттуда труп. По пьянке замочили одного бича. Спецрейс, Альберт придет, ну, капитан, я ему скажу, он вас захватит. По утрянке придут, после обеда обратно. Вы где, у Кормачонка? Знаем-знаем. Я за вами заскочу. А завтра брякну, к вечеру. А послезавтра уйдете с Альбертом.

Кормаков Владимир Иваныч (ласкательное: Кормачонок), бывший ученик анапкинской школы и солист в ансамбле у Михайлова, несмотря на свой почти полтинник, мало изменился за последние тридцать лет. Невысокий, кругленький, с породистым кормаковским шнобелем – матушки тети Тоси наследие, горластый в силу некоторой приглуховатости, и с такой походочкой вразвалку, как у всех мореманов наших – хотя всю-то свою жизнь отдал мирной почтовой службе.

Попеть на сцене, повыступать – это он любил и даже имел грамоты, Мольера играл, мнимого больного, с полным успехом в районном масштабе, да и теперь еще числится в хоре ветеранов, хотя уже неумолимо выжимала его оттуда растущая глухота. Эжен с Михайловым тряхнули мошной по случаю встречи и украсили кормаковский борщ заморской водочкой.

– А я уже восемь лет как не пью, – с видимым удовольствием сообщил Кормачонок, дорвавшись до свежей аудитории. – Все, я свое откеросинил. Сколько денег эта зараза жрет, ну-е на фиг, а пользы от нее – один вред. А вот так и завязал, как отрезал, и ни-ни, ни грамма, ни пива, ничего, а сухое это, кислятину долбаную, я и отродясь в рот не брал.

И чтоб совсем уж доконать аудиторию, выдал сходу и другую свою сенсацию:

– А я и лекарства не пью. Только от диабета. Все. Сколько лет голова болела, таблетки эти – горстями, надоело, сил нет, взял и выкинул. А вот так: выкинул на фиг и все. И голова прошла, на другой же день. Как рукой. Гад буду. Какой год уже, и хоть бы что.

Гости смотрели на это чудо природы совершенно потрясенные и водочку старались тянуть как можно деликатнее, отставя мизинчик.

Вечером в Оссорской бухте было тихо. Беленькими пальчиками камушкам горючим наигрывает песенку прибой – как сказал певец Камчатки. Михайлов вдыхал любимый воздух и вспоминал, как лет десять тому гулял он по этому берегу с принцессой своей. Она от души любовалась пейзажем, хотя и не без легкого удивления. Она приехала на Камчатку взглянуть на соперницу: что же такого в ней особенного, что так мощно и постоянно влечет к себе Михайлова? И она все не могла увидеть ответа. Как тогда, раньше еще, привезли его сюда снимать ленинградские киношники – певец Камчатки на присущем фоне, и, оглянувшись, оператор Леня, бывалый человек, молвил с искренним недоумением:

– И ты три года торчал в этой дыре?!

И Михайлов на какую-то секунду так и глянул приезжим глазом на родимый берег и поразился: действительно! дыра дырой. Но секунда прошла, и все стало по-прежнему родным. Любовь вернулась.

Эжен задумчиво глядел на залив. Там, залитый неестественно ярким электричеством, стоял большой плавучий агрегат, торча во все стороны мачтами и кранами.

– Мистер Форест, гад, – кивнул на него Эжен. – Скоро весь Тихий океан его будет. Краба берет. Везде, где увидит. Хоть у Японии, хоть у Китая, хоть у нас. Империалист, сука.

Сказано было с горечью: мистер Форест был для Эжена империалист не только по крабам, но и по чужим женам. А моторный Толик и не позвонил, и не заскочил. И пришлось путешественникам с утра пораньше пилить на пирс, разыскивать там среди катеров, который из них из Анапки с трупом, а найдя, идти в контору сторожить кэпа Альберта, который оказался, к позору Михайлова, в полном неведении на его счет и никаких его песен не слыхивал, да и вообще был мрачен по каким-то собственным причинам, вспомнить хотя бы, с каким грузом пришел. Однако взять с собой согласился, назначил время отхода, и Эжен с Михайловым, закинув свои рюкзаки к нему на палубу, пошли к Кормачонку прощаться.

– Ты там, в Анапке, на кладбище когда зайдешь, маму навести. Там памятник должен быть, сразу как войдешь, направо. Да там написано.

– Сам-то давно там не был?

– А как похоронили. Оградку, памятник поставили, честь честью – чего еще? Никаких больше дел не было туда ездить. А сейчас вообще. Вертолет знаешь сколько стоит? А морем двенадцать часов – замучаешься блевать.

Не успели они вернуться на пирс, как в клубах пыли и грома возник моторный Толик и, словно продолжая Кормачонка, закричал:

– Садитесь, поехали! Сейчас в Анапку борт пойдет, рыбнадзор, я договорился с вертолетчиками по полтиннику с носа и лады. Отобедают, и на старт. А то чего вам двенадцать часов на катере пилить? Блевать замучаетесь. Когда тут лету полчаса.

«Хонда» взревела и унесла нас к вертолету. Оранжевый гигант подремывал в чистом поле. Входной люк был открыт, поднялись по трапу, вошли – никого.

– Ну, вы здесь побудьте, а я мигом, – махнул рукой Толик и провалился.

Через час в проеме люка показалось лицо и спросило, что они тут делают. Затем равнодушно сообщило, что рейс отложен по метеоусловиям. Над Оссорой сияло солнце, и ничто не предвещало ничего. Кроме того, что по расписанию гробовой катер отвалил от пирса в Анапку уже полчаса как. Оставалась надежда, что и там отбой по метеоусловиям. Друзья подхватились и быстрым шагом покрыли эти три километра. У пирса катера уже не было. Далеко на горизонте маячил его силуэтик, собираясь скрыться за мысом окончательно.

Тут опять завертелся пыльный смерч, и мрачный Толик, не отвечая на возгласы, пронесся мимо и скрылся за дверями конторы. Оттуда же минут через десять и показался, вполне уже успокоенный и благодушный.

– Ну все, хокей. Авиация что, авиация дело ненадежное. Сейчас погода есть, через минуту ее нет. Камчатка. А на море погода круглосуточно, был бы пароход. А у Альберта пароход что надо.

– Так он же ушел!

– Куда он денется. Как ушел, так и придет. Над ним тоже начальники есть. Я сказал: доставлю вас в Анапку – значит, доставлю. Привет маяку.

Вот так вот оно и было, на самом деле. Снял моторный Толик, снял катер с горизонта, вернул его на оссорский пирс, чтобы забрать наших странников презренных, посмевших предпочесть морскому транспорту воздушный. Стараясь не попадаться на глаза хмурому Альберту, вновь перекинули они свои рюкзаки на знакомую палубу и живо спустились в кубрик, где для спокойства души приняли по большой дозе фирменного Эженова самогона из американской полиэтиленовой плоской фляги, несмотря на свой четвертиночный вид, вмещающей ровно поллитра. Хорошая доза пошла Михайлову впрок, чего не скажешь об Эжене. Его вестибулярная система была слабее. И когда через час закачало – катер вышел из залива в открытое море – Эжен побледнел и поневоле вспомнил все их недавние обильные трапезы, включая и последнюю дозу. Натянув на себя куртку, он судорожно скрючился в носовой койке, пододвинул поближе угольный бак и так застыл, время от времени переводя дух. Вид его был для Михайлова непереносим, он поднялся на палубу, под сырой ветер, и сразу ему задышалось вольно и хорошо.

Подошел к нему молодой матрос, Коля, Колюня.

– Вы меня помните? Ну тот раз, вы приезжали, еще концерт был в клубе, я еще в первом ряду сидел, помните?

Давно Михайлов не встречал такого простосердечия, такого чистого, открытого лица – невинный отрок смотрел на него с высоты своего метр-девяносто, и даже в темноте было видно, какие у него синие глаза.

Он только пришел после армии. Дядя пристроил его на катер. Есть невеста, еще со школы, из одного класса. Он учиться дальше не хочет. Сейчас и так можно хорошо заработать. И на рыбе, и на икре. Если с умом, то много чего можно. Невеста его – хорошая будет жена. Всю армию прождала, ни разу на танцы не сходила. Только не любит, что он выпивает. Так пока молодой, то что уж. Здесь ведь без этого как. Камчатка. А песни ваши здесь знают. Ваши, Высоцкого и Розенбаума. Как же. Волна до небес раскачала МРС. С детства. Высший класс.

Все это говорилось негромко, задумчиво, с такой доверчивой улыбкой, что у Михайлова сердце защемило, до того захотелось, чтобы все у юноши сложилось хорошо.

Тут Колюню окликнули с кормы: команда, похоже, собиралась выпить. Михайлов сошел в кубрик и прикорнул напротив Эжена, скорчившегося в тревожном сне над угольным баком…

Уснуть не удалось. В кубрик по крутому трапу с грохотом свалилось чье-то длинное тело – это был Колюня, с безумным лицом и невнятным мычанием. Он тупо посмотрел на Михайлова («Мммм?»), сидя на полу, затем уронил голову на плечо, судорожно всхрапнул, очнулся и поэтапно поднялся на ноги, качаясь и мыча. Вместо красивого отроческого лика было какое-то белое подрагивающее желе. Чего-то ему хотелось… «Мммм… Мммм…» Медленно, неуверенно, но целеустремленно Колюня нашарил молнию на джинсах и выкопал оттуда этот свой бледный шампиньон и, хватаясь свободной рукой за стойки и потолок, двинулся, вернее, шатнулся к угольному баку, куда со своей стороны свешивался Эжен – так что шампиньон нацелился прямо ему в нос. Мерзость какая.

– Эй! Эй! – окликнул Колюню Михайлов.

Тот не услышал. Зато Эжен проснулся, ахнул и с криком: «Ты что? Ты что?» – в отчаянье не только развернул, но и вознес эту распадающуюся каланчу по трапу вверх и поставил в гальюне точно над очком.

С грустью смотрел Михайлов вслед. Многие жизни, съеденные водкой, припомнились ему. Но этого – особенно было жалко, потому что ясно было: не оттого скоро напился, что молодой, а оттого, что уже давно не может без этого.

Качать, однако, перестало. Катер заскользил ровно, как фигурист по льду, – вошли в залив Уала, и сквозь ночную темень замигала цепочка огоньков: Анапочка моя, как поется в песне.

Их встретил на мотоцикле с коляской Юра Чувашов, тоже бывший ученик, и поселил в местной гостинице – трехкомнатном блоке с общей кухней, превращавшейся по вечерам в таверну для командированных механиков (флот готовился к путине). Другой бывший ученик помог с посудой, третий – с сапогами для тундры, четвертый – просто наповал закормил икрой и пельменями. Это был маленький реванш Михайлова над Эженом. Мореходный доцент у себя в Петропавловске на коротком отрезке дом – магазин «Вина» успевал раскланяться напра-налево раз пять, а когда встречал Михайлова в Елизове, то на вопрос «Как поедем: автобусом или такси возьмем?» – ответил снисходительно: «Ну вот еще. Деньги тратить. На ученике поедем. Не может быть, чтоб не было». Учеников было, даже два. Мореходный диплом – вещь на Камчатке очень полезная, и Эженова помощь в его получении была неоценима. Речь не о взятках – просто в случае чего ученик всегда был под рукой.

В первое же анапкинское утро Михайлов повлек Эжена на морскую сторону:

– Вон он.

Справа на пол-горизонта тянулась сутулая туша Ильпыря, похожая на сивуча, припавшего к океану носом, на конце которого виднелся крохотный столбик.

– Маяк? – догадался Эжен.

Три года каждый день смотрел Михайлов на сивуча этого, белого зимой и пятнистого летом, с маяком на носу – пожизненный символ Михайловской Камчатки – хотя маячок уже не вспыхивал, а просто темнел и во всем мире никому не был нужен, кроме Михайлова.

Дня три они ошивались по поселку, бродили вдоль обоих берегов, навещали старожилов – и все ждали если не солнышка, то хоть надежно сухого дня, чтобы пойти. Километров восемь по узкой песчаной косе, подняться и идти тундрой по краю плато, по-над обрывистыми краями огромного птичьего базара, километров пять до конца, где маяк. Там тридцать лет тому бродили они, и Михайлов, и Поляков, с учениками и без, и подойдя, бывало, к краю, любили они бабахнуть над обрывом дуплетом из двустволки – чтобы насладиться пышным взлетом тысяч птиц из-под ног веером в небеса, галдящих и взмывающих по всем направлениям. А то еще цепляли на трос какого-нибудь храбреца полегче и давали ему две кастрюли: одну на голову вместо каски, другую – к поясу для добычи. Потравливая трос, майнали добытчика помалу, и он аккуратно обирал чаячьи гнезда – разумеется, не дочиста, так, по яичку с гнезда, и, набрав кастрюлю, вирался обратно, а там уж на большой сковороде творился омлет-гигант для всей честной компании. Где-то неподалеку и водопадик пресный водился – специально для ихнего чаю.

В ожидании погоды бродили они взад-вперед по любезной Анапочке, от пирса до аэропорта, состоявшего из одноэтажного домика, с залом ожидания и кассой, и бетонного квадрата для вертолетов. Рядом чернела поселковая свалка, а чуть поодаль и кладбище. Какой-то смысл мерещился Михайлову в этом триединстве, но все никак не связывалось оно в единый узел. Небесный старт и земной финиш? Но причем тут мусорные отбросы? Только портят метафору.

Навестили они могилки, навестили. Постоял Михайлов и над Юрой Ащеуловым, и над Женей Руденко, потом хватился искать тетю Тосю Кормачиху – однако сколько ни вглядывался в надписи, знакомую фамилию так и не разыскал и вечером позвонил Кормачонку.

– Здрасьте! – закричал тот в ответ. – Как это нет? Как войдешь, справа, как это нет!

– Нету там справа никакой Кормаковой Антонины.

– Здрасьте! – еще громче закричал Вовка. – Так какая же она Кормакова? Она же Шалаева! А никакая не Кормакова! Шалаева она!

– Так что ж ты не сказал-то?

– А чего говорить-то, когда она никакая не Кормакова! Всегда Шалаева была!

– Она тетя Тося для меня была.

– Ну! А я что говорю? Шалаева! Тетя Тося!

Анапка совершенно преобразилась. По пальцам насчитывал он уцелевшие бараки своей юности. А над ними – двухэтажные многоквартирные дома. Роскошный детсад в трех корпусах. В квартирах водопровод, санузел, отопление, электроплита о трех конфорках. Не хуже, чем в Оссоре, блин. С морской стороны навсегда исчезли сортирные эти сараи на двадцать очков каждый, и океанский прибой перестал заниматься ассенизацией. Теперь две говновозки мотались между поселком и сливной ямой, вынесенной далеко за околицу. Да с ними мусорка, пополняющая упомянутую свалку. Да тротуары вдоль улицы, да громадная школа, смело напоминающая ту, московскую, что возле Моссовета, с высокими окнами – теперь и здесь такие. Да что говорить! Живи – не хочу. В те-то годы о подобной роскоши и мечтать не думали.

И вот парадокс. Чуть не у каждого дома – контейнеры. Разъезжается народ. Только наладились жить по-людски – а жить-то стало и незачем. Ни зарплаты, ни будущего. И детсад практически пуст, один корпус только и работает. А клуб сгорел. Черный огрызок фасада – все, что от него осталось. И стоит безобразная руина прямо у въезда в чистенький поселок, у которого уже нет сил не то что восстановить – хотя бы руину убрать. Клуб! Боже мой… Клуб! Где столько радости и жизни, песен и любви! Уж не говоря о настольном теннисе, эти два стола в просторном фойе, где Михайлов единственный раз в жизни стал чемпионом, благо оказался в подгруппе слабаков, и когда Кормачонок вышел против него на финальную игру, то Михайлову было даже немного стыдно с ним сражаться – с ним, по которому только что проехались такие танки, как Грузинский, Рысин и Пеунов.

И вот – обгорелый кусок стены с окошком для кассы, сквозь которое видать дальнюю тундру.

Все больше и больше овладевало Михайловым странное нетерпение – быстрее пойти к маяку и прийти к нему наконец, осуществить тридцатилетнюю мечту. Словно что-то должно там, у маяка, ему открыться.

И пришел день, тихий, сухой, с просветами солнца.

Они двинулись. Прошли горелый клуб, прошли пирс, потом участок с разделочным цехом, с икорным, холодильник, причал с целым лесом мачт отдыхающих перед путиной МРСок, контору прошли, склады, потянулось корабельное кладбище: пара плашкоутов, большая ржавая самоходка, и вот на отшибе – последний катерок, на вечном причале, доржавливает свое.

На борту его четко читалось: 15–29.

Михайлов замер.

ЖК – железный катер, жучок, ободранный, разоренный, но с теми же красивыми обводами, с той же юношеской фигурой, как и тогда – слегка накренясь, стоял на последней стоянке, потихоньку врастая в черный песок, погружаясь в глухое забвение – и все-таки еще оставаясь жить, пока жива та, вдохновленная им песенка:

15 – 29, отчаянный жучок! И что б мы стали делать, кабы ты нам не помог? Олег машину врубит – машина тук да тук, Марсель на вахту вступит – и жук, наш друг, Уж тут как тут, И только разбегается волна-а-а!.. С похмелья Саня встанет… Петрович карту глянет… И только брызги по ветру летят!..

Уж походил на нем Михайлов, тогда, с ленинградскими киношниками, и в Тумгутум, и в Пахачи, и на Верхотуров остров, где рыжие сивучи так и посыпались с уступов в воду, а в устье Анапки час целый разливался на корме под гитару, вызывая из зеркала бухты усатые мордочки любознательных нерп.

Гляжу и удивляюсь, понять не могу, ей-ей, Как, шторма не пугаясь, так и скачет этот воробей. Одна волна подкинет – аж сердце тук да тук, Другая в жопу двинет – и жук, наш друг, Уж тут как тут — И только разбегается волна-а-а!..

Однако вот – свиделись.

…Тянется-потянется серая узкая коса – полста метров между морской стороной и лагуной – не спеша приближая дремлющую тушу Ильпыря.

Вода была тихая.

Небо покрывала белесая кисея, совершенно безопасная, скорее приветливая. Ее время от времени прорывало, где-то вдали выскакивал пучок солнечных стрел, зажигая на воде яркое пятнышко.

Эжен шел и вспоминал вслух какое-то сказочное свое путешествие с красивой актрисой на первобытное безлюдье чистейшей речки, обильной рыбою, под сенью импортной палатки – две недели рая в камчатской Швейцарии, как именуют это место. Не прерывая рассказа, он остановился, обнажил мускулистую фигуру гимнаста, почти не тронутую ни пятью десятками лет, ни сотнями выпитых бутылок, и пошел, пошел в воду, в море-океан, навстречу дальним солнечным пятнам, выманивая на себя, – и солнце не выдержало и посветило сюда, к ним, и тогда он пустился, пофыркивая, брассом.

А Михайлова вспыхнувшее солнце разом перенесло на Черное море, в Коктебель, на пустынный бережок, в зеленую мерцающую глубину, со дна которой медленно всплывает к нему русалка в желтеньком купальнике и вплывает прямо в его протянутые руки.

– …и представляешь себе, – продолжил, одеваясь, Эжен, – она разыскала нас! В этой глуши! Достала все-таки! Вроде бы все, разбежались, никто никому ничего – но, видно, надо было ей убедиться, или, может, еще на что-то надеялась она, не знаю, до сих пор не знаю. Но концерт она закатила – будь здоров, она, я думаю, даже сама от себя не ожидала. Что ты! Попадись ей под руку ружье – мы бы сейчас здесь с тобой не разговаривали.

Они шли с морской стороны по черной полосе отлива, прибитого прибоем до асфальтной прочности, что и подтверждалось слабыми следами мотоцикла.

Вдали зачернелась какая-то куча. Над ней копошились чайки. Когда приблизились, чайки с криком взлетели. Из-под них показалось морщинистое белое безглазое усатое лицо. Старый мертвый морж. С верхотуровской лежки. Клыки уже выломаны. Бедная сорокотина. Небо, океан, тысяча лет до нашей эры.

Хотя вон он, маяк-то. Маячит, хоть и не светит уже. Наша эра, наша.

Наконец разноцветные пятна Ильпыря стали прояснять свое содержание: это – кустарник; это – моховая поляна; это – осыпь каменная; это – снежничек грязный. Вот и кошка кончилась, тропа пошла вверх, вывела на плато, на спину спящего сивуча, и повела к маяку.

И Михайлов вцепился в него глазами и не отпускал, пока маячок из маленького столбика не превратился в бетонную двухэтажную башню с поручнями на верхней площадке.

И они пришли и мягко опустились на мох, опираясь спиной о бетон цоколя и глядя перед собой на океан, разбежавшийся перед ними во все стороны, до самого неба сизой поблескивающей массой воды.

И Михайлов не удержался. Всю дорогу клялся он себе: ни за что не произнесу этих слов – они вылетели сами собой:

– Сбылась мечта идиота, – сказал он.

С этими словами он легко вскочил, вбежал в башню и по белому от сухого птичьего помета трапу взлетел наверх и встал там, как капитан на мостике, положив руки на поручни.

Постояв, он спустился вниз. По рыхлому мху подошли они к краю обрыва и криком подняли несколько чаек с уступов птичьего базара. Полюбовались на черные змеиные шеи бакланов, на красные попугаевы клювы топорков.

Походили, посовались еще туда-сюда. Видели внизу под обрывом пробежавшую лисицу. Сели закусить. У Эжена было. Событие надлежало отметить. Все-таки тридцать лет как-никак.

Михайлов смотрел вокруг и ждал чего-то. Старался припомнить те, давние, голоса, смех, пытался вызвать милые тени и населить ими вновь эту доисторическую пустыню.

Простор, тишь, старая обшарпанная башня на краю мира. И никакие мудрые мысли не лезут в голову, как назло. И никакие особенные чувства.

Выпили водочки (Михайлов подумал: зря). И тут озарило его яркое воспоминание – как тогда, десять лет тому, после часа в тряском грузовичке принцесса его вышла в тундру и опустилась на мох. И так это она уютно прилегла на пологий склон, как дома на тахту любимую. Как и полагается принцессам, она любила повозлежать на подушках. Здесь же случай предоставил ей диван шириной в сто квадратных километров, при идеальном сочетании мягкости с упругостью и потрясающей расцветки. Не поднимаясь с места, можно было лакомиться морошкой. То есть еще и буфет. Она пробыла в этом положении полдня, а когда Михайлову захотелось усилить идиллию каким-нибудь букетом, то невдалеке нашлась и стройная колония темно-синих ирисов, поразивших его гораздо сильнее здесь, чем много позже другая колония – махровых бледно-сиреневых, на горе Гильбоа близ Назарета.

И он словно наяву услышал ее ласковый и чуть насмешливый голос, донесшийся с моря за одиннадцать тысяч километров из Украины через Сибирь:

– Ну что, Масинька? Дошел ты до своего маяка? Осуществил мечту? Поздравляю тебя, очень рада… Теперь куда?

– Пора идти в Шишаки, – сказал Михайлов.

Эжен (уважительно):

– Маэстро, ваши масштабы меня восхищают: из Голливуда – в Москву, из Москвы – в Коряки, из Коряков – в Шишаки, и все это в такой короткий срок.

– Да причем тут масштабы, – сказал Михайлов. – Я туда иду всегда.

С этой туманной фразой он поднялся и пошел в Шишаки. Которые там, на Полтавщине, цветут между Миргородом, Сорочинцами и Диканькой. Он шел с нарастающей бодростью, словно поняв весь глубинный и подлинный смысл своего путешествия, и, озаренный этой догадкой, широко улыбался. И по тундре от Ильпыря обратно шагалось легче, чем туда, а когда нога ощутила плотный асфальт приливной полосы, то словно крылья появились, и дорога сама полетела навстречу.

Тут-то и сказала свое слово водочка, выпитая хотя и по делу, но невпопад. Знакомое подташнивание. Началось и живо выросло в мучительную загрудинную изжогу, пульс умножился и измельчал, и стал работать отдельно от организма, который, обмякнув, на полусогнутых, доковылял до травы и растянулся на ней неподвижно.

И валидол, оказалось, забыли.

Сердце лихорадочно тикало в стороне, остальное тело безучастно слушало, когда оно перестанет.

Последний раз глянул Михайлов в ярко-желтое закатное небо и закрыл глаза.

Потом еще раз глянул в последний раз.

Внезапно для себя попросил: «Господи!».

Потом долго лежал, пока не понял: кажется, обошлось.

Все-таки надо было дойти до Шишаков.

Эжен мрачно сидел рядом, потому что некуда было бежать. Да Михайлов и не отпускал его со страху.

Михайлов сел. Посидел. Палку бы. Эжен нашел. Михайлов, тяжко опершись, поднялся. Потом стал идти.

Шел он медленно, останавливаясь. Как-то механически шел. Даже не «как-то», а именно. Он назначил себе порцию в сто шагов и так, порционно, и передвигался. Этот монотонный ритм помаленьку восстановил силы и воссоединил сердце с организмом. К Анапке подошли уже при порции в двести шагов. Шишаки приблизились на двенадцать километров.

Пешком до вертолетной площадки – вертолетом до Оссоры – «яшкой» до Елизова – на ученике к Эжену, на Эжене опять в Елизово – «Илом» до Москвы – поездом до Полтавы – частником до Шишаков. И все это скрытно, никаких телеграмм и звонков.

Дома в Шишаках не было никого. Гулять ушли. Он рассовал по углам признаки приезда (сумки, значит), сел на стул, прикрылся газетой и стал ждать.

Послышались голоса. Как по заказу, она вошла первой – и увидала посреди комнаты развернутую газету и чьи-то ноги из-под нее. Она взялась за сердце, подошла, опустилась рядом на коленки и сказала:

– Ой!..

И закрыла глаза. Потом открыла.

Столько счастья и света сияло в них, что он опустился на колени рядом.

 

Москва

 

Шекспировские страсти в 1968 году

Однажды солнечным весенним днем в Москве у Никитских ворот Михайлов был окликнут. Оглянувшись, он увидел Петра Фоменко – человека невероятного. Коротко о нем не расскажешь. Кто-то назвал его Мейерхольдом нашего времени. Так и оставим. Небось он не станет возражать.

Жизненный путь его был извилист по рисунку и прям по вектору. То есть все зигзаги стягивались в одно неуклонное русло событий: служение театру. И в начале поприща, когда Петр Наумыч именовался запросто Петей, занесло его ненадолго в Московский пединститут, куда поступил однажды и Михайлов – желторотый провинциал, взиравший на институтских мэтров с восторгом, доходившим почти до раболепия.

Привезя с собой в столицу десятка два стихов, Михайлов постучался с ними в институтское литобъединение, где царили Визбор и Ряшенцев. Настал день посвящения в члены. Мэтры и дебютанты собрались в аудитории; Михайлов трясся в своем уголке, как вдруг все оживилось и просияло: вошел Фоменко. И хотя одет он был безусловно по правилам XX века, Михайлов всю жизнь утверждал: он вошел, вдохновенный, в крылатке. Так он вошел. Здороваясь, обвел компанию синими своими глазками, вмиг угадал состояние Михайлова, подошел, приобнял за плечи и сказал, дружеским жестом обведя собравшихся:

– Ты их не бойся. Против тебя они все говно.

Мэтры заржали, а Михайлов ободрился.

Впоследствии их знакомство превратилось в пожизненную дружбу, хотя после института виделись они не часто.

Но вот весной 1968 года на углу Герцена и Тверского бульвара невероятный человек Фоменко сделал Михайлову невероятное предложение: написать для комедии Шекспира «Как вам это понравится» сколько угодно вокальных сцен и номеров.

Чтобы оценить этот луч света, надо бы взглянуть на темное царство тогдашнего михайловского положения.

Оно было странным. Попробуйте представить себе ситуацию, когда человеку позволяют и в то же время запрещают работать.

Причиной явилось участие Михайлова в том стихийном протесте нашей интеллигенции, который потом называли правозащитным, или демократическим, или либерально-оппозиционным движением. В 1965–1970 годах оно преимущественно выражалось во всякого рода открытых обращениях – к партии, правительству, к ООН, к мировой общественности и т. п., изредка в демонстрациях, а главным образом в бурном распространении крамольного самиздата путем использования пишмашинок, берущих, как писал Галич, четыре копии, а если бумага папиросная, то и все десять. Стихийное издание и распространение всего запрещенного было всеобщим, были целые библиотеки самиздата с любовно переплетенными фолиантами, и чего и кого там только не было: и Высоцкий с Бродским, и Григоренко с Марченко, и Раскольников с Джиласом, и, уж конечно, великая «Хроника текущих событий», спасшая честь русской интеллигенции времен советского безгласья. Был даже анекдот:

– Бабушка, ты зачем «Анну Каренину» на машинке перепечатываешь?

– Так ведь внучок ничего, кроме самиздата, не читает.

К Михайлову претензии были вполне определенные: ему вменялась в вину всего одна (а было их немало) подпись, стоявшая в ряду десятка других под «Обращением к Совещанию коммунистических и рабочих партий в Будапеште» с протестом по поводу возрождения сталинизма через брежневизм. А в тот момент как раз был большой разброд в международном коммунизме, и, видимо, бумажка эта сработала очень некстати для Кремля, – судя по тому, с какой злобой власти накинулись на каждого из подписавших.

Михайлов тогда вовсю учительствовал в физматшколе при МГУ, куда со всей России отбирали гениев для точных наук. Благодатнейшая почва для просвещения. И Михайлов, во всеоружии новейшего самиздата, давал им историю и литературу. Кроме того, устраивал он раз в неделю литературные чтения в актовом зале, как правило, при аншлаге – знакомил публику с внешкольной программой: с Бабелем, Зощенко, Булгаковым. Вечерами, расположившись за столом с лампой под зеленым абажуром, читал он со всей возможной выразительностью: «В белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой…»

Учащиеся Михайлова любили. И охотно следовали за его затеями, которых было немало, особенно по части самодельного театра. Физико-математические гении с энтузиазмом распевали михайловские песни в мюзиклах его сочинения – и не только студенты сбегались их послушать в университетский клуб на Ленгорах.

Но вот за подпись под злокозненным письмом в Будапешт призвали его к ответу. Сначала – начальник московского образования Асеев, говоривший, как и положено начальнику, «блага» и «средства». Предложено было публично отказаться от подписи. Чтобы свернуть тягомотину душещипательной беседы, обещано было подумать.

Затем отвел Михайлова в сторонку Николай Иванович, главный словесник школы, чрезвычайно расстроенный случившимся, и убедительно объяснил ненужность и несвоевременность подобных подвигов.

– Поймите, – втолковывал он, – ежедневная кропотливая работа с детьми гораздо важнее, чем лезть на баррикады. Оно, может, не так ярко, но куда полезнее. Вы нужны здесь, а не в тюрьме, не дай бог. Ведь хороших словесников и так немного.

– Так что ж мне делать, Николай Иванович?

Тот развел руками:

– Снять подпись…

И замолк, понимая, что совет опоздал.

Следующим номером был парторг МГУ Шишкин. Он особенно не настаивал, видя упорство, а просто объявлял увольнение от народного образования в мягкой форме: «Поймите и вы нас». Однако школьная директриса пошла к шефу-учредителю академику Колмогорову, входящему в первую десятку Математиков Человечества, и тот добился: разрешили Михайлову доработать до лета – но литературные чтения, как и внеучебное пение, прекратить.

И Михайлов теперь ездил в школу – с тремя пересадками на метро и автобусом в один конец – только давать уроки, а на вопросы своих артистов – когда репетиция? – отвечал уклончиво: не признаваться же было в своем героизме. Коллеги смотрели на него сочувственно: с одной стороны – уже прощаясь, с другой – все-таки надеясь вместе с ним на чудесную перемену обстоятельств.

Ибо расцветала Чешская Весна. Дубчек, Смрковский, Свобода. Социализм с человеческим лицом. То самое, о чем мечталось. Конечно, это не по вкусу нашим троглодитам. Но не посмеют же они. И потом, все ж таки социализм же. Да и Запад не потерпит. А то опять будет Мюнхен. А допустив Чешскую Весну, допустят и Польское Лето, а там уж, возможно, придет и своя Осень. С красивым человеческим лицом. Тут-то и оставят Михайлова в школе. Ведь Россия так непредсказуема.

Однако, несмотря на общие упования, никаких признаков красивой человечности на свирепой морде старого кремлевского ящера не появлялось. И хотя под крылом Колмогорова михайловская полуработа продолжалась, но его концертную деятельность ничье крыло не осеняло, и здесь уже шла своя тихая сапа Лубянского разлива.

Выступления его стали одно за другим отменяться. Были случаи, когда он, целый и невредимый, фотографировался на фоне объявления об отмене его концерта «по состоянию здоровья». И когда в марте позвали его в Свердловск на песенный фестиваль, он стал отказываться: зачем ехать, когда все равно не дадут выступать.

– Да брось ты! – кричал в телефон Женя Горонков, главный устроитель фестиваля. – Это у вас там ничего нельзя, а у нас тут пока можно.

Еще утром, перед самолетом, он кричал то же самое, но через три часа полета он встречал Михайлова уже не так бодро: петь на фестивале Михайлову, пока он летел, было начальством запрещено.

– Ну не в Политехническом, так в Медицинском споешь, там еще все чисто, – обнадеживал Женя уже скорее самого себя; но и в Медицинском через час стало грязно. И Михайлов, чтобы все-таки утешить жаждущих, а заодно и плюнуть в нос начальству, пел в этот день поздно ночью на квартире у знакомых, пел сколько хотел и что угодно, но все-таки перед «Монологом пьяного Брежнева» с припевом:

Мои брови жаждут крови, Моя сила в них одних. Как любови от свекрови, Ждите милостей от них, —

попросил выключить магнитофоны.

Впоследствии владельцев магнитофонов вызвали на свердловскую Лубянку, а когда стали они темнить, будто ни про какие брови Михайлов не пел, то был им немедленно предъявлен полный текст на машинке – в жанре, стало быть, Лубянского самиздата. И пошел гром по пеклу: хозяина квартиры, где пелось безобразие, отчислили из института; Горонкова поперли со службы, а в Москву, на главную Лубянку, поехала телега, хотя на Михайлова наехала она только осенью.

И вот теперь, весенним солнечным днем, у Никитских ворот один из лучших мастеров театра предлагает Михайлову поработать над Шекспиром.

К тому времени, возмужав и окрепнув на школьных подмостках, уже немножко посочинял Михайлов – и к фильму по Радзинскому, и по Володину, и по Розовскому, – а тут сразу Шекспир. Шекспир!

Комедия «Как вам это понравится» – не самое знаменитое его сочинение, но, безусловно, каждый образованный человек наизусть помнит оттуда целый стих:

Весь мир – театр, и люди в нем – актеры.

А некоторые – и следующий:

У каждого – свой выход и уход.

Остальные же стихи, лица и положения припомнит уже далеко не каждый. Но если вдруг – взбредет же такая блажь! – возьмет и прочтет, то непременно скажет, что за вычетом трагического монолога, который как раз и открывается знаменитым стихом и произносится персонажем по имени Жак Меланхолик, ничего в этой комедии нет ни смешного, ни интересного, сюжет громоздок и неуклюж, шутки архаичны, слог тяжеловесен, – а вернее всего, ничего этого не скажет, а лишь три слова:

– Ну и скучища!

Но Фоменке в этой архаике мерещились свои забавы и бездны; для их прояснения и потребовался Михайлов с его гитарой и умением сочинять песенки, и Михайлов, с безответственностью молодости, не уклонился.

Стоит ли здесь обсуждать правомерность подобного покушения на классику? Примеров тому наберется такое множество, что возникнет вопрос о закономерности этой неправомерности. Хотя закон тут один: победителей не судят. Либо покушение удалось, либо провалилось.

В начале мая оказался Михайлов со своей гитарой в одноместном номере гостиницы «Ока» на берегу одноименной реки, где проходил семинар учителей математики. Туда отправилась компания его коллег, прихватя и его для вечерних развлечений, а пока они семинарили, он приступил, помолясь, к Шекспиру. С чего начать? С начала. Пишем: «Пролог».

С чего начать пролог? Да с того самого, известного каждому образованному:

Медам, месье, синьоры! К чему играть спектакли, Когда весь мир – театр И все мы в нем – актеры, Не так ли?

(Отдадим должное Михайлову: он в отличие от многих редко затруднялся с зачином, а когда дело стопорилось, беззастенчиво лез в чужой карман. Так однажды понадобилось ему сочинить монолог Генерального секретаря ООН. Час думал, два, на третий, как говорится, пришла строка: «Достиг я, прямо скажем, высшей власти».)

Начав «Пролог» столь непринужденно, он не замедлил и продолжить легко развивающуюся мысль:

Медам, месье, синьоры! Как жаль, что в общей драме Бездарные гримеры, Коварные суфлеры — Мы сами! Мы с вами!

Так оно и пошло-поехало, это славное дело, увлекая разнообразием задач и возможностей их решения: и тебе куплеты, и романсы, и арии, и дуэты, и массовые сцены, и лирика с патетикой, и сатира с философией. И на счастливой этой волне пролетел Михайлов над своим последним в жизни школьным уроком, даже не оглянувшись, не заметив, что последний. Правда, случилась небольшая финальная сценка.

Перед летними каникулами пригласил его к себе академик Колмогоров, чьими заботами таки довел он своих девятиклассников до десятого класса, хотя и без песен уже.

Шеф принял Михайлова холодно, спросил, не поднимая глаз:

– Вы, вероятно, понимаете, что в следующем семестре не сможете возобновить занятия в нашей школе?

– Да, Андрей Николаевич, понимаю.

– Правда ли, что вы собираетесь судиться с нами и приглашать на процесс иностранных корреспондентов?

– Нет, Андрей Николаевич, я уже подал заявление по собственному.

Они простились. Как оказалось, навсегда.

Но надежды юношей все еще питали, Шекспир пополнялся изо дня в день, солнечная весна Москвы перелилась в безоблачное лето Крыма, куда в тот год съехалось множество замечательного народа, а чтобы не прерывать хорошего дела, Михайлов с женой и тестем поселились под бочок к Фоменко, совершенно забыв об осторожности, а зря.

Тесть у Михайлова был тоже Петя и тоже широко известный, но не по театральной части: Петр Якир, сын расстрелянного Сталиным командарма, севший в четырнадцать и вышедший в тридцать с лишним лет. Начиная с ареста отца он люто возненавидел Усатого, и со временем это чувство лишь крепло. И когда Брежнев стал помаленьку возвращать почтение к людоеду, Петр, естественно, восстал и скоро сделался активнейшим диссидентом, что тут же закрепило за ним откровенную и непрерывную «наружку», доходившую иной раз до двух машин с полным экипажем каждая. Но в Крым семья приехала с одним-единственным хвостом в лице шустрого молодого, который ошивался поодаль и не докучал. То-то, наверно, завидовали ему сослуживцы по поводу столь роскошной командировки.

Вдруг все растворилось в сиянии черноморского июля: Чехословакия, колмогоровская школа, Лубянка и даже Шекспир. Михайлов освоил плавание с маской и трубкой и часами пропадал в море, ощущая себя ангелом над пятнистой от солнца сказочной страной морского дна с многочисленным и юрким его населением. Фоменко, казалось, также отложил Шекспира, и, вероятно, единственное, в чем прослеживалось еще влияние классика, – это привязавшаяся к ним с Михайловым манера изъясняться пятистопным ямбом без рифмы, в чем оба достигли больших успехов. То есть непринужденно без запинки могли они импровизировать без конца – ну, например, встречаясь утром на берегу:

– Куда идешь ты, Петя? Неужели Собрался в море плавать, как и я? – Да, я собрался в море окунуться, Не скрою, да, Михайлов, это так. Во всем хочу я следовать примеру, Достойному примеру твоему. – Что ж, Петя, следуй моему примеру. Тебе он много пользы принесет…

(То-то небось извертелся в гробу незабвенный Васисуалий Лоханкин!)

А однажды лунной ночью оба Пети, знавшие наизусть Вертинского, всю ночь его пели вполголоса – так проникновенно и красиво, как бывает только раз в жизни, и повторить уже не получится никогда.

Все вместе они приехали в Киев, откуда через пару дней Якиру было возвращаться в Москву, они пошли его провожать.

– Вон! Вон они! – возбудился Петя-диссидент. – Вон один. Вон второй. Вон еще…

– Да ладно, – усомнился Петя-режиссер.

– Они, они, – успокоил его Якир. – А вот мы проверим.

Быстро зашагали по улице. Указанные следопыты, почему-то все в одинаковых серых костюмах, последовали за ними. Неукоснительно. Было их человек пять. Экипаж машины боевой. Свернув за угол, Якир тут же и остановился.

– Прошу любить и жаловать.

Из-за угла вылетел серый и тут же увидел всю троицу прямо перед собой. От неожиданности он даже покачнулся, словно его крепко ударили по лбу. Лицо его дернулось, и он пошел спиной назад, пока не исчез за углом.

– Убедил, – сказал Фоменко. – Однако какая грубая работа.

– Хохляндия, – сплюнул Якир. – Учатся еще.

Он уехал, а Михайлов с Фоменко остались в Киеве чуть не на весь август, чтобы уже вплотную заняться Шекспиром, благо вся труппа приехала сюда казать «Платона Кречета» в постановке самого А. Эфроса в надежде на большой успех, в том числе и государственный, чтобы под это дело получить «добро» на постановку «Ромео и Джульетты» – давней эфросовской мечты.

Да, такое было время: Митта снимал «Москва, любовь моя», чтобы под это дело снять «Арапа» с Высоцким; Айтматов писал идиотское предисловие, чтобы пропихнуть свой «Буранный полустанок»; Захаров ставил «Автоград» под своего блистательного «Тиля». Хотя, заметим на полях, и «Автоград», и «Платон Кречет» поставлены были все равно талантливо. Все-таки лояльность не обязательно означает верноподданность.

Таким образом, в репертуаре Малой Бронной назревали одна за другой комедия и трагедия Великого Англичанина в постановке двух выдающихся мастеров. Первым по очереди шел Фоменко. Эфросу вообще было легче: его полностью устраивал текст пьесы. Петр же Наумыч никак не мог успокоиться: даже укоротив классика на четверть, он чувствовал, что еще не достиг совершенства. Лето для них с Михайловым перенеслось с блестящей гальки Черного моря на белый песочек Днепра, где часами лежали они над страницами текста, марая и комбинируя. Рядом располагался Эфрос, снисходительно посматривающий на их нервную работу.

– А вот я, – говорил он, – из своего «Ромео» ни одной строчки вычеркнуть не могу.

После таких слов только и оставалось, что урезать комедию наполовину, просто из принципа. Втиснуть эти пять сырых расползающихся актов в стройные и подтянутые два. Прослоив дополнительными стихами и музыкой. Получилось все-таки в три. Эфрос с толку сбил. В два надо было.

А над Пражской Весной сгущалась Московская Зима. Явно и неотвратимо. А уж когда послышались задорные порывы выйти из Варшавского пакта, нечего было и сомневаться. Но вторжение, с другой стороны, представлялось настолько невообразимым троглодитством, что, стало быть, мало оказалось пятидесяти лет усиленного режима, чтобы отбить надежду на амнистию.

Троглодиты, разумеется, – но не до такой же степени! Еще 20 августа Михайлов горячо заключал пари: не войдут!

На утро 21 августа назначен был суд над Толей Марченко: ему светил срок «за нарушение паспортного режима» – небольшой, но с угрозой продления с помощью придирок на зоне: давно применяемая подлость.

Это была уже, кажется, третья «ходка» непреклонного диссидента, не признававшего с «этими» никаких компромиссов. Даже Буковского они не так ненавидели, как его. И они убили его в конце концов.

Двадцать первого августа пробуждение чехов и словаков, а также миллионов советских людей, как и многих других миллионов, – было ужасным. Михайлов плелся на Толин суд совершенно раздавленный. Судьи не обманули ожиданий. Толя получил год. На зоне еще добавили.

Лихорадка охватила диссидентов. Что-то надо было делать. Нельзя оставлять без ответа. Еще одно обращение-заявление? Вон, Евтушенко не сдержался:

Танки идут по Праге. Танки идут по правде.

То же самое – но в прозе? Мало. Надо идти на площадь. Статья 190(3), три года. Надо идти. Сговорились развернуть плакаты на Красной площади. Активнейшие деятели. Михайлов всплеснул руками и побежал вечером 24-го отговаривать Ларису Богораз.

– Поймите, – втолковывал он. – Кропотливая черная работа важнее, чем лезть на баррикады. А сейчас – тем более, когда многие напугаются и отойдут. Вы нужны здесь, а не в тюрьме.

Будучи воспитанным человеком, Лариса Иосифовна терпеливо слушала, а когда надоело, обещала подумать.

Утром 25-го примчался к Михайлову Вадик Делоне.

– Когда? Где?

– В двенадцать на Красной площади. Не ходи, я тебя прошу.

Однако нечего было и заикаться.

– Пока, стагик, – сказал Вадик. – Чегез тги года увидимся.

Широко улыбнулся – высокий, красивый, веселый, – преблагополучнейший любимец публики, – и ушел. На три года, как и обещал.

Они пришли к Лобному месту и минут пять сидели там на виду с развернутыми плакатами: «За нашу и вашу свободу»; «Руки прочь от Чехословакии!» Затем их повязали. Следствие длилось недолго. Через два месяца уже был суд.

А 1 сентября Михайлов внезапно обнаружил, что он безработный. Кругом звенели школьные звонки, но его это не касалось. Преподавать ему нельзя. Выступать тоже. Все песни для Шекспира написаны – без договора, заметьте, без единой копеечки! И теперь еще большой вопрос, захотят ли оный договор с ним заключать. Он хоть на площадь не ходил, да с ними со всеми и знаком, и подписывал, и распространял. И по вражеским «голосам» его имя звучало не однажды. Небольшая паника охватила его. Жить-то надо. Хотя повсюду повеяло холодом.

Ясно было, что Малой Бронной не следует заключать договор с известным антисоветчиком. Решили, что с ним поделятся из своих гонораров композитор Николаев и переводчик Левин. Так. Что еще можно сделать для хорошего человека? Театр напрягся и придумал. Михайлов стал музыкальным репетитором, разучивающим с актерами его и Николаева вокальные номера (за что и положили ему двести рублей). Так он и перезнакомился с половиной труппы, благо спектакль был хорошо населенный, потому что все-таки тридцать персонажей, придуманных Шекспиром, к двум свести не удалось. Меньше пятнадцати никак не получалось.

Среди них был Оливер, эгоист и завистник. Его репетировал Гафт. Тогда уже Михайлов понял, что из всех артистов мира – это самый огромный. Просто природное изящество и классическая соразмерность частей скрадывали его истинные размеры.

Иногда в отчаянии Валя раскидывал огромные свои руки и восклицал:

– Ну что мне делать с моим талантом?!

И Михайлов видел, что перед ним Голиаф. Голиафт. Его персонаж – Оливер – по сюжету пьесы ненавидит родного брата.

Михайлов сочинил его монолог, долго не раздумывая:

Я ненавижу брата! Я ненавижу его! И в этом семья виновата: Зачем не родили когда-то Меня одного?

С тех пор прошло много лет. Да, пожалуй, точно можно сказать: тридцать. И Гафт вспомнил! В телебеседе с ним зашла речь о Фоменко – и он вспомнил! И спел! Причем несколько раз и на все лады. Михайлов смотрел передачу, гордясь собой: его текст если и не тянул на бессмертие, то на долговечность законно претендовал.

Каневский Леня – теперь украшение тель-авивского «Гешера» – играл тирана. У него была своя ария в сцене «Погоня»:

Догнать их! Вперед, закусив удила! Поймать их! Пороть за такие дела! Измену Сведу на корню. Когда будет надо, Я сам прогоню!

Леня пел правильно – но строго на четверть тона ниже, и, когда для благозвучия партию рояля снижали на эту четверть, он тоже снижался. Посему благозвучия достигнуть не удалось. Тирана поручили Леве Дурову. Через тридцать лет, встретив Михайлова в каком-то углу, Лева сказал: «А помнишь?» – и тоже спел, без запинки.

Трагическую роль Жака Меланхолика исполнял Александр Анатольевич Ширвиндт. Это была его первая шекспировская роль. Вторая – веронский герцог в «Ромео и Джульетте». Там ему было немного работы. У Фоменки – гораздо больше. Он бродил по Арденнскому лесу, где все стонало от любви, и отравлял атмосферу горечью своей мудрости. У него был хороший монолог, тот самый, что начинается:

Весь мир – театр, и люди в нем – актеры… —

и далее, о Божественной комедии, а точнее, трагикомедии человеческой жизни. Читал он его под потолком. Художники Эпов с Великановым соорудили золоченое витиевато-ветвистое Древо, где можно было жить, гулять, свешиваться, перелетать с ветви на ветвь, высовываться из дупла, прятаться в листве, а самая вершина представляла собою овальную раму фамильного герба, сплетенную из фантастических листьев и увенчанную оленьими рогами, – и вот в ней-то, в этой раме, и появлялся мудрый и печальный бродяга в шелковом рубище с красивыми заплатами и произносил:

– Весь мир театр… —

и далее, до последнего безнадежного всплеска руками вниз и в стороны – мол, что поделаешь?

Фи-нал.

Роскошное готовили зрелище, правда, очень медленно оно варилось, так ведь шутка сказать – больше двадцати развернутых музыкальных номеров и целых три акта многопланового действа с чередованием и смешиванием комического и трагического, что всегда было опорным столбом фоменковской карусели.

Все-таки надо было свести Вильяма в два акта.

О, как бы нам, синьоры, Сыграть не фарс, а сказку О счастье и надежде, Сыграть, пока не скоро Развязка!

Фарс разыгрывался не в театре – в нарсуде на Яузе, в течение трех промозглых октябрьских дней. Судили пятерых демонстрантов, героев 25 августа (шестого, Файнберга, в Питере определили в психушку, а до Наташи Горбаневской очередь дойдет позже). Действо началось, как и раньше в таких случаях: в зал проходила спецобщественность, по пропускам; друзья, иностранные корреспонденты (коры, если запросто) околачивалась снаружи у выхода; из своих, таким образом, внутри оказывались только свидетели и адвокаты.

Михайлов толокся снаружи, в небольшой толпе сочувствующих, среди которых встретил и двух недавних своих учеников-физматиков. Один из них впоследствии сел на четыре года за диссидентство, второй явился в огромных черных очках, явно боялся, – но и не явиться не мог. Не зря все-таки учил его Михайлов.

Однако обнаружилась и другая оживленная группа, студенческо-пролетарского состава. Это были активисты-общественники разных московских заводов и комсомольцы оперативных отрядов МВТУ и МГУ. (Среди них Михайлов также заметил своего физматика, которого, стало быть, недовоспитал.) Их задача, как быстро стало понятно, задираться с собравшимися друзьями подсудимых и попытаться дать этакий идеологический бой, – не доводя, впрочем, до рукопашной. Именно идеологический. Разыгрывая из себя случайных любопытных, они быстро превращали разговор в дискуссию. Студенты-оперативники, правда, шибко не старались, а пролетарии моментально доводили дело до лозунгов, вроде:

– Таких давить надо!

Михайлов не выдержал, зацепил одного из молодых автозаводцев за локоток и отвел в сторону. Тот, как ни странно, с живейшим любопытством стал расспрашивать, кто и за что, и даже выражать очевидное сочувствие, – как вдруг, изменившись в лице, громко крикнул:

– Давить таких надо!

Потому что мимо прошел высокий чернобородый со смеющимися злобными глазами. Политрук.

Натужность этой контракции властей была очевидна, и не то что идейной победы, но и собственно баталии не получилось. Друзья подсудимых быстро смекнули, что к чему, и на провокации не поддавались, а пролетарии тоже были не особенно привыкши, тем более что команды бить не было. Тогда бы – другое дело. Но – не было команды. Они и маялись три дня, как идиоты, помаленьку выпивая в соседнем дворе. И вся их борьба с гнилыми либералами уложилась в одну-единственную гнусность: когда все кончилось и адвокаты должны были вот-вот показаться в дверях, оказалось, что машина с цветами для них вскрыта и пуста. Но Курский вокзал был в двух шагах, с богатыми цветочными киосками на площади, и к выходу адвокатов свежие пышные букеты успели в самый раз.

Конечно, защита была бессильна перед кремлевскими троглодитами, – но зато с помощью адвокатов была восстановлена вся картина судилища, перешедшая затем в книгу Натальи Горбаневской «Полдень», – после чего троглодиты наконец добрались и до Наташи, которой досталось страшнее всех из демонстрантов: казанская спецпсихушка с принудительным «лечением».

Впоследствии Михайлов сочинил «Адвокатский вальс»:

Конечно, усилия тщетны, И им не вдолбить ничего. Предметы для них беспредметны, А белое просто черно. Судье заодно с прокурором Плевать на детальный разбор, Им лишь бы прикрыть разговором Готовый уже приговор… …Ой, правое русское слово, Луч света в кромешной ночи! И все будет вечно хреново, И все же ты вечно звучи!

В том же октябре Михайлов предстал перед Бобковым – начальником 5-го отдела КГБ, осуществлявшего контроль над идейными диверсантами. Тон беседы был избран вежливый, Михайлова предупреждали, что обо всех его подвигах, в том числе и о свердловском, осведомлены, и просили вообще воздержаться от концертов. А взамен обещали не чинить препятствий в творческой работе. Были затронуты и общие проблемы и проявлено определенное понимание, и Михайлов даже удивился, как по-человечески с ним говорят, но Бобков сказал тем же серьезным и проникновенным тоном:

– А вы знаете, что если бы мы не вошли в Чехословакию, завтра там были бы немцы?

И Михайлов сразу внутренне сник и даже обиделся – за какого же лопуха держит его начальник?

Одной рукой Фоменко помаленьку двигал Шекспира к премьере – другой рукой (и ногой, и всем вообще остальным телом) он раскручивал замечательное действо в своем студенческом театре при МГУ на Ленгорах:

ТАТЬЯНИН ДЕНЬ, ИЛИ РУСИ ЕСТЬ ВЕСЕЛИЕ ПИТИ

Собрал он множество текстов на эту богатую тему. Устроил из них многокрасочную композицию и с наслаждением полного хозяин-барина (в отличие от Малой-то Бронной, где тебе и дирекция, и партком, и уже репетирующий свою «Джульетту» Эфрос, постоянный, блин, эталон для там и тут занятых актеров) царил, витал и священнодействовал среди обожающей его талантливой молодежи. Атмосфера была студийная, то есть все творилось на бескорыстнейшем энтузиазме, товарищество было абсолютное, ничуть не тронутое ядом актерского самолюбия и неудовлетворенных претензий. Михайлов без труда вовлекся в их компанию и по предложению Фоменки даже малость порежиссировал в новелле о пьянстве времен Петра Великого, заставив бледного от мальвазии самодержца взбежать на пивную бочку по трупам павших и, сверкая глазами, вскричать, яростно ткнув перстом себе под ноги:

Отсель! Грозить мы будем шведу!

Михайлову и за драматурга пришлось поработать, смонтировать разрозненные тексты для портрета еще одного любителя выпить – графа Федора Толстого; он восседал в окружении всего женского состава труппы, махавшего на румяного красавца разнообразными веерами.

И за актера случалось повыступать, было дело, сидел он задумчиво в старинном кресле, в гусарском кивере и мундире, пощипывал наклеенный ус, поигрывал на гитаре и задушевно напевал Дениса Давыдова на собственный мотив:

Где друзья минувших лет, Где гусары коренные? Председатели бесед, Собутыльники лихие?

Эта лирическая ностальгия по студенческому гусарству, молодому дружеству была присуща Фоменке, оказывается, всегда – ему, насмешнику, ему, созидателю и разрушителю масок, ему, мастеру иронического сарказма и самого брутального эпатажа, бесконечно далекому от сентиментальных соплей и размазывания манной каши по стене.

При всем своем невероятии он всегда был любитель посидеть за столом с бывшими своими студийцами или студентами, безусловно, предпочитая самое немудрящее застолье самым престижным тусовкам. Совсем не тусовочный человек. Бывало, соберутся все эти Галки, Зойки, Нинки, 60-летние пединститутки да за бутылочкой и попросят:

– Петь! Спой «Странное дело».

Он безо всякого жеманства легко поднимется, упрется кулаками в стол, сделает зверское лицо и, оскалившись, зачастит:

– Странное дело, непонятное дело… – а дальше уморительный виртуозный мат. Публика хохочет.

Так вот, весь «Татьянин день» и был озорным застольем русского студенчества – праздником. И сыгран соответственно 25 января. Но уже 1969 года. В том же году закончилась и вся эта шекспировская эпопея.

Довольно много музыки набралось в спектакле, Михайлова пятнадцать номеров, да Николаева десять, да чистой музыки – танцевальной, виньеточной, фоновой – минут на двадцать. Словом, Николаеву с дирижером Кремером пришла в голову естественная мысль: составить сюиту из шекспировской музыки, сочинить изящный текст, поясняющий, кто есть кто и отчего вдруг запел, да и исполнить этот музыкальный пересказ спектакля силами университетского оркестра в клубе МГУ – только не на Ленгорах, а на Моховой. А то что же зря музыке пропадать. А Кремер как раз и дирижировал – и в спектакле, и в университете, был весь в материале и полюбил его на всю жизнь. Михайлов немедленно включился и сел сочинять связующую нить.

Естественно, поставить это дело предложили Фоменке, из расчета, что музыкальная сюита послужит спектаклю ярким анонсом. Но Петр Наумыч отнесся к замыслу холодно, ему почудилась измена общему делу, ставить отказался, только попросил, чтобы сюиту все-таки играли после премьеры – да оно так и выходило, потому что сдача спектакля ожидалась в марте, а сюита поспевала только к июню.

Однако ни в марте, ни в апреле премьеры не было, тяжко и как-то натужно тащился этот воз, окруженный к тому же какой-то пристальной враждебностью партийного начальства, влезавшего во всякую мелочь с крикливыми требованиями – например, спустить Ширвиндта с его коронным монологом с вершины золотого Древа к подножию. Нет, и этого мало. Убрать его к порталу, нехай произносит свою мрачную речь как бы самому себе и не мешает общему оптимизму. От таких советов и агнец озвереет, а Фоменко – не агнец, нет. Но был он мрачен не столько даже поэтому, сколько из-за малоподвижности воза: не выгорало дело, не складывались звуки в аккорд.

А у Кремера на Моховой, напротив, все кипело и летело к цели. Нашлись хорошие вокалисты. Из студии «Наш дом» прибежал Саша Филиппенко на роль Шута и Связующей Нити. Осталось дождаться премьеры на Малой Бронной.

Она состоялась в конце мая. Сначала, как водится, сдавали начальству. Да, была такая процедура. В пустом зале перед десятком начальников (горотдел, Минкульт, партком) игрались все три акта, полный спектакль в полной тишине, ибо начальству реагировать во время госприемки не положено.

Напомню, дело осложнялось участием Михайлова. Формально – его не было. Ни в афишах, ни в программках. В зале – тоже. Ни в одном темном углу не наблюдался соавтор Шекспира.

Но начальство не любило Фоменко и всегда подозревало в нем идейного врага. И, конечно, слышало, что он сотрудничал с Михайловым, антисоветчиком. И напряженно всматривалось, не проявятся ли какие-нибудь гнусные признаки этого сотрудничества.

А Михайлов тем временем сидел в кафе через улицу от театра и с нетерпением ждал сведений. В антрактах к нему забегали то Лева Дуров, то Валя Смирнитский – докладывали обстановку: сидят, молчат.

Спектакль был принят и даже с совсем немногими поправками. Гнусных следов замечено не было. Можно играть. И Шекспир благополучно поехал себе на гастроли в Одессу. И можно было выпускать на клубную сцену МГУ давно готовую сюиту.

Михайлов тогда работал в Саратове и прилетел в Москву за день до ее премьеры.

– Все готово! – кричал ему Кремер по телефону. – Все хорошо! Боимся только – народу будет мало: у студентов сессия, у людей отпуска. Давай обзванивай всех, кого сможешь. Хоть партер заполнить.

И Михайлов совершил на радостях роковую ошибку. Он посадил на телефон Петра Якира, лучшего обзвонщика в мире. И тот замечательно справился с задачей.

На следующий день в назначенный час в зале клуба на Моховой народу было битком. Публика отчетливо делилась на три неравные части. Наименьшая группа состояла из принаряженных родственников и друзей оркестра с вокалистами. Половину публики составлял цвет московских антисоветчиков и диссидентов с Петей Якиром и Наташей Горбаневской во главе. Остальная публика представляла собою отряд лубянских следопытов и оперативных студентов МВТУ и МГУ. Судя по всему, ожидалось вооруженное восстание, не меньше.

Пошел занавес, зазвучала музыка. В зале смеялись и аплодировали. Оперативники и лубянщики расслабились. Некоторые даже похлопали. Саша Филиппенко блистал. Антисоветчины не было даже в подтексте. Правда, после заключительной овации просили бисировать куплеты интригана:

И хотя ты хороший малый, Чем помочь, я не знаю сам. Что ж, пожалуй, что ж, пожалуй, Перед казнью – яду дам. Ядудам, ядудам, ядуда-дуда-дудам.

Горбаневская хохотала на всю Моховую. Это единственное, что могло настораживать.

Но вождь университетских коммунистов Ягодкин на следующий же день сорвался с цепи.

Дальнейшее представление сюиты было запрещено.

Директор клуба МГУ был снят с работы.

Выговоры и вызовы на ковер посыпались один за другим.

Послышались формулировки: «Антисоветское сборище»; «Идеологическая диверсия»; «Заведомая провокация»; «Сговор Якира и Фоменко».

Вот это-то было особенно ужасно. Вот где аукнулся тот шустрый молодец, что вертелся в Крыму поодаль. Вот где отозвались обиженные топтуны Киева. Вот как оправдалась мрачная неприязнь Фоменко к злосчастной сюите.

И Ягодкин прихлопнул и «Татьянин день», и вообще Театр на Ленгорах.

А заодно и студию «Наш дом», откуда был завербован Филиппенко.

И шум от всего этого произошел такой, что после десятка представлений спектакль «Как вам это понравится» был снят с репертуара Малой Бронной.

И больше никогда не был восстановлен.

Лишь через десять лет Фоменко и Михайлов взяли реванш. Пользуясь служебным положением (он был главным режиссером Ленинградского театра комедии), Фоменко все-таки поставил эту историю, с теми же персонажами, с той же музыкой – но в вольной интерпретации Михайлова. Это теперь называлось: «Сказка Арденнского леса», герои, как и прежде, изъяснялись белым пятистопным ямбом, сюжет в общих чертах соблюдался – но никакой тяжеловесности, никакой архаики, юмор полон изящества, и во всем в должной мере чувствовалась та необходимая доля эротики, без которой нет театра, – как говаривал Станиславский и всю жизнь повторяет Петр Фоменко.

 

Леня Второв и филера

Однажды Михайлов удивился:

– Да неужели и вправду было с нами все это: запрещенная литература, листовки, подпольщина доморощенная, слежка государственная, доносы, обыски, демонстрации, аресты и суды с гордыми «последними словами» – словом, все эти из далекого прошлого атрибуты героической революционной романтики, изображенные во множестве произведений, от «Овода» до горьковской «Матери» или фадеевской «Молодой гвардии»? Неужели все это было в жизни по-настоящему? Пронзительное чувство неестественности: как это? Я – здесь, а Илья – в тюрьме? Я здесь, в Москве, сижу в театре «Современник» и вместе с залом смеюсь над абсолютным совпадением Щедрина с советской властью, а Илья – в трех шагах от меня, в камере, и этот говнюк следователь кричит на него? Хотя образ мыслей, за который Илья и сидит, у смеющегося вместе со мной зала точно такой же! Словно встали дети в круг, посчитались: «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана» – и, кому выпало водить, пошел из круга, только не за угол, а на Колыму, лет на семь.

Причина подобного впечатления понятна: эти слежки, погони и обыски, то есть все то, что совершенно необходимо при охоте на воров и убийц, здесь превращалось в бурную имитацию деятельности, в демонстративное махание кулаками, – потому что преступления-то не было. Никто ведь, по сути, и не прятался. Это же уму непостижимо, сколько денег было угрохано, сколько народу задействовано для слежки за нескрывающимися, для погони за неубегающими, – ради важных отчетов перед старцами с трибуны мавзолея, и эти старцы собирались и на основании андроповских докладов решали, что мне читать, чего не читать… Бред, мерзость.

Михайлов тогда трудился с режиссером Леней Второвым над сказкой в Детском театре. До сих пор они с наслаждением вспоминают эту работу, в которой, кстати, блестяще себя заявила будущая наша кинозвезда Ирина Вадимовна. Это был праздник, завершившийся тем, что Ирина вышла за Леню замуж.

Однажды Михайлов с Леней договорились встретиться в театре, чтобы подумать о дальнейших планах. А утром к Михайлову заглянул приятель с целой кучей свежей антисоветчины, включая «Технологию власти» Авторханова, за которую давали срок. Это сейчас она свободно лежит на книжных развалах, никто ее не читает. Приятель попросил приютить на время опасный багаж, словно нет надежнее места на свете, чем квартира оголтелого антисоветчика Пети Якира, у которого Михайлов тогда жил. Петю и его квартиру с обитателями круглые сутки пасли сотрудники КГБ. Отказать приятелю было невозможно, хотя бы потому, что его на выходе могли остановить дежурные пастухи и, отведя в участок, обыскать, что имело бы для него предсказуемые последствия. Михайлов с досадой принял груз, но тут же решил отнести его в другое место, дабы не увеличивать и без того значительные запасы крамолы на Петиной квартире. А так как осаждающие по пяти раз на дню видели, как Михайлов входит и выходит, то имелся шанс, что опекать его они не станут, тем более что он давно уже вел себя благонамеренно.

Михайлов придумал отнести заветные папки в Детский театр, к режиссеру Второву: помещение огромное, авось найдется темный уголок для запретной литературы.

А тут еще позвонил вежливый мужской голос и напомнил, что у них через час встреча на частной квартире по поводу «Станционного смотрителя». Эту пушкинскую повесть собирались экранизировать для телевидения, а музыку к ней заказали у композитора Исаака Шварца, которого Михайлов очень уважал за его работу с Окуджавой. Справедливо полагая, что якировский телефон прослушивается, Михайлов решил, что из-за Пушкина органы тем более преследовать не станут. И, застегнув объемистый портфель, Михайлов бодро вышел на улицу.

При виде его со скамьи на бульваре с готовностью поднялся молодой человек, старательно смотрящий вбок. Объемистый портфельчик сразу потяжелел. Значит, не подействовал «Станционный смотритель». Досадно.

Михайлов, однако, продолжил автономное плавание, делать нечего. Внутреннее напряжение усиливалось еще неловкостью тащить за собой хвост к незнакомому и, судя по телефонному разговору, весьма интеллигентному человеку, известному питерскому композитору, который ни сном ни духом… Поэтому Михайлов изо всех сил старался идти непринужденно, чтобы, упаси бог, хвост ни на секунду не насторожился, не почувствовал тревогу за портфельчик. И когда, опаздывая на троллейбус, Михайлов побежал к остановке, то, вспрыгнув на подножку, он предупредительно придержал дверцу для своего запыхавшегося опекуна: мне, мол, от вас скрывать нечего, я, как видите, никуда бежать не собираюсь. Якобы.

Доехав до места, Михайлов вошел в подъезд – топтун остался на улице и проверять, на который этаж отправился объект, не стал. Объект позвонил. Дверь отворил очень красивый маленький изысканный армянин, и, хотя его звали Исаак Шварц, Михайлов так и остался в этом убеждении. Положив портфельчик под стул в прихожей, он вошел в квартиру.

Дело оказалось для него необычное: его пригласили принять участие в фильме не как автора песенных текстов, что было бы понятно, а в качестве певца. Кому-то показалось, что именно этот голос способен спеть пушкинские стихи на шварцевскую музыку. И, не откладывая в долгий ящик, композитор подсел к пианино и своими изящными пальчиками тут же и наиграл эти простые мелодии. В другое время Михайлов, с его слухом, выучил бы их в секунду, но тут его томил молодой чекист, топчущийся где-то за стеной, а возможно, уже только и ждущий, когда Михайлов выйдет, чтобы подкатиться с их вечным «пройдемте». Не у Шварца же оставлять проклятые бумаги. Между тем композитор терпеливо повторял и повторял мелодию, так что Михайлов уже поневоле ее усвоил и, помычав-помурлыкав, наконец спел, стараясь с выражением:

Долго ль мне гулять на свете То в коляске, то верхом, —

даже не чувствуя, насколько текст соответствует обстоятельствам:

Иль мне в лоб шлагбаум влепит Непроворный инвалид… следопыт…

Старательное «выражение», видать, не вполне устроило Шварца, и он еще и еще раз просил Михайлова повторить, отчего «выражение» не улучшилось. Согласились на том, что надо бы встретиться еще раз, попробовать, созвонимся попозже – и Михайлов, как в прорубь головой, двинулся с портфелем улицу.

Топтун благодушествовал невдалеке, никакой засады не предвиделось. Из-за угла показался нужный трамвай. Михайлов, не торопясь, шел к остановке, игнорируя приближающийся вагон, как не имеющий отношения. Следопыт не спеша двигался в том же ритме, сохраняя приличный интервал. Внезапно для самого себя, Михайлов резво вскочил в захлопывающиеся дверцы и на сей раз придерживать их не стал. Топтун в растерянности кинулся было, пробежал несколько шагов. Вдруг остановился, открыл свой кейс – и стал в него что-то возбужденно кричать. Михайлову еще не доводилось встречаться с таким способом связи.

Трамвай несся вдоль бульвара, незадачливый спутник остался далеко за углом, и через несколько остановок Михайлов с легкой душой выскочил на тротуар, а там уже, знакомыми задворками, добрался до служебного входа в театр, еще раз оглянулся по сторонам, шмыгнул, прижимая портфель, к двери (на вахте его знали) и – прямо к режиссеру, к Лене Второву. Тот уже освободился для встречи и был у себя один.

Михайлов показал портфель и, понизив голос, объяснил ситуацию. Леня спокойною рукою, как будто ему принесли пьесы Островского, принял опасные папки и сунул куда-то в недра письменного стола.

Михайлов было забеспокоился, не чересчур ли легкомысленно – Леня и слушать не стал:

– Ничего с твоими папками не случится. Когда понадобится, тогда и заберешь. А вот потрепаться здесь не придется: мне надо в одно место, можешь проводить? По дороге все и обсудим.

– А ну как за мной слежка?

– Да черт с ними, даже интересно.

Михайлов положил в портфель какие-то журналы, чтобы незаметно было, что портфель похудел, и они вышли. И Леня в двух словах пояснил, куда им предстояло ехать.

У него от первого брака остался любимый сын. Разрыв же был настолько решительным, что бывшая жена захлопнула перед ним все двери, и в свиданиях с сыном ему было не то что отказано – отрезано. И вот он, как Анна Каренина, крадучись, время от времени отправляется хотя бы посмотреть на своего Олежку, а если удастся, то и поиграть с ним сколько-нибудь. Михайлов очень проникся. Ехать надо было автобусом и электричкой.

На улице Михайлов огляделся: никого. Леня добродушно пошутил:

– А был ли мальчик-то?

Михайлов разгорячился:

– Не веришь! Думаешь, я в игры играю! Революционер, мол, хренов!

Леня замахал руками:

– Да ради бога! Я просто подумал: а был ли мальчик-то, и все!

И тогда Михайлов злорадно и даже торжественно воскликнул:

– Вон они!

Неподалеку в самом деле обозначился его давешний преследователь и при нем миловидная девица. Оба старательно смотрели друг на друга, добросовестно разговаривая. Леня глянул:

– Это и есть твой мальчик?

– Он. А девочка, скорей всего, твоя.

– Да ладно!

– Убедишься в движении.

Плечом к плечу Леня с Михайловым зашагали по тротуару, а шагов через двадцать резко остановились и оглянулись. Парочка, по-прежнему разговаривая и глядя друг на друга, шла следом. Леня хмыкнул:

– Не убедил.

Двинулись дальше. Поравнявшись с автобусом, живо впрыгнули и жадно приникли к заднему стеклу. Парочка стояла, откровенно глядя на них, при этом кавалер, как и давеча, что-то быстро говорил в открытый кейс: сообщал, наверное, номер автобуса и маршрута.

Леня сказал:

– М-да. Похоже, ты не ошибся.

Через некоторое время Михайлов сообщил:

– Вон они.

Впрочем, и без сообщения видно было, как откуда ни возьмись вывернула чуть ли не из подъезда серая «Волга» и пристроилась к автобусу. Кавалер сидел рядом с водителем, равнодушно смотря по сторонам. Леня уже не хмыкал: как это бывает с новенькими, им овладел азарт, совершенно погасивший чувство опасности, и он даже забыл о цели поездки, равно как и про обсуждение планов.

– Ну-ну, – приговаривал он, вливаясь в привокзальную толчею, – ты смотри, нет, ты смотри: идут! И девка уже другая! Понимаешь? Он дежурный, а они при нем сменяются! – Леня на глазах превращался в профессионала. – Ну что? Вошли они в вагон? Ладно! Доезжаем до остановки, выходим и внезапно вскакиваем обратно.

– Да черт с ними. Вскакивали уже, в автобус-то. А главное, зачем? Мы же чистые.

– Да все равно противно.

Доехали до места. Дачные сосны, мир и летний уют Подмосковья как-то незаметно обратили в шутку их подконвойное путешествие, и филера воспринимались уже как понятный и безобидный довесок: люди на работе. Вспомнилась цель поездки, и Леня по дороге к дачному поселку с эпической грустью стал рассказывать о своих предыдущих экспедициях к сыну: с какой дьявольской проницательностью враждебной стороне удавалось предугадать его внезапные появления и за минуту уводить ребенка в дом.

– Здесь пойдем медленнее, вон до той бузины, – сказал Леня. – В это время они обычно гуляют (и Михайлов подивился его осведомленности).

В тени огромной бузины они остановились: два заслуженных человека – Леонид Второв, известный московский режиссер, и Михайлов, писатель земли русской, как он сам себя называл. А в полусотне шагов от них на садовой скамеечке примостились два человека, совершенно не заслуженных и, вероятно, недоумевающих по поводу этой внезапной остановки.

На той стороне улицы за штакетником весело зеленела обширная поляна с кудрявой березой посредине, а подальше виднелся домик с верандой, на которой не было никого. И на поляне никого. И так никого и не было час. Наши партизаны вздохнули и поплелись восвояси. Лет через пятнадцать дьявольски осведомленный Леня сообщил Михайлову:

– А они там были, и Олежка, и теща. Но она нас заметила и все подглядывала, когда мы уйдем. Надо было пойти, а потом вдруг вернуться.

Это говорилось уже вполне добродушно, так как подросший за это время Олежка уже сам папу разыскал и подружился.

А тогда, возвращаясь на станцию, огорченный Второв вдруг развернулся и пошел прямо на расслабившихся филеров, буравя злобным взглядом каждого поочередно, словно намереваясь от души врезать за бесполезное сидение под бузиной. Те смотрели растерянно, не успев приготовить нейтральное лицо, Михайлов в ужасе застыл – но Леня только молча прошел между откачнувшимися в стороны топтунами, резко развернулся, вновь пронизал злобным взглядом и уже тогда, довольный, поднялся с Михайловым на платформу…

А лучше всех от слежки уходил Володя Буковский – уходил, убегал, уезжал – с его знанием московских проходных дворов и закоулков. Азартнее всех переживал преследование Петя Якир: казалось, чем больше народу за ним ехало, тем в больший восторг он приходил. Что до Михайлова, то за ним, конечно, так не следили, как за первыми двумя, но один изящный уход за ним числится.

Как было уже сказано, подъезд якировского дома находился под круглосуточным присмотром. В тот день была насущная необходимость срочно и непременно передать французскому корреспонденту пару машинописных листков с горячей информацией об очередной гадости режима. Открыто проделать это было опасно даже для Михайлова, но у него был запасной вариант на такой случай. Дело в том, что внешние наблюдатели, не сводившие закоченевших глаз с подъезда, не учли: с лестничной площадки между первым и вторым этажом можно было сигануть через окно во двор – размеры окна позволяли. Михайлов и сиганул. Во дворе не было никого, кроме детского сада, галдящего в своих песочницах. Михайлов задами прошел в метро и в назначенный срок был в условленном месте. К Якиру он вернулся снаружи и был вознагражден, увидя, с каким недоумением вскочил со своей скамьи дежурный наблюдатель.

Однако на том и кончился запасной вариант: утром лестничное окно было наглухо замуровано кирпичом.

И сейчас, через четверть века, так замурованным и пребывает. Желающие могут убедиться, если наведаются к дому № 5 по Автозаводской улице и, пройдя в левую арку, посмотрят на правую стенку. Московский мэр имеет все основания присобачить к кирпичам табличку с надписью:

Одноразовое окно в Европу.

Отсюда 12 марта 1971 года направилось к мировой общественности очередное сообщение о преступлениях Кремля.

Да здравствует гласность!

 

Подвиг Михайлова

Это сейчас Вячеслав Иванович Бахмин важное лицо, ответственный сотрудник МИДа, а лет тридцать тому он был учеником известного колмогоровского питомника для вундеркиндов: 18-й физматшколы при МГУ, как раз когда Михайлов там работал. У Бахмина литературу вел другой педагог, но все равно Михайлов знал Вячеслава Ивановича, поскольку тот пел у него в ансамбле. Михайлов сочинял целые мюзиклы на местные темы для колмогоровских гениев, что, кажется, не очень нравилось самому Колмогорову: все-таки Андрей Николаевич, один из первых математиков мира, интеллигент европейского класса, стремился воспитывать вкусы будущих ученых на Моцарте и Стравинском. Однако воспитанники легко делили любовь к музыке между Моцартом и Михайловым, отчего их художественный вкус только развивался.

Знакомство Бахмина с Михайловым продолжилось и далее, когда их объединило уже нечто более серьезное, чем школьные спектакли, а именно: общественное политическое негодование в конце 60-х годов.

В 1969 году исполнилось 90 лет со дня рождения Сталина и 16 – со дня его смерти. За этот последний период стало ясно, что хотя с деспотом разобрались, деспотия осталась. К славной годовщине подоспели – одно за другим – процесс Синявского – Даниэля (1966 год), крымско-татарские волнения (1967 год) и весь 1968-й: процесс Гинзбурга – Галанскова, оккупация Чехословакии, демонстрация семерых на Красной площади против оккупации, первые выпуски «Хроники текущих событий», брошюра Сахарова и т. д. Ожидалось, что наверху реакционеры и мракобесы воспользуются 90-летием Усача для полной его реабилитации. Естественно, возникла идея превентивного удара. Михайлов услышал ее от Бахмина.

Заговорщиков было шестеро. Михайлов знаком был со всеми, кроме одного самого главного конспиратора – Володи. Бахмин таинственным голосом поведал, что Володя находится в надежном подмосковном месте и у него-то все и подготавливается.

Юбилей вождя собирались отметить так. Написать листовку о безобразиях сталинщины – прежней и текущей. Приготовить несколько сотен экземпляров. Наполнить ими коробки из-под обуви, зарядив на дне простенькое выбрасывающее устройство с пружинкой. Вы небрежно идете по второму этажу ГУМа среди толпы озабоченных граждан и как бы невзначай забываете коробку на широких перилах. Нажимаете тайную кнопку, смешиваетесь с толпой и шагов через двадцать с наигранным удивлением оборачиваетесь на шум. Что такое? – Да вот, лежала коробка чья-то из-под обуви, вдруг как щелкнет, и оттуда веером – представляете? – листовки против Сталина! – Ах, какой ужас! – и с лицемерной досадой на лице вы пробираетесь к выходу и растворяетесь в сумерках. Приблизительно так мерещилось дело Бахмину и его команде.

Они были чрезвычайно увлечены замыслом. Некоторые из них еще в школьном возрасте расклеивали листовки по телефонным будкам. Тогда обошлось. Но теперь они все были студентами, и это уже была не игра, а то, за чем могла последовать настоящая тюрьма, без дураков. От сего сознания душа сладко замирала и неслась все быстрее дальше: будь что будет. У таинственного Володи уже хранился первый тираж. Обсуждался еще один текст. Главным автором была Ира Каплун, девушка своевольная, черноглазая и азартная. Команда знала, что Михайлов от революционного дела отошел ради своего сочинительства, но по старой памяти и из уважения к заслугам они приносили ему свои тексты на редакцию, и он, морщась, правил пунктуацию и стиль. Морщился же он главным образом не от грамматических ошибок, а от собственного позора: дети идут на риск, жертвуют собой для высшей цели, а он, со своим сочинительством, наскоро расставляет запятые в их не очень складной листовке – лишь бы отделаться, лишь бы уж совсем не опускаться до откровенного отказа. Поэтому Михайлов почти обрадовался, когда Ира, блестя глазами, сообщила:

– А за мной – хвост! – И поспешно добавила: – Нет, нет, не беспокойтесь, я от него удрала. Я его отправила малой скоростью.

На революционном языке это означало: заметив за собой следопыта, не подавать виду, что тот замечен, спокойно войти в вагон метро (в салон автобуса, троллейбуса, трамвая), дождаться, когда хвост втянется следом внутрь, и в последний миг, прежде чем двери захлопнутся, выскочить наружу, провожая ликующим взором бледного от злобы хвоста.

Михайлов сказал:

– Схожу-ка я за сигаретами, погляжу заодно.

На углу дома стояла телефонная будка. Молодой человек в штатском что-то горячо кричал в трубку. Михайлов, проходя, придержал шаг, и до него донеслось:

– Это ужас что такое, Виктор Иваныч! Ведь она что делает! То в вагон – то обратно, то в вагон – то обратно, не знаю, как успели!

Успели все-таки. Хотя и малой скоростью, но груз прибыл. Вернувшись с сигаретами, Михайлов вынужден был революционерку огорчить. А вскоре известно стало, что и Бахмин, и остальные – тоже засветились. Кроме таинственного подмосковного Володи. За него Слава по-прежнему ручался, что там все чисто. Однако Михайлову ясно было, что госбезопасность компанию засекла и добраться до конспиративного Володи ей теперь плюнуть раз. Можно было со спокойной совестью отказываться от замысла, и Михайлову надлежало лишь навалиться на конспираторов всем своим авторитетом и отговорить.

До славной годовщины оставалось недели три, когда он собрал всю команду, кроме подмосковного Володи, у себя дома и стал рисовать перед ними мрачную картину их ближайшего будущего, напирая на практическую бессмысленность затеи: и взять возьмут, и до подвига не допустят. И так уже сколько народу пересажено – так хоть за совершенные «злодеяния». А тут – ни деяния, ни свободы. И вообще, кадров все меньше, а дела все больше, и эдак расходовать иссякающие силы просто бездарно. Красноречив был Михайлов в этот вечер и очень просил компанию проникнуться его вескими доводами и непременно довести их до Володи из Подмосковья, которому, в силу его столь вызывающей конспиративности, достанется, может быть, больше, чем остальным.

Заговорщики приуныли, однако доводами прониклись и даже не то чтобы обещали подумать, а прямо тут же согласились подвига не совершать и 21 декабря на головы посетителей ГУМа ничего со второго этажа не обрушивать. На том и разошлись.

Славу тут же взяли в метро. Иру и Олю – днем позже. А к Михайлову наутро явились с обыском.

Это был первый шмон в жизни Михайлова. Потом он пережил еще один у себя и три на стороне. Однако, наслушавшись опытных людей, он был психологически готов. Но организационно – нет. Не предвидел и загодя не почистился, так что крамольной литературы накрыли у него немало.

Галину Борисовну (псевдоним госбезопасности) представлял майор Бардин. Он был сух, официален, неприязнен и противен. Поэтому Михайлов, не ожидая от майора ничего хорошего, испугался и спас его портфель от сраму. За что долго был презираем родными и близкими.

У Михайлова был кот Паша. Будучи котенком, он как-то прыгнул за пролетающей птичкой с пятого этажа. Внизу его принял сугроб, но что-то такое в нем навсегда отшибло. В итоге он стал мочиться мимо надлежащей ванночки по произвольно выбранной цели. Больше всего его устраивало постельное белье, только что принесенное из прачечной. Михайловскую кузину он навек лишил пары импортных сапог, нассав в один из них неизгладимо. Никакие ванночки с отборным, только что не золотым, песком его не соблазняли. И еще он до страсти обожал открытые портфели. Таким образом немало было погублено бумаги у Михайлова, включая школьные сочинения и тетрадь с либретто двух мюзиклов. Поэтому, заметив, как Паша устроился в полураскрытом портфеле майора Бардина, Михайлов злобно вздрогнул. В одно мгновение представилась ему вся красота предстоящего: майор, изгнав Пашку из портфеля, вдруг замирает, поводя носом. Чутье профессионала неизбежно приводит его к ядовитым следам пребывания кота среди документов. Майор наливается яростью – и тем не менее он бессилен: не обвинять же кота в злонамеренности мочеиспускания. Не орать же на молча ликующего хозяина: «Я знаю, чьих это рук дело!» – размахивая влажным портфелем. Нет, майор не станет орать. Промолчит в холодном бешенстве. Зато в финале обыска отрывисто бросит: «Собирайтесь, поедете с нами» – да и засунет в камеру дня на три как задержанного, имеет право. Вот что, к сожалению, вытекало из Пашиного недержания. И Михайлов молча вытянул кота за шкирку из майорова портфеля, так и не дав мечте осуществиться.

Меж тем бойцы невидимого фронта готовили найденные материалы к занесению в протокол, то есть собирали в стопочку на столе все, что постепенно находили: книги, тетради, записки, письма. Бардин был на сортировке: все подозрительное описывал и складывал в бумажный мешок, а все благонамеренное отодвигал в сторону. Иногда возникали мелкие дискуссии.

МИХАЙЛОВ. А это зачем? Это же стихи Ахматовой.

БАРДИН. Да, но американское издание.

МИХАЙЛОВ. Ну и что, что американское? Джинсы вы же не изымаете?

БАРДИН. Вы предисловие читали?

МИХАЙЛОВ. Да вырвите его, мне не жалко.

БАРДИН. Ну, зачем же книгу портить.

В очередь к майору один за другим выстроились на полу четыре ящика из книжного шкафа, полные бумаг. Пока майор описывал первый, Михайлов окинул взором остальные три и вдруг похолодел: в последнем ящике, с самого верху, во всем своем наивном бесстыдстве, лежал черновик юбилейной листовки, написанный рукой Иры Каплун четким ученическим почерком, – вопиющая улика, совершенно непростительная для конспираторов: рукописные материалы прямо вели к уголовной статье, поэтому их во что бы то ни стало надлежало по получении немедленно перекатывать на машинку и предавать огню или унитазу. И вот на тебе: лежит, как ни в чем не бывало, прямо сверху в четвертом ящике, и очередь неумолимо приближает улику к майору.

Михайлов подошел к столу, указал на уже проверенные папки, спросил: «Можно убирать?» – «Да, пожалуйста». Он взял папки и, пронося над четвертым ящиком, уронил нижнюю на него. «Пардон», – сказал Михайлов, и, когда поднял папку, листовки сверху уже не было. С бьющимся сердцем Михайлов стал ждать разоблачения. Его не последовало. Подвиг был благополучно совершен.

Следующий обыск Михайлов пережил в начале 1970 года. Процедурой руководил симпатичный капитан с многозначительной фамилией Губинский. Видна была явная неохота, с какой он перебирал михайловские архивы и половину бы точно оставил, если бы не мордатый ветеран щита и меча, злой и въедливый его помощник. Увидев в руках Губинского Евангелие своего прадеда, Угодско-Заводского священника Василия Павловича Всесвятского, крестившего самого Жукова, Михайлов занервничал и попросил не трогать. Губинский листнул и отдал. Но сволочь мордатая перехватил и указал на изнанку обложки, где рукой предка аккуратно было начертано: «Евангелие свящ. Всесвятского Василия Павловича». Губинский вздохнул и опечатал. Собственноручные надписи на книгах рассматривались жандармами как самостоятельные тексты и подлежали проверке. Мало ли какой такой «свящ».

Славу и Иру продержали в Лефортовском следственном изоляторе КГБ несколько месяцев. Убедившись, что они отказались от замысла еще до ареста, их отпустили. Оле досталось хуже всего: ее отправили в казанскую спецпсихушку (психиатрическая больница-тюрьма). После освобождения она эмигрировала во Францию. А Ира и Слава через некоторое время организовали комитет, разоблачавший советскую карательную психиатрию. На сей раз Вячеслав Иванович загремел в лагерь, честь по чести, на четыре года. Взяли бы и Иру, но она погибла в автомобильной катастрофе в 1980 году.

Что касается подмосковного Володи, то по ходу следствия выяснилось: за месяц до ареста компании главный конспиратор явился в КГБ и сдал их со всеми потрохами. Так Михайлов ни разу его и не увидел.

* * *

Здесь описываются события 1969 года. Михайлов предстает на их фоне бывалым и мудрым подпольщиком. А всего за два года до этого он и сам печатал листовки. Глухой ночью, на подмосковной даче, в небольшой компании, одушевленной присутствием необыкновенно красивой Таты – печатал листовки фотоспособом наперебой с Володей Лебедевым, которого тогда звали так же, как теперь Чубайса, – Рыжий. Но тогда в слово вкладывалась только нежность.

Для фотоспособа было заготовлено все, кроме красного фонаря. Красавица Тата пожертвовала свою комбинацию. Чего только люди не кладут на алтарь. Карточки были 10 х 15, текст был сочинен и исполнен Михайловым левой рукой печатными буквами.

Наутро следы преступления сгинули в пламени. Участники расходились по очереди. Михайлов с Лебедевым, поминутно озираясь, приехали электричкой в Москву, где все утро разносили по почтовым ящикам конверты с печатными буквами: «Литературная газета», «Новый мир», «ЦК ВЛКСМ», «Morning star» и т. д. Штук сто, наверное, было конвертов этих.

О чем листовки? О тогдашних мерзостях режима, о чем же еще. Хоть какой-то резонанс? Ни малейшего. Только это вот воспоминание: ночь; зима; черные тени; азарт и страх одновременно…

Если к этому добавить август 1991 года, то Михайлов почти выходит в ветераны Великой Демократической Революции: и тебе листовки, и баррикады. Вот только каторги не было. Галина Борисовна так и не тронула его. Хотя и подумывала. Но не стала.

 

Дело № 24

Однажды Михайлова вызвал следователь КГБ Александровский. Имя-отчество его было легко запомнить: Павел Иванович, как у Чичикова. Однако на Чичикова наш Павел Иванович никак не походил: у него было совершенно мужицкое, с грубыми чертами лицо – то есть скорее Собакевич, уж если на то пошло. Но от Собакевича наш Павел Иванович категорически отличался в сторону разнообразной и широкой образованности. Михайлов даже как-то раскланялся с ним – не где-нибудь, а в театре на Таганке, куда Павел Иванович пришел совсем не по службе, а по культурной потребности (впрочем, не исключено, что и по службе). Видели его люди и в консерватории, в Большом зале, и в Ленкоме у Захарова. Говорят, за успешное доведение известного диссидента Вити Красина до кондиции (то есть до полного раскаяния в содеянном) он был произведен в майоры и написал будто бы диссертацию «Методика допроса по 70-й статье». Не то сначала диссертацию, а после уж в майоры.

70-я статья Уголовного кодекса в Советской России полагалась за хранение, изготовление и распространение крамольной литературы, например сочинений Солженицына. Наказание было до семи лет лагерей плюс пять ссылки. Приложив статью к интеллигенции, можно было всю ее немедленно отправлять на каторгу: кто же тогда не читал крамолу и не передавал товарищу? Однако начальство статью прикладывало лишь к чересчур деятельным. Поэтому в новейшие времена бывший шеф госбезопасности, прямо глядя публике в глаза, с легкой душой отчеканил:

– Мы исполняли закон. Какой был закон, такой мы и исполняли.

За этим угадывалось продолжение:

– И скажите спасибо, что прикладывали выборочно.

Наш Павел Иванович как раз и был талантливым прикладывателем 70-й статьи к диссидентам. Ему мало было справлять должность, ему нужно еще было чувство справедливости и превосходства, а то иначе он выглядел бы держимордой и душителем всего живого. Ну какой же Павел Иванович душитель? Да боже упаси. Да он и сам, несомненно, был не чужд критической мысли, но право ее выражать оставлял всецело и исключительно за начальством.

Размышляя дальше, Михайлов усматривал, что в этом пункте следователь КГБ и рядовой свободомыслящий гражданин полностью совпадали. Оба они как бы с гневом обращались к диссиденту:

– Я не глупее тебя: я не хуже тебя вижу гадости и недостатки, но я молчу, ибо заявлять себя противу начальства бесполезно. А ты заявляешь, думая, что тем самым ты храбрее меня. Но от такой храбрости нет никакой пользы, кроме вреда. Следовательно, я разумнее тебя. И твоя смелость, если покопаться, идет не от ума или совести, а от истерики, тщеславия или психопатии. Так что, как выражался штабс-капитан в «Записках Печорина»: «Дурак ты, братец, пошлый дурак. Ну и пропадай, как дурак».

Михайлов был не дурак, но не сказать, чтобы этим очень гордился.

Хотя, по правде говоря, в разгар уникального следствия по делу № 24 ему не раз мерещилось и даже в какой-то (небольшой) степени желалось собственное попадание в каталажку. При этом больше всего его смущали не допросы следователей с их криками и угрозами, не суд и приговор, а уголовники, с которыми его вдруг да посадят. Он совершенно не представлял, сумеет ли с ними обойтись. А следователей – нет, их он не боялся и к Павлу Ивановичу шел хотя и уныло, но бестрепетно.

Оказалось, что его позвали на очную ставку с Красиным Витей. Цель была – объяснить Михайлову, а через него многочисленным московским диссидентам, какое это особенное дело – № 24.

Формально оно касалось только «Хроники текущих событий». Это Наталья Горбаневская и Илья Габай придумали в 1968 году выпускать регулярный бюллетень о текущих преступлениях Софьи Власьевны (так любовно именовали в обществе советскую власть) и Галины Борисовны (госбезопасность). Идея витала в воздухе и сразу стала плодотворной. «Хронику» – два-три десятка страничек на пишущей машинке – собирали по всему Союзу самые разнообразные граждане – крымские татары, питерские студенты, московские учителя, прибалтийские священники: кого когда взяли, кого обыскали, кого сослали, арестовали, засудили, выдворили – за чтение Авторханова, за пение Галича, за письмо в газету, за анекдот о Брежневе, за баптизм, сионизм, национализм, антисоветизм… «Хроника» повела этот счет и вела его шестнадцать лет. Сначала ее выпускала Наташа Горбаневская, пока не арестовали; затем Тоша Якобсон, пока его не выперли в Израиль; потом Шиханович, Ковалев и другие, пока не пересажали всех. Все-таки последний ее номер вышел в 1984 году. А тогда, в 1972-м, на 26-м выпуске, решено было капитально покончить и с «Хроникой», и с диссидентством. Завели дело № 24, взяли двух видных бунтарей – Якира и Красина (матерые сидельцы, еще сталинского призыва) и дали понять всему их обширному окружению: прекращайте и «Хронику», и вообще все – тогда, кроме этих двух, никого не тронем, даже если у вас руки по локоть в самиздатовских чернилах. Не делайте из нас кровавых жандармов. Побаловались – и хватит. Но, конечно, если не перестанете, то и мы не прекратим. Получите кровавых жандармов, раз вам так хочется. Конкретно: если выйдет 27-я «Хроника», возьмем Ирину Белогородскую. Так вот прямо и передали. Матерых сидельцев удалось расколоть и сломать. И, сидя с Михайловым на очной ставке, Красин, с несчастными глазами, внятно излагал эту жандармскую установку, упирая на то, что хватит бессмысленных жертв, что, надо сказать, было Михайлову близко. Александровский сидел в стороне, укрывшись за «Литературной газетой». Михайлов сказал:

– Витя, а что ты меня агитируешь? Ты же знаешь: я уже давно этим не занимаюсь. Ну а раз тут у вас такое необычное следствие, все так прямо, откровенно, возьми да изложи все это на бумаге – кому надо, пусть сами прочтут.

Здесь Александровский встрепенулся и сказал, что мысль интересная, что надо подумать. Впоследствии она была осуществлена. Витя такое обращение написал. Кому надо, собрались, прочли и заклеймили Витю презрением.

После очной ставки Павел Иванович попросил Михайлова задержаться. Он уселся на край стола и сказал:

– Есть такая притча. Попали на тот свет убийца и писатель, автор крутых детективов. Предстали они перед Господом. Он ознакомился с прегрешениями каждого, разбойника простил, а писателю назначил геенну огненную. Тот взмолился: «За что, Господи? Убийцу Ты прощаешь, а я ведь пальцем никого не тронул. Почему же мне геенна?» А Бог ему отвечает: «Твой грех тяжелее. Тот – однажды убил и покаялся, а твои книги до сих пор ходят по земле и сеют кровь и зло». Как говорится: habent sua fata libelli…

«Книги имеют свою судьбу» – до такой степени латынь Михайлов, слава богу, еще помнил. Но каков Павел Иванович! Между тем он продолжал:

– Всю эту вашу «Хронику» можно представить себе в виде большой машины. На поверхности мелькают, шумят какие-то детали, блестят шестеренки, вроде Белогородской, они первые и бросаются в глаза. Но мы-то с вами понимаем, что там, внутри, вдали от посторонних глаз, работает главный двигатель, незаметно и бесшумно, но именно он вращает эти детали и крутит шестеренки, а значит, он и должен отвечать за всю машину, вы понимаете меня?

«Так-с, – подумал Михайлов. – Бочка явно катится на Тошу Якобсона. Ваши тонкие намеки ясны и слепому. Вы уже давно на Тошу глаз положили. Могли бы и без этих обиняков».

Вслух же он сказал:

– А что, Павел Иванович, следствие у вас такое необычное, откровенное, прямое – может, вы так прямо и скажете, кого вы имеете в виду, а я ему передам?

Павел Иванович поколебался, помедлил, да и махнул рукой:

– А! Ладно. Так и поступим. Передайте этому человеку: нас интересует – когда, как и при каких обстоятельствах были изготовлены 11-й, 15-й и 18-й выпуски «Хроники», а фамилия человека вам хорошо известна: Михайлов.

Михайлов уставился на Александровского в полнейшем изумлении: вот так номер! Ведь это же прямо сцена из Достоевского: «А ведь убили-то вы, Родион Романыч». И в развитие этого шока, почти непроизвольно, Михайлов спросил:

– Но почему 15-й?

Александровский рассмеялся, мигом вышел и вернулся с бледной ксерокопией 15-го номера из эмигрантского журнала «Посев». Михайлов полистал и вздохнул:

– Понятно.

И, уходя, пообещал передать Михайлову вопросы Павла Ивановича.

Александровский сказал:

– Да, пожалуйста. И просьба долго не задерживать с ответом. Скажем, недели две Михайлову хватит?

Все две недели Михайлов пытался придумать какой-нибудь убедительный небанальный ответ, лишь бы не общепринятый:

– Я не буду отвечать на ваши вопросы, так как считаю следствие неправосудным.

Ничего более жалкого нельзя было придумать, тем более для Павла Ивановича. Он тут же насмешливо спросит:

– Ну-с, и почему же оно вам кажется неправосудным?

– А потому что я не вижу криминала.

– Так вот и помогите следствию в этом убедиться.

– Нет, я знаю, что это бесполезно.

– Если вы невиновны, никто вас судить не станет. Слава богу, не тридцать седьмой год.

Еще и обидится. Нет, надо что-нибудь посолиднее, вроде: «Эта презумпция не в моей компетенции».

Через две недели Михайлов пришел в Лефортово (следственный изолятор КГБ) и сказал Александровскому:

– Я не буду отвечать на ваши вопросы, так как считаю следствие неправосудным.

Александровский поморщился:

– Да я особенно и не рассчитывал. Пока свободны.

Михайлов не был героем. И 11-й и 18-й он делал потому, что больше некому было, и он делал их, внутренне чертыхаясь и досадуя на друзей, заставивших его рисковать службой, которой он дорожил.

А 15-й номер «Хроники» он делал на паях, кажется, с Якобсоном, поэтому сразу и не признал.

Через некоторое время все-таки вышел 27-й выпуск. На квартиру, куда вечером принесли первые четыре экземпляра, утром нагрянули с обыском. Вошедшие прямиком направились к шкафу и выдвинули именно тот ящик, где лежал свежий оттиск. Их машина работала не в пример лучше. Вскоре, как и было обещано, взяли Иру Белогородскую. Уже в горбачевские времена Михайлов, как-то проходя коридором Верховного Совета, столкнулся с Павлом Ивановичем нос к носу. «Здравствуйте, Павел Иванович!» – почему-то радостно сказал Михайлов. Однако Александровский ответного энтузиазма не проявил:

– По-моему, мы незнакомы.

– Но я же Михайлов. Помните?

– Ну, кто же не знает знаменитого Михайлова.

– Да вы же меня еще по 24-му делу вызывали.

– Нет, – сказал Павел Иванович, – по-моему, вы что-то путаете.

Повернулся и ушел!

 

Два рассказа Виктора Некрасова

 

Предисловие автора

Эту свою очередную документальную новеллу автор хотел бы не столько посвятить, сколько адресовать хорошему человеку – С. Ф. Глузману. С небескорыстной целью.

Хороший человек живет в Киеве. В 60-е годы это был скромный, негромкий молодой человек, начинающий психиатр, который, подобно многим медикам (Чехов, Булгаков, Вересаев, Арканов), собирался еще и в литературу, пробовал силы в прозе и стихах, и первые свои опыты носил учителю, а затем и другу – Виктору Некрасову. И хотя имя юноши было Семен Фишелевич, звали его тогда почему-то Славик, так он Славиком и остался по сей день для близких людей.

Но в начале 70-х наш скромный Славик отмочил такую штуку: взял и составил собственную психиатрическую экспертизу опальному генералу Григоренко, известнейшему нашему правозащитнику, – и из этой экспертизы неуклонно вытекало, что генерал абсолютно здоров и, следовательно, поставленный ему диагноз – шизофрения – есть акт карательной медицины, с помощью которой власти преследуют диссидентов. Понятное дело, скромного Славика тут же и повязали, и получил он по полной программе семь лет лагеря плюс три года ссылки. И весь этот путь наш Славик прошел на редкость мужественно и какое-то время был наряду с Буковским признанным лидером среди заключенных политлагеря под Пермью. Он отбыл свой срок от звонка до звонка, вернулся в Киев, а тут подоспели и новые времена, и началась совсем другая жизнь.

Сейчас Семен Фишелевич – известный общественный деятель, член различных полезных комитетов, в том числе и международных, и нынешние киевские начальники относятся к нему с должным почтением, что, я надеюсь, и поможет в достижении моей корыстной цели.

* * *

Однажды Михайлов познакомился с Виктором Некрасовым, автором первой правдивой книги о войне. Это был общительный веселый человек, любитель выпить и побродить по окрестностям. Больше всего он любил и знал два города: Киев и Париж. Он и сам по себе был французский гранд и киевский босяк одновременно.

Он был совершенно ненавязчив и неотразимо обаятелен. Друзья называли его Вика. Михайлов не мог себе этого позволить. У него вообще к фронтовикам было трепетное почтение младшего. Давида Самойлова он тоже Дезиком называть не мог. Давид, вы. Булат, вы. К Некрасову – Платоныч, вы.

Платоныча из начальства хвалил только Сталин. Да, вот так: Фадееву за 1 % правды в верноподданном романе «Молодая гвардия» – жестокий разнос, Некрасову за 100 % – премию имени себя. О таких говорят: он соткан из противоречий. Хрущев не был соткан и последовательно разносил Платоныча за независимость характера и речи. А при Брежневе его достали так, что не вздохнуть. И он эмигрировал.

Между тем за Платонычем ничего такого особенного не водилось. Все-таки Галич сочинял прямую крамолу. Войнович учинил непростительную свою «Иванькиаду». Уж не будем говорить об Исаиче. Платоныч же просто позволял себе жить непозволительно свободно: читал что хотел, говорил что хотел, дружил с кем хотел. В Москве бы его не тронули – Киев же никак стерпеть его не мог: провинция всегда злее казнит (и быстрее прощает).

Но два вполне диссидентских поступка Михайлов за Платонычем знал.

В 1967 году, осенью, узнав, что киевские евреи собираются на стихийный митинг по случаю 25-летия расстрела в Бабьем Яру, благо официальный митинг власть не разрешила, – небольшая московская компания друзей славного диссидента Пети Якира вдруг легко встала из-за стола, за которым сидела, и в одно мгновение оказалась сначала на Киевском вокзале, а наутро – и в самом Киеве. Ибо Петя Якир был человек азартный. Вместе с ними и Михайлов оказался в этой незаметной лощине, где приютился небольшой казенный камень с обещанием «на этом месте воздвигнуть памятник жертвам», – лишний раз подчеркивая своей сиротливостью органическую неспособность Софьи Власьевны (псевдоним советской власти) к благородным поступкам. За четверть века она еле снесла этот камешек. Скорей всего, из желчного своего пузыря.

Собралось много народу. И огромное количество госбезопасности с милицией, готовые накинуться. Но команду все-таки не дали.

По толпе прокатывалось: «Будет Некрасов… будет Некрасов…» Показалась группа людей, в центре медленно шел Платоныч. Вот он приготовился говорить. Ни трибун, ни микрофонов, ни хотя бы матюгальника. Михайлов пробился поближе. Все замерли, чтобы расслышать. Некрасов сказал (как запомнилось Михайлову):

– Четверть века назад на этом месте фашисты расстреляли сто сорок тысяч мирных жителей. Среди них были русские, были украинцы. Но первые сто тысяч были евреи.

Впоследствии Михайлов навестил Бабий Яр, когда там поставили-таки эту общенациональную скульптурную группу – и подивился, как это начальство умудряется даже с помощью интернационализма выразить свой антисемитизм.

Через некоторое время за Платоныча взялись как следует: со слежкой, прослушиванием, перлюстрацией, обыском и увольнением отовсюду (когда его исключили из партии, он говорил: «Положил партбилет – и даже удивился, какое испытал облегчение, словно гора с плеч. Оказалось, сорок лет таскал на себе гору!»), но главное – полностью закрыли возможность печататься. Его книги изымались из библиотек, а имя – изо всего, где оно было. И ведь ни в какие сахаровские комитеты не входил, никаких листовок не расклеивал – он просто чихал на Софью Власьевну, и в этом-то и состояло все его диссидентство, для нее нестерпимое. И он уехал. На прощание навестил друзей, побывал и в Москве, где попрощался с Михайловым.

– Понимаешь, – сказал он, – мне моей капитанской пенсии, 120 рэ, вот так бы хватило, я бы ни за что не уехал, – но сознавать, что ежедневно, да просто каждую секунду могут войти и грязными своими лапами выдрать прямо из машинки то, что ты только что сочинил, – с таким сознанием жить невозможно.

А накануне отъезда, в лучших традициях романтических революционных историй, уходя темной ночью от слежки на старой «Победе» друга, Платоныч увез вместе с ним куда-то во тьму свои архивы, и два седых фронтовика закопали их в надежном месте. И так и неизвестно, выкопал ли их кто-нибудь в новейшие времена…

Друг его, физик-атомщик, доктор наук Илья Владимирович Гольденфельд, тоже был человек необычный. Он все гордился: и докторскую защитил – и в партию не вступил; и ядром занимался – и без секретности обошелся; свободно выезжал за рубеж, пока не коснулась и его опала некрасовская. И тогда он – вдруг, разом, всем своим обширным гнездом – снялся и улетел в Израиль. И там ему так как-то вольно зажилось, что однажды он написал Михайлову: мне кажется, что я до сих пор и не жил. Михайлов даже обиделся.

Илья с Викой там, конечно, виделись, и не раз, и гуляли по Парижу: это было любимое занятие Платоныча – знакомить заезжих приятелей со столицей мира, он и Михайлову в открытках все обещал свою, некрасовскую, экскурсию. Он тоже воспользовался вовсю внезапной возможностью ездить, куда захочется, и если, например, Илья только собирался пересечь Средиземное море на собственной яхте, то Михайлов еле успевал удивляться, из какой еще Гонолулы напишет ему Платоныч.

А теперь лежат два друга, два закоренелых киевлянина: один – под Парижем, другой – в Иерусалиме. Правда, и Софья Власьевна ненамного их пережила. Жаль, что не они ее.

Булат как-то сказал Михайлову:

– Знаешь, что такое счастье? Это когда в Париже лежишь в номере, а перед тобой на диване растянулся Вика и – ля-ля-ля-ля…

Году не хватило Платонычу с Михайловым вот так же полялякать…

А второй диссидентский подвиг Некрасова был чисто писательский.

Накануне его 80-летия Михайлов пришел в «Общую газету» к Егору Яковлеву и сказал:

– Хотите сенсацию? Я, Михайлов, лично слышал здесь, в Москве, в начале 70-х годов, как Некрасов читал вслух два своих крамольных рассказа. С тех пор ни там, ни здесь их никто не публиковал. Пошлите своих людей в Париж, пусть свяжутся с наследниками, у них наверняка сохранилась рукопись.

К изумлению Михайлова, Егор Владимирович повернулся в кресле, потыкал в кнопки телефона и сказал в трубку:

– Париж? Юра? Привет, это Егор. Послушай… – и изложил все сказанное выше.

Юрой оказался наш посол во Франции. Но, видно, Юра не справился. Либо у наследников ничего не нашлось. Оба рассказа Платоныча так и остались, таким образом, для Михайлова только в его памяти. Две совершенно криминальные новеллы, которые Платоныч сочинил здесь и тогда, и опубликуй он их тогда же на Западе – вполне мог поехать в сторону, Парижу противоположную. Назывались они: «Ограбление века» и «Король в Нью-Йорке».

 

Ограбление века

Речь ведется от лица Некрасова В. П. Лауреат Сталинской премии, орденоносец-фронтовик, член КПСС и Союза писателей Украинской ССР заявился как-то утром к не менее знаменитому орденоносцу и лауреату, драматургу и академику, да что там – к самому Председателю Верховного совета Украины Корнейчуку А. Е. Последний удивился неожиданному визиту, и еще более удивился, когда Некрасов В. П. предложил ему собрать и положить на стол все ценное, что есть в роскошной квартире малороссийского Шекспира. Попытка свести дело к шутке ни к чему не привела, так как Некрасов вытащил свой фронтовой пистолет и всем видом и тоном показал, что шутить не намерен. Корнейчук, конечно, собрал, что набралось, а набралось, хотя главные деньги лежали на книжке, все равно немало. Среди прочего – золотой портсигар.

Некрасов сложил ценности в балетный чемоданчик и двинулся было уходить, как вдруг его осенило. Он снял с полки свежую книгу Першего письменника Украины и повелел сделать дарственную надпись ему, Некрасову, причем пометить ее завтрашним числом. Засим удалился.

Через день раздался звонок из Писательской спилки от секретаря – не то Коваленко, не то Козаченко. Смущаясь и хихикая, Коваленко чи Козаченко сообщил, что старик Евдокимыч совсем с ума зъихав, говорит, что ты его ограбил. Надо как-то реагировать, Виктор. Заходи, будь ласка.

Некрасов зашел и посоветовал дело замять, показав книжку с дарственной надписью, сделанной вчера. Так и поступили. И дело заглохло, за вопиющей нелепостью иска.

Помучив Евдокимыча некоторое время, Некрасов пригласил его на берег летнего Днепра для разговора. Там орденоносец-фронтовик лениво раскинулся в плавках на золотом приднепровском песочке и так пребывал, когда среди пляжной публики показался унылый Евдокимыч в костюме с головы до ног. Раздеться и позагорать отказался. Некрасов перешел к делу. Он обещал вернуть награбленное в обмен на две вещи: во-первых, Корнейчук все эти ценности жертвует в Фонд защиты мира; а во-вторых, выступает в защиту Синявского и Даниэля. Тот согласился. Но впоследствии выполнил только первое условие. Правда, и Некрасов вернул ему не все: золотой портсигар все-таки отложил для друга Борьки, собирателя портсигаров.

Платоныч читал оба рассказа у своих друзей Лунгиных. Когда закончил про ограбление, Михайлов не удержался:

– Платоныч, покажите портсигар.

Настолько достоверно все было описано!

 

Король в Нью-Йорке

О том, как Председатель Совета министров СССР Алексей Николаевич Косыгин проснулся в своей резиденции в Нью-Йорке, куда он прибыл на Генеральную ассамблею ООН. Он проснулся и стал вспоминать вчерашнюю беседу с Линдоном Джонсоном, Президентом США. Как они сидели друг против друга, два почтенных джентльмена, в чем-то похожие: оба стрижены бобриком, у обоих одинаковые мешки под глазами. Линдон приглашал к задушевному разговору, Алексей же Николаевич, проклиная себя, натужно отвечал ему цитатами из выступления на Ассамблее.

Помощник Косыгина, он же приставленный чекист, лейтенант Гончаренко, принес почту. Разбирая ее, Косыгин заметил на конверте слово «Керенский» и обратный адрес. В самом деле: лично Александр Федорович, то есть бывший российский премьер, приглашал нынешнего, то есть Алексея Николаевича, на рюмку чая. Косыгин отнесся к этому с раздраженным недоумением, однако письмо засело, пустило корни и вскоре заполнило голову, и он не выдержал искушения. Гончаренко повез его по адресу. За два дома Косыгин приказал ему остановиться и пошел один, заметая следы от Гончаренки. Открыла опрятная старушка – супруга, – и Алексей Николаевич был встречен лично Александром Федоровичем, препровожден в кабинет, и, слово за слово (и по рюмочке, и по глоточку), беседа завязалась.

Они сидели друг против друга, два старика с одинаковыми седыми бобриками и дряблыми подглазьями. Однако в отличие от посиделок с Джонсоном напрягаться и цитировать речи не надо было, и вскоре оба заговорили запросто:

– А Китай-то вы просрали!

– Китай – не спорю, да, просрали, но Куба – наша.

Уходить было неохота, да куда ж денешься. Угрюмо добрел советский премьер до Гончаренки, тот, не говоря худого слова, отвез восвояси. Наутро неугомонная дочь, бурно знакомящаяся с Америкой, утащила его смотреть Ниагару. Алексей Николаевич стоял на смотровой площадке, но ни великолепие пейзажа, ни вид мощного и непрерывного низвергания огромной массы воды не трогали душу Председателя Совета министров СССР: одна мысль томила его – до чего же ему все это смертельно надоело.

Вот все, что сохранила память Михайлова (не самая сильная его сторона). И я предлагаю эти записи в надежде (слабой), что все-таки найдутся где-нибудь, всплывут оригиналы двух прелестных новелл Платоныча. Ведь им уже без малого тридцать лет.

 

Послесловие автора

Оказавшись в Иерусалиме, познакомился я с Жанной, вдовой Ильи Гольденфельда. И что же? Оказывается, у незабвенного Вики был еще и третий рассказ – как она вспоминает, о страстях, разыгравшихся на заседании домкома в октябре 64-го года по поводу снятия Хрущева. Тоже нечто саркастическое из области советского абсурда. Где? Где же разыскать все это? И тут Жанна подала ценную мысль: навести справки в киевском КГБ: а вдруг среди материалов, отобранных при обыске у Некрасова, и затесались эти шедевры? Вот и адресуюсь я к Семену Глузману, к дорогому нашему Славе: не постучится ли он в эту интересную дверь? Теперь ему не откажут. Вдруг раскопает он в этих потемках чистое золото некрасовской прозы?

 

Наталья Егорова

Галич написал:

Сможешь выйти на площадь? Смеешь выйти на площадь?

Сам он буквально на площадь не выходил – только в фигуральном смысле. Это ему тоже недешево обошлось. Что же касается действительных выходов на площадь, то в брежневские времена их было немного. И люди шли на это по-разному.

Здесь речи нет, скажем, о крымских татарах: этот дружный народ, особенно после куцей андроповской реабилитации 67-го года, когда вину сняли, а родину так и не вернули, бунтовал непрерывно. Их петиции были покрыты тысячами подписей, их митинги (они любили выходить на площадь 22 апреля, в день рождения Ленина, давшего им автономию) кипели по всей Средней Азии, докатывались и до Москвы. Говорят, будто в Кремле стали всерьез подумывать, а не вернуть ли татар в Крым? Но тут якобы стеной встал генсек Узбекистана Рашидов: не пущу! Хотите оставить меня без механизаторов?

Из диссидентских выходов на площадь самый знаменитый – 25 августа 1968 года, когда шестеро москвичей и один ленинградец протестовали на Лобном месте против вторжения в Чехословакию. Великолепная семерка, как их тут же окрестили.

Была и еще такая хитрая демонстрация, ужасно злившая Лубянку: ежегодное молчаливое собрание на Площади Пушкина – сначала 5 декабря, в День Конституции, затем 10-го, в Международный день защиты прав человека. Собирались безо всяких плакатов и мегафонов и ровно в 18.00 на одну минуту молча обнажали головы в память жертв этого режима, прошлых и настоящих. Туда, как правило, приходил Сахаров. Естественно – иностранные корреспонденты. Милиции и гэбни была обычно прорва – куда больше, чем безмолвно митингующих. Однако тащить и не пущать было совершенно не из чего. Конечно, понемногу похватывали, но и быстро отпускали: а что пришьешь человеку, который молча стоит себе, сняв шапку? Может, он так любит – постоять на морозе без шапки?

Был один, всеми забытый выход на площадь, который на Михайлова произвел особенно сильное впечатление: единоличная демонстрация Натальи Егоровой.

Михайлов когда-то чуть не влюбился в нее. Но он сразу же перевел свою влюбленность в шутку, и они, встречаясь в компании, весело строили планы совместной жизни, когда наконец останутся одни. Она его называла Михалыч. Он ее – Наталиванна. У нее была хорошая фигура и красивое широкоскулое лицо, как бывает у украинок. Она знала, что нравится многим, но не думала об этом. У нее был сильный независимый характер, она училась на геолога и любила ходить в экспедиции, и дух братства и дружества, свойственный не только геологам, но и всем шестидесятникам, был ей сердечно близок. Что, впрочем, не мешало ей быть домашним тираном и держать родителей и братьев в ежовых рукавицах. Когда началась бурная эра самиздата, сплошь переходящего в диссидентство, она геологию оставила и, чтобы сразу стать полезной по делу, а не по трепотне, выучилась печатать на машинке, причем сразу классно. Конечно, она стала незаменимым человеком в трудном диссидентском деле, и главные люди с ней неизбежно познакомились, а иные и подружились. С Тошей Якобсоном она делала «Хронику текущих событий». Тоша, человек пылкий, раскатился было к ней во всю мощь присущего обаяния, но непреклонной рукой был введен в рамки дружеского сотрудничества. Чему, как всегда хорошо, способствовало холодное недреманное око госбезопасности, побуждавшее к братской солидарности.

Среди главных людей и повстречался Наталье ее суженый. Суженый – то есть единственный на всю жизнь присужденный. Им оказался Коля-Колыма, вдвое старший, давно и прочно семейный, отсидевший срок при Сталине за студенческие вольности и чуть не застреленный за побег. Он тяжело и непримиримо ненавидел этот режим. У него была ясная аналитическая голова и четкая формулирующая речь. В расхлябанное наше диссидентство, чуравшееся даже тени какой-либо партийности или хотя бы дисциплины, он вносил организационное начало и очень настаивал на создании хоть какого-нибудь комитета или группы. Он обычно носил с собой такую маленькую бумажную гармошку вроде школьной шпаргалки, где его аккуратным почерком была по дням и минутам расписана вся его жизнь на месяц, и он действительно много успевал. Бывало, Михайлов спросит:

– Когда заглянешь?

Коля лезет в задний карман брюк, достает бумажную гармошку, водит по ней пальцем и наконец отвечает:

– Среда, между пятью и шестью тебя устроит?

Он готовился к роли. Михайлов всегда с удовольствием удивлялся, что в нашем диссидентстве не было лидеров – только фигуры. Во-первых, власти никакого человека до лидерства не допустили бы, задушили бы, так сказать, в зародыше. Во-вторых, по самой своей природе диссидент ни за каким вождем следовать неспособен, кроме личного зова души, который сам по себе для него чрезвычайно и достаточно важен. Так что Коля был одним из немногих, кто думал о лидерстве и хотел бы возглавить дело. Он называл его «Демократическое движение» и настоятельно употреблял этот термин или его фамильярную аббревиатуру «Дэдэ» («Это надо сделать от имени Дэдэ…», «для Дэдэ это будет полезно…»). Михайлов пошучивал: «Альфонс Доде купил биде и вступил в Дэдэ». Коля криво усмехался.

Их роман с Натальей был сразу серьезным и сильным, и как бы – военно-полевым. Колину жену все хорошо знали, она была совершенно своей, и детей их тоже знали и дружили домами. Это была Колина семья. Наталья – товарищ по оружию. С ней Коля ездил к иностранным корреспондентам, или в Ленинград на очередной диссидентский процесс, или в Прибалтику к демократам, или в Киев к националистам – и все время при неотступном конвое филеров, с постоянным риском быть схваченными или просто избитыми: славные чекисты время от времени позволяли себе этакие капризы. Колина жена знала об их романе, но надеялась, что Коля слишком привязан к сыновьям, чтобы уйти окончательно, и витает все-таки на чересчур опасных ветрах, чтобы лишиться надежной гавани.

А Наталья и не собиралась его уводить. Колина жизнь была война и мир. Наталья с ним была на войне. И это двойное существование как-то решало для них всех проблему. Тем более Николаю было абсолютно не по натуре, как говорится, иметь любовницу на стороне; он был человек патриархальный. Или – или. И лишь опасность диссидентской жизни позволяла ему: и – и.

И вдруг, прямо по Троцкому, не стало ни мира, ни войны: Колю взяли – но не за диссидентство, а «за тунеядство», как Бродского; и таким образом судили не уголовным, а административным судом и присудили не лагерь, а ссылку, в Красноярский край. Изобретательный был человек Андропов. Смотри-ка: и упрятал человека, и унизил – но ведь не скажешь, что сгноил. (Теперь это и есть их главное оправдание: мы не вешали, мы только секли.)

Наталья ходила черная. Разумеется, в ссылку поехала к Коле семья. За четыре тысячи верст, в самую классическую сибирскую енисейскую глухомань. Но повторить декабристский вариант не получилось. Три невыносимых мысли не давали Николаю покоя: еще одно (после сталинского лагеря) бессмысленное пропадание жизни зря, причем тогда, при Сталине, в двадцать-то лет, это все-таки было какое-то совместное с народом пропадание, а теперь, в сорок, в одиночестве, в безвестии, в безвоздушье… Второе: нелепость и глупость держать при себе детей – здесь, на Енисее, кантоваться с отцом с хлеба на квас, ходить в здешнюю советскую школу, вдали от московской культуры… Ну, конечно же, Наталья, суженая единственная любовь – еще и от этого отказываться на остатке жизни? Измаялся Коля сам, измаял жену и не выдержал, отослал семью домой, в Москву, и стрелой к нему полетела Наталья.

Михайлов не поленился, съездил к ним на недельку. Привез всякого столичного деликатеса к сибирской водочке вместе с ворохом новостей. Был радушно встречен, усажен, расспрошен и угощен, и ему приятно было видеть их спокойную дружную радость и полное взаимное понимание. Гуляли вдоль Енисея, заходили в тайгу. Там Коля показывал пень, под которым он зарыл свои крамольные записи, включая, между прочим, и художественные попытки прозы. Разбаловался революционер.

Обсуждалась московская жизнь. Из своего прекрасного далека Коля судил о ней четко и веско. Отмечал много неразумного в действиях Дэдэ. Полагал, что чересчур много стихийности. За бутылочкой он повеселел, стал по обыкновению вспоминать эпизоды из лагерной жизни, той еще, при Сталине, которые на тусклом фоне «тунеядской» ссылки выглядели и ужаснее, и ярче. Дошло и до песен. С Колей любил Михайлов попеть: у Коли был такой приятный русский баритон, бесшабашно залетающий на высоких нотах:

Идут на север срока огромные, Кого ни спросишь – у всех Указ. Взгляни, взгляни в глаза мои суровые И поцелуй в последний раз.

Михайлов, однако, почувствовал, что эта спокойная ровность, с какой они его принимали, была как бы отдыхом после важного и тяжкого решения. В чем дело, он понял лишь в Москве, когда узнал, что перед самым его приездом в Сибирь они твердо решили расстаться. Ибо на вынужденном досуге Николай передумал о жизни и себе так много и основательно, что все эти три невыносимые мысли, истерзавшие его, показались ему совершенно мизерными перед его отцовским долгом, картина прощания с сыновьями не выходила из головы, и они с Натальей, вдвоем, после бессонных разговоров, все-таки определили его отцовскую ответственность как важнейшую, даже и перед гражданской.

И решено было: Наталье вернуться в Москву, а Коле – дожидаться повторного приезда семьи, на сей раз окончательного.

Наталья объявилась в Москве в тоске и отчаянии. Все в ней восставало против их с Николаем, казалось бы, такого мудрого решения. Одно дело выносить совместную резолюцию, другое – следовать ей поврозь. Она места себе не находила. Братья с родителями пребывали в состоянии непрерывного террора. Однажды вечером Наталья пришла к Михайлову.

– Михалыч, – сказала она, – только ничего не говори. Как я решила, так и будет. Вот мое заявление в защиту наших. Отдашь в самиздат, знаешь кому. Корам [иностранным корреспондентам. – Ю. К.] позвоню сама. Пока. Авось, через три года увидимся.

На следующий день она вышла на Пушкинскую площадь с плакатом: «Свободу политическим заключенным!», была сфотографирована иноземной прессой и после пятнадцатиминутной оторопи схвачена отечественной гэбней.

Для Николая это был удар, перевернувший все опять с ног на голову. О воссоединении с семьей не могло быть и речи. Тем временем Наталью судили – и отправили в ссылку, туда же, к Коле. Не суд – судьба.

С тех пор они не разлучались.

Им предстояло через два года пережить новый Колин арест и ссылку – и пятнадцать лет одиночества в эмиграции, пока не пришли новейшие времена, позволившие им тихо возвратиться в Москву.

Эти записки Михайлов отослал Наталье в Штаты. Спустя время получил такой ответ.

«Михалыч! – писала Наталья. – Записки хорошие, но есть одно оченно существенное замечание. И с энтим замечанием придется посчитаться. Дело вот в чем. В записках получается, что героиня вышла на площадь только потому, что Коля-Колыма никак не мог разобраться в своем семейном статусе. Ан вот и ошибочка вышла. Героиня-то – еще до знакомства с Колей-Колымой – читая мемуары бывших зэков, как сталинских, так и после, ощутила сильнейшее чувство вины перед ними. Сидели ни за х…! Страдали ни за х…! Поломали им жизни ни за х…! И это ощущение не давало девушке покоя ни днем ни ночью. А потом она и сама познакомилась с теми, кто выжил и начал войну с режимом, уничтожающим невинных. И в связи с этим были у нее в жизни такие эпизоды.

Когда арестовали Илью Габая, она заказала Колиному приятелю большие-пребольшие фотопортреты Габая и деда Григоренко, чтобы идти на демонстрацию в их защиту. Приятель доложил об этом Коле, и Коля меня отговорил.

Другой случай. Помнишь, Ирку-Якирку послали наблюдать за демонстрацией крымских татар, но она в стороне не осталась и кинулась, когда их поволокли менты, и ее тоже повязали. Так вот, я тоже тогда собралась туда же, но Коля опять меня отговорил, мол, Ирка пошла как наблюдатель, и что ее скорей всего отпустят. Что и произошло.

Так вот, Михалыч, возвращаясь к нашим баранам: чувство вины было непреходящим и настойчивым! И семейное положение Коли-Колымы было тут ни при чем. Но покривлю душой, если не скажу, что когда девушка решилась на демонстрацию, то последней каплей-толчком действительно были Колины терзания. Надоело девушке до чертиков присутствовать при этих муках, и, чтобы избавиться от этого, она решила: исполню-ка я свою заветную мечту – посмотрю и попробую, хоть и не сталинские тюрьмы-лагеря! Но все-таки представление будет. Потому что, Михалыч, можно, конечно, понимать и чувствовать, но, если сам не пропустил через собственную шкуру – не поймешь и не почувствуешь так, как чувствовали они! И я начала чувствовать сразу же, и чем дальше, тем больше.

Так вот, Михалыч, ты понял, где сырмяжная правда? Я хотела, и очень давно, оказаться в их шкуре, а Коля-Колыма послужил толчком к действию, но не причиной! И если записки будут публиковать, то пусть внесут эту необходимую поправку! А то получится х…! Прости меня, грешную».

Михайлов и внес. Сохранив лексику и пунктуацию.

 

Валера

Он был строен, от природы изящен. У него были красивые глаза с длинными ресницами, они постоянно блестели доброжелательством и юмором. Его любили все. Бабушка, мать, родные тетки обожали его, единственного, и это Валеру не испортило. Его любил весь его девичий пединститут, равно как и немногочисленное мужское институтское братство. Это тешило самолюбие, но ничуть не раздувало тщеславия. Профессора Валеру тоже любили. Он замечательно учился, причем науку постигал не усердием отличника, а непринужденностью таланта. Умница, эрудит, он отличался еще и той утонченной иронией, которая была непременной составной в характере образованного шестидесятника, почитающего Хармса. Ко всему прочему он был еще компанейский малый и хлебосол. О-о, вот это он любил: созвать и угостить. Тут все его тетушки бывали мобилизованы. И кто только у него не кушал водочку под разнообразную закусь!

Он дружил с Визбором, с удовольствием ему подпевал и даже сам сочинил одну песенку – так, для смеху, чтоб от моды не отстать:

В нашем городе пыль, пыль да жара. Там я, как Гарри Пиль, пил с утра до утра. Там машины бегут, гуталином дымя, Там сапожники ждут с черной щеткой меня. Побегу за овин – ах, какая краса! Буду петь, как раввин… —

ну и дальше в том же духе.

Однажды он, Михайлов и Юра Коваль решили продолжить традицию знаменитых институтских капустников, душой и авторами коих еще недавно были хорошо известные люди: Юрий Визбор, Юрий Ряшенцев, Петр Фоменко. От тех знаменитых представлений осталось немало блестков в памяти народной: «Сегодня ты изменил группе – завтра ты изменишь Родине»; «Облить презрением и поджечь!»; «Словно по сердцу ножом жизнь детей за рубежом!»; «Поздно ночью тьма окрест, к нам в ярангу вор залез. Хорошо, что он залез не в родную МТС!» Это был юмор, вышедший из Ильф-Петрова, которых Ряшенцев, например, знал наизусть.

Продолжатели традиций шутили несколько иначе. Они собрались у Валеры с неимоверным количеством пива и прохохотали всю ночь. В результате образовалась масса чудовищной чепухи.

Была там инсценировка «Трех мушкетеров», где между д’Артаньяном и Рошфором происходил такой дуэт:

Д’Артаньян:

Я иду со станции От девушки Констанции, От девушки Констанцьи Бонасье.

Рошфор:

Напрасно шел со станции От девушки Констанции, Уж ей не принесешь ты монпансье.

Была экспедиция диалектологов, распевающая такой марш:

Мы с тобою не геологи, Мы с тобою не биологи, Мы с тобой не археологи — Мы с тобой диалектологи. Ни дать ни взять — Мы ищем букву «ять». Найдем, Возьмем И дальше мы пойдем.

Единственной стоящей шуткой была такая – студент проводил по полу указкой и возвещал:

– Вот здесь проходит граница между «ге» взрывным и «ге» фрикативным!

Мало того, что они заходились со смеху над этим бредом – они его еще и исполнили перед недоумевающей публикой, которая хотя и понимала, что перед нею резвятся интеллектуалы, но специфику юмора оценить не могла. Недаром же в свое время проваливались попытки публичного исполнения пиес Козьмы Пруткова.

В походы Валера хаживал, но туристом, как Визбор, не был. Все-таки спорту он предпочитал книжки. В нем уже ясно виделся аспирант-кандидат-доктор, судьба прямо выносила его на столбовую научную дорогу, и все в нем гармонично развивалось в этом направлении, причем не было никаких сомнений, что Валерий Сергеич будет, кроме прочего, и блестящим преподавателем-доцентом-профессором.

По питейной части он был как все, особым гусарством не отличался. Числилась за ним лишь одна удалая выходка: в час пирушки холостой, будучи в восторге, вдруг вознес он одним махом тяжелую тумбочку на открытый подоконник третьего этажа, а друг его Илья Габай, завершая замысел, тут же кулаком отправил ее за пределы помещения. Слава богу, никого в этот момент внизу не было.

Он закончил институт всеобщим любимцем, с обширным кругом друзей и наилучшими перспективами.

Конечно, он был в курсе всей нашей тогдашней общественной жизни, но от рискованного участия в ней был хорошо отгорожен Уралом и всей Сибирью: он работал на Сахалине, в пединституте.

Он был счастлив тогда. Кумир студентов – и уже и кандидат, и доцент. Областное телевидение в нем души не чает. И семейно благополучен: подрастают две обожаемые дочки. Обозначилась и главная тема научных занятий: польская литература. Польская! С ее гордым вольнолюбием.

Московский круг вел с ним оживленную переписку. Раза два в году Валера навещал родную столицу, обнимал матушку с тетушками, созывал друзей и с ходу погружался в нарастающие новости.

А они становились все тревожнее. Процесс писателей (Синявский и Даниэль); съезд писателей и небывалый шум вокруг него; первый арест Ильи Габая; первые демонстрации на «Пушке».

И всем этим Валера жил, дышал, каждый раз набирал полный чемодан всяческой крамолы, да и там, на Сахалине, где «Голос Америки» ловился, как родной, он постоянно был в курсе. Но на Сахалине он все-таки как бы сидел на галерке, а все представление шло в Москве, и ему оставалось лишь взволнованно переживать. Впрочем, у себя на Сахалине, перед обширным кругом новых знакомых и студентов он мыслей своих не скрывал и содержимым полного чемодана делился. В провинциальной дали это ему вполне сходило с рук. «Имеет сельская свобода свои счастливые права».

В 68-м году Михайлова за написание и подписание нескольких резких обращений, и разошедшихся у нас в самиздате, и широко оглашенных у них, за рубежом, начали выпирать из школы, из его замечательного университетского лицея, где он вел литературу и историю среди молодых физико-математических гениев. Пятого марта, как раз в годовщину смерти Сталина, он предстал перед завмосгороно Асеевым, который потребовал от Михайлова публично отказаться от всех своих подписей. Затем его песочили и у себя в школе (со слезами), и в парткоме МГУ (вежливо – «вы же интеллигентный человек, должны понять»). И он подал на увольнение по собственному желанию.

Итак, осенью 68-го года Михайлов оказался без работы и сильно нервничал. Тут еще его позвали на Лубянку и вдобавок к его безработице запретили (то есть порекомендовали не) выступать с концертами под гитару, чем он широко занимался до этого. Изо всех источников жизни ему оставлялось только сотрудничество с театрами и кино, куда он со своим антисоветским именем и соваться-то не мог. Так что позже пришлось обзавестись псевдонимом. Но это позже.

Тут-то и донеслись до него черные вести с Сахалина. Загремел наш Валера, загремел по всей форме: с угрозами, распеканиями, общественным осуждением и последующим увольнением. Не вынесла Лубянка его московских знакомств с известными диссидентами и дала отмашку своим сахалинским коллегам – те озверели и накинулись.

Валеру вызвали и положили перед ним подробный донос от близкого к нему человека – о том, что и когда Валера говорил, что и у кого взял в Москве почитать и кому давал на Сахалине, и т. п. Хранение Валера отчасти подтвердил, распространения не отрицал. И кончилась его сахалинская идиллия.

Осенью семья возвратилась в Москву. Сразу по приезде Валера предупредил свой обширный круг, что вынужден воздерживаться от встреч, так как находится под пристальным наблюдением Лубянки (так она и не оставила его своим вниманием до самой его гибели). Это вполне совпадало и с положением Михайлова, так что они увиделись нескоро. Но не только поэтому.

Дошли до Москвы слухи, будто во всей этой сахалинской истории Валера повел себя не лучшим образом и повинился. И покаялся, а главное – назвал тех, кому давал читать крамольные книжки. То есть не то чтобы предал (они ведь и без того прекрасно знали, кому давал книжки), но и не защитил.

Это был для Валеры страшный удар, сильнее, чем сама катастрофа. И собственно слухи, и то, что некоторые друзья в них поверили.

Среди них был и Михайлов. Нельзя сказать, чтобы это известие его поразило: он и сам не был героем, и от других геройства не требовал – они и не таких обламывали. И он не собирался ни судить Валеру, ни винить. Но он и не пришел к нему. Не помог ему размыкать это дело. Да и сам Михайлов был кругом в опале. Не до Валеры ему было. Вот и не хватило души для друга.

Преподавать Валере не дали. Он работал в Иностранной библиотеке научным сотрудником. Но все же раздобыл себе два часа в неделю в Библиотечном институте на краю Москвы, куда одной езды было полтора часа. Зато любимое дело, можно дышать.

Но тут в Иностранку пришла директором дочь Косыгина и вычистила, дрянь, всех бывших диссидентов. Все мало им было, людоедам. И Библиотечный у него отобрали. И у Валеры рухнуло все. Он перешел в Книжную палату. Но это была уже не работа. Началась агония.

Он еще в Иностранке начал попивать. То есть он и раньше не уклонялся, но теперь все больше и чаще. Они с Михайловым к тому времени возобновили отношения и не часто, но виделись, как бы условившись не трогать тему. Впрочем, Валера каждую минуту был готов к разъяснению. И, конечно, до разъяснения дело дошло.

Однажды они с Михайловым поехали во Фрязино навестить могилу Геры Фельдблюма, может быть, самого яркого из них, в 35 лет в одночасье съеденного лейкемией. С собой, разумеется, было. Пошли, конечно, студенческие воспоминания. Как Гера сдавал латынь, не зная ни аза, а сдал. Как Гера всю армию провел на футбольном поле. Как Гера играл на виолончели, а Фоменко (тот самый, великий Петр Фоменко) на скрипке. Как Гера пришел голодный в общежитие, похитил полную кастрюлю чужого киселя и, сказав Михайлову: «Ты можешь меня презирать», – взял ее за уши и приник, пока не опустошил. Как Гера подошел к Киму и, нарочито заикаясь, сказал: «К-как-ким ты б-был, т-так-ким остался», – и залился счастливым смехом. Вот и теперь Михайлов с Валерой счастливо заливались, как прежде, и им было хорошо.

Всю обратную дорогу в электричке они, обнявшись, простояли в тамбуре, и Валера, в слезах и ярости, рассказывал Михайлову, как там, на Сахалине, десять лет тому назад они вызвали его и положили перед ним полный перечень, что и кому он давал читать, и как он, Валера, настаивал на том, что не давал, а – мог давать, а это, согласитесь, разница, и как, выйдя от них, тут же и обошел всех шестерых, кто был упомянут в перечне, и все им рассказал как есть, чтобы они в случае чего легко сослались на это его «мог». Мало ли, что мог. Мог, но не давал. И Валера все плакал и страшно клял тех, кто так опозорил его. И Михайлов всю дорогу твердил ему: плюнь, разотри, забудь, это все на них, а не на тебе, глупо же из-за них расстраиваться, доставлять им такое удовольствие! – но в то же время он понимал, что это уже тысяча первый рассказ про одно и то же, что Валера с этим встает и с этим ложится и что это навсегда. До гробовой доски.

А к тому и шло. Девочки из Книжной палаты, где он числился, из симпатии к нему, по сути, работали за него, пока он пропадал. Где? Да просто: пропадал, и все. Однажды он позвонил Михайлову: вот веревка, жить надоело, прощай.

– Подожди, я приеду.

Михайлов приехал, позвонил, дверь открылась. На пороге стоял человек без лица: так оно плавало, подергивалось, разбегалось. Какой-то чудовищный блестящий лиловый нос между двух багровых волдырей с утонувшими в них жидкими исчезающими глазами. Губы, кривясь, еле выговорили: здравствуй. Это был бывший любимец института, красавец с нежными ресницами, наш Валера собственной персоной – страшный автошарж.

Вскоре с циррозом печени был он положен в клинику и там ночью, мечась по подушке, сорвал капельницу, и спасти его не успели.

Он лежал спокойный, помолодевший, со свежим прежним лицом и длинными ресницами, без единой страдальческой складки, словно и не было ничего, – с легким сердцем уснувший человек, наш Валера.

А теперь бывший шеф КГБ сидит в телевизоре и говорит с выражением сдержанного достоинства:

– Мы исполняли закон. Какой был закон, такой мы и исполняли. Добросовестно и честно.

Как и положено палачам.

 

Такой человек

В Москве тогда было три пединститута. Самый знаменитый стоит на Малой Пироговке. Славу его составили многие имена, хорошо известные образованной публике. В этом списке усматриваются три основные группы.

Во-первых, барды: Юрий Визбор, Ада Якушева, Борис Вахнюк, Вадим Егоров, Вероника Долина (мы не говорим о присутствующих). Список МГУ будет покороче.

Во-вторых, писатели земли русской: Марк Харитонов (первый в России Букеровский лауреат), Юрий Ряшенцев, Юрий Коваль, Вячеслав Пьецух (опять же не будем говорить о присутствующих). Здесь МГУ, возможно, нас опережает.

В-третьих, диссиденты: Илья Габай, Владимир Гершович, Анатолий Якобсон, Юрий Айхенвальд, Сережа Генкин, и даже Вадик Делоне, один из семи героических демонстрантов 68-го года (25 августа, Красная площадь, «Руки прочь от Чехословакии!»), прежде чем стать героем, успел поучиться на Малой Пироговке, хоть и недолго, но все-таки!

В этом пункте о присутствующих не говорить невозможно, так как присутствующий Михайлов имеет прямое отношение к дальнейшему повествованию, а оно о том, какими дорогами приходили люди к диссидентству. (В этом пункте МГУ… м-да. Не будем считаться.)

Увы, не нашлось в русском языке другого слова, кроме этого, свистящего, как хлыст: «диссидент». Может, правозащитник? инакомыслящий? либеральная оппозиция? Нет, все неточно, все «в молоко». Ближе к яблочку для Михайлова было такое определение: «Диссидент – это тот, кто в своем протесте шел на статью».

Ибо «инако» мыслили все, даже начальники. Так или иначе, устно или письменно, прямо или косвенно – протестовали многие. Но на статью шли только диссиденты.

Но, конечно же, не следует воображать себе некий клан с уставом и вступительной клятвой: «Я, юный диссидент, перед лицом своих товарищей клянусь не страшиться ст. 64, 70 и 72, а также ст. 190 (1, 2 и 3) УК РСФСР». Люди не вступали, не становились – они, как правило, оказывались в диссидентах, и это были самые разные люди, со своими мотивами каждый. И теперь с великой досадой слышу я, как то один, то другой достойный человек, вспоминая недавнее время, говорит с некоторой даже брезгливостью:

– Нет, диссидентом я не был, слава богу.

Нашел чем гордиться. Ведь, по сути, расписался в трусости. Ведь как ни объясняй свою позицию, а картина выходит одна: возмущались тысячи – протестовали единицы. Остальные помалкивали. А молчание – знак согласия. С властями.

Каким образом присутствующий Михайлов очутился в диссидентских рядах – тут и говорить не о чем: познакомился, подружился, а там и породнился с Петром Якиром, одним из первых московских бунтарей, и это сразу же все объясняет, и просто невозможно представить себе, кто бы устоял на месте Михайлова и не вовлекся в святое антисоветское дело. Нет, это случай не характерный, а хотелось бы взглянуть на пример классический.

Однажды Михайлов признался себе, что изо всех его несостоявшихся дружб больше всего он сожалеет об этой. Не произошло, что поделаешь. Хотя оба стремились, совершенно очевидно. Но – не произошло. Видать, не только браки совершаются на небесах.

Был Габай человек бездомный. Потом-то обнаружились у него и сестра, и целый клан двоюродных братьев в родном Баку; со временем образовался и у него самого – собственный дом, с женой Галей, сыном Алешей и дочкой Машей; и похоронен он в ограде отцовской могилы на старинном бакинском еврейском кладбище – согласно давно и ясно выраженной воле. Так что бездомность скорее была чертой его натуры, а не судьбы.

Он жил все равно где – в институтском ли общежитии, в деревне ли под Ивановом, в археологической ли палатке, но лучше всего жилось ему у друга Марика (того самого, Харитонова) либо у друга Лени. Потому что там еще была и компания, как раз по нему, и все старшие его любили – да его вообще все любили. Ну, может быть, какие-то барышни были на него в претензии, ибо бывал он с ними небрежен, бывал, что говорить, – но вот друзья, знакомцы, а особенно ученики любых классов и любых школ, где бы и сколь бы кратко он ни учительствовал, – все поголовно были в него влюблены, потому что совершенно открытый и искренний был человек, и абсолютно бескорыстный. Уж если и заводилась у него лишняя монета, то немедленно шла на общественный алтарь – на застолье, главным образом. Он называл это – «покушать водочки» – для веселья сердечного в первую очередь, для разговора, для песен и стихов, а закуска его любимая всю жизнь была такая: вареная колбаса, разогретая в томате, лучше всего в лечо, чтоб еще и со сладким перцем. Единственное его личное фирменное блюдо.

Что касается веселья. Хохотун и балагур был Илья Габай, каких поискать. Неистощим был, особенно на всяческие литературные импровизации, остались даже десятки метров магнитофонной оперы не то пиесы, благо догадался Марк Харитонов, подсунул ему микрофон. Не дал Бог музыкального слуха Илье – но с каким восторгом, бывало, помогая гусарскому хору, он орал в должный момент: «Хо-хо!» – и тут же впадал в свой захлебывающийся глуховатый хохот.

Был он неспортивен, танцевать не умел, но вовсе не был мешковат, скорее порывист, как юноша. Михайлов однажды, как завороженный, глаз не мог отвести, глядя с высокого берега Москвы-реки на то, как Илья ее переплывает. У него были сильные длинные руки, и он размашисто хлопал ими по воде, как палками, поворачивая с боку на бок свое слепое, без очков, зажмуренное лицо – как старательный и упорный пацан, только-только научившийся плавать. Смотреть на это – дух захватывало: от любви – и от сострадания, да, сострадания, иначе не скажешь.

Потому что был Илья – беззащитен. Но не как сирота казанская или инвалид, одуванчик, не приспособленный к жизни, не от мира сего – о нет: еще как от мира сего, и на здоровье не жаловался, и в драку влезть, и сдачи дать – пожалуйста, сколько угодно, нет, беззащитность его была на других высотах, на таких ветрах, где никто душе помочь не может, кроме Бога, а Илья был атеист.

Из нас, шестидесятников, теперь многие крестились. Да что-то плохо верится, что им стало вериться. Все-таки человеку, беспощадно честному перед собой, необходимо несомненное чувство Божьего присутствия, вот только тогда… а если до – то это будет по расчету. Или по обещанию.

Рассказывают, будто Егор Гайдар выступал перед рабочими – умно, ясно, интеллигентно, как он умеет. Вдруг поднимается подвыпивший пролетарий:

– Ты нам лучше вот что скажи: ты в Бога веруешь?

Пауза. Затем ответ:

– Вообще говоря, я агностик.

(Почему-то хочется завершить: пролетарий сел и торжествующе – соседу:

– Ну? Я ж тебе говорил – еврей.)

Агностик не отрицает Бога, но и не чувствует Его. Гайдар ответил абсолютно честно, как ни нелепо это прозвучало. И большинство из нас скажут о себе то же самое. И на высоких ветрах нам, агностикам, холоднее, чем верующим: им есть у Кого просить прощения – а нам?

А нам – только у себя. И, надо сказать, процедура отработана замечательно, особенно в части самооправдания. Успешнее же всего происходит перенос ответа с молока на воду, с больной головы на здоровую. Бес попутал. Среда заела. Куда смотрело общество. Евреи виноваты.

Илья первый спрос начинал с себя и того же добивался от всех. Нравственный экстремист. Он требовал от совести абсолютной чистоты. И в разговорах на эту тему быстро доходил до высоких нот. Хотя минуту назад трепался, дурачился и не то сам прыгнул на Петю Якира и с гиканьем прокатился, не то на себя навьючил человек пять детворы и с гиканьем прокатил. Еще смеясь, подошел к столу, опрокинул рюмочку. Зацепившись за какую-то фразу, въехал в разговор, мгновенно взвинтив его до запальчивой дискуссии – как вдруг послышалось:

– Илья! Да брось ты. Лучше почитай.

Все. Ша. Илья затих настороженно: всерьез ли просьба?

– Илья! Прочти «Юдифь»… Прочти «Последний раз в именье родовом…»

Нет лучшей минуты для поэта, чем вот такая. Особенно когда называют важнейшие ключевые сочинения. Тут он закуривает, весь собирается, ждет тишины («Эй! Тише вы! Илья читает!») – и она наступает, и у всех серьезные ждущие лица. Чей-то неловкий звяк вилкой о тарелку или нелепое хихиканье вслед отзвучавшей шутке тотчас пресекается змеиным «шшшш» – пауза. Можно.

Ни один поэт так не читал, как Илья. Совершенно вне пафоса, свойственного любой поэтической декламации – хоть Бродского, хоть Самойлова. Негромко, убежденно и утвердительно – почти информационно. («Это было. Было в Одессе».) Он все читал через точку – даже вопросительный с восклицательным.

Есть точность фактов бытия. Есть факт беды. Факт крика. Крови. А что да как – судить Иову. А я Иову не судья. Есть честный страх: в текучке лживой, В такой-то месяц, час, число Вдруг поменять на живость слов Живую боль и душу живу. Ты вправе ль, гордый человек, Иметь хоть малое сужденье, Когда от боли, униженья Страдал не ты, а имярек.

Вот и нашлось, и сказалось это слово, разом описывающее все крайности и зигзаги нашего героя: поэт. Причем более чем кто-либо соответствующий известной формуле:

Поэт в России – больше, чем поэт.

То есть еще и гражданин, и агитатор, и публицист, и откликается на боль народную, и не проходит мимо язв общественных и государственного беззакония. Рылеев – Некрасов – Маяковский – Твардовский – Евтушенко, Вознесенский, Рождественский.

Я ль буду в роковое время Позорить гражданина сан? Поэтом можешь ты не быть, Но гражданином быть обязан. В наше время тот поэт, Тот писатель – кто полезен.

И вся эта гражданская лирика (так она и называлась, и под этим названием в школе проходилась) высохла, пожелтела и превратилась в архивный документ для историка, а славные эти имена сияют лишь под их непосредственно лирикой, и, выходит, Бродский всех перехитрил, потому что золотого своего времени на гражданский пафос ни секунды не истратил.

Однако Илья Габай не влезает ни в обойму гражданских, ни чистых лириков.

На азиатских базарах Михайлов не однажды натыкался на тамошних нищих (дервишей?). Высокий седой слепец ходит среди толпы и выкрикивает что-то – не смиренно, не молитвенно, напротив: требовательно и укоряюще. Уберите крик, оставьте требовательность – вы получите Музу Габая. Дервиш с зеркалом Тиля Уленшпигеля, только у шута оно отражало клиента в саркастическом шарже, а у Ильи – в неумолимом свете совести. Зеркало имени портрета Дориана Грея. Это произносится заглядывая в глаза:

Зачем ты это сделала, Юдифь? Из злобы? Из коварства? Для идеи? Или для счастья робких иудеев, Которые ликуют, не простив Тебе своей трусливости, Юдифь? Зачем ты это сделала, Юдифь? На мрачный подвиг от докуки зарясь? А может, восхищение и зависть В нас, неспособных к подвигам, вселив, Ты нас звала к оружию, Юдифь? Но мы не можем. Мы больны… Уходит доброта – куда? Куда впадает? В злую скуку? В немилость? В острословье? В скупость На милость? В щедрость на удар? Слова! Слова!.. Весь этот хлам Не соучастье ль, друг Гораций, В постыдной смене декораций И париков – без смены драм? Да не простятся никому Иль мне хотя бы не простятся Соблазн сезонного страдальца, Соблазн героя на миру! Я не верю любви к мятежам: так создается зло — И не верю в право уклоняться от мятежа: так допускается зло. Я не верю в возможность ответить на вопросы души И в право души не задавать их…

Поэзия это или что? Давид Самойлов прочел, сказал: нет, это не стихи. Но отсюда следует со всей очевидностью, что вы жили рядом с праведником.

О, великий 56-й! Вот оно, начало общего пробуждения – не только от советского гипноза, но и от многовековой одури. Пошел бестрепетный пересмотр всего, вскрылся чудовищный обман, опиравшийся на всеобщий, то есть тоже чудовищный, самообман, посыпались все и всяческие маски – и на смену им немедленно явились новые маски и обманы, захотелось крикнуть: стоп! Только очнулись – и уже готовы к новой спячке?

Вот и мы с тобой в шестидесятых. Снова либералы народились. Снова с говорливою надсадой Мирно уживается рутина.

Так началась тема Габая. Ни с чем он мирно уживаться не собирался. Превыше всех социальных идеалов и правд поставил он Чистую совесть, и ей, единственной, служил словом и делом. Как сказал Маяковский:

Эта тема придет, прикажет: – Истина! Эта тема придет, велит: – Красота!

И вся его поэтика определилась жанром его единоличного изобретения: соединением исповеди и проповеди в его уникальном косноязычии, напоминающем некое камлание, о чем и сам он писал:

Язык псалмов, пророчеств, притчей, Язык мессий, язык заик! В радищевском косноязычье Ты захлебнулся, мой язык… …Как знать, быть может, только в нем Залог святой борьбы со злом.

Вот оно, главное занятие для мыслящего и пишущего человека! Подпольная живопись, туристская лирика – это все милое (если не подлое) дезертирство. «Мой друг рисует горы», – трогательно распевают обнявшиеся первокурсницы, а в ответ им яростный глуховатый голос:

Лиши меня краски, звука, слова, Лиши любого волшебства! Яви мне силы для иного Святого: снятия с креста. Затем я и явился в этот мир! А горы пусть рисует мой друг!

Он явился в этот мир для борьбы со злом, для спасения души от крестных мук – такого рода декларации не только о решимости к проповеди, но и о готовности доказывать делом. Иначе у праведников и быть не может. А советская действительность постоянно эту готовность испытывала. И как ни омерзительна была сама мысль о тюрьме вольнолюбивой бродячей габаевской душе – путь его на советскую каторгу неумолимо определился уже году в 66-м, после процесса Синявского – Даниэля. В 67-м его взяли на Пушкинской площади во время очередной правозащитной демонстрации. Продержав четыре месяца, Илью отпустили, благо все-таки был он не участником, а очевидцем события, хотя и сочувствующим.

В 68-м они с Якиром и Кимом подписали несколько гневных протестов насчет возрождения сталинизма – все эти тексты сочинял Илья. И только археологическая экспедиция, утащившая Габая вон из Москвы, помешала ему выйти на Красную площадь вместе с великолепной семеркой под плакатом «Руки прочь от Чехословакии!».

Естественно, осенью, когда демонстрантов судили, он продежурил все трое суток и так и назвал свой гневный очерк – «У закрытых дверей открытого суда».

В 69-м было на Москву большое нашествие крымских татар. Их представители Илью знали, многие останавливались у него в его первой в жизни (и последней) квартире, он, как мог, помогал – Лубянка терпеть более не стала, в мае Илью взяли. Судили его в Ташкенте с видным деятелем – впоследствии лидером – крымско-татарского движения Мустафой Джемилевым. Затем – три года уголовного лагеря под Кемеровом. В 72-м освободился, но Лубянка все не отставала от него, а когда пошло дело Якира – Красина, то особенно стала доставать Илью, в надежде добавить к делу еще одного раскаявшегося – осенью жизнь для Ильи стала невыносимой. И он кинулся навстречу смерти с одиннадцатого этажа.

Ни над кем ни до ни после не плакал Михайлов так безутешно, так навзрыд, в голос, как над Габаем. И что странно: совсем незадолго до этого в стихах о Пушкинском лицее он уже описал это отчаяние – еще ни разу его не пережив:

И спасти захочешь друга, Да не выдумаешь – как…

И ведь он Илье еще успел прочесть эти строки!

* * *

Однажды Михайлов с Ильей оказались в компании, где пел Галич. Был он в ударе. Правда, сколько раз его ни слушал Михайлов, Галич всегда пел вдохновенно: все-таки артист. Да и песни такие.

Наш поезд уходит в Освенцим… Ой, Караганда!.. Облака плывут, облака… Мы похоронены где-то под Нарвой…

Илья слушал потупясь. Эти песни сильно действовали на него. Но не только сами по себе. Он потом сказал Михайлову:

– Жаль… Жаль!

– Что тебе жаль?

– Что такие песни – и поет такой человек.

Не совмещалось. Не совпадала эта окопно-лагерная подлинность с этой мхатовской подчеркнутой дикцией, с этим аристократически слабым «р» (или, напротив, пародийно нажатым), с благополучным сытым лицом. Вот уж особенно где несовпадение! Ну-ка, взгляните на портреты Максимова, Солженицына, Высоцкого, Астафьева – лагерь, война, послевоенная городская подворотня – несмываемые печати, удостоверения личности, подтверждающие подлинность пафоса и право на правду.

А тут?

Смесь грузинского князя с петербургским адвокатом, сочный рот жизнелюба, респектабельные усы, гладкие ухоженные щеки, баритон только что не оперный. Высокий рост, неторопливый жест, свободное изящество позы и походки – любимец общества, баловень судьбы.

(Уж не от него ли самого слышал Михайлов: будто вышли они с Вертинским в фойе – ресторана ли, театра, – и гардеробщик, получив от Галича рубль, небрежно обмахнул его плечи щеткой, и только; а приняв от Вертинского гривенник, обмахнул и плечи, и грудь, и спину, и разве что не туфли – Галич удивился и спросил у него:

– Отчего бы это: за гривенник – и такое усердие?

На что тот исчерпывающе ответил, вложив в интонацию многое:

– Барин!..)

Кроме прочего, этот лоск и блеск носили еще и особенно нестерпимый – советский оттенок, номенклатурный. Ибо был Галич непременный член всех школьных учебников и программ, где вслед за общей шапкой: «Советская драматургия» – шла привычная расшифровка: «Погодин, Розов, Галич». Его проходили школьники и сдавали студенты, например Михайлов. «Вас вызывает Таймыр»… Как же, как же… «Верные друзья»… Плыла, качалась лодочка… Милый друг, наконец-то мы вместе… Ах, нет: это же «Первая перчатка»… А, какая разница?.. А вот еще:

Протрубили трубачи тревогу. Всем по форме к бою снаряжен, Собирался в дальнюю дорогу Комсомольский сводный батальон. До свиданья, мама, не горюй! На прощанье сына поцелуй. До свиданья, мама, Не горюй, не грусти, Пожелай нам доброго пути!

Вот. Песня Галича. Точнее: текст Галича. Еще точнее: автор данного текста – Галич. Но это – не песня Галича. Это совсем другой жанр.

В 67-м году Михайлов с Галичем съездили по маршруту Москва – Петушки, но не в электричке, как незабвенный Веничка, а в «москвиче». Во всем прочем Веничке не уступили и чемоданчик хорошо зарядили «Старкой», справедливо полагая, что семинар по бардовской песне, даже если его проводит комсомол, должен происходить под звон не только струн. Этот семинар, похоже, был попыткой начальства приручить вольнолюбивых бардов. (Увы, увы…)

Едва экипаж «москвича» выгрузился на зеленую поляну, как был немедленно окружен и поприветствован «семинаристами», и Михайлов, в своей ковбойке, сразу слился с общим студенческо-туристическим фоном. Галич же, элегантный, в костюме, высился среди этой вольницы, добродушно здороваясь и улыбаясь, приветливо поглядывая по сторонам.

– Ну, двух стукачей я уже вижу, – сказал он Михайлову вполголоса, продолжая улыбаться и здороваться. В этом замечании не слышалось особой грусти; Галич скорее гордился своей зоркостью. Михайлов же, сколько ни таращился, стукачей не усмотрел, по неопытности. Впрочем, опыт скоро пришел.

Между тем Галич так и пребывал вместе со всеми: никого не чурался, ничего не смущался, легко разговаривал с любым желающим, то есть был совершенно и натурально демократичным, как и положено истинному аристократу. И ел со всеми вместе в общей столовой палатке, и пел под привезенную «Старку» вечерком в очередь с другими – но не сливался он с этой компанией ничуть, ни в единой точке. Белая ворона. Хотя все им гордились, к нему порывались, с ним заговаривали – без какого-либо панибратства или задирания. Лишь один налетел, накинулся, не скрывая враждебности:

– А вот объясните, пожалуйста, Александр Аркадьевич, как это у вас совмещается: такие вполне советские пьесы – и такие… э-э… песни?

Сказать вместо «э-э» – «антисоветские» он не решился: прозвучало бы доносом. Хотя было бы абсолютной правдой.

Так и распирало его желание – уличить в неискренности, в двуличии, в спекуляции, в либеральном фрондерстве. Какой-то из комсомольцев, из тех, кто, не обладая смелостью, считает, что и у других ее быть не может.

И Михайлову ужасно понравилось, как ответил Галич.

– Во-первых, – сказал он дружелюбно, – у меня в столе лежат и пьесы, и киносценарии, которым ходу нет и не будет. Во-вторых, кроме литературы, я ничего в этой жизни не умею, другой профессией не владею, это мое ремесло, которым кормлюсь. Ну а в-третьих, в том, что опубликовано и поставлено, я, по-моему, против Бога не погрешил.

Спокойно было отвечено, с достоинством, нападающий больше не приставал – хотя, подумал Михайлов, вряд ли Габай удовлетворился бы этим ответом, уж нашел бы он погрешность в галичевой безгрешности, уж зацепился бы он за эту сомнительную лояльность перед Господом, сквозь которую просвечивает простая благонамеренность – но хоть бы и прижал его Габай, во лжи и лицемерии все-таки не уличил бы, а стало быть, и прижимать бы не стал. Только бы все удивлялся:

– Такой человек – и такие песни.

И ведь совершенно не боец, в тюрьму не хотел, на баррикады не лез, на демонстрации с плакатами не ходил, «Хронику текущих событий» не выпускал – только незадолго до эмиграции вступил в сахаровский Комитет прав человека, да и то, кажется, с нескрываемым намерением спровоцировать власти, чтобы быстрее выперли его – они и выперли, тут же. А так – мягкий, компромиссный человек. А с другой стороны: в 68-м ему запретили выступать перед публикой со своими песнями; в 71-м выгнали изо всех творческих союзов, где он состоял; книги его изымались из библиотек; пьесы снимались с репертуара; фильмы по его сценариям укладывались на полку до лучших времен (которых он не застал) – короче: либо смиряйся, либо выметайся. Галич не смирялся. И не выметался. Песни сочинять не переставал. И не прекращал выступать – правда, только на домашних концертах, на кухнях, пока еще находились отважные хозяева. Потому что, хотя за знакомство с ним не преследовали, но пленки с записями его репертуара на обысках отбирали. Ибо – еще раз подчеркиваю – песенки эти тянули на статью. Ни у Высоцкого, ни у Булата ни одна не тянула, у Галича – большинство.

Потому он и диссидент, так же как и Габай. Хотя это ни на йоту не уменьшает ни художественного значения, ни социального звучания поэзии Булата и Высоцкого. Это я все к вопросу об определении границ понятия «диссидентство».

А так, повторяю, на вид покладистый и уживчивый был человек. Правда, знал Михайлов за ним одну выходку, со слов питерского барда Юры Кукина, если только не сочинил он всю эту историю, но если и сочинил – она с Галичем как-то очень совпадает.

На знаменитом фестивале бардов в Новосибирске весной 68-го, на главном концерте, когда все начальство, в самых толстых партийных погонах, собралось послушать самостийных авторов, то ввиду чрезвычайности обстановки и дабы максимально обезопасить песенное дело, решено было – ни в коем случае гусей не дразнить, начальников не шокировать, а для этого отобрать из своего репертуара что-нибудь самое нейтральное, – и это решение было доведено до каждого, до Галича в том числе. Тертый столичный кадр, съевший не один пуд соли в подобных обстоятельствах, в уговорах не нуждался, понимал обстановку лучше прочих – о чем речь? Само собой разумеется, никакой бравады, фронды, чтоб они пропали.

Концерт пошел. Скоро Галичу выходить к микрофону. Сначала он идет в буфет, берет стакан водки и осушает его единым духом. Затем выходит к микрофону. Заблестевшими глазами обвел притихший зал. И грянул – «Памяти Пастернака»:

Нет, никакая не свеча — Горела люстра. Очки на морде палача Сверкали шустро. …И не к терновому венцу Колесованьем — А как поленом по лицу — Голосованьем. Мы не забудем этот смех И эту скуку — Мы поименно вспомним всех, Кто поднял руку! А над гробом встали мародеры И несут почетный ка-ра-ул!

Зал поднялся. Овация. Начальство осталось сидеть, вцепившись в стулья. Назавтра они вцепились в организаторов фестиваля. Ударил могучий идеологический гром, с целым ворохом последствий. Для Галича это было начало опалы, нараставшей от года к году.

«Ну и что? – скажет бывалый человек. – Не он один. Войнович, Максимов, Аксенов – всех обложили, всех выперли». И тем не менее. Для них такой сюжет естественен, для него – нет. Они все – шпана, замечательная, удалая, талантливая московская шпана – а он какая же шпана? Он – советский классик, аристократ, завсегдатай кулис, как он – про цыганку-то с Блоком, с каким знанием дела! Нет-нет, ни один из названных не удивил бы Габая – только Галич: «Как это: такой человек – и написал такое?»

Все потому, что праведник в Габае был сильнее художника. Габай – поэт, нашедший свою пожизненную Музу, не угадал, что с Галичем произошло то же самое: открытие темы.

Вдруг он ощутил: могу. Могу, черт подери! И за алкаша, и за кассиршу могу, и за палача, и за жертву; и за Польшу, и за Русь; и Кадиш могу, и Ave, Maria. Потрясающе. Новое мироощущение. Все новое: интонация, лексика, юмор. Что? О чем вы? «Вас вызывает Таймыр»? «Город на заре»? Когда это было? Не я первый, не я последний, не так уж, кстати, и плохо на общем фоне, но все это искусство, где незаменимых нет – а вот песню Галича может сочинить только Галич, тут он единственный и неповторимый. Как сказал Маяковский:

Эта тема пришла, остальные оттерла, И одна безраздельно стала близка. Эта тема ножом подступила к горлу…

И запели, застонали, закашляли в его песне – зэки, топтуны, ссыльные, вохра, психи, Климы Петровичи, преподаватели марксизма, в одном сюжете усатый памятник рухнул, в другом – поднялся и зашагал – Русь-матушка, Русь советская: вечная причина для смеха и слез, для горького смеха и гневных слез, бездонный кладезь сюжетов и портретов.

И такое богатство – за чечевичную похлебку? За благополучие советского драмодела? Не дразнить гусей, что-нибудь понейтральнее… Не был бойцом поэт Галич, не рвался на баррикады, но он был настоящим художником, нашедшим свое слово. Пришла Муза, его, единственная, неповторимая, пришла, позвала за собой – возможно ли отказать прекрасной даме?

Такой человек.

* * *

Владимир Гершович (он уже упомянут выше в ряду выдающихся диссидентов, окончивших Московский пединститут, где он и подружился и с Габаем, и с Михайловым; с 1972 года живет в Израиле, широко известен как классный преподаватель математики) рассказал однажды Михайлову о Галиче и Габае.

В 1974 году Гершовича пригласили в ФРГ выступить в Обществе прав человека, а заодно и дать несколько интервью на радио «Свобода». Там же только что получил работу Галич, с ними обоими был устроен «круглый стол», посвященный возобновлению выхода «Хроники текущих событий» в Союзе. После «стола» Гершович пригласил Галича в Иерусалим поучаствовать в вечере, посвященном годовщине со дня гибели Габая. Тот развел руками: только приехал, секунды свободной нет, да и с Габаем был не знаком, хотя видел его и запомнил. «Ну, может, запишете пару слов или, может быть, песню-другую?» – «Да вряд ли получится, надо заказывать студию – когда? где?» – на том и разошлись.

Однако через час Гершовичу спешно сообщили: «Тебя Галич разыскивает». Оказалось – не забыл Александр Аркадьевич, все дела оставил, нашел-таки свободную студию и время и сделал эту запись в память об Илье, с тремя песнями и с небольшой взволнованной вступительной импровизацией.

– Последний раз мы с ним виделись на одном из моих так называемых домашних концертов. Туда пришли Габай с Галей, пришли, сели в сторонке скромно, где-то в конце комнаты.

Как всегда во время этих концертов, я выбираю какого-то одного слушателя, которому я пою, потому что нельзя одновременно петь всем. Таким слушателем на этот раз был Илья Габай…

песня галича, спетая илье

Ни гневом, ни порицаньем Давно уж мы не бряцаем. Здороваемся с подлецами, Раскланиваемся с полицаем. Не рвемся ни в бой, ни в поиск, Все праведно, все душевно… Но помни: отходит поезд, Ты слышишь? Уходит поезд Сегодня и ежедневно. От скорости века в сонности, Живем мы, в живых не значась. Непротивление совести — Удобнейшее из чудачеств. И только порой под сердцем Кольнет тоскливо и гневно: Уходит наш поезд – в Освенцим, Наш поезд уходит – в Освенцим, Сегодня и ежедневно…

Галич пел и смотрел на Габая:

– Мне было радостно видеть в его глазах сочувствие, понимание… сопереживание. Их было много у меня – таких вечеров, – но именно этот вечер я запомнил из-за Габая, из-за его удивительно грустных и мудрых глаз.

Еще бы. Тема-то у них была – общая.

 

След кровавый

Жора Крапивянский – то бишь Георгий Николаевич – был человек вулканический. Крепкий, плотный, подвижный, толстые щеки быстро багровеют – хоть от смеха, хоть от гнева – веселые глазки блестят, говорит быстро, бурно и складно, природный рассказчик, Михайлов его слушал, как сирену Одиссей.

Жил Жора в Подмосковье, в собственном большом доме с немалым хозяйством, и был широкий хлебосол, водил дружбу со множеством народу – и вся эта его размашистая и разнообразная, в высшей степени деятельная жизнь держалась зарплатой его жены, красавицы врачихи, сам же он нигде не служил – тогда, в середине 60-х, когда Михайлов с ним познакомился.

Эх, отчего я не Лев Толстой? Сколько же колоритнейших лиц кучилось, кружилось, возникало, длилось и исчезало вокруг моего разлюбезного Михайлова – сейчас садись и пиши эпопею «Накануне свободы». И был бы там и незабвенный Жора, кем-нибудь вроде Васьки Денисова в «Войне и мире».

Михайлов не раз гащивал у него. А однажды в июне привез ему по уговору Цыпу, до сентября, когда все вернутся из отпусков и каникул.

Цыпа была сиамская кошка, вольнолюбивая, бесстрашная и синеглазая. Разыгравшись, могла одним взмахом распустить на человеке кофту или нанести сабельную рану. Михайлов ее сторонился, от забот о ней всячески уклонялся, но пару раз выпало ему провести с ней полный день. И оба раза, повинуясь безотчетному преклонению перед этим воплощением восточной независимости, он выводил кошку гулять.

Поводков и ошейников – для кошек! – тогда не то что в заводе, и в воображении не было ни у кого, это сейчас там и сям встречаешь котов на поводке – жалкое зрелище! Но чтобы Цыпу! С ее синими холодными глазами! И на поводке? И в ошейнике?

Нет, Михайлов просто брал ее на руки, выносил на травку сквера возле огромного, в квартал, дома и, отпустив, отправлялся за ней, держась поодаль.

Прогуливать в мегаполисе кошку без поводка – я так думаю, этим в истории человечества никто, кроме Михайлова, не занимался. Он делал вид что гуляет сам по себе. Не имея к сиамке никакого отношения, чтобы люди не подумали, будто он прогуливает кошку в мегаполисе. Догадавшись об этом, Цыпа устремлялась вдаль и вверх, ибо в отличие от собак кошки умеют фланировать по деревьям, яко по земли, – и остается только изумляться, каким образом Михайлову таки удавалось каждый раз возвращаться домой с Цыпой на руках.

Сиамскою принцессу назвать Цыпой Михайлов додумался после того, как решил найти что-нибудь пооригинальнее, чем надоевшее «кис-кис-кис». Вот он и нашел «Цыпа-цыпа-цыпа». Приравнял принцессу к курице. Потом спохватился и на вопрос друзей, уважительно поглядывающих в сторону синеглазой гордячки, «почему – Цыпа?» отвечал:

– Вообще-то ее полное имя – Циппора.

И добавлял небрежно:

– Была такая древнеримская царица.

Обычно публика этим довольствовалась. Это сейчас непременно нашелся бы дотошный, попросивший бы объяснить, почему это древнеримских цариц именовали по-древнееврейски. Но сейчас бы, я думаю, и Михайлов нашел другое объяснение.

– «Циппора» в переводе с иврита означает «птица». Отсюда «цыпа-цыпа», то есть производное с ласкательным оттенком, то есть «птичка моя». Отличное имя для кошечки.

Был же у Пушкина жеребец по имени Сокол. По крайней мере мог быть.

Жоре Цыпа нравилась давно, он просто мечтал познакомить ее со своим Джеком – молодым и безалаберным овчарком, как называл его Михайлов: для него лексически непереносимо было сочетание «немецкая овчарка Джек». «Врач Иванова» – переносимо, а «Овчарка Джек» – ну никак. Такая, видите ли, филологическая щепетильность.

Для знакомства Жора отвел просторную комнату, приготовленную к ремонту, то есть пустую. Михайлов выбрал самое дальнее окошко и усадил Цыпу на подоконник, где она невозмутимо и улеглась. Затем отворилась дверь, и в проеме показался Джек, уже поднявшийся на дыбы: так он рвался познакомиться. Жора, багровый от натуги, еле удерживал его за ремешок. На морде у Джека было написано сплошное любопытство, исключительно благожелательное. Он не рычал, не скалился, не орал, не визжал – он молча рвался к Цыпе изо всех сил, в то время как Жора, откинувшись всем телом в противоположную сторону, потихоньку стравливал поводок, приближая Джека к Цыпе по сантиметру. И когда замшевый нос подъехал к Цыпе непозволительно близко, послышалось яростное «Ффа-а!», мелькнула молния – и Джек в полном недоумении отшатнулся с царапиной на замше. И Жора без особых уже усилий выволок любимца на улицу. Знакомство состоялось.

К концу августа пришло время Цыпу забирать. Жора по такому случаю выставил обильное угощение, но сначала подвел Михайлова к закутку, где раскинулся на покое Джек, свернув хвост кольцом, внутри которого умостилась Цыпа. Идиллия, блин.

После этой прелюдии последовали рассказы о дружбе животных. Вершиной была история такая. Проводив как-то гостей после застолья, Жора по возвращении застал умилительную картину: Цыпа по-хозяйски похаживает между блюд с богатыми остатками и скидывает изящной своей лапкой со стола вниз то огрызок сосиски, то кружочек колбаски, то еще какую-нибудь невообразимую сласть – к полному удовольствию Джека, бегающего вокруг и не позволяющего ни одному кусочку достигнуть пола.

Завершал эпопею душераздирающий рассказ о том, как Цыпа пропала дня на два-три по своим сиамским делам и как все эти дни Джек не находил себе места от тоски и тревоги.

Вывод напрашивался сам собой. Михайлов Цыпу тоже любил, но несравненно слабее, чем Джек. Он простился с Жорой и по дороге домой нашел формулу для объяснения с домашними. Жорина эпопея была изложена перед ними досконально, с живописными украшениями. Дафнис и Хлоя, Данте и Беатриче – приблизительно в этом ряду оказались в его изложении и Цыпа с Джеком. После чего последовала и формула:

– Так что объясняйтесь с Жорой сами.

(Дескать, только бесчувственные души способны разлучить эту парочку – я не таков.)

Парочку не разлучили. А вскоре появилась у Михайловых пушистая Настя – кустодиевской породы красавица, и разлука с Цыпой перестала угнетать чувствительные души.

Из всего вышесказанного Жора предстает этаким барином, беззастенчиво живущим за счет любящей жены, который только и делает, что пьянствует с друзьями и заводит сиамских котов.

Ничуть не бывало.

Жора находился в разгаре своего важнейшего дела, поглощавшего всю его энергию и все его время.

Сначала его дело было – геология. Он занимался ею неутомимо и успешно. Мужественность, дух товарищества, чувство справедливости, упорство в достижении цели и стойкая любовь к спиртному – все эти романтически родовые черты геолога 60-х годов были явлены в нем вполне, кроме разве самого романтизма. Представить себе Жору поющим «Солнышко лесное» с отуманенным взором – совершенно невозможно.

В хрущевскую пору занятия его переменились дважды. Сперва наметились крутые перемены в сельском хозяйстве. Это еще до кукурузы. Раздался клич: «Крепить колхозные кадры!». Были призваны энтузиасты. И Жора поменял свою геологию на некий рязанский колхоз, отстающий и запущенный до полного безобразия. Для начала он потребовал у районного начальства определенной независимости – и получил ее (отчего бы и не дать то, что всегда можно отобрать?). Затем он провел соответствующие реформы, поставив во главу угла материальный интерес с гарантированным удовлетворением. В три года колхоз вышел в передовые, и, всячески Жору похвалив, начальство немедленно потребовало от него поделиться своими успехами с отстающими соседями. Дабы укрепить общерайонный процент. Жора согласился делиться опытом, но не успехами, то есть вместо рыбки предложил удочку. Его не поняли, и Жора с гневом хлопнул дверью.

О Халява, богиня многих человеков, а особенно русских начальников! О воспетый Гоголем Пацюк, которому галушки сами прыгали в рот! О, это сладостное предпочтение – отобрать и разделить, чем поднажать и заработать! О, Величайший из халявщиков, заставивший в XX веке двести миллионов человек работать даром!

Жорино чувство справедливости было оскорблено – а тут еще подоспел XX съезд с разоблачением Сталина, и перед Жорой открылось совершенно иное поприще.

От предыдущего же осталась длительная дружба с любимым колхозом, который единственно с кем охотно делился успехами, так это с уволенным председателем, и Жора никогда не знал недостатка в отборной картошке и отменной капусте.

Теперь о новом поприще.

Отец Георгия Николаевича был, напротив, Николай Георгиевич, а еще вернее – Н. Г. Крапивянский, герой Гражданской войны на Украине.

В 1918 году, ради спасения своей советской власти, Ленин сотоварищи отдал Украину Германии, правильно рассчитав, что Германии в ее изнурительной войне с остальными империалистами это мало поможет и она ни за что не удержит такой огромный кус, а следовательно, надлежит сделать все, чтобы кус вернулся в советский состав – и началась активнейшая подготовка возврата в лоно. В частности, изо всех сил собиралась и организовывалась Украинская Красная армия, и Николай Крапивянский как раз и был одним из главнейших ее организаторов. Немцы за его голову назначили премию, но так и не поймали, а в ноябре ленинское предвидение осуществилось, немцы ушли, Украина стала советской – и это в большой степени благодаря Жориному отцу.

Впоследствии Николай Георгиевич больших постов не занимал и в кровавом разделе власти не участвовал. Оттого, видно, и не попал под расстрел, а только в лагерь, после которого прожил недолго и скончался у сына на руках.

Между тем развенчание Сталина имело своим прямым логическим следствием частичный пересмотр советской истории. Партия встала в раскорячку, как на разъехавшихся бревнах плота: с одной стороны репрессированные массы, с другой – великие стройки, созданные созидательным рабским трудом. Поди теперь доказывай преимущества социалистического хозяйства. (Впрочем, формула нашлась: несмотря на репрессии, социализм победил. То есть вопреки лопате огород вскопали.)

Но, по крайней мере, реабилитация оклеветанных и преданных забвению имен шла полным ходом – Якир, Тухачевский, Блюхер, Уборевич возвращались на страницы учебников один за другим – и Жора воспламенился горячей сыновней мыслью написать книгу об отце и восстановить его славное имя в истории Советской Украины.

Со всей своей энергией кинулся он собирать материалы, добиваться допуска в архивы, опрашивать очевидцев. И вдруг в какой-то момент сообразил, что набирается книга не столько об отце, сколько совсем о другом Николае – о Щорсе. Весь 1918-й год украинской истории был заполнен, главным образом, им одним. И Жора не остановился, а с присущим ему упорством довел книгу о Щорсе до конца. И Михайлов ее прочел – в машинке, с чернильными пометками, вклейками и добавками – то есть самый что ни есть первый вариант, представлявший собою сенсацию.

Из книги следовало, что легендарный Щорс был действительно героем легенды, трудолюбиво созданной советскими деятелями культуры, начиная с кинофильма Довженко «Щорс».

Шел отряд по берегу, шел издалека, Шел под красным знаменем командир полка. Голова обвязана, кровь на рукаве, След кровавый стелется по сырой траве.

Кто из нас не помнит эту славную песню?

Мы сыны батрацкие, мы за новый мир. Щорс идет под знаменем, красный командир. Э-эх! Красный командир…

Рассмотрев легенду и ее окрестности, Жора выяснил, что:

– Щорс никогда не встречался с Лениным (вопреки легенде);

– был не убит в бою с врагами, а застрелен в затылок кем-то из своих;

– на известном фото изображен не Щорс, а его брат, служивший у белых;

– эшелон с продовольствием, шедший в голодный Петроград, был Щорсом остановлен и приватизирован;

– красный полк нежинских рабочих был Щорсом разоружен, а его командир и комиссар расстреляны.

И многое в таком же духе. На поверку выходило, что Н. А. Щорс был одним из многочисленных красных батек, более разбойничавших, чем регулярно воевавших в пору того беспредела – несомненно более кровавого, чем наш теперешний (хотя, конечно, наш тоже отличается людоедством и душегубством, по-своему омерзительным).

– Ну и кто же вытащил батьку Щорса на середину? – спросил Михайлов у Жоры.

– А Сталин и вытащил. В 1935 году на съезде кинематографистов. Так и спросил у Довженко: «А когда же будет ваш украинский “Чапаев”?» Тот не знал, о чем – вернее, о ком и думать, пока ему не уточнили, кого именно Сталин имел в виду. И вскоре на всесоюзный экран выехал Щорс – впереди, на лихом коне. Как и положено герою.

Михайлов прочел Жорино исследование залпом, пришел в изумление – однако на краю сознания у него все-таки остался уголок для сомнений: мало ли… Жора все же не историк, любитель… Не увлекся ли он субъективными разоблачениями в ущерб объективному анализу? Однако вскоре случай представил ему доказательство Жориной правоты.

Будучи в гостях у своего друга-историка, Михайлов достал с книжной полки школьный учебник по истории как раз 1935 года. Полистал. Все в наличии – и еще не расстрелянные Якир с Тухачевским, и уже постоянные Чапаев с Котовским, и Ворошилов с Буденным – а Щорса нет! Нету его! И никто не едет по берегу, и никакой след кровавый не стелется! Самое простое и очевидное подтверждение. Так что оставалось только радоваться за Чапая. Фурманова к мифотворчеству не привлекали.

И отправился Жора со своей книгой толкаться по инстанциям. И гром пошел по пеклу. Еще бы! Четыре докторские и масса кандидатских диссертаций образовалось вокруг легендарного имени. Несть числа статьям и воспоминаниям сверстников и очевидцев. Легендарная вдова гремела во все колокола и писала протесты куда только можно, а ей было можно много куда.

Однако очнулось множество очевидцев, громогласно поддержавших Жору. Разгорелась битва не на шутку. Целые пачки писем «про» и «контра» показывал Жора Михайлову, азартно сверкая глазками. А некий доктор исторических наук, из ярых «щорсовцев», – так тот после визита Жоры к нему просто скончался.

– Через несколько дней, – заговорщически сообщал Жора, – навещу еще одного: Петренко-Петриковского, хочу задать ему пару вопросов. Посмотрим, что он ответит, посмотрим. Ничего, он мужик дюжий, еще всех нас переживет. А малость поволноваться – это ему на пользу.

И через эти несколько дней Жора возбужденно рассказывал о визите:

– Я пришел – он в ванне был. Жена выходит, я не назвался, а сразу: мол, по общей проблеме, разъяснить некоторые вопросы, она и впустила. Вхожу, слышу, он из-за двери спрашивает, кто. Я к двери, и сам отвечаю: здравствуйте, дескать, к вам Георгий Крапивянский, по общей теме. Он из-за двери жене: «Вон! Гони его вон! Чтобы духу не было!» Ну, я ему пару слов сказал на прощанье и на улицу, на том мой визит и закончился.

Столь же бесславно завершилась и вся история с Жориной книгой. Даже до хотя бы дискуссии вокруг нее – и то дело не дошло. Стальные ряды «щорсовцев» выдержали отчаянный натиск партизана и книгу не допустили. В самиздат же ее отправить сам Жора не захотел: он желал ее легальной публикации.

Были же отдельные достижения на общем унылом фоне. Например, огромная книга Зимина о «Слове о полку Игореве», где подробно обосновывалось сенсационное открытие: «Слово» написано не в XI, а в XVIII веке! А это сокращало историю русской литературы на несколько столетий – в ущерб государственному престижу. Обсуждение монографии Зимина происходило за закрытыми дверями с милицией при входе – но все же происходило! Советские академики книгу забраковали, но оппозиция тоже слово получила! Монографию издать не позволили, но Зимин в разных журналах и сборниках напечатал ее отдельные главы и в результате опубликовал все!

Нет, с Жориным исследованием такого не произошло. Однако некоторый кровавый след его все же обозначился.

Примерно через месяц после Жориного визита к маститому историку Михайлов развернул «Правду» и обнаружил:

А Жорина книга так и не вышла, до сих пор.

Последнее его занятие было – директор Училища живописи и ваяния им. революции 1905 года по хозяйственной части. В мутные 1970-е годы Михайлов с ним не виделся, а в 1980-х узнал, что Жоры уже нет.

А в 1990-х посыпались такие исторические переоценки, что только держись. Бывшие коммунисты истово крестятся в храмах, действующие ищут поддержки у крупного капитала, Петр Столыпин из палача и реакционера превратился в реформатора и прогрессиста, а Николай II, которого в советской школе иначе как «Кровавым» не называли, – в великомученика. И поди разберись, сколько тут правды, а сколько нового вранья. А разобраться – надо.

Кто же теперь на Украине герой гражданской войны? Нестор Махно? Степан Бандера? Так нехай и на них найдется свой Жора. Ничего! Он правде не повредит, а мифа не допустит.

 

В гостях у Силиса

В незабываемом 86-м – чего только не было уже! – Набокова напечатали. «Собачье сердце». На экран один за другим полезли «полковники» – фильмы, положенные цензурой на полку – «Комиссар», «Ася-хромоножка», «Интервенция». На съезде партии – коммунисты! – вдруг, хором: «Гласность! Гласность!» – самоубийцы…

Михайлов уже ходил свободный от псевдонима, навязанного ему властями в свое время. Булат Окуджава в «Литературке» призвал его вернуться к девичьей фамилии, и он охотно последовал призыву.

Явные признаки новой оттепели проступали в общей жизни там и сям – а то уж совсем стало жить тошно, особенно после широкой андроповской посадки, тихой сапой прошедшей под барабан афганской войны, когда, по сути своей верный сталинец, Юрий Долгорукий дотянулся до многих, причем не гнушался брать и повторно, подражая незабвенному своему коллеге Лаврентию Длиннолапому.

Сейчас серьезные люди рассматривают их обоих, стремясь к объективности. И тот и другой выглядят неоднозначно. За каждым – крупный вклад в развитие ВПК (и, следовательно, науки), у каждого – масштабный государственный взгляд (а не просто аппаратный карьеризм), а также понимание необходимости реформ. То есть анализ идет по формуле:

– Да, оба – опорные столбы и беспощадные псы людоедского режима, но при этом и незаурядные деятели, сделавшие немало для общей пользы.

Что ж, формула для нынешнего базарного толковища полезная: оголтелость антисоветская, бурно вырвавшаяся на волю, производит столь же неприятное впечатление, что и прежняя, советская оголтелость. Вон, даже Веничка Ерофеев не удержался, создал свою контр-лениниану, сводящую образ Ильича к расхожему шаржу, а ля Борис Ефимов – помните его карикатуры на «убийц в белых халатах», с длинными окровавленными ногтями?

Все-таки истина возникает только в контексте времени. И уж потом, после того как объект всесторонне рассмотрен во взаимодействии с историческим фоном, можно выводить окончательно:

– Да, оба были незаурядные организаторы, оба мыслили масштабно и замышляли реформы – но при этом оба оставались опорными столбами и сторожевыми псами людоедского режима.

Вот и осень 86-го, по аналогии, для Михайлова формулировалась так: да, гласность, да, Набоков с Булгаковым – но при этом Толю Марченко убивают в чистопольской тюрьме, а Андрея Дмитриевича гноят в Горьком. Чего же стоит гласность? Чего же стоим мы все? Уж не говоря об Афгане…

И вместо расцветающих надежд, на которые Михайлов был скор, он с унылой злобой чувствовал приближение нового обмана, вроде того, с оттепелью. За дураков как держали, так и продолжают. Это уныние было острым и уже походило на отчаяние, и он не выдержал и написал единым духом монолог о трусости.

Трус

(записки из полумертвого дома)

Я трус.

Я трус, трус. Ежедневный, непрерывный и, вероятно, пожизненный. Не выдающийся, а самый обыкновенный постыдный трус, оправдания мне нет, есть только объяснение, а оправдания нет никакого.

Я не мазохист, и ни малейшего удовольствия от этого душевного стриптиза не испытываю. Я и не тщеславен, и не рвусь добиваться известности любой ценой. Но я пишу эти записки и хочу, чтобы их напечатали, потому что мне обрыдло мое молчание. Мне нужно знать: «Да, об этом было сказано, в России, в Москве, в 1986 году».

Я не собираюсь распространяться о своей жизни. Ни в коем случае. Напротив, окончив писать, я с великим тщанием вычищу из написанного малейшие признаки моей действительной анкеты.

Один пол оставлю: мужской. Хотя кто меня знает. Может быть, я и дама.

Хотя какая же я дама. Я трус – а это чисто мужское качество. Поэтому все мои горькие признания касаются только нас, мужчин.

Из-за трусости – я не могу не анонимно. Я боюсь. Зато чем анонимнее – тем смелее!

* * *

Каждую минуту они могут войти сюда. Каждую минуту. Вот в двери сам собой проворачивается и щелкает замок, я вскакиваю из-за стола, а в комнату уже входят трое в своих пиджаках, и первые двое как-то так, не дотрагиваясь – «позвольте, будьте любезны, позвольте» – оттеснят, отдавят меня в сторону, а третий, переждав, протянет руку в перчатке и засунет ее поглубже, туда, в рычажки и пружинки моей беспомощной «ундервушки», и всею кожаной своей пятерней с хрустом сожмет и вытащит несчастные эти мои странички – и так вытянет, что ни одна не порвется.

Ясно представляю, как возрадуются они, когда (и если) наткнутся на эти строки:

– Ложь! Клевета! Мы не врываемся без стука – мы нормально звоним в дверь! И ни в какие рычажки в перчатках не лазаем!

Ладно. Хорошо. «Без звонка», «в перчатке», «с хрустом вытащит» – это все художества, согласен, но не в них же дело. А дело в том, что, когда позвонят, я сейчас же открою и ничему не удивлюсь. Потому что они могут прийти сюда каждую минуту. И куда захотят.

И войдут, и разбредутся по всем углам, и вынут все ящики из всех шкафов, и влезут в самые сокровенные альбомы и бумажки, и просмотрят самые заветные письма и фотографии, и отберут, и запакуют, аккуратно, вежливо – с этой уверенной бесцеремонностью, которая и равняет их с последним уличным хамом: с уверенностью безнаказанности.

Ненавижу.

Не придумаю, как мне их назвать.

Чекисты? Гэбисты? Но ведь разведка, контрразведка, пограничники и те, которые по особо крупным хищениям, – это все тоже Чека. А я не о них – я об этих. Есть же у них свой этаж на Лубянке.

Совжандармы? Комгестаповцы?

Есть у них этаж, и, должно быть, не один, и все мало им. Им, как и всякому департаменту, хочется расширяться – а расширяться они могут за счет искоренения. Чем больше искоренения – тем больше этажей, штатов, наград и привилегий. Наше свободомыслие – для них хлеб насущный. Мы все – их потенциальные жертвы. Они нас любовно пасут, терпеливо ждут, когда мы созреем. Созревших берут и долго смакуют – а потом смотрят, хорошо ли лагерь давит человека. И в случае недодавленности растягивают срок, добавляют новый: мужчине или женщине, старому или молодому, здоровому или инвалиду – им все равно. Им все годится.

Лучше всего, конечно, полноценный крамольник, написавший, подписавший, открыто выступивший.

Неплох и тот, кто прочел, перепечатал и дал почитать другому. Сойдет и тот, кто всего лишь держал на дому («хранение»). А уж за неимением можно упечь и того, кто хотя бы собирал деньги и тряпки в помощь семье уже упеченного. Мерзость, мерзость, мерзавцы.

* * *

Как-то я ехал по Москве и вез книжку Солженицына. Мне было страшно. Чуть подергивалось лицо и дрожали руки.

И каждый прохожий, казалось мне, это видел и смотрел с подозрением. Из-за каждого угла могли навстречу вывернуться они: двое молодых, в своих пальто, с безразличным видом, и, поравнявшись со мной, вдруг крепко взять меня за локти. Или милиционер: «Ваши документы». Затем: «Пройдемте в отделение», а там уже – они.

Но главное не это.

Главное – это что обычная уличная толпа, текущая вокруг вместе со мной, что она, я ждал, вдруг остановится, разом обернется ко мне – тысячелицый Вий – и уставит на меня тысячу указательных пальцев: вот он. Вот он!!!

И я бы не удивился.

И не сопротивлялся бы.

И пока солженицынская книжка лежала у меня в шкафу, все эти несчастные десять дней, мое жилье было словно пронизано невидимыми лучами прищуренного наблюдения, напичкано незримыми ушами. Привычная мебель, даже любимые вещи стали враждебны, таили возможное предательство. Стены и полки подглядывали за мной, пальто, сброшенное с плеч на крючок, повисало на нем и сейчас же начинало подслушивать. Опасность, опасность вокруг! берегись!

И все это лишь потому, что в шкафу моем под огромным спудом бумаг и тетрадей лежала потрепанная книжка, извлекаемая оттуда лишь на ночь, в тишине и одиночестве, под укромный желтенький конус ночной лампочки…

* * *

Я трус – но все это не бред и не преувеличение. Конечно, они физически не могут быть одновременно всюду, но кто мне гарантирует, что их нет здесь? сейчас?

Да никто.

Каждую минуту они могут сюда войти. Двое отожмут меня к стене, а третий сунет лапу в машинку и вытащит с хрустом эти странички.

А уж тогда…

Когда у нас в очередной раз, ухмыляясь, цитируют какие-нибудь американские благоглупости, например, что по Москве свободно разгуливают дикие медведи, я чувствую, что в этом заграничном невежестве тем не менее есть что-то верное… Что? Какие медведи? На проспекте Калинина? Который всем своим ультраурбанизмом совершенно исклю…

– Не исключает!

В том-то и дело: ничего никакой урбанизм не исключает, ни большой балет, ни отмена цензуры, ни брифинги наших митрополитов, ни отечественные компьютеры, не уступающие западным образцам, – все это не исключает медведей на Калининском проспекте.

Переход из чистенькой московской квартиры в медвежью – пермскую, якутскую, колымскую – каторжную нору у нас по-прежнему краток.

И в то время, как интеллигентнейший доктор наук Сергей Капица рассказывал по вашему японскому телевизору о новых инфузориях, в якутской глуши избивали другого доктора наук, Юрия Орлова, то есть вас, потому что его образ мыслей неотличим от вашего – только он не скрыл.

Никто у нас не гарантирован от позора и каторги, никто.

* * *

Но на самом деле гарантированы все.

Трусостью.

Если ты трус, тебя не тронут. Читай Солженицына сколько влезет, только потихоньку, болтай что хочешь о чем хочешь, только потихоньку. Не возникай.

Я трус, я не возникаю, меня не трогают.

Что может быть гнуснее этого признания?

Все мы трусы, все боимся их.

Соображение, от которого должно бы полегчать: не я один.

Но утрата – или сохранение – достоинства есть дело личное и особенное. Все-таки не деньги.

Все беспощадно просто.

В городе Горьком бессрочно заперт Андрей Сахаров. Вот уже сколько лет.

В городе Чистополе медленно убивают Анатолия Марченко.

Мы все об этом знаем.

И молчим.

Потому что все мы – трусы.

Ни оправдания, ни уважения мы не заслуживаем. Наши дети имеют все основания нас презирать.

Было, говорят, потерянное поколение. Где-то там, на Западе. Хемингуэй, Ремарк…

Мы – поколение трусов.

Можно и поименно.

Вы, герои-космонавты, Титов, Джанибеков, Гречко, Рюмин, вы трусы. Вы знаете о Сахарове – и молчите. Вы боитесь их.

Вы, коллеги Сахарова, вы, прославленная Академия наук (конечно, кроме общественников), вы все предатели и трусы – Велихов, Марчук, кто там еще.

Вы, мастера и представители культуры, вы, Евтушенко и Вознесенский, вы, Распутин и Белов, вы, Родион Щедрин и Олег Ефремов, вы трусы, тоже.

Вы, ученые и художники, маршалы и доктора, и гордые горцы, и отважные моряки, и храбрые альпинисты – мы все трусы, и нет нам оправдания.

Ибо гноят Сахарова и Марченко и иже с ними – а мы молчим.

Мы знаем и молчим – вот проклятье нашего поколения.

При Сталине мы не знали.

Мы родились в чистоте и правде и всеми силами стремились быть чистыми и правдивыми. Мы не знали, что нас надувают.

Нам открыли глаза в 56-м году. Не думали, не хотели открывать настолько, но открыли.

Потом кинулись закрывать, да поздно: мы уже увидели.

Тогда они показали кулак: попробуй пикни.

Но мы уже не можем не знать! Но и пикнуть не можем.

Тридцать лет – Боже мой! – тридцать лет мы знаем. И молчим.

Они гноят Сахарова и Марченко – мы делаем вид, что ничего не происходит. Мы видимся с ними, пожимаем руки, а они гноят Сахарова и Марченко.

У нас нет права на уважение.

* * *

Мне осталось только подписать все это своим собственным именем.

Это будет подвиг, может быть даже более значительный, чем воинский или пожарный.

Но я – трус, постыдный, ежедневный, пожизненный.

Мне бы только знать: про это было сказано, здесь, в Москве, в наше время в 86-м году.

* * *

Один экземпляр «Труса» сгинул в глубоком подполе у приятеля на задворках Калужской губернии. Другой с надежной оказией уехал в Мюнхен; третьего не было. В Мюнхене Кронид Любарский – наш блестящий астрофизик, пять лет за самиздат, после срока эмигрировал – напечатал по старой дружбе михайловского «Труса» в своем – кажется, лучшем во всей эмигрантской периодике, – журнале «Страна и мир». Анонимно, разумеется. Мечта автора сбылась.

Резонанса не было ни малейшего. Гноение диссидентов продолжалось. Руками чистеньких тюремщиков Москва убивала Толю Марченко. Михайлов сочинил песенку о капризной Маше, не заботясь ни о поэтике, ни о грамматике.

– Ах, Машенька-Маша, зачем ты грустна? Грачи прилетели, повсюду весна! – Да, а бедный чижик? Он же сидит в клетке, Не поет, не скачет, Плачет! Ах, Машенька-Маша, да полно тебе! Гляди, как все краше живется везде: И в море, и в поле, вперед к рубежам! И вон сколько воли ежам и стрижам! И вон сколько воли… – Да? А бедный чижик? Он все сидит в клетке, Не поет, не скачет, Плачет!

И на все увещевания, обещания и угрозы Маша с громкими слезами отвечала одно:

– Да, а бедный чижик? Он же сидит в клетке!

Утром сочинил, записал на листе печатными буквами, а вечером, повесив лист на микрофон, чтоб не сбиться, спел это в клубе под гром аплодисментов. Аллегория была ясна и слепому. По прежним меркам, можно было ждать хорошего партскандала. Однако мерки явно поменялись. Скандала не случилось. А через неделю в Горьком Сахарову поставили телефон, и он говорил с Горбачевым. Вскоре академик вернулся в Москву, а в 87-м почти все сидевшие диссиденты освободились.

Михайлов ходил гоголем и цитировал детский анекдот:

– Моя лабота!

Но убить Толю Марченко они успели.

* * *

Прошло время – съездил Михайлов на задворки Калужской губернии, вырыл своего «Труса» и перечел. Вспомнил он диссидентское одиночество:

На тыщу академиков и член-корреспондентов, На весь на образованный культурный легион Нашлась лишь эта горсточка больных интеллигентов Вслух высказать, что думает здоровый миллион, —

и их фатальную обреченность:

Ой, правое русское слово, Луч света в кромешной ночи! И все будет вечно хреново — И все же ты вечно звучи!

и многочисленные, часто злобные, крики единомыслящих: «Психи! Провокаторы! Это вы толкаете власть на репрессии!»

И, вспоминая все это, он думал: «Трус мой – прав».

Но в этой мысли не было уверенности.

Самый сильный аргумент: «При этой власти в открытом протесте смысла нет» – уже давно был им преодолен. Смысл протеста, по Михайлову, определялся не достижением практических результатов, а степенью нетерпения совести, силой нравственного сопротивления. Не могу молчать. Неважно, чем это кончится для меня – но молчать не могу. Иначе себя уважать перестану.

И все-таки были люди, не диссиденты, к которым его «Трус» не прикладывался. И он пошел к одному из них, к Силису Николаю.

Когда говорят «Николай Силис», тут же произносят: «Владимир Лемпорт», а раньше еще и «Вадим Сидур». Славная была троица, наши выдающиеся ваятели и живописцы, отмеченные свыше изумительным пластическим даром в сочетании с такими сразу удивляющими фамилиями: Лемпорт – Силис – Сидур. Они втроем занимали мастерскую в подвале близ Фрунзенской набережной, и Михайлов наведывался туда еще с институтских времен. Потом Лемпорт с Силисом съехали в свою отдельную мастерскую близ Бородинской панорамы, и вот туда-то и направился Михайлов, к Силису Николаю – Лемпорт Владимир, к сожалению, лежал в это время в больнице, беседа была вдвоем.

К ним нужно входить с улицы, несколько ступенек вниз, к полуподвальной двери по пояс над тротуаром. Звонок заливисто чирикает, крепкий широкоплечий пират с выразительными, прямо-таки портретными морщинами, – Лемпорт однажды на спор нарисовал это лицо, завязав себе глаза плотным шарфом, – Николай Силис пропускает тебя на площадку прихожей, оттуда входишь вправо, в кают-компанию с длиннющим деревянным столом-видавшим-виды, – либо сбегаешь по трапу вниз, в просторный зал, уставленный скульптурами и увешанный по высоким стенам ими же и всякой другой всячиной, и там Михайлов мог застревать подолгу, разглядывая заново знакомые вещи и знакомясь с новыми, и всякий раз испытывал он радость от столь близкого ему сочетания пластики с юмором – божественным юмором, с которым, например, можно изображать скорбь.

Из цельного древесного ствола давным-давно – вытесал? вырубил? – вываял Силис девушку с поднятыми и сомкнутыми над головой руками, условную девушку, строго говоря – вертикально вытянутую и отполированную восьмерку – а на самом деле – юную обнаженную фигурку, во всей прелести девичьей доверчивости и чистоты – Михайлов влюбился в нее. Обхватив пьедестал, вынес на середину мастерской и любовался до слез. Силиса это потрясло. И он подарил Михайлову свою Галатею. На шестидесятилетие.

…Эйнштейн, Нильс Бор, в натуральную величину, на скамье, с длинными трубками и с высокими лбами. Хикмет, Слуцкий, Юра Коваль, Дон Кихот, грустный и трубчатый.

Как буен этот подбородок! Как пистолетен этот нос! А вот булыжник – сколь он кроток, Сколь он обмяк от вин и водок, Сколь он щетиною оброс! —

записывал Михайлов в восторге – в середине 60-х еще!

У Толстого в «Войне и мире» Андрей Болконский трудится над составлением важнейшего документа «Права лиц». Но однажды вдруг он представил своих мужиков и баб деревенских, приложил к ним мысленно свой трактат, засмеялся и, махнув рукой, прекратил работу.

Вот и Михайлов – мысленно прикладывал своего «Труса» к любимым «лемпортам», как именовала их вся дружеская округа, – и не прикладывался он! Ко всем перечисленным космонавтам-лауреатам прилипало вмиг, а к «лемпортам» – нет. Может быть, потому, что они легко и во все времена принимали у себя отъявленного диссидента Петю Якира? Да нет, большой храбрости для этого все-таки не требовалось. Может, потому, что Михайлов слишком сильно их любил, чтобы вставлять в «трусливый список»?

Какое-то особое право подозревал он за ними – не рисковать своей свободой даже ради совестного дела, которое бывает выше не только свободы, но и жизни.

Потому что творили они нетленную красоту и, видя в этом свое высшее предназначение, не могли, не имели права ему изменить?

Потому что такое испытание совести было для них недостаточным, чтобы отказаться от своего назначения?

Потому что для подобного отказа требовалось гораздо большее испытание – например, предложение сотрудничества, требование доноса или еще что-нибудь в духе их дьявольского арсенала?

Так или иначе, но представить себе: вот он идет к «лемпортам» с неким «возмутительным листом» и просит их подписать – Михайлов не мог: нелепой, неестественной оказывалась в его глазах эта ситуация.

Но почему? Почему?

А поди к Силису и спроси.

Они сидели за столом-видавшим-виды, потихонечку поклевывая дежурную бутылочку.

Михайлов повел речь издали, желая подъехать к теме не торопясь: вот помнишь ли, Коля, то время, тогда еще подписи собирали, кто подписывал, кто не подписывал, кто считал, что диссиденты только воду мутят…

– Да трусили мы, – сказал Коля.

Пауза.

– Как это?.. – тупо переспросил Михайлов.

– Да так. Трусили, боялись, значит, – растолковал Силис. – Всё читали, всё понимали, разделяли – полностью, сочувствовали – всей душой, но чтоб самим, так сказать, пойти на дело – вот тут да, тут кишка была тонка. Что ты! Они для нас герои были – Сахаров, Солженицын, Петя твой – мы просто преклонялись перед ними. Но чтоб сами, плечом к плечу, так сказать, – увы, увы. Как-то жалко было бросать все это. Ведь пришлось бы.

И он повел рукой в сторону обнаженной натуры в дереве и бронзе.

* * *

Долго размышлял Михайлов, с друзьями беседовал, в параллелях рылся и так и этак прикидывал, а потом сел и записал следующее.

Дорогой мой Трус. Обвинение твое, брошенное в лицо моему поколению, несправедливо. Хотя бы потому, что оно вполне приложимо и к поколению пушкинскому, и к некрасовскому, то есть к современникам декабристов и народников. О сталинских временах уж я не говорю. То есть кроме перечисленных тобою космонавтов и академиков – и Пушкин выходит трус, и Толстой с Гоголем.

Приложи свое обвинение к диссидентам – и ты увидишь: далеко не все они стояли до конца. Одного хватало на единственную подпись, другого – до первого ареста, третий – был такой случай – сломался на следствии, потому что готовился к 190-й статье (до трех лет лагеря), а ему объявили 70-ю (до семи лет). К семи он не готовился. Твой список храбрецов резко сократится от такого прикладывания.

Ты возразишь:

Хотя б на год, на день, на час, на миг — Был все же крик.

Но ведь и кроме крикнувших – режиму многие сопротивлялись повсюду, где и как могли, отстаивая свободное слово и вольную мысль в живописи, кино, театре, журналистике, литературе, музыке, в науке и философии, в преподавании – да во всем. И к этому молчаливому сопротивлению обвинение в трусости тоже как-то неприложимо.

А приложимо ли оно к тем, кто, будучи лично храбр и готов рискнуть свободой и даже жизнью, тем не менее опасается того, что неминуемо должно будет обрушиться на его близких? Я, например, до сих пор с большим смущением воспринимаю выход на площадь с детской коляской. Были такие случаи.

Наконец те, кто начальства не боялся, но не видел целесообразности в открытом протесте.

В 1996 году Михайлов предложил известному писателю, бывшему узнику сталинских лагерей, абсолютно бесстрашному человеку, подписать письмо-протест против чеченской войны. Он отказался:

– Был бы толк, а то ведь не будет его. А без толку письма подписывать я смысла не вижу.

Такого человека в «трусливый» список не занесешь. Хотя этой формулой многие оправдывали свой страх за собственное благополучие. Но я не о них. Я говорю о лично храбрых людях, которые молчали не из трусости, а по другим, вполне уважительным, причинам.

Кроме того, молчание не означает бездействия. Скрытый протест может быть не менее эффективным, чем открытый. Например, осуществление свободы творчества явочным порядком. Лемпорт и Силис – и не только они – как раз этим и занимались.

Галич написал:

Промолчи – попадешь в первачи. Промолчи – попадешь в палачи.

Но Высоцкий на площадь бунтовать не ходил, писем не подписывал, лишь поучаствовал в полукрамольном альманахе «Метрополь» – короче: на статью не шел. Но – молчал ли он? И будем ли мы сравнивать силу его вопля о свободе и суровую лиру Галича?

Так что, дорогой мой Трус, твоя иерархия храбрости не годится. Кто открыто выступил против власти – смельчак, кто смолчал – выходит, трус. Но, как видишь, не выходит.

Дело-то было общее – сопротивление режиму. Диссиденты шли на открытый бой, честь им и хвала. Но ведь шел и скрытый бой, повсеместно. Вольные художники, независимые литераторы и т. п. – да что говорить: диссиденты партизанили против режима, другие – саботировали его. В армии сопротивления части выполняли каждая свою задачу. На передовой дрались, тылы помогали, пропаганда работала, врачи спасали, и если раздавать ордена – то заслужили и те и другие.

Откуда же у диссидента право свысока смотреть на других? Войнович диссидентом не был, на статью не шел – но как нагадил советской власти! И неужели стопроцентный диссидент Володя Буковский запишет его в «трусы»? Разве капитан десанта станет презирать героев тыла за то, что они не в передовых окопах? Чушь какая. Как поет Тиль Уленшпигель:

Каждый из нас в своем бою Или погибнет, или спасется. Я свои песенки пою, Мне за них тоже – ох, достается!

Булат на статью не шел, диссидентом не был – пел свои песенки.

По твоей табели о рангах – кто он выходит? Табель молчит.

Итак, прикинем.

Режим хватает и гноит людей за правду.

Это – больно. Не могу молчать. Иду на площадь. Жертвую своей свободой на несколько лет.

Мне – тоже больно. Но свободой жертвовать не буду. Она мне нужна для жизни. Но боль эта поможет мне противостоять режиму везде, где смогу.

Обе позиции представляются достойными. Если не продлить первую до:

– Я жертвую свободой ради совести – так и другие должны! – тут-то и выясняется суть неправоты моего Труса: личный выбор он принимает за общий долг.

Дело-то – совестное. А жить по совести – это у кого насколько хватит сил. И может быть, Эренбургу, который всего только вышел из зала, где осуждали «врачей-убийц в белых халатах», стоило это не меньше, чем Павлу Литвинову выйти на площадь е протестом против оккупации Чехословакии.

Не в том дело, что трусишь, а в том, как ты этот страх одолеваешь.

Кто как может. И упрекать за то, что не смог больше, может только Всевышний.

Таково мое личное мнение.

Кто скажет лучше – пусть скажет.

 

Дело Петра Якира

 

В августе 1973 года в Москве судили двух виднейших диссидентов – Петра Якира и Виктора Красина. Оба дали подробные показания и полностью раскаялись в содеянном. Каждому присудили по три года лагерей плюс три года ссылки – впрочем, только для виду: ясно было, что «за хорошее поведение» должны скостить. И скостили. Уже в 1974 году оба оказались на воле.

Процесс этот потряс наше общество: уж очень видные были фигуры, особенно сын расстрелянного Сталиным командарма Петр Якир, чья драматическая биография и яркая личность известны были очень широко еще с хрущевских времен. Власти потирали руки: правозащитному движению нанесен сокрушительный удар, оно, казалось, окончательно скомпрометировано. Удар действительно был тяжелый, но не смертельный. Что до репутации, то скомпрометировали себя главным образом власти своим разительным сходством со сталинским режимом: никто ни на минуту не поверил в искренность раскаяния подсудимых, процесс был так же фальсифицирован, как и те, «троцкистско-бухаринские».

Конечно, капитуляция такого человека, как Петр Якир, на многих подействовала ужасно. Но она же лишний раз подчеркнула, какое это тяжкое и ответственное дело – быть диссидентом, и если кого-то оттолкнула, то кого-то и укрепила, и дело это ничуть не прекратилось, и Андропову понадобилось еще несколько раз широко раскидывать подлые свои сети.

Теперь, когда пишут о славных диссидентских временах, имена эти, Якира и Красина, Пети и Вити, либо умалчиваются, либо поминаются вскользь, то с горечью, а то и с презрением. Мне хочется оспорить такое отношение, противопоставить ему другое, совсем другое. Все-таки можно уже взглянуть на наше недавнее прошлое и действовавшие в нем лица с более общей точки, чем вчерашняя.

 

1

Начать придется издалека.

В 1917 году история поставила Россию перед революцией. Результат получился неожиданный: на смену одной тирании пришла другая, несравненно более жестокая. Антинародный режим уступил место еще более антинародному, и это при том, что к власти пришли действительно люди из народа, даже был принят специальный запрет для бывших дворян, попов и буржуев – никто из них не имел права занимать руководящие должности. Кухарка, по слову Ленина, действительно стала управлять государством. В результате ее семидесятилетнего правления мы очутились далеко позади ведущих держав – во всем, кроме оружия.

После войны возникло желание свободы, а после смерти Сталина послышались и первые требования ее. Вообще говоря, требование свободы – старинное занятие на Руси, еще с екатерининских времен. В течение XIX века условия для вольнодумства становились все более благоприятными, интеллигенция смелела от царя к царю. В результате царей не стало, а через некоторое время не стало и почти всей старой интеллигенции, и можно с уверенностью сказать: начиная с 30-х и по середину 50-х годов такого абсолютного безгласия, под страхом смерти, Россия не знала никогда. И как раз в этом промежутке родились и воспитались мы – так называемые шестидесятники. Мы и росли поначалу искренними и добросовестными октябрятами-пионерами-комсомольцами с «Кратким курсом истории ВКП(б)» вместо Библии, боготворили Сталина и хором оплакивали его смерть.

С разоблачением отца народов в 56-м году рухнула центральная ложь и опора нашего миропонимания и повлекла за собой лавинообразное разрушение остальных опор и обманов. Процесс занял, в основном, лет тридцать. Своеобразие его состояло в том, что власти поступили парадоксально, чтобы не сказать паранойяльно: они отреклись от Сталина, не трогая сталинщину. Они как бы отрубили трехглавому дракону одну голову – плохую, а оставшиеся две велели считать хорошими. Отказавшись от чрезмерных крайностей вроде периодического террора или отрицания генетики с кибернетикой, они все существо сталинской системы оставили нетронутым, только присвоили ей новое наименование: «ленинские нормы», что в известной степени было исторически верно.

Они сказали «а» и объявили, что алфавит на этом кончился. Но мысль человеческая естественно продолжила: бэ, вэ, гэ и тэ-дэ, и вот это «тэ-дэ» уже прямо посягало на их, властей, непогрешимость. Отсюда – немедленно последовали выводы. Кто-то подсчитал, что за десять лет при Хрущеве было посажено за инакомыслие не меньше, чем за двадцать лет при Брежневе. Правда, теперь не расстреливали. Людоедство хотя и сохранилось, но причесалось. Думать и разговаривать было позволено – но, правда, не дальше кухни.

А как хотелось дальше! Противоестественно же смотреть на голого короля и молчать об этом: стыдно. Как ловились малейшие намеки и аллюзии, как расходились крамольные анекдоты и песенки, как ломились на «Таганку», как расхватывался самиздат – как полнилось и томилось общественное сознание этим желанием: крикнуть, что король голый! подлый! тупой!

Вспоминается в связи с этим. Осенью 68-го года, возле здания, где судили Павла Литвинова и Ларису Богораз со товарищи за их демонстрацию против вторжения в Чехословакию, – там все три дня шел стихийный диспут между единомышленниками подсудимых, пришедшими сюда по уже сложившейся традиции подежурить при закрытых дверях, и специально отряженными идейными оппонентами из комсомольских оперативников МГУ, МВТУ и т. п. Начальство попробовало таким образом дать идейный бой нашему брату якобы от имени простого народа. Хлебнув в соседнем дворе водочки, «простой народ» сливался с нашей небольшой толпой и затевал глубокомысленные беседы, быстро доходившие до «давить таких надо».

Особенно осаждали они генерала Григоренко, высившегося среди нас, задирали и всячески вызывали на спор:

– Вот вы говорите: сталинисты. Ну где, где они, по-вашему?

– Да везде! – откликался генерал.

– И в руководстве?

– Вот там-то особенно.

– Ну где, где конкретно?

– Да хоть в Политбюро.

И они, естественно, закричали:

– Ну кто? Кто конкретно сталинист в Политбюро?

И замерли. И мы замерли. Все до единого, затаив дыхание, ждали – ну? слабо? скажет или не скажет? неужели осмелится – вслух про короля? ну? кто? кто главный сталинист? Всем хотелось правды!

Генерал не замедлил:

– Да Брежнев, кто.

Добились-таки. Спровоцировали. Теперь, стало быть, надо накидываться, хватать и тащить. Или хотя бы крикнуть: «Клеветник!»

Ничуть не бывало.

Раздался какой-то общий выдох, и толпа вокруг генерала как-то сникла, опала и рассеялась, словно оглоушенная пыльным мешком. Никто за Брежнева не заступился!

Да что там. У себя на кухне – все позволяли всё. Но между кухней и площадью был страх – не напрасный, не придуманный, не от комплексов каких-то, а настоящий, могучий страх, настоянный на кошмаре сталинского террора и беспощадности андроповского пресса. Инако мыслили все, включая и начальство. Но вот решиться на открытое слово… переступить через страх… Вот это и значило: стать диссидентом.

И ведь немало знал я вполне инакомыслящих и искренних граждан, которые охотно и с большой досадой бранили отчаянных наших правозащитников: считалось, что дерзкие протестанты лишь провоцируют власти на закручивание гаек. Что достаточно с нас Театра на Таганке для выражения общественного несогласия. Кому нужна бессмысленная смелость?

Да что! Даже и сейчас то и дело раздается: «А я диссидентом не был и не жалею!», «Диссиденты? Никогда не уважал экстремистов», «Подумаешь, диссиденты… Критиковать легко, а вот ты дорогу укажи!»

Я даже и спорить с ними не хочу. Потому что во всем этом слышу все тот же страх, генетический, непреодолимый: ну не хочется человеку признаваться, что он смолчал не по убеждению, а по трусости. Тем более, что, бывало, тут же, тот же, без перехода и не чувствуя противоречия: «Кстати: нет ли у тебя последнего выпуска “Хроники”?»

О «Хроника», великая «Хроника»! Будет день, настанет срок, когда в твою честь грянут трубы и хоры – так, как ты того заслуживаешь! Этот самодельный, тоненький машинописный бюллетень, кропотливо собиравший, насколько хватало храбрости и сил, со всех концов необъятной Родины максимальную информацию о мерзостях режима и противодействии ему, – честь и слава твоим собирателям и редакторам, распространителям и курьерам, сделавшим тебя (и не только тебя!) рупором нашей правды на весь мир! Диссиденты были всегда – и при Ленине, и при Сталине, но только диссиденты 60—80-х годов смогли всему свету рассказать о бесчеловечности «самого прогрессивного строя». Эта правда укрепила Запад в противостоянии Кремлю, была опорой Картеру, а затем и Рейгану с Бушем в отношениях с Москвой, что, в конечном итоге, подвигло Горбачева кардинально переменить эти отношения и тем предотвратить военное самоубийство человечества. Она же потребовала в первую очередь – свободы слова, и вот мы имеем такую гласность, какая России только снилась. В ней начало всех перемен и в ней же гарантия выхода из нашего неслыханного кризиса.

Нет, не напрасно шел в каторгу рязанский баптист, крымский татарин, московский учитель и другие, несть им числа. Но долго, очень долго значились бы они в «без вести пропавших» (а сколько их так и пропало!), если бы не мужество наших правозащитников, добившихся мирового эха. И первое, что сделал Сахаров, вернувшись из горьковской ссылки, – это положил перед Горбачевым список на полтораста имен – главным образом, жертв последнего андроповского улова, томившихся по нашим лагерям и тюрьмам. И как же он жалел (и все мы в Москве, кто знал), что всего-то одного месяца не дожил до свободы Толя Марченко: не дали ему, замучили в чистопольской тюрьме…

Эти полтораста, да еще сколько-то – десятков? сотен? – взятых и осужденных раньше. А выдворенных из Союза? А уволенных и затравленных? Широк был спектр репрессий – широк и спектр выступавших против. Труба истории позвала – что ж, кто откликнулся – тот откликнулся. Это декабристы остались в сложившейся легенде блестящим отрядом благородных офицеров – нет, наши выглядят совсем не романтически, какое там… Совершенно штатские люди… Генерал Григоренко да майор Алтунян – вот почти и все наши офицеры… Учительница… машинистка… студент, кандидат… биолог, лингвист, врач… Если написать, кто, как и когда пришел к диссидентству – любопытная выйдет книга.

Хотя б на год, на день, на час, на миг — был все же крик. Дай Боже перенесть!

 

2

Петр Якир и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят лет рекомендовался одинаково: Петя.

И все его так и называли: Петя. И друзья, и академик Сахаров, и местные алкаши. Его нельзя было величать иначе. Уж очень сильно в нем выражено было мальчишество, словно оно законсервировалось в нем в 37-м году, когда его арестовали. А было ему тогда четырнадцать лет.

Отец его, легендарный командарм, был командующим военным округом, жили они в Киеве, в красивом особнячке. Генеральский сынок, Петя Якир, был, по воспоминаниям, живым, самолюбивым мальчиком, затейщиком и коноводом – но не в силу папиного генеральства, а по причине природного темперамента. Подвижный, чернявый, влюбчивый, горластый, искренний, контактный, всегда центр внимания. Была у него и такая особенность: недержание секретов, в том числе чужих. Это шло от самолюбивого желания знать все обо всем раньше всех. Нравилось поражать осведомленностью. Словом, это был скорее женственный характер, естественный и безотчетный. Основательность суждений, тренированная сила воли, самодисциплина – это все было не по его части. Читал много, но в грамматике был слаб.

И вот на эту кудрявую, горячую, бедовую четырнадцатилетнюю голову страшным обвалом рухнуло: арест отца (обожаемого отца!), тут же казнь его, аресты, казни и ссылки ближайших знакомых и родственников, отъезд с матерью в астраханскую ссылку, и вскоре же – ее арест, и собственный, и все это за какие-то полгода. Я несведущ в психоанализе, но слышал – это бывает: остановка в развитии коренных свойств личности в силу внезапного и тяжкого потрясения.

Так или иначе, но вот все то, что собрал я о четырнадцатилетнем Пете по чужим воспоминаниям и попытался описать в предыдущих абзацах, все это, до последней запятой, могу я повторить и о сорокалетием Петре, когда мы познакомились, – включая и чудовищную безграмотность. И это мальчишество, неизбытое им, в контрасте с безумием биографии создавало могучее поле обаяния, действовавшего неотразимо на каждого, кто в этом поле оказывался.

Итак, биография.

В каком бреду вообразится такое? Четырнадцатилетнему подростку объявляют: «Вы обвиняетесь в организации анархической конной банды, ставившей себе целью действовать в тылу Красной Армии во время будущей войны, а также в пропаганде анархических идей Бакунина-Карелина-Кропоткина среди учащихся школы».

Далее тюрьма, тюрьма, этап, пересылка, лагерь, лагерь, в двадцать лет закончил срок, через год опять посажен, лагерь, лагерь, освободился в 52-м, пол-Сибири пешком и на попутных прошел к жене своей, Вале, на ее вечную ссылку, где-то в среднем течении Енисея, и добровольно отбыл ее вместе с женой до 54-го года. Когда уже разменял он четвертый десяток.

Таковы были Петины университеты. Он частично рассказал о них в своей книге «Детство в тюрьме (1937–1943)» и собирался рассказ продолжить, даже успел надиктовать кое-что на магнитофон, но арест помешал. А после суда он уже к этому не возвращался.

Отрочество, юность, молодость, зрелость – все пришлось на каторгу и неволю. Много страшного увидел, испытал и запомнил Петр, и мы слушали его тюремные рассказы во все уши, к только что прочитанному «Ивану Денисовичу» добавляя кошмарную его одиссею. А память у него была превосходная, оно и по книге видно.

Но было в его университетах что-то такое, о чем он либо случайно и невнятно проговаривался, либо наглухо умалчивал. И теперь, вспоминая эти его скупые оговорки и читая некоторые мемуары, я вижу: в 43—44-х годах, между первым и вторым сроком, и позже, уже в лагере, органы НКВД несколько раз заставили Петра работать на них, и в результате пострадали люди.

Мне неизвестно, как это началось, сколько длилось и до какой степени Петр шел на это сотрудничество. Прошу только присяжных учесть, что Большой террор ломал людей куда более крепких, чем этот юноша. А чтобы немножко напомнить, как это делалось, вот эпизод. Пете шестнадцать лет. Он сидит со взрослыми в камере, битком набитой людьми. Нестерпимо душно. Камера объявляет голодовку. Четверых, в том числе и Петю, выдергивают на расправу: кто инициатор?

«Я пытался объяснить, что никаких инициаторов нет, просто в камере невыносимые условия. Меня еще раз ударили и, не добившись ответа, поволокли в соседнюю комнату под крик начальства:

– Сейчас после рубашки язык развяжется!

В соседней комнате на меня напялили брезентовую рубаху, длиной больше моего роста, с длинными рукавами; свалили на пол лицом вниз; рукава связали на спине, завернули руки за спину; соединили их с подолом рубашки; прицепили этот узел к веревке, которая проходила через блок, привешенный к потолку… И, пиная ногами по ребрам, начали небольшими рывками подтягивать меня вверх. Сначала я прогнулся, живот еще оставался на полу. Было безумно больно. В тот момент, когда я отрывался от пола, я потерял сознание… Процедуру с подтягиванием повторили еще два раза».

Я не оправдываю Петю. Я и не обвиняю его. Вина, по-моему, все-таки не на тех, кто ломался, а на тех, кто ломал.

Высказывается предположение, что в диссидентском движении КГБ использовал Петра, по старой памяти, в качестве провокатора.

Почему-то вспоминается одна из почтительных историй о Сталине. Будто смотрел он в который-то раз во МХАТе «Дни Турбиных», и вот, посреди представления, стал к нему торопливо пробираться через амфитеатр какой-то военный. Зал замер, актеры невольно понизили голоса. Военный что-то горячо зашептал в наклоненное ухо нахмуренного вождя. И в напряженной тишине раздалось:

– Не вытэкает.

Вот и мне хочется повторить эту резолюцию по поводу возможного Петиного провокаторства в андроповские времена: нет, не вытекает. Это документально доказано новейшими разысканиями ребят из «Мемориала», и Володи Буковского, и Лени Петровского, в партийных архивах. А вытекает совсем другое.

 

3

О Натане Эйдельмане друзья шутили: «Бывало, чуть кто-нибудь в ста шагах пошепчет в сторону: “Пушкин”, как Натан тут же и встрепенется: “Что Пушкин? Где Пушкин? Почему Пушкин?” – и не сходя с места прочтет лекцию о какой-нибудь тайне из жизни А. С.».

Вот так и я о Пете скажу. Только ухо его было настроено не на Пушкина, а на Сталина, причем давно, с первого же года после ареста. И он не то что не любил Сталина, он его ненавидел люто, лично, всегда. В Петином счете к усатому людоеду первым пунктом стоял расстрел отца, а затем и собственные семнадцать лет неволи, каторги, унижений, включая и «сотрудничество».

В 1956 году, собрав семью (мать, жену с дочерью, жениного деда) и получив предложение от властей поселиться в Москве, Петр селиться не решился и выбрал подмосковный Подольск, и там они жили в коммунальной барачной комнате впятером. Лишь в 1957 году, когда Кремль официально и громогласно реабилитировал командарма И. Э. Якира, они переехали в Москву, окончательно убедившись, что Сталина разоблачили не на шутку, и началась новая жизнь Петра Якира.

Они получили компенсацию за погибшего командарма, двухкомнатную квартиру, вдова – персональную пенсию, а Петр – полную возможность устраивать жизнь по собственному желанию.

Чего же пожелал тридцатичетырехлетний мученик ГУЛАГа с семью классами образования и профессией «ученик токаря»?

Он имел аудиенцию у министра высшего образования, где и выразил это свое желание: поступить в Историко-архивный институт на очное отделение. «Хорошо, – сказал министр, – я вас зачислю без экзаменов. Но учиться будете сами».

И, к изумлению желторотых первокурсников призыва 1957 года, среди них явился матерый каторжник, с потрясающей биографией, черноглазый, энергичный, неотразимо обаятельный и жадный до жизни и ученья.

Тогда многие знакомые выразили недоумение: ведь можно было подобрать что-нибудь более хлебное и перспективное, нежели архивное дело. Он отвечал: «Я должен».

Потому что он не только начинал новую жизнь – он брал реванш у старой. Очистить имя отца от сталинской грязи. Воссоздать возможно более полную картину злодеяний тирана с присными его, предъявить общий счет, включая свой. Ну и, конечно, добрать у жизни все, чего был лишен.

Годы его ученья совпали с хрущевской оттепелью, которая нигде так не расцветала, как в Москве, и многими принималась за подлинную весну. Новая жизнь начиналась для всех нас.

Оттепель, правда, вышла полосатая. Развенчали Сталина – но и раздавили Венгерскую революцию и своих в Новочеркасске. Опубликовали Солженицына – но и затравили Пастернака и сослали Бродского. Открыли (частично) железный занавес – но и построили Берлинскую стену. Однако главным, фундаментальным всеопределяющим событием все-таки было низвержение усатого идола, и эйфория самых смелых надежд, совпав с нашей молодостью, преобладала в общем настроении, а мрачные и даже кровавые действия режима представлялись неизбежными рецидивами переходного периода (как теперь Чечня). Журналы, театр, кино, живопись, архитектура, наука, педагогика – все разом ожило. Правда о Сталине встряхнула историков, появилось множество публикаций, картина Большого террора складывалась ужасная и, конечно, не могла уже объясняться только злой волей деспота: проступал портрет Системы.

Петя Якир живейшим образом участвовал в процессе. Министр высшего образования мог гордиться своим необычным протеже: институт он закончил с отличием. Причем учился так, словно дал клятву: только на отлично (может, и дал). Во всяком случае малейшую четверку, полученную на сессии, переживал как личное оскорбление, дома воцарялась деспотическая тишина, все дрожали и ходили на цыпочках – пока не пересдавал на пятерку.

Он поступил в аспирантуру при Институте истории СССР (там же и работал) и начал готовить диссертацию. Круг его знакомств стремительно расширялся. Он на свой лад входил в моду, внимание известных людей ему было приятно, перед ним распахивались многие двери, а что касается его дверей, то они просто не закрывались, в квартире народ толокся постоянно, и кто только в ней не побывал! При всем при этом бюджет семейный был скромен, чтобы не сказать скуден, и картошка в мундире, с селедкой и постным маслом, нередко была главным лакомством в необширном семейном меню. Но накормить гостей всегда было чем, а бутылку, как правило, посетитель нес сам.

Отметим и подчеркнем: Петр Якир, со всеми своими знакомствами и при доброжелательном отношении весьма важных лиц, особенно тех, кто помнил командарма и когда-то с ним работал, мог бы учинить себе блистательную карьеру и уж по крайней мере добиться многих льгот и выгод для себя. Но все его льготы я уже перечислил: компенсация, двухкомнатная квартира и зачисление в институт без экзаменов. Это все. Остальное, в том числе и диплом с отличием и аспирантуру, он заработал своим трудом и талантом. Конечно, друзья и родные немало ему помогли, особенно с писаниной, которая ему сызмальства не давалась. Но поиск, анализ, подготовка материала – этим он занимался сам, и хорошо занимался.

Он становился настоящим историком. У него был талант источниковеда и превосходная память. Он переработал огромное количество документов по революции и гражданской войне, но все-таки главный интерес для него представляла тема Большого террора, и он не упускал ни одной новейшей публикации на эту тему.

Когда вышел – разумеется, при его активном участии – сборник воспоминаний «Командарм Якир», Петр вовсю занялся тем, что сейчас называется презентацией. Его стали приглашать, чтобы он выступил – перед студентами, школьниками, ветеранами, научными сотрудниками – с рассказом об отце и о себе. Слух о его выступлениях распространился быстро и повсюду, его звали к себе наперебой.

Выступал он так. Показывал книгу, кратко описывал содержание, приглашал приобретать и знакомиться самостоятельно – а дальше начиналась захватывающая часовая лекция о Большом терроре. О том, как фабриковался процесс Тухачевского – Якира. Какой урон понесли вооруженные силы накануне войны. О позоре финской кампании. О сговоре с Гитлером, о Катыни. Об убийстве Кирова, о письме Раскольникова, о коллективизации, о ГУЛАГе. После этого часа полтора он отвечал на множество записок. Залы были полны. Интерес был огромный. Он был счастлив.

У него было все: дом, семья, море друзей и знакомых, всеобщее признание и любовь, и, наконец, призвание и труд жизни: восстановление исторической правды. Это не значит, что он изжил в себе лагерь. Это и невозможно было. Не забудем: в четырнадцать лет человек из киевского особнячка в одно мгновение перелетел в астраханскую тюрьму. И свои шестнадцать, восемнадцать, и двадцать, и двадцать пять лет встречал за решеткой или колючкой. И совсем не только интеллигенция составляла его окружение, даже главным образом не она. Но он не стал ни блатным, ни приблатненным. И были у него светлые встречи с хорошими людьми, которых он навсегда и благодарно запомнил – но науку выживания пришлось ему пройти от и до, и уроки были беспощадны. И, повторяю, начались они еще в отрочестве, когда душа в человеке еще не окрепла, и многие понятия постигались через инстинкт самосохранения.

Да, в столичном аспиранте Петре Якире рядом с талантливым и перспективным историком уживался недавний зэк Петька, умудренный опытом семнадцатилетней неволи. На руках наколки, русалка с хвостом. То, как держал папиросу или хлеб: у зэков при этом пальцы складываются в такую экономную оберегающую горсть. Это и у Солженицына я заметил. Абсолютная бытовая неприхотливость: спать как придется, носить, есть, пить что придется. Приезжий, даже и не очень-то знакомый, даже и с семьей, мог у него свободно переночевать. Он, кстати, многим помогал, всяко и немало. Поймать на улице машину, в разгар сезона достать билет – на поезд, на фестиваль, на закрытый просмотр, съездить к опальному Хрущеву, пригнать автокран невесть откуда, чтобы памятник перевезти – мало было равных Пете по умению такого рода, недаром еще в институте, когда ездили на целину, он неизменно бывал бригадиром и бригада с ним горя не знала. Ну и конечно, любил он веселые застолья, и при весьма скудном бюджете всегда находилось у него хотя бы на пиво. Когда не хватало, мог и стрельнуть у каких-то знакомых, более зажиточных, и потрясти их никогда не стеснялся, при этом бывал груб и бесцеремонен.

И как раз в разгар застолья, в той его части, когда новости и анекдоты рассказаны, песни спеты и «семь-сорок» с «цыганочкой» отчубучены, вылезал из Петра дикий лагерник, несчастный и омерзительный сразу, звереныш с мелкими зубками, с законом «умри ты сегодня, а я завтра». Разражался бессмысленный скандал, из-за какой-нибудь чепухи, лицо его багровело, мат, злобный и агрессивный, бил фонтаном, и если объект возражал, доходило и до драки, причем драться он не умел, это было бешеное маханье руками – в такие минуты матушка кричала ему «Урка! Урка!» – и была права: в этом мате, и крике, и маханье легко угадывалась истерика малолетки, эхо чудовищного отрочества. И никогда, никогда он наутро не каялся и вчерашнего не стыдился: он списывал себе эти грехи как незначительные, потому что отмучился уже за них. Стихийный был человек.

Стихийный был человек Петя Якир, вот точное слово. Анализ, продуманная программа, стройное мировоззрение – это все не из его репертуара. Он безоглядно наверстывал жизнь по всем направлениям – в любви, в дружбе, в азартных увлечениях – от собирания старинных икон до общего пляса у синагоги во время хануки. Однако во всем этом стихийном разнообразии различалось несколько фундаментальных пристрастий. Во-первых, дом, семья. Куда бы его ни заносило, он ночевал дома. Того же требовал и от домочадцев. Были даже традиции, например воскресный завтрак. Дело происходило на кухне, сам возглавлял стол, мать, жена, дочь, зять – каждый на своем месте. И вожделенная картошка в мундире, с селедкой и постным маслом. В своем доме за своим столом. Это было для него как-то генеалогически необходимо. Связь на стороне – для него это было противоестественно. Женщина, которую он любил, непременно становилась своим человеком в доме, и в этом, представьте, не было цинизма. Он просто иначе не мог.

Другой фундаментальной его чертой была страсть быть первым в курсе. Новая книга, свежий слух, научный скандал – благодаря обширнейшему кругу знакомств и толстой телефонной книжке, Петю хлебом не корми – дай первому сообщить сенсацию. Неоценимый был бы репортер, если бы ладил со словесностью.

Но, конечно, главный его интерес составлял политический климат, который, как сказано, был полосат, общественное настроение не успевало шарахаться между разочарованием и надеждой. За этой синусоидой Петр следил с болезненной страстью игрока, для которого шарик в чашке рулетки равен судьбе. Вот уж где он был первый знаток! Ни одна публикация не ускользала от него, упоминания или неупоминания того или иного имени или события, например – что написано: «умер в 37-м» или все-таки «репрессирован», или «расстрелян». Воспоминания бывших лагерников – особенно придирчиво: насколько достоверны, насколько отредактированы. Ну и, разумеется, весь первый самиздат: «Один день Ивана Денисовича», подписанный еще «А. Рязанский», запись процесса Бродского, сделанная Вигдоровой – первая у нас честная запись фальсифицированного процесса, доклад Аганбегяна о состоянии нашей экономики, долетевший из Новосибирска – ну и тому подобное.

После «октябрьского переворота» в 64-м году общество обратилось в слух: что-то запоют новенькие? Ответ последовал незамедлительно: в 65-м арестовали Синявского и Даниэля. Тогда же и Петя получил щелчок.

Он был в Воронеже с той самой презентацией сборника «Командарм Якир», которая превращалась в яростное и насыщенное фактами обвинение Сталина и сталинщины. Одно или два выступления состоялись, а вот третье, в каком-то вузе, было, как написали поверх афиши, «отменено по состоянию здоровья» совершенно здравого Пети. Идеологический обкомовец Усачев, возможно что по московскому сигналу, прекратил Петину гастроль в Воронеже.

Уезжал Петя весело, провожающие на платформе распевали:

Ну-ка, братцы, выпьем снова За партийную борьбу. Чтоб увидеть Усачева В белых тапочках в гробу!

Неподалеку от них молча ошивалось несколько первых Петиных топтунов… И вскоре после этого дальнейшие презентации были тихой сапой прекращены.

Между тем разгоралось дело вокруг ареста Синявского и Даниэля. В одном ряду с делом Бродского это означало уже тенденцию. И, таким образом, все, что составляло смысл Петиной жизни, его реванша, – затрещало и дало течь. Оттепель пошла к сильным заморозкам, и не для одного Пети – для всех, и все хором запротестовали.

65—69-е годы – это было время попытки бунта нашей интеллигенции: письма с протестами, заявления, обращения, требования посыпались дождем, и чьих только подписей не было там! Режим помаленьку зверел, обнаруживая природное сталинское людоедство. Арест Синявского и Даниэля – демонстрация против (5 декабря 1965 года на Пушкинской площади), процесс Синявского и Даниэля – книга Гинзбурга и Галанскова о процессе, арест Гинзбурга и Галанскова – демонстрация против, арест демонстрантов; процесс Гинзбурга и Галанскова – масса протестов против, вторжение в Чехословакию – демонстрация семерых против, суд над демонстрантами – книга Н. Горбаневской о демонстрации и суде, – арест Горбаневской и помещение ее в Казанскую спецпсихушку… Письмо Солженицына съезду писателей, брошюра Сахарова… Первые номера «Хроники текущих событий»… Демонстрация крымских татар в Москве… выступления в их поддержку… Общественность наша больше никогда так не бурлила в брежневские времена. В 69—71-м годах энергия ее иссякла и вернулась на кухни. В чистом поле остались одни диссиденты, и Петя среди них.

Надо ли говорить, как бурно он прожил эти годы вместе со всеми! Какие резкие письма подписывал сам и сколько народу обошел, обзвонил, объездил, собирая подписи, сколько самиздата напечатал и распространил. Наконец, одним из первых он установил регулярную связь с иностранными корреспондентами – с «корами», как их тогда называли для краткости. Дом его кишел разнообразным народом и, разумеется, быстро стал объектом пристального чекистского внимания. Они тогда следили за диссидентами открыто. Бывало, мчась по Москве в такси, Петя кричал – с каким-то гибельным восторгом (по слову Высоцкого) обращаясь к спутнику: «Видал? А? Две машины! Вот гады! Две машины!» И в этом было больше азарта, чем тревоги.

Когда сейчас я слышу обвинения в адрес Петра, что он был как бы подсадной уткой в руках КГБ для множества людей, слетавшихся в его дом прямо под чекистский колпак, я не могу понять, в чем же Петина вина. Не он, а время вызывало людей на протест, не у него, так у другого собирались бы они, да и собирались, вон хотя бы у Айхенвальдов, через дорогу от Петра, не меньшая была компания – впрочем, наполовину та же. Или у Виктора Некрасова в Киеве. Или у Генриха Алтуняна в Харькове. Время доставало людей, задевало за живое совесть, заставляло идти на риск и жертвы. Для Петра же возвращение сталинизма, да отчасти и Сталина (все чаще стали поминать вождя народов в положительном контексте), было совершенно нестерпимо.

Он в известной степени ощущал себя в диссидентстве (и был) представителем огромного племени старых лагерников (как Солженицын – в литературе). Уж, казалось бы, кому-кому, а именно им, хлебнувшим прежнего беззакония, надо быть в первых рядах протестующих против возврата. Да, видно, оттого, что хорошо хлебнули, они и не торопились в первые ряды… Сколько их еще, кроме Пети и Вити, осмелилось на это? И десятка не наберешь. И кому придет в голову осуждать их за это? Пете приходило. Не раз он горько гневался и взрывался – подобно тому, как гневались иные диссиденты на многочисленную рать ядерных ученых: что же вы? почему молчите? Ведь эти без вас не могут! А вы даже Сахарова защитить не посмели…

Когда говорят о Пете как о лидере, что он вел за собой на риск – а значит, на заведомую каторгу, то и здесь ошибаются. Он был авторитетная фигура, активный деятель, да, но никак не лидер. На эту роль вообще претендовал, пожалуй, только Витя Красин, а так-то в движении диссидентов никаких лидеров не было, а если бы кто и стал, то не Петя. Стихийный человек вожаком быть не может.

Он, например, ничего не предложил. «Хронику» придумали Горбаневская с Габаем, «Инициативную группу по защите гражданских прав» – тоже не он; зато он был одним из активнейших поставщиков материала для «Хроники», и он безусловно вошел в «Инициативную группу» и участвовал в ее документах. Он много где поспевал. Через его руки прошли, наверно, тонны самиздата. Когда КГБ добрался до него с обыском (в 1972 году) – сутки понадобилось, чтобы собрать все эти бумажные мешки неподцензурной литературы, а когда через полгода явились во второй раз – опять понадобились мешки. Он не боялся хранить и распространять. Не боялся ходить на ежегодные молчаливые демонстрации памяти жертв репрессий на Пушкинскую площадь, на «минуту молчания» с обнаженной головой в кольце разнообразных оперативников, вот-вот готовых сорваться с цепи (и срывавшихся!); на околосудебные толкучки вроде уже описанной выше, с генералом Григоренко; на обыски у друзей – была такая традиция: являться на шмоны для поддержки духа обыскиваемых, так как обыскивающие, в силу инструкции, обязаны были впускать, кто бы ни явился.

Боялся он только одного: идти на дело, прямо и несомненно ведущее к аресту и суду, то есть на открытую демонстрацию протеста, с плакатами и лозунгами, вроде той, на Красной площади, по поводу вторжения в Чехословакию. Он ведь пошел было на нее. Но не дошел. Духу не хватило. Он не хотел садиться.

И тем не менее делал все для того, чтобы посадили! Особенно в том опасном занятии, которое чрезвычайно бесило чекистов: в снабжении западных корреспондентов информацией. В любую минуту дня и ночи мог он сорваться с места и полететь, схватив такси, на свидание с «кором», подкинуть ему очередную «информашку», как он это называл. За ним не скрываясь следовала полная машина дежурного эскорта, и это его не пугало! Он только веселел, записывал на пачке «беломора» номера машин преследователей, а потом хвастался как мальчишка.

В 1971 году скончалась матушка, Сарра Лазаревна, вдова командарма, и Петр вдруг ощутил, что лишился последней защиты.

Словно Андропов не решался его трогать, пока она была жива. Бог весть, может быть, так оно и было. Во всяком случае уже в январе 72-го состоялся первый обыск. Это было последнее недвусмысленное предупреждение. Он перестал быть неприкасаемым. Он это понял. Но не остановился. В июне его взяли. Первое, что он сказал встретившему его чину в Лефортовской тюрьме: «Я буду давать показания, только не трогайте мою дочь».

 

4

Три тяжелейших года перед арестом Петра неуклонно несло именно к этому результату: к аресту и полной капитуляции.

Московские диссиденты, в 1965–1969 годах вознесшиеся на волне общественного сопротивления, к началу 70-х стали стремительно утрачивать команду, среду поддержки. Евреи, боровшиеся за выезд в Израиль, – не утратили, крымские татары – тоже, а наши бойцы внезапно оказались на позициях одни, охранение отступило и бросило оружие. Письма с десятками подписей отошли в невозвратное прошлое. Значительная часть актива – Буковский, Литвинов, Богораз, Горбаневская, Григоренко, Габай – оказалась за решеткой. Малейшие надежды на ослабление гаек растаяли, напротив: Галича исключили из Союза писателей, за Солженицыным началась широкая тихая охота, за Сахаровым тоже. Настало время скучное, безнадежное и все более опасное, оно требовало чернового, каждодневного, изнурительного труда: собирать информацию для «Хроники», распечатывать – и ее, и другой сам-(и там-)издат и распространять по мере возможности, помогать семьям осужденных и так далее и тому подобное – и, что особенно важно, непрерывно снабжать Запад нашими мрачными новостями.

Вот этим последним Петя занимался особенно, и больше других, а когда Витю Красина посадили – чуть ли не он один и нес на себе всю эту непрерывную связь с мировой гласностью. Стал больше пить. Все-таки каждый день за тобой, куда бы ни двинулся, неприкрыто следует хвост, и совершенно неизвестно, чем это преследование чревато.

Нагрузка на психику немалая, тем более на фоне непрекращающихся обысков, арестов и преследований вокруг. Вот он и пил. Он и раньше не запускал это дело, но если тогда шло в радость, теперь все чаще и злее срывался он в истерические свои скандалы, и безграничный круг знакомых стал быстро сокращаться: с Петей водиться стало, во-первых, опасно, во-вторых – неприятно. Все это злило его, и добавляло к нагрузке, и, следовательно, тоже толкало к бутылке. Теперь уже и соратники старались по мере возможности обходиться без него (например, выпускать «Хронику»): слишком часто бывал нетрезв и неосторожен.

Помню, однажды срочно надо было передать что-то французскому корреспонденту. Дом был плотно обложен, и Петя послал на дело дочь родную, и ей удалось проскользнуть мимо филеров. Петя сидел дома, пил, страшно нервничал, накалялся – и не выдержал, позвонил французу: как? что? встретились ли? – позвонил, зная, что линия прослушивается, и провалил всю конспирацию, и дочь хотя и не взяли, но ее встречу с иностранцем полностью сфотографировали, снимая чуть ли не впритык. Можно ли было вести с таким человеком дела, когда он так пренебрегал техникой безопасности – и своей, и, главное, чужой? Нет, невозможно. А с другой стороны, если бы не позвонил – умер бы.

Дело дошло до того, что однажды, в гостях у известного писателя и ученого Г. Б. Федорова, человека исключительной доброты и очень его любившего, Петя поднял рюмку и мрачно сказал, глядя перед собой: «Пью за единственный дом, где меня еще принимают». (Хотя на первом обыске, в январе 1972 года, набилась к Пете полная квартира народу, согласно описанной выше традиции. Так и сидели, пошучивая и подбадривая друг друга – от полудня, когда пришли с обыском, до следующего полудня, когда ушли.)

Чувствовал ли он, что идет в разнос? Да, конечно. Пробовал ли остановиться, хотя бы завязать с питьем? Раза два, и ненадолго. Понимал ли, что арестуют? Да, конечно, – хотя всеми фибрами не желал в это верить. Знал ли, что расколется, когда возьмут, причем так расколется? Он плюнул бы в лицо всякому, кто высказал бы подобное предположение, он накинулся бы с матом и криком, – может быть потому, что подсознательно – да, знал. Отдавал ли себе отчет, что вместе с ним в кошмар тюрьмы и лагеря устремились судьбы многих? Эта мысль если и была, то не останавливала, потому что его голова летела первой. И потом, разве он принуждал кого-нибудь следовать за ним?

В июне 1972 года, накануне ареста, его лихорадка достигла апогея. В Москву приехал Никсон, и за Петром стали ходить настолько вплотную, что он объявил забастовку (именно так: сочинил заявление, что он бастует во избежание провокаций КГБ и в знак протеста против них отдал заявление на Запад и остался дома на все время визита). И все это время пил непрерывно и допился до того, что как-то тихим ясным утром поднял домашних с криком: «Слышите? Слышите?» – «Что? что такое?» – «Да вон же, во дворе, собрались и кричат: “Якир и Солженицын, убирайтесь вон!” Оглохли вы, что ли?!» Это была уже горячка.

И тем не менее, за день-два до ареста, провожая английского журналиста Бонавиа, набормотал он ему на магнитофон заплетающимся языком: «Если меня возьмут и я начну давать показания – это буду не я». Вот так он заговаривал судьбу и себя, ждал ареста, боялся его и ничего не делал, чтобы остановиться. Уже многие отошли от движения и никто не числил их в дезертирах или ренегатах. А уж он-то, столько сделавший, потерявший недавно мать – да кто же посмел бы упрекнуть его хоть словом, если бы отошел? Но он неудержимо летел навстречу аресту. Почему? Неужели из мелкого тщеславия, как предположил один его давний сокамерник еще по сталинским временам? Нет, не будем унижать Петра столь плоским предположением. Для мелкого тщеславия слишком крупная ставка.

Из-за водки? Нет, водка была следствием, а не причиной. А в чем же все-таки причина? А она одна, все та же: долг – перед собой, перед памятью отца, я Петя Якир, я слово дал и не отойду, не отступлюсь перед этими суками, по крайней мере пока на воле, а там… а там уже дело не мое…

И он долетел – влетел в хорошо известный мир всемогущих и беспощадных начальников, в коридоры – с руками назад и спиной вертухая перед носом, в страшное безвоздушие своей молодости, когда заставили они его сотрудничать с ними, – и мгновенно превратившись из Петра Якира в Петьку-зэка, с порога это сотрудничество возобновил: «Я буду давать показания, только не трогайте дочь».

 

5

Он пытался кое-что утаить, не во всем признавался – но этого частичного сопротивления хватило ненадолго, и когда пригрозили строгую 70-ю статью (хранение и распространение клеветнических материалов, порочащих советский строй) заменить на расстрельную 64-ю (измена Родине), он раскололся до конца. Витя Красин, взятый ими позже, держался дольше, но и его они уломали. Сам Андропов навещал их в Лефортове, обещал облегчить судьбу (и слово сдержал). И когда после суда на пресс-конференции (показывали по ТВ) оба твердыми голосами людей, пошедших до конца, раскаивались в своих «преступлениях», немедленно вспоминались процессы 30-х годов, когда бывшие матерые подпольщики, прошедшие еще царскую тюрьму и каторгу, вставали и твердыми голосами говорили: «Я – японский шпион…», «Я – немецкий агент…».

Господа присяжные! Есть ли вина на тех сотнях, тысячах несчастных, которых в годы Большого террора пытками ли, угрозами ли – заставляли оговаривать себя и других? Нет на них вины. А на Пете с Витей?

Есть: они знали, на что шли, должны были приготовиться и устоять.

Но тогда, господа присяжные, выходит, что Сталин прав, когда во время войны всех испугавшихся и сдавшихся в плен записывал в изменники? Вот сейчас добровольцы раскапывают безымянные останки 41-го года, и хоронят, и отпевают с почестями – и что же: узнай они, что отпеваемые ими воины были настигнуты пулями во время панического бегства (а так бывало часто в первые месяцы войны), разве убавится скорбь и нарушится траурное торжество?

Вот и еще история, поближе к сюжету. В 1973 году пригласил меня как-то к себе А. Д. (так в общем кругу именовали академика Сахарова), на экспертизу: получил он утром из рук молодца в штатском письмо от Петра Якира из Лефортова. В письме автор уговаривал А. Д. отойти от правозащитной деятельности, так как это ничего кроме новых жертв не приносит, и что власть добровольно сдавшихся не тронет. А. Д. спросил меня, могу ли я определить с достаточной точностью, Петя ли это писал. Письмо точно было его, и по почерку, и по смыслу (о его капитуляции уже знали все). А старательность языка и полное отсутствие грамматических ошибок при Петиной абсолютной безграмотности указывали на то, что письмо было либо продиктовано, либо тщательно отредактировано. О чем я и поведал А. Д. И тогда он немного поразмышлял при мне: отвечать на письмо в сам-(или там-)издате или нет. И, размышляя, сказал, почти дословно, следующее: вероятно, было бы не совсем честно полемизировать с человеком, находящимся в тюрьме. И не стал полемизировать.

Но тогда мало кто простил Петру его катастрофу. Из ближайших соратников знаю двоих: генерала Григоренко (когда он вернулся из кошмарной черняховской спецпсихушки, то все спрашивал собравшихся: а где Петро? а почему он не пришел?) и Татьяну Сергеевну Ходорович.

До сих пор можно услышать или прочесть: раз кишка тонка, не лезь в пекло и других за собой не тяни. Что ж, благо вам, знающим свою кишку и не полезшим. Но вот какая история. Осенью 71-го, когда Петя уже шел вразнос, пил, психовал, орал на близких, материл далеких и все-таки возил и возил информацию зарубежным репортерам, Витя Красин в своей енисейской ссылке принимал московских друзей, и они рассказали ему о Петином полураспаде. Витя – Петина противоположность – собранный, логичный, никакой истерики, а судьба похожа: тоже зэк сталинского призыва, имел побег, чудом избежал смерти, закаленный антисоветчик, – Витя по поводу Пети сказал: «Все-таки человек должен брать на себя крест по силам». И обещал по возвращении воздействовать на Петра. Однако, вернувшись, оказался рядом с ним, в Лефортове, и воздействие получилось обратное…

Вот и толкуйте, господа присяжные, какая у кого должна быть кишка и каким образом обязан человек ее рассчитывать, ввязываясь в дело защиты справедливости.

Был человек, один из главных собирателей «Хроники», на следствии рассказал все с подробностями, затем опомнился и отказался от показаний, вчистую. Так и указал: давал их по трусости. И в итоге получил свое.

Был человек: и следствие, и суд, и зону прошел достойно, а на воле сил не хватило жить, наложил руки на себя.

Был человек, молодой и запальчивый, под всеми крамольными письмами расписывался, на все шмоны ездил, и пошел с друзьями на площадь и был взят со всеми, но в участке одумался, сказал, что на площади оказался случайно, и был отпущен. Друзей судили. Никто из них к нему претензий не имеет.

Был человек, уже отсидевший срок за диссидентство, по выходе не утихомирился, был взят вторично и на этот раз на следствии раскололся. Отпустили без суда, друзья встретили холодно. Он был потрясен: за что? за временное помрачение? До сих пор считает, что это было помрачение, и друзей простить не может.

Был человек, совсем уж молодой, совершенно неготовый, рассказы наивные писал, то есть по всем показателям – «тонкая кишка», – но дали ему семь лет, и на зоне был он вместе с Буковским непреклонным и авторитетным зэком.

Был человек, пошел на площадь, получил свое, на зоне по окончании срока за шустрый характер получил еще столько же. Кончился второй срок – стали варганить третий, или пиши покаянную, пусть не в «Правду» – в лагерную многотиражку. Черт с вами, написал. Отпустили.

И вот еще: был человек самолюбивый и решительный, и к аресту приготовился, но на следствии вдруг раскололся, печатно покаялся и был освобожден. Друзья спросили: что ж ты? Он в ответ: «Я шел на 190-ю (до трех лет), а мне стали давать 70-ю (до семи). На это я не шел».

Вот вам, господа присяжные, иллюстрация к вопросу о правильном расчете кишки. Да вот и ответ: нечего человека уговаривать. Он и сам всегда рассчитывает свои силы и возможности, даже когда просто идет на рынок, а не на битву. И только будущее показывает, правильно ли он рассчитал. А предвидеть будущее безошибочно – это может только Бог.

Были однажды дерзнувшие – потом всю жизнь жалевшие.

Были рискнувшие только раз – потом всю жизнь гордящиеся, причем требовательно.

Все это были разные люди, по-разному откликнувшиеся на зов времени, и каждый по-своему заплатил за отклик, но было у них у всех нечто общее. Все это были люди в большинстве своем обыкновенные, «как ты да я, да целый свет», простые советские служащие, учителя, врачи, студенты, и толковали, и думали они точно так же, как ты да я, вот только одно отличило их от массы сверстников и единомышленников: они дерзнули на открытый протест, на выступление против режима.

Конечно, можно было противостоять режиму и по-другому. Были, так сказать, легальные марксисты (Лен Карпинский, Рой Медведев), были вольные художники с их свободным искусством и вызывающими вернисажами, вольное слово звучало и в театре, и в кино, и в песне. Собирали тайно деньги в помощь семьям диссидентов (например, математик Манин), прятали крамольные архивы (например, артист Калягин). Но на прямую схватку с режимом, на статью – шли только диссиденты.

 

6

Господа присяжные, я подытоживаю.

Всем известен пример со стаканом, налитым до середины. Одни считают: стакан наполовину полон, другие – наполовину пуст. Кто прав?

О Петре Якире говорят: да, он много сделал для правозащитного движения, но он сломался (и тем словно бы зачеркнул все предыдущее). Забывают при этом, что при костоломном режиме не то чудо, что сломался, а то, что вообще посмел открыто восстать. Хотя б на год, на день, на час, на миг. Поэтому все-таки справедливее сказать: да, его сломали. Да, он назвал множество имен во время следствия и суда (правда, все имена и без него были КГБ известны). Но главное все-таки то, что сделано им для правозащитного движения. А чтобы иметь об этом представление, я предлагаю посмотреть на его обвинительное заключение как на оправдательное.

Я вычеркиваю из него всю эту дребедень – «клеветнические измышления», «тенденциозное освещение», «представляет общественную опасность», «спекулируя положениями Всеобщей Декларации прав человека» и тому подобное, я стираю кавычки в цитируемых документах, оставляю протокольное изложение фактов и получаю вот что.

В течение 1968–1972 годов Петр Якир подписал и распространил:

– «Обращение к деятелям науки, культуры и искусства», где процесс Гинзбурга и Галанскова характеризуется как звено в цепи беззаконий, являющееся логическим завершением общественной жизни последних лет;

– обращение в адрес Президиума Консультативного совещания компартий в Будапеште – о преследовании граждан в СССР за убеждения вплоть до насильственного заключения в психиатрические больницы. (Этот документ, помнится, особенно тогда разозлил власти: кто-то в Будапеште воспользовался им для спора с Кремлем.);

– заявление Государственному Прокурору СССР о полном произволе властей в искусстве, общественных науках, о положении крымских татар;

– обращение в Комитет прав человека в ООН с призывом защитить попираемые в нашей стране человеческие права;

– обращение по поводу годовщины ввода войск в Чехословакию, который рассматривается как интервенция с целью пресечь демократический путь развития;

– письмо, адресованное Пятому Всемирному конгрессу психиатров в Мексике, о нашей карательной психиатрии;

– открытое письмо в защиту Буковского.

И еще десятка два подобных документов.

Кроме того Петр Якир передал для размножения на машинке и фотоспособом девяти различным лицам «Хронику», с пятого по двадцать третий выпуск, и от каждого из них получил от двух до десяти копий, которые впоследствии широко распространил. В частности, из его квартиры «Хроника» и другие материалы подобного рода отправлялись в Новосибирск, Мелитополь, Ленинград, Обнинск, Орел, Вильнюс, Одессу, Пермь и другие города.

А также на Запад. В этом ему помогали корреспонденты Д. Дорнберг и Д. Аксельбанк (журнал «Newsweek»), Фрэнк Старр («Chicago Tribune»), Пьер ле Галль («France Press»), Д. Бонавиа («Times»), Э. Уоллер (агентство «Reuters»), У. Коул (CBS) и другие.

В свою очередь по этим или другим каналам получил и распространил следующие сочинения: «Технология власти» А. Авторханова, «Все течет» В. Гроссмана, «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» А. Амальрика, «Только один год» С. Аллилуевой, «Мои показания» А. Марченко, «Неподцензурная Россия» П. Реддауэя и еще множество статей, листовок, брошюр и журналов.

Это далеко не вся картина, но основной объем и характер его деятельности здесь представлен.

 

7

Вернувшись из недолгой рязанской ссылки, Петр жил замкнуто. Высокие опекуны устроили его работать по специальности – он занимался архивом московского метро. Довольно быстро он и там раскопал что-то интересное, и был немедленно отстранен от архивной работы и переброшен на обслуживание чисто технических задач. И через некоторое время он подал на инвалидность и на пенсию…

Он потихонечку спивался, и компанию ему все чаще составляли уличные алкаши. Это было долгое угасание. 14 ноября 1982 года, в день его смерти, хоронили Брежнева. Надо всем Союзом ревели гудки и траурные марши. Сама того не зная, страна отпевала и его, Петю – восставшего и сраженного своего зэка.

1995

 

Воспоминание о Давиде

 

1

В московском Писательском доме есть Дубовый зал. Высокий, в два этажа. Стены белые, панели и лестница на второй этаж – темные, они, наверное, из дуба и есть. Там в хрущевские времена Лев Кассиль собирал свои «четверги» не то «пятницы». Это называлось «устный журнал» или «встреча с интересными людьми». Однажды и я оказался среди «интересных» как преподаватель литературы, сочиняющий развеселые песни. И когда до меня дошла очередь, я и грянул на своей семиструнке:

Навострите ваши уши, Дураки и неучи: Бей баклуши, Бей баклуши, А уроки не учи!

Стяжал аплодисмент.

Затем из публики прозвучало:

– Хотел бы я учиться у такого учителя!

Кто это?

– Давид Самойлов, – объяснили мне.

О! Я был польщен. Тем более, что уже тогда я числил его в первых мастерах, уже выделял его из блистательной плеяды соплеменников, что делало честь моему вкусу в моих глазах. Сам Давид Самойлов! А не какой-нибудь там.

Я был ему представлен – и мы расстались, лет на пятнадцать. То есть видеться-то мы виделись, в каких-то общих залах или квартирах, но толком посидеть не приходилось. Когда мы познакомились, он был безусым, но это я знаю, а не помню, по тогдашним фотографиям знаю. А помню его только в усах. И когда в феврале 90-го года в том же Дубовом зале молча уселись мы с Городницким за необъятный поминальный стол, глянуло на меня с траурного портрета его молодое, любимое, но незнакомое мне лицо. И было мне странно, словно не Давида я поминал. И зал Дубовый был какой-то ресторанно-вокзальный, и совсем не уютный, каким он был при Кассиле.

 

2

Хотя нет, ну как же, виделись мы. У него в Опалихе, в просторном деревянном доме под Москвой – но плохо помню я этот вечер, это какое-то воспаленное мгновение среди тягостной осени 73-го года.

Говоря вообще, наша жизнь после 56-го года описывается формулой: веселье, впоследствии отравленное. Может быть, никто так не воплощал в себе эту смесь иронии-сарказма, веселья и горечи, как Толя Якобсон, Тоша – Давидов любимец. Вот эту-то взрывчатую смесь и выперли из Союза осенью 73-го года. Раскручивалось дело номер двадцать четыре о «Хронике текущих событий» – великий наш самиздатский бюллетень, регистратор повседневных советских мерзостей против свободной мысли, – и над Тошей как редактором и автором нависла неминучая каторга. Но жандармы особо крови не хотели и оставили Тоше альтернативу: Израиль. А тут и сына надо срочно и сложно лечить, а черт его знает, чем это кончится у нас, при таких-то обстоятельствах. И уехал Тоша.

А уж как не хотел!

Он и уезжал-то – упираясь всеми силами, до смешного. Нарочно опоздал к таможенному досмотру – и самолет улетел без него, но билет ему оформили тут же, на следующий рейс – и все-таки выгадал Тоша себе еще пару дней побыть дома. И вот в этот зазор мы с ним и нырнули туда, в Опалиху, к Давиду. Дымный был вечер. Пьяный. Так что не помню – в усах был Давид или без? Помню, что в тельняшке.

К чему я, однако? А вот к чему.

Давид Тошу любил, и понимал, что его отъезд – альтернатива лагерю. Это была причина уважительная. Отъезд, вызванный давлением более косвенным – ну, как выдавили Войновича или Владимова, – это Давид тоже понимал. Но эмиграции без видимого нажима не принимал. Все-таки русский интеллигент, да еще всю Отечественную прошел. Для таких понятие «долг перед Отечеством» – не звук пустой. По мне, так человек, сбежавший от брежневского режима, есть беженец. А по Давиду – беглец. Чувствуете разницу?

Сидели мы как-то в Пярну, у меня, мирно выпивали – и зашел разговор об эмиграции, и друг мой Володя как раз и высказался в том смысле, что, мол, бегущий от режима, даже если тот его и не подталкивает, все-таки презрения не заслуживает и уважения не утрачивает. Давид как взъелся на него! Прямо зверски. «И уезжайте! И уезжайте!» – кричал он в гневе и немедленно отправился домой. Он решил, что Володя говорит о себе и как бы выспрашивает индульгенцию на случай своего бегства.

Так мы и шли пустынным ночным городом: впереди – разгневанный Давид, безостановочно и величественно, как он всегда ходил, стуча тростью по лифляндским камням, а следом – уговаривающий я и чуть поодаль – тщетно взывающий Володя.

– Не собирается он никуда! – уговаривал я. – Наоборот: он три года отсидел за правду, имеет полное моральное право, а не едет!

– Вот и пусть едет!

– Да он не хочет!

– Нет, пусть едет, раз так говорит!

(Теперь я то и дело встречаю мысль: тот, кто тогда бежал от режима, был храбрее тех, кто оставался. Как будто режим – единственное, что можно любить на родной стороне.)

Потом Давид остыл и Володю простил. Даже карточку подарил с дружелюбной надписью.

 

3

Говоря о Давидовых корнях, все дружно поминают Пушкина.

Я тут пошел дальше всех:

В городе Пернове Так я петь учусь, Чтобы в каждом слове Много было чувств. Петь, насколь возможно, Просто, без виньет, Что довольно сложно, Будучи поэт. Но балтийский воздух Чист и честен так, Что не даст и слов двух Сочинить кой-как. А в Пернове-граде Ганнибалов дух Слов не даст в тетради Зря испортить двух. Здесь, душою тонок И натурой здрав, Жив прямой потомок, Сам того не знав. Точно как и пращур, Ростом невелик, Кистью рук изящен, Боек на язык. А взгляните под нос: Эти завитки — Вылитая поросль С предковой щеки. И стихи он пишет Пушкину под стать… Так что лучше в Пярну Песен не писать!

В этом стишке все баловство и балагурство – от Давида. Недаром Андрей Вознесенский, съевший столько собак на рифме, каждый раз, говоря о Давиде, поминает эту знаменитую пару: «Дибич – выбечь». Навсегда потрясся старый наш авангардист этой лихой до наглости находкой.

Хотя сам-то Давид обожал декламировать другой пример, народный:

Поднимает мой бордовый сарафан, Вынимает … моржовый с волосам! —

и заливался счастливым мелким смехом от полноты стилистического наслаждения.

Он, бывало, читает:

Нас в детстве пугали няни, Что нас украдут цыгане. Ах вы нянюшки-крали, Жаль, что меня не украли.

Я говорю:

– Давид, почему это нянюшки – обязательно крали, то есть красотки?

Он, подумав:

– Это необходимо для благозвучия.

Мастер наш – с абсолютным слухом. Ему не режет. У меня слух тоже ничего. Но я не мастер.

 

4

Уж давно я слышал о граде Пернове (по-ихнему Пярну), как там хорошо, а главное – вот уж сколько лет, как туда переехал на жительство Давид Самойлов. А я и сам страсть люблю пожить на морском берегу, и так вот все и сошлось к тому, что летом 79-го года мы, всем семейством, как приехали в Пярну на все лето, так и еще подряд два лета провели, и потом наезжали.

В 87-м было и специальное приглашение:

Ирине и Юлику. Приезжайте к июлику. Подсядем мы к столику И выпьем по шкалику. А из московской кутерьмы Пора бежать, как из тюрьмы. Ведь говорят, что москвичи Перековали на мечи Все прежние оралы (И «те», и либералы). А здесь такая благодать, Что неохота в морду дать, Карая черносотенца. Ну попросту не хочется! Писано седьмого мая.

Между прочим, за «московской кутерьмой» следил, и очень внимательно. И дотошно обо всем расспрашивал приезжих, а особенно причастных, например Лукина Владимира. И суждения свои составлял не торопясь.

Приглашение было принято.

Визит состоялся и оставил след:

Ах, в Пярну этим летом Судьба чеканит нам деньки, Как золотые пятаки — И звонкостью, и цветом. Ах, в Пярну этим летом Многострадальный мой живот Набил я на сто лет вперед Пельменью и рулетом. Ах, в Пярну этим летом Впервые в мире наконец Пою на сцене как отец: С дочуркою дуэтом. Ах в Пярну этим летом, Да, этим летом, как и тем, Промежду актуальных тем, А также песен и поэм, Все то же, что приятно всем, С любимым пью поэтом.

 

5

Дом Давида на улице Тооминга (по-ихнему черемуха), номер четыре. Сначала весь низ был их, а потом и верх. Внизу длинная, в два окна (в три?) столовая. Из окон сразу видно, кто сюда по улице в гости идет. За длинным столом кто только не сидел. До сих пор не пойму, как это Давид ухитрялся не только дом содержать, но и столько народу принимать. Конечно, гость шел не с пустыми руками, но ведь бутылка бутылкой, а закуску не всякий догадается прихватить. Но у них всегда закусить было чем.

Я как-то Галину Ивановну, супругу то есть, спрашиваю:

– Ну вот хоть бы за этот год, начиная с прошлого июля по текущий июнь – было у вас месяца, скажем, два-полтора, когда вы за стол садились только семьей?

Она подумала, помолчала и сообщила:

– Пожалуй, февраль.

Раз пришли в гости специально на драники, то есть на блины из тертой сырой картошки.

На столе посуда, мелкая закусь, Давида нет.

– Где Давид?

– Как где? На кухне. Печет драники. Сам.

Ага. Стало быть, ритуал. Но как же – сам? Ведь почти слепой – и печет? Я должен это видеть.

На кухне у плиты – Давид, в тельняшке и фартуке, боцманские усы, треск кипящего масла.

Видел я вдохновенно трудящихся людей, например дирижера Светланова, актера Меньшикова, футболиста Платини, – но Давид, пекущий драники, их всех затмил. Как он упорно набирал ложкой крахмальную гущу и шлепал в раскаленное озеро, и еще, и еще, и переворачивал, и подцеплял ложкой же и перешлепывал готовые в эмалированную плошку, и не промахивался, а ведь видел-то плохо! Ну ладно, мог бы обозначить ритуал, мог бы пнуть мяч для начала – нет, ему надо было сыграть матч до конца, весь, без поблажек. Он и пек, не уступая ни в чем, и при этом был похож на шкипера. Он вообще был крепкий и широкоплечий. Я его всего один только раз видел слабым и старческим – это в больнице, только-только после серьезного сердечного приступа. Он сидел в койке, принимая разом Гердта, Мишу Козакова и меня. Глаза его за толстыми стеклами были огромны, на пол-лица. Он ими как бы помаргивал. И на шее эти две худых вожжи… Как птенец.

Выпить Давид был молодец. Глядя на него, и по сей день удивляюсь, как это и в шестьдесят, и в шестьдесят пять, и в шестьдесят девять мог он в течение дня взять на грудь и пятьсот, и больше, пусть хоть в два присеста – и работать на следующий день! «Вот что значит фронтовое поколение! – восхищался я бывало. – Не то что мы, тыловые хиляки, пионерчики, бледная немочь, выросшая при копчушках, – в свои пятьдесят, приняв двести, реагируем как на пятьсот. Не то что вы, полевые разведчики, закаленные на трофейном шнапсе» – ну и тому подобный подхалимаж. Здесь, впрочем, все было достоверно: и полевая разведка, в коей Давид провел два последних военных года, и копчушки, представляющие собою толстые стеклянные пузырьки с соляркой и фитилем.

Этот текст как-то был произнесен приятелю Давида, также ветерану и поэту, по дороге на некий выпивон.

Демидыч снисходительно подтвердил справедливость моих восторгов и скромно добавил:

– А я и сейчас спокойно держу и шестьсот, и семьсот, а под хорошую закусь хоть кило.

– За один присест?

– За один.

– И на следующий день?..

– Могу работать.

– !!!

Однако, когда дело дошло до практики, оскандалился мой Демидыч, и до трехсот не дотянул – сомлел. И Давид таким образом еще более вырос в моих глазах.

Дома он обычно возглавлял упомянутый стол, перед ним был прибор и непременно пепельница, а рюмку он доставал сам из буфета за спиной – такой массивный, красного дерева буфет, глухой, как комод.

Рюмка же была своя, именная, граммов на семьдесят.

– Это моя личная рюмка: она точно равна одному моему глотку, ни больше, ни меньше.

В последние годы прочим напиткам он предпочитал коньяк. Если не было, допускал варианты. И в последний день, 23 февраля 90-го года, в Таллинне, где он вел пастернаковский вечер, пока дело шло своим чередом, он в кулисах обсуждал с Гердтом привычную проблему: дадут им по окончании работ коньяку или нет? Про это мне Гердт рассказывал. А я кивал: картина была знакомая.

Каждое лето в пярнусском Доме офицеров объявлялся вечер встречи с поэтом Д. Самойловым. Естественно, поэт широко приглашал на свой вечер всех случившихся к этому дню знакомых, а иных усаживал рядом с собой в президиум, например Сашу Юдахина, или Алика Городницкого, или меня, или всех вместе. Затем поэт объявлял вечер встречи с Д. Самойловым открытым и для начала с удовольствием представлял своих друзей, согласившихся поучаствовать, а представив, давал слово каждому по очереди. Саша Юдахин доставал свою очередную книжку и с полчаса читал оттуда. Следом Алик Городницкий – либо рассказывал про Атлантиду – он ее искал, либо тоже читал стихи, и тоже с полчаса, а там уж и я все свои полчаса развлекал публику песенками, – так время и летело себе.

В заключение вечера вставал Давид и, выдержав значительную паузу, читал:

Сороковые, роковые, Свинцовые, пороховые!.. Война гуляет по России, А мы такие молодые! —

и читал, как всегда, превосходно. На чем и заканчивался вечер встречи с Д. Самойловым.

– Ну что, дадут нам коньяку или нет? – обращался он к нам, простившись с публикой. – Вряд ли. Ну, пошли в эйнелауд.

Эйнелауд – по-ихнему буфет. Но что буфет? Чепуха – буфет, вокзал, трактир, забегаловка, провинциальный театр. То ли дело – эй-не-ла-уд. Весь просторный приморский парк в Пярну уставлен эйнелаудами, они имеют и свои прозвища: «Лягушка», «Телевизор», «Голубой Дунай». Были проложены и маршруты – в два, в три, а то и в четыре эйнелауда, благо тогда подавали еще коньяк в разлив.

Был, однако, маршрут особенный, употреблялся нечасто и требовал подготовки: эйнелауд устраивался собственными силами. Зато не было постороннего народу, ни необходимости общаться с официантами и буфетчиками, и в погожий день мы отправлялись под стены пярнусской крепости на зеленый Ганнибалов вал, идущий вдоль водяного рва и насыпанный еще при Абраме Петровиче Ганнибале, которого фельдмаршал Миних послал майором в город Пернов укреплять береговую линию против возможных шведов. Оные сведения почерпнуты из сочинения «Сон о Ганнибале». Эх, братцы! Все пройдет, наскучат и Пригов, и Еременко, и Парщиков, и многие, многие… А Давидов «Сон» по-прежнему будет волновать до слез.

На сем валу клубится множество кустов, спускающихся к воде, между коими немало уютных местечек, зело удобных для устроения мини-эйнелауда на четыре куверта. Состав одного из квартетов был такой: Давид, я, доктор Лукин (исторических наук) и Ф. Ю. Зигель, Давидов одноклассник и главный знаток НЛО, ежегодно выпускавший толстые самодельные сборники различных материалов по предмету. Отыскав приличную лужаечку, мы устраивались, вынимали из сумок необходимое, включая посуду, – и сидение на валу начиналось. Зигелю с Давидом было тогда по шестьдесят, нам с Володей – по сорок с небольшим, но сидение было общим и равным, не какие-нибудь там «отцы и дети» – ни в коем случае. Ну, может быть, гроссмейстеры и кандидаты.

Есть все-таки истина в не очень ловких строчках:

Кто из двадцатых. Кто из тридцатых, Все – из пятидесьти шестых.

Похоже, пятьдесят шестой год действительно определил общую физиономию поколения, записав в него и Давида с Зигелем, и нас с Володей, и Галича с Высоцким, и Некрасова с Буковским, но ведь Галич-то – с 18-го, а Высоцкий – с 38-го. На языке повисает слово: шестидесятники – и я торопливо захлопываюсь, чтобы не впасть в разговор хотя и волнующий, но уводящий.

Но если пятьдесят шестой год объединял наш квартет, то другой – проводил четкую грань между нами: сорок первый.

 

6

Военное время Давид любил вспоминать. Он провоевал все четыре года (включая, конечно, и лечение в госпиталях) – сначала в пулеметном расчете, затем, как уже сказано, в разведке. Ясное дело, вспоминал он не героические бои, а разнообразные случаи и приключения, происходившие между боями и наполненные смехом и азартом молодости. А уж воевавший фронтовик всегда был для него собеседник желанный. В Пярну и был такой, настоящий генерал, он каждое лето отдыхал там с дочерями и очень дружил с Давидом. Кроме того, он дружил еще и с местным военным начальством. Все это как-то привело к тому, что большою компанией оказались мы в закрытой военной зоне, в сосновом бору, на берегу лесной полноводной речки. Там стояла дача с сауной, просторной гостиной, камином и прочими роскошествами, – лесная вилла для комсостава. Доведя себя до белого каления в сауне, приоткрываешь дверцу и, юркнув по желобу, впадаешь непосредственно в речные струи, оглушительно холодные, чем обычно и завершается известный комплекс мазохистских банных наслаждений. Далее действо переносится в столовую, где наслаждения продолжаются, но уже гастрономически.

Между сауной и гостиной в тот раз была некоторая пауза, во время которой я бесцельно слонялся по лесу среди каких-то заросших бугров. И вдруг услышал:

– Вот здесь наверняка был НП. А вон там – КП. Тут пулемет должен был стоять. И вот тут.

– Да, хороший сектор обстрела.

И так далее, в том же духе. Может быть, вру в терминах, но не сомневаюсь в содержании: говорили профессионалы. Это были Давид и Феликс Зигель. Стоят над бывшими окопами и легко прочитывают сквозь палую хвою, оплывший дерн – как это? – боевые порядки? ходы сообщения? Как будто вчера для них все это было. Мне, например, чтобы хотя бы пленных немцев припомнить, и то надо хорошо призадуматься. А для них – как вчера. И голоса такие спокойные, будничные. И слова по делу: «Здесь, ясное дело, НП. А там КП».

Вот когда я почувствовал, кому сколько лет, то есть насколько они старше: на войну.

Эти ли окопы, военное ли расположение сауны, наличие ли настоящего генерала, а вернее – все это вместе и превратило вполне заурядное было застолье в стихийный неожиданный концерт песен военного времени. Часа, наверное, два соловьем разливалось основное трио: Давид, генерал и я – все остальные подпевали кто как мог. Никогда – ни до, ни после – не вспоминал я столько песен за один раз.

Ну, репертуар известно какой: золотой фонд, и это я без иронии. «Соловьи, соловьи…», «Эх, дороги…», «Темная ночь», «Землянка», «Ночь коротка», «Прощай, любимый город». Эти – все полностью, до словечка. А иные – по куплету, по два, дальше уже забылось…

Либо хором, но всё же вспоминали до конца. «На солнечной поляночке», «Цыганка-молдаванка», «Есть на севере хороший городок», «Артиллеристы, Сталин дал приказ» – эту пели с вариациями:

Ученики! Директор дал приказ: Поймать училку и выбить правый глаз — За наши двойки и колы. За наши парты и столы, За наши булочки и пирожки!

«Потому, потому что мы пилоты», «Пора в путь-дорогу» – и опять «Соловьи». Эх, хорошо нам пелось в тот вечер! Ведь и песни-то какие роскошные, почти все. Потому что их и сочиняли в оные времена, и пели – от души. Желая и находя в безумной жизни человеческое содержание.

 

7

В песнях Давид толк понимал и за собой числил несколько достижений: какую-то старинную советскую футбольную песенку, весьма в свое время популярную (посмеиваясь), и особенно из «Слоненка-туриста», из детской этой прелестной сказочки – «Цик-цик-цуцик» (гордясь).

Я все приставал, чтобы он выделил мне специальный текст для озвучания – он снизошел и подарил:

Печечка залепетала. Что она мне нашептала? Жарким шепотом ольхи Нашептала мне стихи…

Я придумал простенькую мелодию, в мажоре, зато удобную для двухголосия, в терцию, и мы с дочерью моей Наташкой неоднократно ублажали Давида приятным дуэтом. Правда, по привычке либо традиции Давид поставил над этими стихами посвящение такое: «Ю. К.» – и я все время испытываю легкое недовольство, так как среди близких его знакомств имеется и Юрий Карякин. Вполне может расшифровать в свою пользу.

Послушал Давид на пластинке песенки, сочиненные Геной Гладковым на мои стихи для фильма «Обыкновенное чудо» (по Шварцу, Марк Захаров снял). Несколько раз заводил и очень смеялся над монологом Андрея Миронова (в роли министра-администратора), когда он рассказывает, как вошел к принцессе, поклявшейся застрелить первого встречного:

Пальнул я в девушку, Пальнул в хорошую, По обстоятельствам, А не со зла, —

этакий расхлябанный фокстротик. Я даже несколько огорчился: все-таки не самый лучший номер. Другие не в пример красивше.

Давид говорит:

– Другие красивше, но я так тоже умею. А так – не умею: «Пальнул я в девушку…», – и залился.

Моих крамольных он не любил. Он их называл «палитицкие». Это словечко из давнего его воспоминания. Когда-то он был известен немногим, и то как переводчик. Ради хлеба насущного переводил он не только талантливых. И вот прибыл как-то в Москву недавно переведенный им акын и, поселившись в люксе роскошного отеля «Украина», призвал к себе Давида.

В беседе с ним акын, в частности, изрек следующее:

– Стихи бывают какие? Стихи бывают: лирицкие, палитицкие и худозственные. Хороший поэт должен уметь всякие стихи. Я умею.

– Вот и давай, – говорит Давид, – пой мне лирицкие и худозственные, а палитицких не надо.

Но я таки достал его однажды – спел ему свою «Матушку Россию» и был похвален.

– Давид! Так ведь это же политическая!

– Нет, это художественная песня!

При этом текущий политический момент его всегда и очень живо интересовал, и Володю Лукина, который «был вхож», расспрашивал всегда подробно и пристрастно. На Ганнибаловом валу немало было и поведано, и обсуждено. Давид именовал Володю «профессор Лю Кин» – во-первых, потому, что тот специализировался на «Тихоокеанском регионе», а во-вторых, был похож на китайца до того, что нас с ним в нашем родном Московском педагогическом в свое время путали.

 

8

Он любил классическую музыку, знал ее хорошо, на концерты ходил и нас зазывал, бывало.

Послушали Пикайзена, выходим, я Давиду говорю:

– Тут приехала какая-то банда из Тбилиси, рок-группа, в программе песни битлов, – пошли?

Давид засмеялся:

– Знаешь анекдот? Среди ночи муж внезапно является из командировки. Жена – туда-сюда, спрятала любовника в свой туалетный шкафчик с парфюмерией. Ну, муж повертелся, пошнырял – уехал. Жена отпирает шкафчик, оттуда вываливается кавалер, зажавши пальцами нос, и шепчет: «Умоляю: кусочек говна!»

Однако слушать группу не пошел и, как выяснилось, не зря: кусочек оказался порядочной кучей…

Особенно нравилась ему Седьмая симфония Шуберта. В стихах однако написано: «Шуберт. Восьмая».

– Но имеется в виду Седьмая, – сказал Давид.

– А тогда почему же?

– А для благозвучия.

И в самом деле: какие еще возможны варианты? «Шуберт. Шестая» и «Шуберт. Седьмая» – оба хуже. Еще имеется: «Шуберт. Вторая» – но это слишком далеко по номеру. Как уже было сказано, благозвучием Давид дорожил и, как видите, предпочитал его достоверной информации. Мастеру можно.

Да, замечательно хозяйничал он в своем поэтическом хозяйстве, вольно, с удовольствием, и все ему было по плечу, и озорничал как хотел – потому что плохо, нескладно у него получиться просто не могло. Вся эта история с Юлием Кломпусом… Я иной раз думаю, что «Инга Ш.» объявилась у него исключительно из-за рифмы «ингуша». Хотя нет! Пожалуй, сначала была все-таки Инга, а уж потом – о, нечаянная радость! – можно вчистую рифмовать с «ингушом»! Какое оказалось богатое имя!

Что же до блистательной коллекции самоваров, то (гордо):

– Кроме тульского. Остальные все выдумал.

Вот не знаю, что он думал о нашем авангарде. О, наш авангард! Как это один из них выразился о Пастернаке с Мандельштамом? «Для своего времени они были стилистически продвинуты дальше других». Чего я лично о нашем авангарде никак не скажу. Вбок, вкривь, влево-вправо – но не дальше. Теорию знают, историю изучили, формой овладели – но уехали от натуры. Без натуры же ни стиля, ни поэзии нет. Изобретательство разве что. Поэт и ветеран Демидыч уверенно говорит: «Я такие стихи километрами могу писать». И тут я Демидычу верю больше, чем когда он про водку говорил. От Давида я подобного не слышал, но он-то имел все права на такое заявление. С такой натурой (и культурой) можно все попробовать, во все игры поиграть. Он и играл все время. То в элегию его потянет, то в балладу. То книгу о рифме напишет, то комедию сочинит. То стихотворный диалог четырехстопным хореем, вставляя ремарки в размер. И это я только о жанрах. А если еще о технике, о словаре, о «стилистической продвинутости»…

А между тем он все ждал, тосковал по новому слову, все кликал нового гения. Но, видать, еще не время. Петр Первый действовал в начале века, а слово раздалось только в середине. А наш поворот еще и покруче. Впрочем, повороты, возможно, не так уж прямо взаимосвязаны с новыми поэтическими рубежами.

На вопрос, кто у нас первый поэт, Давид ответил сразу: Бродский.

А я называю их обоих.

Смешное дело. Получил как-то Давид письмо, из Симферополя. Пишет ему молодой поэт: так и так, очень прошу – вернитесь к своей подлинной фамилии, ведь по-настоящему, по метрике вы – Кауфман, вот и подписывайтесь – Кауфман, потому что я поэт Самойлов Давид, а не вы! Не знаю, ответил ему Давид или нет, – я бы так написал: от фамилии отказаться нетрудно. От имени – невозможно.

Давид сочинял книги стихов, записывая их в толстенькую тетрадку черной авторучкой или фломастером, своей мелкой вертикальной клинописью. Аккуратной и разборчивой, несмотря на полуслепоту. (Или благодаря.) Наберется тетрадь – вот и книжка. «Залив». «Весть». «Горсть». Просто и полновесно. Тетрадка лежит себе и заполняется.

Однажды он мне говорит, точнее даже – чуть удивляясь сообщает:

– Позавчера не спалось… Шесть стихотворений написал. Представляешь?

Нет, не представляю. «Поэтому он Король, а мы сидим и отгораживаемся от солнца ладонями» – как говорил Арье-Лейб у Бабеля.

Другой раз он мне доверительно поведал:

– Есть у меня стихотворение, к которому я музыку придумал.

И запел в ритме вальса:

Светлые печали, Легкая тоска По небу промчали Словно облака. А по ним осталось Все, что я сберег: Легкость, свет и старость, Море и песок.

Но главное – в мажоре сочинил! Почему-то мне кажется, что барды эту пьесу изложили бы непременно в миноре. Кроме меня.

 

9

Было дело в Москве, на его квартире. Она очень просторная, я в ней освоил только три помещения: большой холл со специально отгороженным обеденным отсеком, за ним большой кабинет с роялем, на рояле портрет Давида кисти Кима (Марата) – очень хороший, с глубоким внутренним светом портрет. Ну и кухня, из холла влево, тоже не тесная.

А дело было такое. Давид с утра позвонил, чтобы я приехал вечерком, в качестве эксперта: к нему сегодня приведут начинающего барда и обещают коньяк с пельменями.

И вот в обеденном отсеке на длинном столе возникло длинное же овальное блюдо с зеленью, сметаной и прочей приправой, а рядом – широкая чашка дымящихся пельменей, в самую меру анемичных и масленых. Человек было шесть или семь, главные лица: мэтр – во главе стола, со своей пепельницей и рюмкой точно в один глоток; рядом – заслуженный бард, главный эксперт (я); рекомендатель – тогда еще мало известный поэт Олег Хлебников; и абитуриент, имени которого я не запомнил. Он был протеже Олега, который был протеже Давида, чем абитуриент и воспользовался. Увидев его, я слегка изумился: настолько он не походил на «начинающего барда». Это был благополучный, в дорогом импортном костюме, сорокалетний плотный чиновник из Внешторга. Ну, что ж… «крестьяне тоже чувствовать умеют». Ладно. Вот и робеет как школьник. Хорошо. Послушаем.

Скушали мы по рюмочке-другой, утолили первый голод сочной пельменью и расположились к прослушиванию. Зазвенели струны, зазвучали песни. Они были лирические и малохудожественные. Давид помалкивал, уступая мне право первого комментария.

Я был деликатен и по учительской привычке старался больше указывать на возможности, чем на неудачи:

– А вот здесь, в третьем куплете, хорошо бы что-нибудь контрастное… а вот тут надо бы концовочку поточнее… а здесь зачем-то бросили тему, в самом разгаре, так крупно заявили и зачем-то бросили… а вот тут…

– А по-моему, это га-вно, – вдруг решительно сказал Давид. И глядя прямо перед собой и не оставляя никаких сомнений, твердо повторил: – По-моему, га-вно.

И посмотрел на меня как на безусловного единомышленника.

Что-то промычал я, что-то пробубнил Олег, появилась дочь Варвара с криком «Папа, как тебе не стыдно!» – чем лишь спровоцировала папу на повтор ужасного вердикта. Публику охватила растерянность и, вместо того чтобы встать и уйти, она тупо осталась сидеть где сидела, поэтому нам с Давидом пришлось, прихватив бутыль молдавского коньяка, перебраться на кухню. Не просить же было маэстро обосновать свою оценку! Зато мы уступили им остывшие пельмени.

И абитуриент остался! Впрочем, не знаю, может быть он и рвался уйти, да Олег отговорил, на что-то еще надеясь, – но остался он, и даже не только остался, но через час подослал к нам на кухню Олега с просьбой об автографе на сборнике Давида! На что, после некоторого упрямства, мастер все-таки пошел, поступив лаконично, то есть расписавшись без лишних слов. А может, и написал что-нибудь. Не помню, не важно. Главное: отошел и снизошел. Да и это не важно.

Важно то, что, уединившись на кухне, мы с Давидом единственный раз в моей жизни посидели так задушевно, как мало с кем сиживал я вообще. Я рассказывал ему о себе самое главное, и он меня очень серьезно слушал, и понимал, и кивал своей опрятной сединой, и советовал нечто важное и действительно нужное, как советует отец взрослому сыну. Из тех разговоров, какие не то чтобы переворачивают жизнь – жизнь переворачивают не разговоры, – а сильно проясняют тебе себя самого, безо всяких на свой счет иллюзий.

 

10

…И вот мы с Аликом Городницким сидим за поминальным столом в московском Писательском доме, в Дубовом зале, где впервые я увидел Давида. Вот его непривычное для меня молодое безусое лицо смотрит с большого фотопортрета. Напротив меня за столом – длинный и худой редактор, издававший Давида не раз, и его жена, известная актриса, читающая Давида на концертах.

Произносились поминальные речи.

Встал Андрей Вознесенский.

Длинный редактор сказал:

– Сейчас скажет про рифму «Дибич – выбечь». Что – это его более всего поразило.

– Но что более всего меня тогда поразило, – сказал Вознесенский, – это рифма «Дибич – выбечь».

Выступал подвыпивший Миша Козаков. Он был бледен и злобен. Говорил он, глядя либо в пол, либо в потолок, смотреть на людей было ему невыносимо. Обличал чье-то лицемерие.

Я хмелел и смотрел на Давида. Мне казалось, что он весело спрашивает: а про выпивку-то, про выпивку скажет кто или нет? Я подождал, никто не говорит. Встал и сказал, что, конечно, стихи стихами, но и это дело не запускал, а напротив – приветствовал.

Встала актриса, жена длинного, и начала читать Давида.

И вдруг забыла слова.

Кто-то негромко подсказал.

Она продолжила – опять забыла.

И тогда весь зал негромко хором стал читать Давида. Весь зал. Хором.

Голоса за холмами! Сколько их! Сколько их! Я всегда им внимаю, Когда чуток и тих. Там кричат и смеются, Там играют в лапту, Там и песни поются, Долетая отту…

Я заплакал.

А рядом, рухнув лицом на стол, задохнулся, зарыдал Городницкий, седой наш красавец, доктор океанских наук, самый романтический из первых бардов.

«Ваш роман прочитали», – сказал Мастеру Воланд.

И начинаешь представлять: кто прочитал, где… Что думал читавший. Затем воображаются и другие сюжеты. Например, представляю себе – Давиду сообщили: «Ким пишет о вас воспоминания». – «Да? – сказал Давид. – Ну что ж, пусть пишет. Плохо не напишет. Он меня любил. Я знаю».

1992

 

Сударь дорогой

Я обо всех горюю, кто не дожил до наших дней – о маме, о тесте с тещенькой, обо всех, но о некоторых горюю особенно горько – как вот о нем. Потому что, кажется мне, он бы особенно рад был новым временам, хотя и досадовал бы на многое – но все-таки радовался бы. Да сейчас и было бы ему – шестьдесят пять, всего-то.

Высокий, стройный. С такой вдохновенной сединой – она его ничуть не старила, она как бы осеняла его молодые синие глаза. Совсем не помню его сутулым – разве что над шахматной доской. Вставал легко, держался приподнято, ходил – как-то взлетывая на каждом шагу, мне вечно казалось, что ему брюки коротки.

Я все не мог привыкнуть, когда последнее время идешь с ним по Питеру, и вдруг он остановится и, улыбаясь, говорит:

– Не так быстро, сударь. Немного постоим.

Это после первого инфаркта. Впрочем, он не сильно берегся и второго не пережил…

У меня сохранилось мелкое невнятное фото: Крым, 68-й год – как раз мы только познакомились, – на баскетбольной площадке в футбольном азарте мечутся четыре фигурки – вот же свела судьба! Играют: Петр Фоменко, Петр Якир, Леонард Терновский – и он. О каждом книгу можно написать. Вот они, слева направо:

– гениальный режиссер, мастер трагикомедии, наш сегодняшний Мейерхольд;

– сын расстрелянного Сталиным командарма, арестован в возрасте четырнадцати лет, затем последовали семнадцать лет тюрьмы, этапов, лагерей и ссылок;

– скромный московский рентгенолог, основательный и методичный в мыслях и поступках, что и привело его на три года в лагерь, за правозащитную деятельность, в брежневские времена;

– и наконец он, Борис Борисович Вахтин, дорогой Борь Борич, игравший в футбол значительно хуже, чем в шахматы, но с не меньшим азартом.

Когда бы я ему ни позвонил, в какую бы минуту ни застал, всегда откликался его неизменно приветливый басок:

– Здравствуйте, сударь дорогой!

Словно он каждую секунду был рад мне. Потому что он вообще, изначально был доброжелателен к людям и, следовательно, всегда был готов их приветствовать. Были, конечно, в его жизни люди, ему неприятные, но сколько ни стараюсь, не припомню его в ненависти или злобе по отношению к кому-либо. Самое большее – досадливо морщился. Неприятные люди были ему нелюбопытны. Так что, вероятно, их он не удостаивал своего ласкового привета. Я когда прикидывал на язык возможные замены этим биологическим окликам нашего времени – «Мужчина!», «Женщина!», – то вместе с «гражданин-гражданка» отметал и «сударя-сударыню» как неестественный архаизм.

А у него звучало совершенно натурально:

– Здравствуйте, сударь!

Господи, как не хватает мне голоса этого…

Он Питер знал замечательно. И Питер его знал. Китаист, публицист, прозаик. Все так, все верно. Но главное не китаист, не прозаик, а – Борис Борисович. Какой он был китаист, я не знаю. Каков был его общественный вес… его общественный вес был значителен, но я не пишу об этом. Я пишу о том, как я его любил.

Проза у него хорошая. Но у меня она с ним не сливается. У Булата – сливается. У Фазиля, у Андрея Битова, у Юры Коваля – их проза прямо вытекает из их речи. А у него разговор был другой. Правда, есть в его прозе одно, лично его, качество: солнечность, радостное состояние души. Так-то язык известный, питерская неформальная проза 60-х годов, этот ихний синтаксис чудной, лексика советская навыворот, у Марамзина еще и погуще – но не солнечно. А у Бориса Борисовича – солнечно. И вдобавок еще это языческое, что ли, восприятие естественной человеческой жизни, что и наполняет его прозу светлой эпической печалью и личной любовью. И в своей известной новелле и сержанта он любит, и фрау, которую любимый сержант застрелил, любит, и как-то неизбежно из этой любви выходит, чтобы непременно застрелил, а потом всю жизнь мучался, тоже непременно… Что-то я съезжаю на эту прозу… интонация затягивает.

У него было множество любимых людей. И в Ленинграде, и в Москве, и черт-те где. На свои застолья он созывал только самых близких – и то было битком, под сотню народу, и с каждым он был близок отдельно. Ну да, да, и радушный, и широкий – но не этаким общим скользом по всем, а с единственным вниманием к каждому. Водочку поднимал бережно и, поочередно чокаясь, приговаривал «здравствуйте» – то есть чокнуться было для него то же, что поздороваться. А дальше – только веселел, точнее – воодушевлялся, хмельным не помню его ни разу. Не забуду, как он пришел раз, воодушевленный, и тут же влюбился. Это было с ним как обвал. Он пришел и сразу отличил эту женщину, сразу проникся ее особым излучением – и все: весь вечер, разговаривая, выпивая и смеясь, он сидел рядом с ней и не то что ухаживал – он сидел и откровенно любовался, с шутливым и вместе с тем подлинным восторгом, не замечая, что и она, и все вокруг ужасно смущены, так как здесь же находился ее человек, также бывший в сильном замешательстве от такого неожиданного и прямого обожания… Борисычу деликатно объяснили… Он как-то полушутя растерялся. «Да-а?» – протянул он, улыбаясь и сожалея.

А другой раз видел я, как он расстраивался. Отчего – не знаю, что-то не клеилось, не в делах – в душе. Немоглось как-то.

И вот он ходит и восклицает время от времени, на все лады:

– У всех есть все – у меня нет ничего.

У всех есть – все! У меня нет – ничего!

У всех – есть все, у меня – нет ничего!.. Где справедливость?

И в самом деле…

Главной его мыслью, страстью, постоянной головной болью была Россия. Он о ней думал всегда, даже когда думал совсем не о ней. Это состояние я знаю: когда, бывало, приходит в голову и целиком захватывает тебя какой-нибудь замысел – пьесы или поэмы – и тогда так и валишь в сюжет все что ни попадется на глаза, все к нему примеряешь и прикидываешь. И вся его проза – о ней, о России, и все его знакомства – с ней, и публицистика с китаистикой – туда же. Хотя диссидентом он не был. Это дело было ему не по натуре. Конечно, не дай бог занесло бы его нечистой силой за решетку – он прошел бы все круги достойнейше. Но изо дня в день заниматься правозащитной деятельностью – это было не по нем. Но сочувствовал – всегда и всей душой, и подробно расспрашивал, ему необходимо было – знать. Еще бы. Дело-то было – совестное. И непосредственно российское – стало быть и его. Тем и отличался он от великого, к сожалению, множества народу, осуждавшего, презиравшего и прямо ненавидевшего наших немногих диссидентов – за то, что они провоцируют власти на закручиванье гаек. Простая мысль о том, что власти провоцируют всякого честного человека на сопротивление, не всем приходила в голову. Бранить диссидентов было комфортнее…

Правда, и другая крайняя мысль – всякий, кто не диссидент, тот трус и конформист – представляется мне неверной. Все-таки каждый осуществляется в жизни по-своему. При этом сопротивление режиму – для одного первейшее условие, для другого – существенное, но не главное, для третьего – вообще не условие, а единственная цель. Задача жизни у Бориса Борисовича была другая. И в главной своей душевной работе он был свободен всегда.

Впрочем, за ним числится три вполне крамольных поступка: он протестовал письмом против вторжения в Чехословакию, участвовал в неформальном альманахе «Метрополь» повестью «Дубленка», написал и отправил на Запад целый очерк о русских путях («Этот спорный русский опыт») – и я живо помню, как обсуждали мы с ним: подписывать открыто или псевдонимом? Разумеется, я настаивал на псевдониме: не его это было дело – садиться. Публиковаться – да, садиться – нет. С моими ли доводами, с другими ли – но он согласился. Даже если он и боялся – то уж точно не за себя.

Интерес же его к России и ее представителям был неистощим и жаден. Подобно Рахметову, он водил короткие знакомства со всеми сословиями. Кого только не было на Лаврова, 40! Вот например. Ледяная предновогодняя ночь. Мы с композитором Дашкевичем провожаем от Бориса Борисовича на Московский вокзал плотную румяную даму из Тольятти. Капитанша, приехала в Питер отоварить мужнины боны и прикупить мясца к празднику. Мы с композитором еле плелись: огромный полиэтиленовый мешок мороженого мяса тянул пуда на четыре.

Другой раз, уже в Москве, и тоже ночью, но летом – был я извлечен Борисом Борисовичем и утащен через всю Москву в Северный порт, куда тольяттинский капитан пригнал баржу с арбузами. Пригнал, страдая зубами, а успокаивал их коньяком, а для этого требовались сочувствующие ассистенты. Очнулись мы на другой день уже в Южном порту.

В следующий раз на Лаврова, 40, обнаружился американский кореец. Скажете, какой же это русский представитель? Никакой, но отношение все равно имеет.

А однажды вижу – сидит у них на кухне такой чистенький, аккуратный, в дешевом пиджаке, худощавый и с морщинами, нервный; при моем появлении умолк, как захлопнулся. Я тут же исчез в соседнюю комнату. Оказалось, это был великий русский ученый Николай Александрович Козырев, работавший тогда в Пулковской обсерватории. Замкнутость и пугливость его объяснялась пятнадцатилетним сроком советской каторги. Астрономия была для него занятием второстепенным, он ею кормился, чтобы заниматься главным исследованием – физических свойств времени, включая механическое воздействие. И Борис Борисович вдохновенно и подробно описал мне уникальный эксперимент, вследствие которого стрелка отклонялась не от магнетизма или температуры, а исключительно от давления текущего времени. И до этого было ему дело!

1968–1981 – вот даты нашего знакомства. И все эти 70-е были насыщены драматическими событиями российской истории, и каждый раз при встрече нам было что обсудить, о чем поразмыслить. Одна из последних наших бесед протекала на крепостном валу… на каком? где? в Петергофе, что ли? Он делился заветнейшей мыслью: единственная опора для России, казалось ему тогда, была – церковь. Он говорил хоть и не подробно, но увлеченно и значительно: видно было, что обдумана мысль досконально. Тогда я и узнал, что он верующий. Вскоре оказались мы в Комарове, на могиле его матери. Там стоит такой белый крест. И вдруг я увидел, как, стоя перед ним, Борис Борисович осенил себя – раз, другой. Это почему-то меня потрясло. Это было для меня в нем – совсем неожиданно. Тогда многие крестились в православие, такое чуть ли не поветрие было, почти модное. Но он-то верующим был давно уже, оказывается. Да и не модничал никогда. Но я к христианству его так и не смог привыкнуть. Теперь в той же ограде рядом с матушкиным белым крестом – его, темный. И к этому тоже не привыкну никогда.

Со мной ему было непросто. Точнее – не всегда просто. И иной раз, едучи в Питер, я чувствовал, что еду не ко времени, некстати – а все равно неудержимо влекся, и останавливался у них. Черт его знает почему так… Психоаналитики небось усмотрели бы комплекс безотцовщины моей… Может быть, может быть.

Странное дело, как по-разному помнится время событий. Одна история, кажется, случилась давным-давно, другая – словно вчера, а на самом деле обе – в один день год тому назад. И сейчас мне усилие нужно, чтобы сообразить, что в любимых его Шишаках я вместе с ним не был никогда. У меня вон и фото его на фоне шишакских холмов – да разве не я снимал? Да нет, откуда… Только на третий год после его кончины оказался я там. А ощущение такое, что были мы с ним, были, купались, гуляли…

Знаете ли вы, что такое Шишаки? О нет, вы не знаете, что это такое. Пышные холмы, осыпанные белым и розовым рафинадом домиков, выглядывающих из-под зеленых своих тополей, плавно опускаются к широкому лугу и синему Пслу, в два изгиба пересекающему его. А за Пслом луговина вновь поднимается к сосновым холмам, дымчато голубеющим до горизонта. Как, видна вам картина? Так вот, опускаясь к лугу, зеленые холмы вдруг выставили перед собой невысокий крепенький холмик, как надежного дозорного. И с естественной необходимостью венчает его вахтинский дом из красного кирпича, со скамейкой и розовым кустом на углу. Оттуда далеко видать во все стороны.

Вон там – Сорочинцы, вон там – Диканька, там – Миргород. Ей-ей не вру, так оно и есть. Уму непостижимо, как это у Гоголя нигде не поминаются Шишаки!

Место это родовое для Бориса Борисовича, и мысль построить дом там, где прошло его детство, явилась вполне естественно. Тем более – бывшие его одноклассники один за другим сидели на нужных местах. С их помощью дело и пошло.

Сколько раз я бывал там? Кажется, тыщу. А на самом деле – раз шесть-семь. И снова скажу: насколько же эмоциональная память отличается от фактической! Там однажды, после августовских дождей, за Пслом в соснах маслята пошли – такого масличного лома я в жизни не видывал. А то еще здешнее развлечение (сам изобрел) – за плотиной заходишь по грудь в воду, ложишься на спину, течение быстрое, и сплавляешься таким манером километра три, поглядывая в синее небо и отводя зеленые свисающие с берега пряди. Или идешь в библиотеку через местный парк – с краю стоят две абрикосины, рыжие от переспевающей сласти. Пока отрясешь… В этом парке Кобзон выступал, и не раз, так вот, запросто, приезжал и на временной сцене пел часа по три, бесплатно. А осенью в Сорочинцах ярмарка каждый год, и по ней на бричках разъезжают два-три Гоголя, с Солохою и Черевиком при каждом. Неудивительно, что Борис Борисович долго охвачен был сильнейшим подозрением, что не в одном экземпляре существовал второй том «Мертвых душ», и этот, сохранившийся, скорее всего где-то здесь запрятан, в родимых местах – надо бы найти и выкопать! Он даже догадывался, где копать!

Потому что Борис Борисович Вахтин был поэт. И по литературе, и, главное, по жизни. Он жил вдохновенно. Как пел. И это был русский поэт, для которого что красиво, то и человечно, а что человечно, то и красиво.

У вахтинского дома два фасада. Один приветливо глядит навстречу опускающимся к лугу холмам с садами и домиками. Другой задумчиво озирает открывающиеся дали. Там летними вечерами сияют закаты один другого краше. Публика обычно располагается по склону, амфитеатром, иной раз и с некоторым буфетом на скорую руку. В первый же приезд и я оказался среди зрителей, и было это после общего трудового дня, потому что не все еще было достроено, но жить уже можно было. Солнце клонилось и, постепенно смягчая свою ослепительность, уже не сверкало, а золотилось, и под ним блеснул Псел за красивым частоколом темнеющих тополей, и я почувствовал это мягкое прощание солнца, оно уходило, не отрываясь глядя на нас. Этот живой приветливый взгляд его был словно безмолвный оклик: «Эй! Это я. Ну как, хорошо вам сидится у моего дома?» Тут я шепнул: «Борис Борисович! Если вы здесь – дуньте мне в правую щеку!» И мне дунуло в правую щеку.

В доме со временем появился камин. Эта просторная комната удивительно соединяет петербургский уют с украинской горницей. Я там не раз перебирал струны. Вместе с Вахтиным Николаем Борисовичем.

На вахтинском холме, у камина, Так, бывало, сидишь и поешь Беспечально и неутомимо Или с грустью – но светлою все ж. И гитара звучит бесподобно, И берется аж верхнее ля, И душе так легко и любовно! Ну, плесните еще, Николя… И без всяких чудес и фантазий Так и вижу я, глядя в огонь: Вот он, рядом, седой, синеглазый, Так и слышу басок дорогой… И луна расплескалась в зените, И смешались любовь и печаль… Ах, ну что ж, Николя, вы сидите, Что не плещете в темный хрусталь!..

1994

 

Израиль

 

За что я люблю Израиль

 

1

В Израиле. В Израиле мне хорошо, и я знаю почему. В России мне тоже хорошо, но по другим причинам. Израиль мне страна, а Россия мне родня.

Дорога моей жизни, видать, заранее имела в виду пройти через Израиль и потому, для репетиции, в начале юности прошла через солнечную Туркмению, где летом +40 – обычное дело. Плюс древние минареты, плавные верблюды, юркие ящерицы и всяческая скорпионь, драгоценность воды и тени – и роскошные рыночные развалы всего: пестрого, вкусного, сочного и недорогого, в сопровождении праздничного многоголосья и рекламных воплей. Восток, одним словом.

Правда, среднеазиатские дамы любят одеваться в радостный полосатый разноцвет, а израильские – традиционно носят темные или белые моно. Сказывается близость к строгим небесам.

К хорошему привыкаешь быстро. Из Москвы слетать в Израиль стало как съездить в Питер. И столь же естественно стало для меня – жить и в Иерусалиме, и в Москве, где я иду себе по Пресне мимо метро к парку прогуливать свои немолодые ноги (четыре раза по периметру под сенью тополей и дубов – как раз час) – так и в Иерусалиме я иду себе по просторной улице Ганенет, которая впадает тоже в парк, только хвойный, окутавший пушистой шапкой целую гору, которую за час всю не обойдешь.

И, как в Москве, где я, возвращаясь домой, захожу в свой «Народный гастроном» захватить пакет черешневого сока, так и в Иерусалиме, идя из парка, навещаю свой «Ап-Таун» за соком из той же черешни той же украинской фирмы.

И там и там у меня небольшая квартирка, где у плиты и у компьютера хлопочет одна и та же моя Лизавета, и там и там.

На этом сходство заканчивается.

В Израиле. В Израиле я оказался уже после Дании и Франции. Хотя предполагал, что знакомство с заграницей начнется именно с Израиля, где столько поселилось нашего народу, а особенно нашего брата шестидесятника, откуда в горбачевские времена так и посыпались звонки, приветы и приглашения.

Однако первой моей заграницей – так уж вышло – оказалась Дания. Я ее почти всю проехал на переднем сидении просторного автобуса, перевозившего взад-назад нашу писательскую группу, и вдоволь насмотрелся этого непрерывного видового широкоформатного цветного фильма о прекрасной Европе, где так удобно и безопасно жить человеку.

Через год был Париж, город-музей, город экипажей и карет, цилиндров и котелков, мопассановских усов и ришельевских эспаньолок, город, чьи жители – тоже туристы. Только в парадные дни, когда по нем скачут на лошадях костюмированные драгуны с уланами, он становится на миг самим собой, и тогда его мраморные тритоны трубят в свои раковины охотно и по-настоящему.

Дошел черед и до Израиля. Через год. Потом уж были и Штаты, и Германия, и Канада, но все это была заграница, как Дания с Парижем, а Израиль – нет. Хотя он вроде бы позаграничнее (поэкзотичнее) прекрасных стран Европы. Но о них я все-таки кое-что знал по книжкам, фильмам и Прибалтике. А что я знал об Израиле? Ничего. И вот он предо мною.

Меня по нему водили, возили, таскали и прогуливали наши бывшие москвичи, питерцы и харьковчане – как, впрочем, и по Америке-Канаде. Но здешние-то таскали и гуляли меня по своей земле. По своей – не только в смысле паспорта и гражданства. А по чувству. Наши американские или европейские – приживалы. Здешние – свои. И вся иерусалимская экзотика с ее двумя базарами (еврейским и арабским), двадцатью двумя конфессиями, с верблюдами и пейсами, с пальмами и кактусами, с мечетями, могендовидами и крестами – все это для наших здешних такое же свое, каким были для них когда-то Кремль с Василием Блаженным или Нева с Петром на бронзовом коне. Вот почему Израиль не заграница.

И немало есть знакомых, которые, приехав поначалу в Израиль, потом переехали в какую-нибудь Канаду, и вот, угнездившись в Торонто, прочно и навсегда, они ежегодно в отпуск ездят на родину – где с наслаждением погружаются в любимый иврит, а заодно в Средиземное – Красное – Соленое (оно же Мертвое) море. А? Сорок лет в России, двадцать лет в Канаде, а между ними всего-то лет пять в Израиле. И все-таки родина – он.

Что меня сразу пронзило, это что Израиль – рукотворная страна. Вечнозеленый рай, широкой полосою идущий вдоль средиземного берега от Тель-Авива до Хайфы, полный прудов, полных рыбы, шумящий эвкалиптами и цветущий миндалем. Пронизанный тремя скоростными автострадами – короче, текущий медом и млеком – он весь устроен евреями на месте длинного гниловатого болота, плодящего болезни и мошкару.

Хвойные леса, окутавшие Израиль от севера до Иудеи, все посажены евреями. Огромные плантации, малахитовыми прямоугольниками лежащие меж холмами, выдают по два урожая в год – и все это благодаря щедрому солнцу и капельному орошению. Это когда вода с питательным раствором подается через длинные тонкие черненькие шланги каждому корню каждого фрукта-овоща-злака, образуя влажное пятно, достаточное для его насыщения, а спустя время подается опять, по команде компьютера. Почти стопроцентный КПД – в отличие от знакомого нам арычного полива, который больше половины воды просаживает мимо цели. Небось, капая на хлопок по-израильски экономно, возможно было сохранить Аральское море. До которого ни Аму, ни Сырдарья не смогли дотащить свои желтые воды, расхищенные по дороге хлопкоробами для победных отчетов перед Москвой.

Неискоренимая привычка людей – ради сегодняшней пользы жертвовать будущим. Например: ради тысячи капризных баб истребить всего соболя. Или прошлым. Например, ради десятка гаражей разорить старинное кладбище.

Буковский в каком-то интервью сказал, что сейчас интереснее всего живут Россия и Израиль. То есть, как я понял, обоих отличает интенсивность событий, противоречий и перемен, конфликтная напряженность, высокий общеэнергетический градус жизни – нет, все-таки не держится сопоставление: чувство симпатии к Израилю перевешивает чашку с чувством боязни и жалости по отношению к матушке Руси. Потому что Израиль действительно в кольце врагов, а матушка – как всегда, враг самой себе.

Хотя в Израиле то же самое сплошь говорят и об Израиле, главным образом, наши «русские». Что он губит себя непрерывными уступками, что стремительно движется к самоуничтожению. Что через пять (или десять, или тридцать) лет не будет на карте мира этого государства. Но пессимизм прогнозов сильно расходится с наглядной кипучей жизнью, всегда готовой к празднику, как и к отпору.

О празднике. Я так понимаю, это заложено в самом иудаизме: жизнь – это дар Божий, которым надлежит дорожить и которому надо радоваться. И когда я слышу, как шахид гордо говорит: «Мы победим, потому что не боимся смерти», и когда я вижу, как Израиль затевает целую войну, чтобы вызволить из плена пару своих солдат, я чувствую серьезную разницу в отношении к жизни у одних и других.

Для праздника у евреев огромный арсенал общих песен и плясок. Едешь в такси, водила включает музыку и подпевает каждой песне. Любой водила любого такси или автобуса. Причем часть репертуара звучит на музыке советских композиторов (тексты, само собой, свои). Что до общих танцев, то вот ярчайшее воспоминание.

В Тверии, на берегу озера Кинерет (оно же Галилейское, Тивериадское и просто Генисарет), ночью, при ярком свете фонарей и реклам, иду по набережной, дыша теплой влагой вкусного воздуха, и вдруг вижу: невысокий, лет пятидесяти, шустрый толстячок быстро расставляет по бордюру парапета небольшие динамики небольшого магнитофона, щелкнув кнопкой, включает музыку, и на первых тактах он сразу же показывает несколько простых движений. И к нему сходу пристраиваются люди, уже знающие, как это танцуется, а движения-то простые, повторить и запомнить ничего не стоит. И мигом заводится хоровод – сперва в одно кольцо. А там и в двойное, и в тройное. С переменой партнеров, с поворотами и прихлопами-притопами – этакое ритмическое хождение. Причем каждый сам по себе и в то же время все вместе. Всех возрастов и оттенков. От кудрявых до лысых. От блондинов до эфиопов. И этот танцующий магнит неуклонно втягивает в себя всякого, кто приблизится. Не успеешь оглянуться, как ты уже между ними, с независимым выражением лица, уже уверенно не боясь ошибиться – четыре шага вправо, оборот, хлоп, хлоп, четыре влево, оборот, теперь прямо – настолько уже в рисунке, что позволяешь себе этакое небрежное изящество. Когда-то в Союзе школьники разучивали вальсы, полечки и па-д’эспань (падыспанец), это были наши «культурные танцы», самозабвенно любимые. Вот так же самозабвенно танцуют евреи на площадях в своих хороводах. Так посетило меня чувство израильского народа.

Чувство израильской земли начинает в тебе гудеть сразу же, когда из аэропорта Бен-Гурион начинаешь движение – здесь это называется: поднимаешься – к Иерусалиму этой дивной дорогой между крутыми склонами, окутанными хвоей, дважды глубоко ныряешь и плавно выныриваешь и в какой-то момент вдруг он весь открывается перед тобой, белокаменной россыпью по всему окоему, уступчатыми террасами по холмам, и как на крыльях в три виража взлетаешь к нему – каменный венец Израиля, Иерушалаим, провинциальная столица мира, как любовно окрестил его Губерман.

Есть два памятника войны, ошеломившие меня: Хатынь в Белоруссии и «броневики» на иерусалимской дороге. На месте белорусской деревни, сожженной карателями, стоят условные «горелые избы» – мраморный невысокий барьер по периметру дома и внутри темный гранитный столб как обугленная печь. Каждая такая «изба» поставлена точно на месте каждой подлинно сгоревшей избы. Чуть прикрой глаза, чуть подоткни воображение – и картина опустевшего пепелища вся разом перед тобой, в окружении того самого подлинного леса, реального очевидца чудовищного преступления.

А на иерусалимской дороге, на крутых откосах, вразброс, там и сям, то справа, то слева – железные остовы грузовиков, обшитых стальными листами – не целые, фрагменты, скелет кабины, ребра кузова, выкрашены красным суриком – все, что осталось от отчаянного еврейского прорыва к осажденному Иерусалиму в 1948 году. Подлинность этих скелетов действует на воображение неотразимо: несчастные «броневики», которые не дошли и остались на этих склонах в тех позах, в каких застала их огненная гибель.

Это, конечно, все моя романтика: уже несколько раз перемещали эти железки с одного места на другое и, в конце концов, собрали на одной площадке. В позе памятников, а не в момент смерти. Сегодня это скорее груда героического лома, но все-таки есть она, есть, свидетельствует.

Де-юре здесь мир, де-факто – война, постоянные «касамы» из Газы, постоянные нападения шахидов на мирных евреев или налеты на блокпосты – теперь хоть на севере обстрелы прекратились, но у «Хизбаллы», известно, все копится и обновляется ракетный арсенал, опять угрожающе нависая над многострадальными северянами.

И поэтому ежегодно идет призыв молодых людей обоего пола под ружье, и мало кто уклоняется от необходимого долга народной самозащиты. И поэтому на каждом шагу в уличной толпе, в автобусах или магазинах видишь молодых военных с автоматами через плечо, группой или поодиночке, так как регулярно имеют они увольнительную навестить семью и поплясать на дискотеке. Они ежедневно ходят на службу. Как и остальной Израиль, только в форме и с оружием вместо кейсов. Отслуживший же Израиль все равно весь военный, только в отставке, и по месяцу в году резервисты непременно проводят на сборах, поддерживая форму на случай мобилизации. Все же за шестьдесят лет пережить шесть полноценных войн, одну – на истощение, и две объявленные интифады, непрерывно жить в условиях необъявленной – дорогой ценой обходится национальное самостояние. И не видать конца народной арабской ненависти, которой все никак не дадут успокоиться их вожди, чтобы перейти к мирному соседству.

Все равно придется. Зачем же отодвигать и отодвигать эту явную неизбежность все новой и новой кровью, кормя ею лишь ненасытную, равно как и совершенно бесплодную ненависть?

Израиль шестьдесят лет в обороне, вот чего никак не понимают в Европе, не понимаю почему. «Израильская военщина», «израильские агрессоры», эти древние советские клише чрезвычайно живучи среди европейцев, в том числе и умных, которые твердят их, как дятлы. Без видимой попытки серьезного анализа. Знаменитая фотография – худенький арабчонок с камнем против огромного израильского танка – заслонила им ясные очи, и они не в состоянии даже на миг подумать о том, какая сила на стороне мальчика и какая – на стороне танка. С какого это родительского благословения арабский Давид замахнулся на израильского Голиафа? Кто это внушил такое бесстрашие сорванцу? Уж не Лига ли арабских государств сидит там, за кустами, подстрекая Гавроша на подвиг?

А кто в кустах за танком? А там Американские Штаты, которые танку все время шепчут: ты уж по мальчонке-то не стреляй, ну отодвинься на шаг-другой, может он и перестанет накидываться? – Да я уж и на три отодвинулся, он только еще пуще размахался. – Ну ладно, ладно, не раздражай малютку, подвинься уж. – Да мне уж некуда, разве что в море.

Как Израиль отодвигается, это весь мир видел. Кроме Израиля такое, я думаю, нигде невозможно. Это было в секторе Газа, когда армия и полиция насильно депортировали евреев, не пожелавших расстаться со своим поселением Гуш-Катиф, поселением с тридцатилетней историей жизни в кольце враждебных арабов, подвергаясь ежедневному смертельному риску вместе со всей семьей и, тем самым, оттягивая на себя значительную воинскую силу для защиты. Чтобы окончательно оградить поселенцев от опасности, а также вывести из опасной зоны войска, премьер Шарон приказал депортировать Гуш-Катиф внутрь страны, пообещав компенсацию тем, кто покинет дома добровольно. Кто-то согласился. Отказчиков депортировали силой.

Советских корейцев, чеченцев и ингушей, поволжских немцев и крымских татар советские войска депортировали быстро, беспощадно, безо всяких компенсаций. Под страхом немедленной расправы, по теплушкам и вперед, в сибирскую или в азиатскую тьмутаракань, на вечную каторжную ссылку.

В Израиле. В Израиле упирающихся молча отцепляли от своих домов и на руках переносили к машинам. Солдаты выполняли приказ сжав зубы, они волокли поселенцев, сочувствуя им, некоторые волокли и плакали. Море солидарных собралось со всего Израиля в защиту поселенцев, их также приходилось отцеплять и волочить – и не было взаимной злобы, не было, вот что необыкновенно! Было какое-то общее сознание вынужденной беды, никто не палил в воздух, не избивал сопротивляющихся, были те, кто, рыдая, цеплялся, и те, кто, рыдая, отцеплял.

Я смотрел на это по телевизору, славил Израиль и рыдал вместе с ним.

Тут приехал возмутитель спокойствия Дима Быков, блестящий наш многоталантливый Везувий, постоянно извергающий какую-нибудь лаву. На книжной здешней ярмарке произнес он речь, в которой назвал создание Израиля неудачным экспериментом и объяснил почему. Объяснением пренебрегли, а утверждением оскорбились. А он-то неудачу именно и объяснял как смертельную опасность для мирового еврейства, которое в итоге собрали в кучку, весьма удобную для повторения Холокоста. Так бы жили себе в рассеянности, а тут – готовая мишень для мгновенного уничтожения. Какой-нибудь Будь-он-Неладен зарядил очередной самолет – бах! И нет Израиля.

Но и выслушав Димино объяснение, хочется таки возразить: Дима видит эксперимент там, где гудит стихия. То есть Дима – вроде того оратора:

– Ошибочность данного землетрясения…

Еще одна история, к той же теме. Сталину рассказали, что в Ленинграде, приветствуя Ахматову, зал поднялся в едином порыве. Немедленная и абсолютно естественная для этого ящера реакция:

– Кто организовал вставание?

«Вставание» Израиля, разумеется, было организовано – но уже только как венец долгого стихийного накопления евреев в Палестине. Пульсирующими потоками вливались они в нее, движимые кто чем – кто верой в Бога, кто в Социализм (и до сих пор в иных кибуцах свинину едят), но в самом-то подспуде гудело атавистическое чувство земли, сознание древнего права на эту полупустыню.

У палестинских арабов, живущих здесь уже столько веков, также есть чувство права на нее. В исходной своей точке евреи и не отказывают им в этом и даже не настаивают на том, что их, евреев, право – преимущественное (а исторически так оно и есть). В исходной своей точке евреи упирают на «также», и потому простые арабы свободно ходят по улицам Хайфы.

Но арабы никаких таких «также» признавать не желают. И потому простому еврею лучше не показываться на улицах Рамаллы.

Когда-нибудь, через сколько-то поколений, уж не меньше, чем через два или три, арабы согласятся с «также». Впрочем, как утверждает крепкий, основательный русский еврей со странной фамилией Бя, желанное согласие наступило бы куда раньше, если бы не алчность тех, кому выгодна еврейско-арабская вражда.

Алчность – один из основных инстинктов человека, отличающийся от естественной потребности животного стремлением иметь больше, чем достаточно, при этом не считаясь с удобствами окружающих. Отсюда вытекает желание владеть и властвовать. Это порождает войны и кризисы и прямо ведет к ядерному самоубийству – и вот тут-то должен заработать другой основной инстинкт – самосохранения.

Он и заработал во время Карибского кризиса.

Он же должен сработать и в нарастающем конфликте с радикальным исламом.

Он же, надеюсь, устранит и угрозу экологической катастрофы, а также энергетической и демографической, с которыми управиться можно будет лишь сообща. Как поется в песне – «иного нет у нас пути». А естественная необходимость мирового со-жительства решит, полагаю, и проблемы со-жительства регионального.

Моими устами да мед бы пить.

 

2

В Москве. В московской квартире сижу у дядюшки на семейном суаре, уже окончив ужин и наслаждаясь послевкусием за сигаретой и кофе. Дядюшка человек военный, прослужил в Генштабе всю жизнь честно-благородно, почему ни особых хором, ни чинов-орденов больших не нажил, кроме главного своего достояния, то есть чести и благородства.

Я его люблю. Он из нашего старого разночинного рода, происходящего от образованных священников. Плоть от плоти самых что ни на есть чеховских земских интеллигентов. С их подвижническим служением народу. На свои деньги первоклассный больничный комплекс. Лечение и просвещение крестьян и всяческая благотворительность. Любительский театр. Тот мужественный стиль деятельного добра, безо всякого жертвенного пафоса, который так снайперски угадал Тургенев в своем Базарове.

Приоритет общественного долга – на генетическом уровне.

Дядюшка сидит. Попыхивает сигаретой, в довольстве и благодушии слушает мой восклицательный монолог об Израиле.

– …«Оккупированные территории»! у кого оккупированные? Иордания от Западного берега отказалась! Египет от Газы – тоже! ООН не взяла! Израиль действительно мог бы объявить их своими, но он же не стал! Он же отдал их Палестинской автономии! А им все мало!

…«Израиль присвоил»! что он присвоил? Все поселения строятся либо на ничьих землях, либо на купленных у арабов же!

…Голаны? но когда с Голан можно рукой докинуть гранату до Тель-Авива, что прикажете делать? После того как Сирия трижды наезжала оттуда на советских танках? Не наезжали бы – никто бы у них Голаны не отбирал!

…Как только еврей обрел землю, все увидели. Как еврей пашет и как еврей воюет. Со всего мира съезжаются учиться земледелию! Во всех академиях изучают военный опыт! Еще бы – когда хошь не хошь, а приходится его накапливать ежедневно!

– Да-а, – произносит дядюшка этак мечтательно, – да-а… А знаешь ли ты, что в 68 году Израиль висел на ниточке, а держал ее в своих руках один наш капитан. Ну конечно, оборвать ниточку он мог только по команде Кремля, но ножницы были у него, у капитана.

– Ножницы – то есть атомная подлодка, небось?

– Она, она самая, К-172, не такая уж большая, между прочим. Не крейсер: всего восемь ракет с дальностью 600 километров, но на Израиль хватило бы: это как минимум восемь Хиросим.

– Что, и Иерусалим тоже?

– Задача была – держать под прицелом побережье.

– Это, стало быть, Тель-Авив, Хайфа, Ашдод, Ашкелон – прямо как на ладони, в шеренгу перед расстрелом. Больше половины всего населения.

– Да-а, и всего-то одна лодочка в море, причем о ней не знал никто, даже арабы, только Кремль.

– Одна маленькая лодочка, а в ней – гибель Израиля? Замерла на глубине и только ждет сигнала?

– Какое замерла! Каждые два часа она должна была подниматься на перископную глубину, то есть почти наружу. Чтобы не прозевать кремлевского сигнала. А море тогда было забито американцами: три авианосца, у каждого в эскорте по два десятка кораблей, чуть не на каждом – система подводного поиска. Да еще в небе их патрули непрерывно молотят радарами по всему восточному Средиземноморью, да кроме прочего еще и обычная толпа грузовых и пассажирских транспортов, да рыбаки, а на перископной глубине натолкнуться на кого-нибудь – пара пустяков. Это какие нервы надо иметь, чтобы выдержать такой напряг!

– И ради чего же такой риск?

– А я тебе больше скажу, – разволновался дядюшка, – по сути, моряки наши были смертниками, вроде этих, как их, шахидов. Эти лодки типа К-172 так и назывались – одноразовые. Они могли дать залп только в надводном положении, причем от всплытия до пуска – двадцать минут: вполне достаточно, чтобы обнаружить и уничтожить. И знал об этом только капитан.

– Да уж, весело ему было. И из-за чего же эта каша заварена была?

– На случай американо-израильского десанта на Сирию.

– И в ответ – восемь ядерных ударов? Так ведь Штаты же ответили бы!

– То есть Третья мировая. Такое было время.

– Как при Хрущеве на Кубе?

– Только к нам поближе.

Тут и я разволновался.

– Послушай, дядя Коль. Вот твой капитан. И допустим, наши кремлевские троглодиты дали бы такой сигнал. А что? Пошли же они на Афганистан. Ума хватило. Ну и? всплыл бы он на поверхность и скомандовал пуск?

– Приказ есть приказ.

– Так ведь восемь Хиросим. Практически мгновенный геноцид, так сказать. Мечта Гитлера.

– Что говорить. Такое время. Все были друг у друга на прицеле. Я и сейчас тебе назову пару американских капитанов, у которых ракеты были наведены на Урал. Думаешь, получив такой приказ, они бы задумались? Да ни на секунду. Военный человек приказы не обсуждает.

– Ага. Итак. Вот твой капитан с пальцем на ядерной кнопке. На нем – палец Кремля. Кремль жмет на него, он на кнопку. Кнопка тугая, из красного пластика. Капитан – пятидесятилетний офицер, высшее образование, семейный, любит Рубцова. Какая-то разница между ним и кнопкой есть или нет? Он-то, нажимая, сознает, что убивает три миллиона людей?

– Хорошо. Какая альтернатива?

– Ясно какая. Отказ от исполнения.

– Так. А присяга?

– А что присяга – Божья заповедь, ее же не прейдеши? Придется нарушать.

– Сравнил. Причем тут Божьи заповеди? Их-то соблюдать никто клятвы не дает. Причем смотри: «Не укради», «Не лжесвидетельствуй» – это и в человеческом законе записано да и «Не убий» записано, но – лишь для штатских, а для военных записано «Убий! обязательно убий!». То есть нарушить Божью заповедь вменяется в обязанность. Армии держим, ракеты одна другой страшнее, лаборатории одна другой хитрее, все для того, чтобы как можно мощнее и эффективнее заповедь нарушить в случае чего. Такая уж ступень нашего развития. Не можем без крови. А раз так, значит армия. А раз армия, значит присяга, то есть клятва, нарушение которой во время войны карается немедленно. Так что если не нажмешь на кнопочку, ее тут же нажмет твой старпом, а тебя застрелит. И никто не узнает, где могилка твоя.

– И моя, и старпома, и Израиля, и Урала заодно, да и Кремля с Белым домом – абсурд!

– Абсурд.

– Значит, и присяга абсурд.

– А присяга не абсурд. Она важнейший гарант успеха в военном деле наряду с разумностью приказа. Вот где ищи абсурд – в его неразумности, в его безумии, проще говоря.

– Ну и вот, я, капитан, живой человек, а не кнопка, получаю приказ, вижу, что он безумен. И все равно – нажимаю? Из-за тупого соблюдения присяги? Восемь мирных городов?

– Ну, лыко-мочало, начинай сначала.

– Причем, вот ты говоришь, я произвожу залп – и тут же накрываюсь всей ихней противолодочной артиллерией, но хоть полшанса уйти у меня есть?

– Ну есть.

– И вот, предположим, я все-таки ухожу, и прихожу на базу, и получаю орден и могу гордиться чем? Что убил три миллиона?

– Орден тебе дадут за проявленное мужество и оперативное мастерство при исполнении задания. Стыдиться нечего.

– А три миллиона на ком?

– А три миллиона на начальстве, на политиках, на Москве с Вашингтоном.

– Не-не-не, дядюшка, не надо этих маневров. Что киллер, что заказчик – отвечают оба.

– Ладно, ты тоже не увлекайся. И боевого капитана с киллером, пожалуйста, не равняй. Уж если на то пошло, сошлись на японских камикадзе.

– Сравнение не идет. Камикадзе атаковали военных, а не мирное население. Давай уж тогда вспомним героев 11 сентября. А что? Проявили и мужество, и оперативное мастерство при исполнении задания, пожертвовали и собой и экипажем, и пассажирами, и безо всяких бомб за двадцать минут угробили три тыщи безвинных американцев во имя Аллаха.

– Вот именно что во имя Аллаха! Это фанатики, то есть безумцы сами по себе! А мой капитан – нормальный солдат, и уж поверь, никакой оголтелой вражды к Израилю не питал. Он выполнял задание. Вот и все.

– Ну да, да, и в случае приказа нажать – нажал бы. И получается знаешь что? А вот что. Получается, что самый забулдыжный хипарь, из тех, между прочим, что однажды хлынули со всей Европы спасать Венецию от наводнения – этот беспечный бродяга, с косичкой на затылке, покуривающий марихуану и знающий толк главным образом в рок-музыке и сексе, а главное – в полной свободе от всяческих табу – национальных, религиозных, социальных, философских – кроме разве что некоторых нравственных, и среди них: не убий, не навязывай, не навреди, а при возможности и помоги, – так вот, получается, что этот беспутный вольный ветер нравственно выше твоего честного капитана, потому что никогда не может быть ничьим орудием, а тем более оружием зла. А капитан – мог. С кнопки спроса нет, а с него – есть.

Тут дядюшка разволновался еще больше. Даже киллера он мог еще кой-как простить племяннику, но чтобы эти патлатые, с крашеными хвостами и разноцветными татуировками, дергающиеся под звуки-му, дергая при этом за струны гитару, торчащую прямо из гульфика прямо вам в нос, чтобы эти тунеядцы, закосившие от всякой полезной работы, уж не говоря об армии, ничего решительно не производящие, а только потребляющие (правда, согласен, не хищно, не алчно, а лишь в меру своих первичных необходимостей) – чтобы эти невесомые перекати-поле могли составить хоть какую-то альтернативу мужественному воину, скромному герою, бескорыстно положившему всю жизнь на алтарь…

– Ну да, да, а все-таки мой хипарь на кнопку не нажмет и ответственность за жизнь трех миллионов возьмет на себя, а твой капитан нажмет, а ответственность переложит на приказ. И кто же из них герой?

– Все! Хватит! Слышать не хочу!

Дискуссия завершилась.

Конечно, сопоставление нашего капитана с воображаемым хиппи хромает. Оно некорректно хотя бы в силу категорически невозможной ситуации: хиппи при ядерной кнопке. Он бы не нажал – потому что никогда бы рядом не оказался. Возможна ли вообще ситуация их с капитаном хотя бы случайного пересечения. Хотя отчего же…

Наш капитан с женой вышли в Израиле из экскурсионного автобуса посмотреть на округу: роскошное море, на нем цветные паруса виндсерфинга, а по эту сторону – зеленые квадраты полей между стройными рощами финиковых пальм, веселые вереницы снующих машин – а тут мимоходом и случился мой хипарь, мой Гарик, со своим рюкзачком за плечами, с косичкой на затылке, с серьгой в ухе. Услышал русскую речь, подвалил поближе. Высокий седой капитан ему понравился.

– А? – спросил Гарик, кивком охватывая райскую панораму. – Как? Неплохой обзор?

– Красота, – от души вымолвил капитан.

– Да-а, – протянул Гарик. – И как подумаешь, что какой-то идиот в куфие сидит где-нибудь в Иране и только ждет приказа на кнопку нажать.

Капитан промолчал. За строй его мыслей я не ручаюсь.

 

3

Хипарь Гарик – лицо, надо сказать, вполне реальное.

Я живу, главным образом, в Москве, но ежегодно – по три-четыре месяца и в Израиле. Такое стало возможным, а затем и привычным для многих в наше время. Хотя в предыдущее наше же время представить это возможным для себя было немыслимо.

Содрогания российской жизни чередуются с потрясениями израильской. Провожая меня в Москву, израильские приятели полушутя укоряют:

– Эх ты! Бросаешь страну в трудную минуту.

А встречая:

– Молодец! В трудную минуту не бросаешь страну.

Московские же приятели ничего не говорят, хотя в России тоже все минуты трудные. Но в Израиле все-таки главной трудностью является арабская враждебность, постоянное ожидание войны, то есть «быть ли не быть» – вопрос без дураков актуальный. В России этого нет, а есть общая тоскливая сумятица, происходящая оттого, что жить по команде уже не хотим, а без команды – еще не умеем. Оттого-то, на радость Кремлю, так охотно, с прежней готовой злостью, население ищет вокруг себя вражеские происки – все-таки какой-то ориентир, или, на худой конец, козел отпущения.

Когда-то в советские времена прилетел Олег Табаков из Англии, где месяца два ставил спектакль, и встретился мне вскоре после таможни. Вид он имел несколько ошарашенный.

– Что такое с вами, Олег Палыч?

Тот покачал головой:

– Все-таки очень резкий перепад.

Теперь-то Домодедовский аэропорт прочно укрепился на международном уровне, блестит, сияет, просторен – удобен, в туалетах чисто и бумага почти везде, а главное: в этой стопроцентной Европе – повсюду родная речь, и за стойкой, и за окошком, и из динамика, и на табло.

Но, выйдя из этой Европы в плотный слой ожидающих тебя жуликоватых таксистов, а после, из электрички – в толчею Павелецкого вокзала, а после – в лихорадочную, одновременно напористую и настороженную московскую толпу, с ее абсолютно отвязными бомжами и абсолютно бесконтрольными держимордами – опять чувствуешь: перепад. Хоть и постсоветский, но не менее резкий.

А так как и в России и в Израиле вокруг меня русский язык и русская компания, то у меня четкое ощущение: я летаю из России в ее будущее и обратно. С той разницей, что будущая Россия населена не потомками (как было бы в случае машины времени), а моими сверстниками. Повезло же им (и мне заодно) еще при жизни переехать лет на 50 вперед. Летать на своей «хонде» по роскошным шоссе между четырьмя морями. Гулять ночами безопасно по узким улицам. Голосовать за того, кто нравится, и знать, что твой выбор и голос имеет значение. И понимать, что здесь, как бы туго ни было, ни за что не пропадешь.

Я многих тут поспрашивал – здесь все устраиваются, и с работой и с жильем, и с машиной примерно в течение трех лет. Кроме одного знакомого Марка, который свободно тоже себе устроился бы, если бы захотел, но он не захотел и потому моет подъезды, ничуть не унывая.

Они здесь, само собой, все объездили, и внутри Израиля, и снаружи, последнее время особенно полюбили Юго-Восточную Азию с Китаем во главе.

Они любят песни молодости, у каждого в доме Довлатов, Рубина, Губерман, Улицкая, Веллер, они смотрят российское ТВ наряду, разумеется, с израильским, и переживают ежедневную здешнюю напряженность с арабами наряду с ежедневной мутью Российской Смуты.

Правда, здешние наши дети – это совсем другая планета. Они любят другие песни, их русский – ломаный, их веселье и их комплексы – совсем, совсем иные, они свободны, свободны, они ежедневно хотят радости и находят и черпают обеими руками.

Хипарю было лет тридцать пять, лицо его было безмятежно и доброжелательно и выражало абсолютную самодостаточность, он не нуждался ни в чьей помощи, ни тем более в советах, и уж, разумеется, никаких авторитетов в этом мире для него не существовало. Его волнистая шевелюра сзади была перехвачена ленточкой и, таким образом, оканчивалась пышным хвостом. Красивая эспаньолка обрамляла живой веселый рот с ровными обкуренными зубами. На каждом плече синели витиеватые иероглифы, означающие, как выяснилось, красоту и мудрость. В ухе имелась серьга, в руке время от времени оказывались четки.

Он был приятелем замечательной молодой женщины Сони, в которую превратилась черноглазая трехлетняя крошка, сидевшая на руках моего тогда еще не очень седовласого друга, там, в Шереметьевском аэропорту, где я с ними прощался тридцать лет тому, как думалось, навеки. Я тогда еще не догадывался, что со временем поселюсь рядом в Иерусалиме. Теперь бывшая крошка блистала уверенной расцветшей красотой и богатой биографией. К моменту моего знакомства с хипарем она успела уже пройти армию, где была инструктором по снайперской стрельбе, поработать и гидом по Израилю, и агентом Джойнта по СНГ, и барменшей в дискотеке, и кем еще только не! С тем чтобы: поплавать по Тихому океану, побродить по Тибету, поездить по Японии, порыскать по Гималаям, потаскаться по Монголии – с помощью английского, французского, русского и иврита. Теперь она была официанткой в престижном кафе Иерусалима и одновременно студенткой на курсах китайского, снимала двухкомнатную, сдавая трехкомнатную, держала собаку и водила свою «тойоту», как бог (богиня?), в чем я убедился на собственном опыте. При этом она талантливая рассказчица, выдающая талантливую путешественницу, которая умеет смотреть, наслаждаться увиденным и запоминать, а также легко входить в доверие к спутникам и туземцам. Какую-то часть ее глобального маршрута по Земле и по жизни проделал с ней и мой хипарь.

– Гарик, – представила его моя черноглазая Соня. – Он тот, кто тебе нужен, и обойдется недорого.

– Гарик, – сказал я радушно. – Вам Соня, вероятно, сказала, что я уезжаю, а у меня тут ремонт не кончен, и надо, чтоб кто-то подежурил, пока они закончат, а они обещали через месяц, а я как раз и приеду через полтора.

Гарик посмотрел внутрь себя и ответил с достоинством:

– Пожалуй, это моим планам не противоречит.

– Вот и замечательно.

– Я вообще-то собирался в Гималаи, но это можно и попозже. Тем более, – добавил он, не меняя тона, – моя жена собирается рожать, деньги не помешают.

Я несколько напрягся, ожидая серьезного покушения на мой кошелек.

– И когда же ожидаете младенца?

– Сказали на днях. Надо бы съездить туда.

– Это далеко?

– В Хайфе.

– Вы там живете?

Гарик посмотрел на меня лучезарно:

– Нет, я теперь живу у вас.

– А-а… как же вы собираетесь… так сказать, совмещать дежурство там и здесь?

– Ну, там дежурных и без меня хватает, – легко закрыл тему будущий папа, и в глазах его ясно прочлось: «Какие еще будут идиотские вопросы?» – и я понял, что торговаться особо не придется.

Я уехал в Москву и через пару недель позвонил. Гарик оказался на месте.

– Ну что наш ремонт?

– Ужасно надоели. Представляете? Каждый день в семь утра. Этот же с ума сойти. Если бы я знал, я бы отказался.

– Гарик! Но я же не могу вот так все бросить и приехать. А найти вам замену отсюда… уж дождитесь меня как-нибудь, а?

– Придется, – вздохнул Гарик.

– Может быть, имеет смысл пораньше ложиться?

– Ну какой же в этом может быть смысл?

Я быстро поменял тему.

– Вас можно уже поздравить?

– С чем бы это? Ах, ну да, ну да… да.

– И как назвали?

– Да как-то назвали, наверно. Я, признаться, не поинтересовался.

– Га-арик! Да неужели у вас нет элементарного родительского чувства?

– И слава богу. Элементарные чувства и у козявки есть. Но мы-то с вами не козявки же. Я-то уж точно не козявка.

«Та-ак, – подумал я. – По разряду насекомых меня еще не числили. Впрочем, Пушкина друзья называли сверчком, Окуджава рекомендовался как арбатский муравей. Ладно. Козявка так козявка».

– А вот уж если кого поздравить, – продолжил Гарик, оживляясь, – так это вас.

– Меня-то с чем?

– У вас поселился рояль.

– Что значит «поселился»?

– В смысле появился, если вам так понятнее. Самый настоящий рояль. Концертный, хороший. Настройщика, конечно, придется заказывать.

– Спокойно, Гарик, – сказал я взволнованно, главным образом себе, – давайте по порядку. Откуда рояль, почему рояль, зачем рояль.

– Ну-у-у, – разочарованно протянул Гарик, – я думал вы обрадуетесь.

– Да нет. Просто хочу понять. Вы, что ли, пианист?

– Ну причем тут я? Рояль для вас. Вы же музыкант?

– Какой я музыкант!

– Но вы же выступаете?

– Какой я выступаю! Я дрынькаю на гитаре, пять аккордов, это все, мне больше не надо, пять аккордов и шесть струн, а в рояле их сколько? Ну и на кой они мне?

– Вам не нужен концертный рояль? – изумился Гарик, и степень его разочарованности резко увеличилась. Я почувствовал, что теперь он точно сбежит, не дожидаясь моего приезда.

– Гарик, дорогой, ну о чем мы говорим, ей-богу, – заторопился я как бы спеша по неотложным делам и тем самым оставляя шанс меня все-таки на рояль уговорить. – Осталось всего ничего, я приеду, разберемся, хорошо? Я побежал, ладно? – и положил трубку.

И остался наедине со своим полным недоумением. Рояль, концертный, черный, въехал в душу и остановился в ней неудобной холодной глыбой, требующей осознания.

Откуда он его взял? Как он его доставил? Во что он ему обошелся и, следовательно, обойдется мне? И наконец, даже если нашел на свалке, доставил с помощью друзей и ничего вообще не запросит за него – что я буду делать с этим предметом? Устраивать музыкальный салон? Давать напрокат? Брать уроки музыки, чтоб затем давать? Квартира и так невелика, теперь в ней вообще не повернуться.

Рояль надвинулся на меня, как паровоз на Анну Каренину, но не раздавил, а остановился, пыхтя парами. Я опять позвонил, спустя два дня.

– Гарик! Ну что? Он еще стоит?

– Странный вопрос.

– Я к тому, не приснился ли он мне.

– Приезжайте, увидите.

– Где вы его откопали?

– Да какая вам разница? Нашел в кустах.

– Так, может, он в розыске?

– Никакой уголовщины. Играйте на здоровье.

– Поздно мне учиться на рояле.

– На рояле учиться не поздно никогда. Не понимаю, чего вы так переживаете. Вы в него, когда увидите, сразу влюбитесь. Вон он какой: красивый, скромный, блестит, как эфиоп. Приезжайте.

Я приехал.

Во дворе перед домом меня перехватила соседка.

– Вы знаете, что в вашей квартире живет наркоман?

– Впервые слышу. Вы уверены, что не ошибаетесь?

– Наркоман, наркоман! Самый настоящий! Черный, трясется весь, кожа да кости, ужас!

На Гарика портрет никак не походил. Или за время моего отсутствия он – как это? подсел на колеса?

Перед дверьми я перевел дух и на всякий случай позвонил. Тишина… я нажал на ручку, ожидая детективного продолжения – «дверь легко подалась» – нет, заперто. Я отпер и вошел. Никого.

Лишь посреди знакомого интерьера с его немногой и убогой мебелью, с любимыми фотографиями и двумя картинками на стенах, с красивой тяжелой люстрой с хрустальными цацками (чей-то дар), с потертым диваном, на котором сиротливо ежилась неубранная постель, – как неожиданный добавок к комиссионному хламу секонд-шопа, чернел на трех точеных бутылочных ножках – он, концертный рояль, терпеливо ожидая положенных знаков внимания со стороны интеллигентного человека.

Знаков, правда, не последовало. Подняв крышку, я увидел пожелтелые клавиши, словно прокуренные зубы, взял несколько аккордов, вслушался в благородный звук и не услышал фальши, а только матовый призвук, сопровождающий звучание старинных инструментов.

Прошелся по клавиатуре, поодиночке тыкая – не расстроен почти, чуть-чуть в последней октаве. Рояль, блин. Концертный. Педали работают. Садись и играй. Тогда, в пионерском детстве, ты же выучился, и довольно быстро, все еще удивлялись: «Какой природный слух!» Помнишь свой репертуар?

Падыспанец, хорошенький танец, Его очень легко танцевать: Два шага вперед, два шага назад, Повернулся и снова опять.

Вальс «Дунайские волны». Песня «В лесу прифронтовом». «Собачья полечка». Краковяк. «Светит месяц». «На позиции девушка…». На школьных танцах я был запасным тапером после Жорки (тот еще умел «Мурку» и «Яблочко») и Витьки (музыкальная школа по классу баяна). Для концертного рояля не слишком богато. И, прямо скажем, из десяти моих пальцев занято было пять.

Рояль, казалось, снисходительно ждал, когда я прекращу дурачиться и отнесусь к нему серьезно. Француз из аристократов, пришел наниматься в гувернеры к господам Скотининым, стоит, вслушивается, когда же наконец с ним заговорят по-французски.

А у меня французский откуда? Не было у меня его. Время такое было! Не до французского, блин! Это теперь вам все! А мне он на хрен не нужен! Не нужен. Не нужен. Так что уберите это бельмо с моего глаза.

– Але! Гарик? Я приехал, а вас почему-то нет.

– Ну как? Понравился он вам? Правда, хорош?

– Я только вошел.

– Ну и?

– Вошел, и нет никого.

– Не понравился, значит.

– Вроде мы с вами договаривались.

– А Эли нет, что ли?

– Какого Эли?

– Ну я его просил меня подменить на время. Вышел, наверно.

– Если совсем не ушел.

– Не должен бы.

– Га-арик!

– Нет, это надо же, – продолжал он недоумевать. – Такой красивый. Ножки какие. Да! – вскричал он внезапно. – Умоляю! Чуть не забыл! Не передвигайте его! Ножки не закреплены. Он на них не стоит, а лежит! Покоится, так сказать. Чуть подвинете, он рухнет на пол, и тогда все, дрова.

– Ну а как же на этой мебели играть?

– А! Все-таки собираетесь. Нет, игру он выдержит, только не двигайте его.

– А ваш Эли это знает?

– Эли существо астральное. Зачем ему двигать рояль?

– А это существо случайно наркотой не балуется?

– Как вы догадались?

– Разведка донесла.

– Разведка, она же соседка. Не волнуйтесь, он не буйный. И вообще наркозависимость вовсе не так смертельна, как о ней думают. В Европе давно уже это поняли, а среди богемы вообще нет никого, кто бы не ширялся или не нюхал. Да вы сами – неужели ни разу не пробовали?

– Бог миловал.

– И много потеряли. Может, Эли вас просветит.

– А вы что, уже уволились? Нет уж, я вас попрошу. Как говорится, пост принял – пост сдал. Когда будете?

– Я позвоню, – и повесил трубку.

В состоянии сильнейшего раздражения, особенно вызываемого незваным гостем о трех ногах, я оглядел квартиру в поисках следов неведомого Эли-наркомана. Вскоре взгляд остановился на стуле у дивана. Его желтое деревянное сиденье рябило черными следами от раздавленных сигарет – или как их – косяков? Новенький изящный венский стульчик, подобранный на богатой помойке, весь обезображенный Элиными окурками. Раздражение усилилось. В холодильнике догнивали какие-то огрызки. Тоже радости не прибавило.

Дверь открылась, и явился Эли. Вернее, обозначилось существо. Как и было обещано. Оно было длинное, костлявое, неопределенное, оно было темное. Мимо меня Эли устремился к дивану и, мгновенно завернувшись в простыню до подбородка, обратил ко мне страдальческий взор:

– Пелефон, бевакаша! (Мобильник, пожалуйста!)

– Ло пелефон. (Нету мобильника.)

– Бур-мур-мур тыр-дыр-дыр, – продолжал он умоляюще, но так далеко мое знание иврита не простиралось. Хотя догадаться, о чем речь, было нетрудно: Эли нужна была срочная наркопомощь. Увы, сострадания в сердце моем не нашлось, а раздражение превратилось в злобу.

– Ю спик инглиш? – отрывисто спросил я.

– Литл бит, – простонал он.

– Тудэй ай аск ю ту гет аут. Ай вил кам ту морроу, ю маст нот би хия. Андэстенд?

(Сегодня я прошу вас выметаться, я приду завтра, вы должны не быть здесь. Понятно?)

– Йе, йе…

Наутро я Эли не застал, однако его рубашка по-прежнему висела на стуле, а огрызки гнили в холодильнике. Я повторил английский текст на бумажке и положил в изголовье.

На следующее утро записки не было, рубашки тоже, но к огрызкам добавились огурец и хумус. Эли явно не спешил ту гет аут.

Я вывернул замок из двери и выкинул его вместе с огурцом и огрызками на помойку, затем купил новый замок и ввернул на место старого и больше Эли не видел.

Мятая постель отправилась в стиральную машину, на венское сиденье легла подушечка, холодильник наполнился разнообразной продукцией из русского магазина, включая свиные отбивные, в баре появились крепкие напитки, а в квартире, очищенной от Эли, – разные здешние знакомцы и среди них – огромный и любимый Антон, которого я забыл уведомить насчет хрупкости рояля.

– Он здесь не смотрится, – провозгласил Антон, – его надо вон туда.

И не успел я вспомнить Гариковы заклятья, как тут же подцепил Антон рояль с-под низу, двинул – и две передние ножки вместе с педальной стойкой пали на пол, как кегли, и Антон, к собственному удивлению, остался с полтонной веса на руках, опирающейся лишь на последнюю ножку, которая тут же завиляла и сложилась набок, и Антону ничего не оставалось, как бережно опустить махину на пол, что ему удалось ценой апоплексического напряжения всех его атлетических мышц. Рояль стал похож на огромного, скажем, мастифа, улегшегося на две передние лапы, оскалив длинный ряд хорошо прокуренных зубов.

– Слушай, я не хотел, – огорчился Аннон. – Кто ж знал, что он такой ранимый. Ты не предупредил…

Я улегся на пол перед мастифом и забарабанил собачью польку по его зубам. Он откликнулся вполне звучно, так что «дрова» получились музыкальные. Однако теперь надлежало тем более с ним что-то делать. Так что на другой день опять я набрал знакомый номер.

– Гарик, – сказал я печально, – ваш рояль таки упал.

– Но ведь я же сказал! – закричал он с досадой. – Я же предупредил: не двигайте его! Неужели так трудно было запомнить? Ах ты, боже мой! Что же вы наделали!

Словно я ребенка изнасиловал.

– Что делать, так получилось, – сказал я с интонацией «все там будем». – Вы его так поставили. Люди пришли, решили переставить, я на минуту отлучился (ложь)…

– Люди, – повторил Гарик с невыразимым отвращением. – У себя бы дома рояли двигали. Как же вы меня огорчили!

– Гарик. Вы этот рояль нашли. Вы его без спросу ко мне затащили. Теперь получается, я должен был, затаив дыхание, день и ночь беречь его пуще глаза. У меня, честно говоря, несколько другие планы.

– А жаль, – вздохнул Гарик. – Но он хоть не сильно разбился?

Он, кажется, решил, что рояль выкинули в окно.

– Он совершенно в целости. Только что лежит на брюхе.

– Думаете, можно починить?

– Уверен.

– Да-а? – недоверчиво протянул Гарик. – Вообще-то у меня есть знакомый мастер. Я вам дам его телефон.

Я набрал воздуху и сказал как можно спокойнее:

– Значит, так. Ваш рояль, вы и чините.

– Ну что вы. У меня таких денег нет.

– Но я же вам заплатил за дежурство.

– Это мне на жизнь, что вы. Кроме того, я в Среднюю Азию собираюсь. Вы не хотите в Среднюю Азию?

При этом он ничуть не издевался надо мной.

– Нет, не хочу. Я хочу, чтоб вы рояль забрали. Приводите своего мастера, пусть чинит, я заплачу, согласен (далее голос мой возвысился) – НО ТОЛЬКО УБЕРИТЕ ВЫ ЕГО ОТ МЕНЯ К ЧЕРТОВОЙ МАТЕРИ!!!

Он сказал, что сейчас занят, а через неделю уберет.

Через неделю я ему позвонил. Он сказал, что сейчас еще занят, но через неделю обязательно уберет. Я сказал, что если не уберет, я сам уберу.

– Вы-хотите-выкинуть-рояль-на свалку?

Я положил трубку.

Антон разыскал по моей просьбе какого-то директора детской музыкалки. Тот сразу не поверил, что ему предлагается концертный рояль – задаром, пусть только вывезет. Узнав, что рояль не совсем целый, еще больше не поверил, осталось одно: осмотреть вещь лично. Был привезен, долго играл гаммы на корточках, раскрывал, обнюхивал струны – в итоге, с видом большого одолжения, сообщил:

– Я его возьму.

Отдавая себе отчет, что я собираюсь распорядиться чужим имуществом, я сделал последнюю попытку.

– Алло, Гарик. Я хотел…

– Бессонница, Гомер, тугие паруса… я список кораблей прочел до середины… а вы, наверно, опять насчет рояля. Слушайте, у вас есть время? Приезжайте. Здесь море, песок, красота такая, что пиво пьется, как бесплатное.

– Вам хорошо.

– Приезжайте – вам тоже будет хорошо.

– Мне будет хорошо, когда вы рояль заберете.

– Да заберу я его, заберу, какой вы все-таки…

– Когда?

– Недели через две… через три…

– У вас есть одна. Потом его увезут, я договорился.

Пауза.

– А-а… куда увезут?

– Не на помойку, не бойтесь.

– Но… вещь все-таки не ваша.

– Хотите, чтобы я ее купил?

– Так было бы, наверно, справедливо, разве нет?

– И сколько вы хотите?

– Ну я не знаю… хотя бы тысячу?

– Шекелей?

– Почему? Долларов.

Вот и прояснилась наконец пошлая подоплека всей этой астральности. Птицы Божии не сеют, не жнут… Как же, не жнут они.

– Гарик. Вы привезли сломанный рояль, ноги отдельно. Сейчас он в том же виде, хуже не стал. Как привезли, так и увозите. Я вам дам двести шекелей. Или он поедет в другое место. Ровно через неделю.

Но Гарик устоял.

И ровно через неделю рояль уехал в музыкальную школу, шекели остались при мне. Гонорар за дежурство Гарик получил через Соню, «была без радости любовь, разлука будет без печали!»

До сих пор в моих глазах картина, как четверо дюжих арабов, искусно спеленав беспомощную лакированную музыку брезентовыми поясами, выносили ее на улицу и грузили в кузов перевозки. Как безногий гигант колыхался между ними, удаляясь от меня и не глядя в мою сторону. Как пятый араб легко нес следом в полосатой сумке торчащие из нее три ноги и педальную стойку. А я стоял и смотрел, как уходит от меня непрошеный постоялец, и мне вспомнились разные случаи несостоявшейся любви, чреватые поздней тоской. В ушах моих звучал недоумевающий Гарик:

– Рояль ему не нужен… С ума сойти…

* * *

Вот так бы он и капитану моему:

– На кнопку бы он нажал… С ума сойти…

 

Скандал в синагоге

В Израиле есть сабры, олимы и ватики. Любители искать повсюду ивритские корни, пожалуй, из сабров выведут белорусских сябров, как они вывели Варшаву из Беэр-Шевы, хотя всем абсолютно ясно, что Беэр-Шева – это «Семь колодцев», а Варшава произошла от «Вирсавии» – правда, каким именно образом, я не представляю.

«Сабра» – это наименование некоторого вида кактусов. Его плоды снаружи усеяны острыми шипами, но внутри сладостны. Это, по мнению коренных израильтян, вполне соответствует их характеру: нежное сердце под колючей броней. По наблюдениям Михайлова, сабры – да-а, народ сильный, закаленный и основательный, что касается скрытой нежности, то явных признаков он не заметил, зато сразу же уловил их всегдашнюю готовность пошутить. Что ж, природное чувство юмора нередко и правда говорит о мягкосердечии, хотя и не всегда.

«Олимы» – это новенькие. Вроде Михайлова. Которые здесь живут недавно. Впрочем, Михайлов – особь статья, он гражданин и Израиля и России и делит свою жизнь между обеими странами, что в высшей степени его устраивает: всегда есть возможность отдохнуть от одной на груди у другой.

А так-то нормальные олимы сходу включаются в здешнюю жизнь. И Израиль им всячески помогает льготами всякого рода побыстрее адаптироваться – снять хоть какую квартиру, найти хоть какую работу (мытье подъездов, например), а главное, записаться на курсы иврита – чтобы через два-три года снять хорошую квартиру, найти хорошую работу, а главное, научиться качать права так, чтобы тебя поняли. И тогда ты станешь ватик.

Ничего подобного Михайлову проходить не пришлось – кроме, правда, снятия жилплощади, которое привело даже к покупке квартиры, но все это было преимущественно за свой счет. Что до работы, то она, вся, была в России, а что до иврита, то, и отмечая десятилетие своего израильского гражданства, Михайлов тупо повторил то же, что и на девятилетие и на восьмилетие:

– У меня одна заветная мечта: в одно прекрасное утро проснуться с готовым ивритом.

А все потому, что на случай визита в больницу или контору всегда находился какой-нибудь приятель из ватиков. В остальных случаях жизни хватало плохого английского, которого у Михайлова было много.

Русских израильтян здесь под миллион, среди них есть сложившиеся компании (тусовки), например, белорусских партизан или, скажем, питерских блокадников. Михайлов же тусовался среди литераторов и диссидентов, совмещая в себе оба признака.

Была серия анекдотов:

Один англичанин – джентльмен;

Два англичанина – пари;

Три англичанина – парламент.

Далее. Один француз – любовник;

Два француза – дуэль;

Три француза – революция.

Еврейская серия имела разночтения. Михайлову больше нравился такой вариант:

Один еврей – великий русский художник;

Два еврея – международный шахматный турнир;

Три еврея – скандал в синагоге.

Сам же Михайлов был как-то свидетелем сразу трех скандалов. Правда, евреев было человек пятьдесят, а синагога была не синагога, а русская библиотека, где проводился вечер памяти академика Сахарова.

Здесь надо сказать пару слов о тонком нюансе в отношении русских евреев и той правозащитной общедемократической линии, которой держался академик. Нюанс, я бы сказал, не такой уж и тонкий, а вполне даже толстенький, благодаря иезуитству Кремля.

Дело в том, что в брежневские времена могучее еврейское лобби в союзе с мировой демократией навалились на Кремль, чтобы тот отпустил желающих евреев на все четыре за все их страдания по 5-му пункту (анкетная графа «национальность»), по которому власть, в силу плохого воспитания, упорно дискриминировала советского еврея во всех областях жизни.

Таки Кремль поддался, отпустил еврея во все стороны, но сделал вид, что только в одну: в Израиль «для воссоединения семьи»; тут же у всех евреев (и даже неевреев) мгновенно отыскались родственники, тем более что доказательств родства никто особо и не спрашивал, и евреи поехали из Союза непрерывно, причем уже действовали два перевалочных пункта: Вена – для тех, кто ехал именно и только в Израиль, и Рим – для желающих сразу в Европу или Штаты, не задерживаясь хотя бы для блезиру на исторической родине.

Допустив, сквозь зубы скрепя сердце, еврейскую эмиграцию, Москва, разумеется, всячески оттянулась на процессе. То она волынила с разрешениями (возник термин «сидеть в отказе», «отказники»), и, уже уйдя с работы, люди годами дожидались своей очереди на отъезд; то она накладывала тяжкую пошлину за полученное в Союзе образование; то не отпускала по причине секретности, сроки которой устанавливала произвольно; то сажала на два-три года тех, кто, подав на выезд, естественно отказывался идти служить в Советскую армию – но все-таки, через пень-колоду, так или иначе, несмотря и невзирая, эмиграция шла, текла и ползла. Пока наконец, не доползла до Горбачева, после чего хлынула.

Но, допустив эмиграцию для евреев, Кремль, тем самым провел черту между борцами за «возврат на историчку» и защитниками общечеловеческих прав, в том числе и на свободный выезд. Тут, как говорится, линия раздела прошла не только через круги, но и через дома и семьи, а то и поперек человека. Щаранский, к примеру, являл собою и стопроцентного демократа, входил в «Хельсинкскую группу» вместе с Орловым, – и стопроцентного сиониста. Друг же Михайлова Гуревич начал с сионизма, раньше многих, еще в 50-е годы, а в итоге вышел в сугубые демократы и прибыл в Израиль скорее как диссидент, чем сионист – что, надо сказать, здесь особо не приветствовалось ни общественностью, ни начальством. В условиях того кряхтения, с которым Кремль полуразрешил еврейскую эмиграцию, диссидентство оказывалось помехой святому делу репатриации, ибо полупозволить себе антисоветчину Кремль, по природе, был неспособен. (Догорбачевский Кремль, добавим все же в скобках.) Сионист должен класть голову на плаху только за сионизм и только сам, остальных просят не беспокоиться. Иначе, того гляди, Кремль и эту узкую отдушину прикроет. Подход противоречивый, но практически целесообразный.

Ах, с какими богатырями и рыцарями сионизма познакомился Михайлов на обетованной земле! Вили Свечинский, Давид Хавкин, Феликс Красавин, эти матерые, непокоренные зеки, ветераны ГУЛАГа, с мужественными, словно обветренными лицами, непобедимым спокойным юмором в глазах. А соколы брежневского призыва! Хоть Саша Якир, хоть Жозеф Асс, хоть Саша Шипов! В их компании Михайлову было всегда хорошо, славно, – надежные люди, как те камни, из которых сложена земля Израиля и построен Иерусалим.

Игорь же Коган, как и Гуревич, был скорее диссидент, чем сионист, в 70-е годы в Москве стало душно, и он уехал в Израиль. А так как он был классный программист, то адаптировался быстрее, чем выучил иврит. В Москве же, кабы не диссидентство, мог бы и процветать: вел на ТВ учебную программу, участвовал в знаменитой КВН-команде физтеха, и вообще был разнообразно талантлив настолько, что как-то, во время поездки с концертной бригадой по Сибири, к нему подошла робкая красавица бурятка и попросила настроить ей скрипочку. Семейный человек, Игорь смутился и долго объяснял юной скрипачке, что тот Игорь Коган гастролирует по Америке, а не по Сибири с бригадой, и что он, этот Игорь Коган, может ей настроить разве что компьютер, которых, правда, в Бурятии в те поры еще не было.

Здесь в Иерусалиме, Игорь стал непременным читателем и активистом Русской библиотеки, и таким образом Михайлов и оказался на вечере памяти Сахарова.

В большой комнате, вернее в небольшом зале, собралось человек с полсотни. И это были диссиденты либо сионисты, не отделяющие себя от диссидентов. Михайлов сразу заметил там и Хавкина с Красавиным, и Мариуса Делюсина, и Майю Улановскую, а с Гуревичем он и сам пришел.

Конечно, вечер памяти такого человека мог бы собрать и побольше народу. Ходя А. Д., как его дружески называли москвичи, не был сионистом ни по крови, ни по воззрениям, Израиль для него все-таки сделал исключение, и на въезде в Иерусалим глазам предстают четыре узкие терраски на крутом склоне, с хилыми посадками и каменной доской с надписью на четырех языках (иврит, русский, английский, арабская вязь): «Сады Сахарова». Доска скорее свидетельствует о намерениях, так как узкие терраски на звание «садов» никак не тянут. Но ведь и в Москве станция метро «Кропоткинская» долго именовалась «Дворец Советов», хотя до Дворца дело так и не дошло. Вместо него эпоха вознесла Храм Спасителя, так что будем надеяться, что на месте «садов» тоже что-нибудь вознесется в конце концов.

Итак, дорогой наш Коган, который программист, войдя в библиотечный зал, немедленно захлопотал, будучи ответственным за вечер, а там и занял подобающее место в президиуме и открыл собрание. Будучи человеком скромным, он решил подкрепить свое одиночество в президиуме каким-нибудь авторитетом.

– Здесь, среди нас, – возгласил он, – присутствует человек, чья судьба особенно волновала Андрея Дмитриевича, и прошу его занять место в президиуме.

И он пригласил к себе Альфреда Ковальского, который, не торопясь, прошествовал и уселся рядом.

Это был самый настоящий авторитет, дважды сидевший в Союзе как матерый антисоветчик и сионист и вынесший из тьмы ГУЛАГа глубокое презрение к человеку. И хотя он, несомненно, принадлежал к образованному сословию, его многие называли «паханом», невольно приглашая не столько уважать его, сколько опасаться.

Не успел он, однако, умоститься рядом с Коганом, как в зале тут же с места поднялись двое и демонстративно прошествовали к выходу, протестуя своими гордыми спинами против господина Ковальского в президиуме. Это были Хавкин и Красавин. По залу пронесся шумок удивления, а на Ковальского протест не подействовал никак, если не считать того, что в перерыве он покинул собрание вообще. Что до Михайлова, то он ничуть не удивился, ибо знал причину демонстрации.

В некоторых газетах незадолго до этого опубликовано было интервью с Ковальским, где тот, говоря о лагерях, сказал: восемьдесят процентов политических сидельцев сотрудничали с лагерной администрацией, то есть стучали и шестерили. Прочитав это, восемьдесят процентов из здешних бывших сидельцев сильно возмутились и ответили резкой отповедью, но когда газета переспросила Ковальского в ожидании, что он как-то скорректирует свое высказывание, тот его твердо подтвердил. Понятно, что Михайлов больше доверял опыту Хавкина с Красавиным, а в настойчивости Ковальского ему слышалось лишь угрюмое упорство «пахана»: я так сказал, и точка, и плевать мне на тех, кому это не нравится. Вот он и получил две презрительные спины.

Странное начало для вечера памяти великого правозащитника. Хотя как посмотреть. Свободно выраженный протест – как раз в духе поступков самого академика.

Выступил Коган. Выступил Ковальский. Еще кто-то. Спел Ким. А в конце первого отделения состоялся еще один «свободно выраженный».

Сначала на небольшой просцениум вышел не старый еще раввин, что Михайлова порадовало, как явное проявление пиетета со стороны сионизма по отношению к демократии. Обращаясь отчасти к фотопортрету А. Д., отчасти к залу, он пропел молитву и произнес небольшую речь, подходящую к случаю, благодарно подчеркивая ту часть правозащитной деятельности академика, которая распространялась и на евреев. Не успел он закончить выступление, как из заднего ряда к нему по проходу устремилась полная дама, но, не дойдя, остановилась и, так же обращаясь к фото А. Д. и одновременно к залу, возопила возмущенно:

– Не слушайте его! Не слушайте! Он был секретарем партии в Риге!

Аудитория смутилась. Раввин тоже. Половина собрания немедленно вспомнила о своем комсомольском прошлом и затаилась в ожидании возможных разоблачений. Михайлов глядел на кликушу и, хотя никаких симпатий к бывшему парторгу не испытывал, как, впрочем, и антипатий, почувствовал сильнейшее желание треснуть тетку по макушке. Его опередил Коган, который, приподнявшись с председательского стула, спросил даму в упор:

– Позвольте вас спросить, уважаемая, а вы сами в свое время разве не состояли в пионерской организации?

Вопрос, заданный тоном следователя времен 1937 года, даму ошеломил. Глядя на Когана, она виновато пролепетала:

– Да, но не в партии же…

Однако ее обличительному пафосу был нанесен неотразимый удар. И, развивая успех, Коган объявил перерыв.

А Михайлов в который раз уже задумался над справедливостью обвинений в принадлежности. Ах, ах, Курт Вальдхайм, генсек ООН, вы подумайте, в молодости был нацистом. То, что генерал Григоренко был коммунистом, и не только в молодости, почему-то никого не смущает. Его бывший коммунизм ему прощается за его последующий антикоммунизм. Ему оставляется право на кардинальную перемену мировоззрения, но Вальдхайму-то почему отказано?

Тут вспоминается история с некоторым директором института, блистательным математиком и зоологическим антисемитом. Как его долго уламывали принять в аспирантуру талантливого парня, наирасперерусского аж до десятого колена – но директор упирался, не объясняя причин. Когда же его приперли к стенке, все-таки выдавил:

– Да, но с кем он спал?

Оказалось, что у таланта был в свое время роман с юной красавицей еврейкой, о чем дотошному директору и донесли дотошные доброхоты.

Во втором отделении вечера выступающие вспоминали славные эпизоды времен диссидентства, происходившие либо прямо при участии академика, либо недалеко от него. В жизни Михайлова был случай, когда А. Д. пригласил его в качестве эксперта. В 73-м году Сахаров получил из недр Лефортовской тюрьмы, где в следственном изоляторе томился в ожидании суда известный диссидент Петр Якир, уже сломленный Чекою, – письмо, в котором узник просил А. Д. прекратить правозащитную деятельность. И А. Д. попросил Михайлова подтвердить, действительно ли письмо от Петра, и стал советоваться, отвечать ли на это письмо или нет. Михайлов надолго задумался, главным образом над ситуацией: ничего себе, сам А. Д. просит у него совета, а что такого может он, Михайлов, посоветовать, до чего он, Сахаров, не мог бы додуматься сам. Между тем академик заполнял возникшую паузу размышлениями вслух. «Вы, вероятно, считаете, – сказал он, – что будет не совсем корректно полемизировать с узником, находясь на свободе». Михайлов не решился ни подтвердить мысль, ни опровергнуть и ограничился неопределенным пожатием плеч. И академик великодушно отпустил его на волю, сказав, что подумает. Было ясно, что он «вероятно тоже так считал».

В конце вечера Коган спросил у Мариуса Делюсина, не хочет ли тот поделиться чем-нибудь из своего богатого диссидентского прошлого. Тот не захотел. Хотя Мариус был весьма заметной фигурой в крамольных московских кругах, и уж конечно, было ему что вспомнить. «Король самиздата» – так называли его в свое время, и он скромно не отрицал. (Боже, неужели пора разъяснять читателю это слово, похожее на удар хлыста: «самиздат»?)

Однако на сей раз он решил скромно отмолчаться, но тут возник Гуревич:

– Позвольте я! Я расскажу про Мариуса! – вскричал он, поднимаясь с места и порываясь к президиуму. – Это шикарная история!

Тут вскочил и сам Мариус.

– Нет! Нет! Не надо! – возопил он. – Не надо ничего про меня рассказывать! Я тебя об этом не просил и не надо! Знаю я, как ты расскажешь!

– Да нет, нет! – замахал руками Гуревич. – Ты что? Я же расскажу что-то хорошее, ты увидишь! Только хорошее, ничего другого!

– Знаю я, какое хорошее! – продолжал выкрикивать Мариус. – Нет уж, лучше не надо! Я не хочу! Не хочу!

– Ну жаль, – развел руками Гуревич. – Жаль, конечно. А история шикарная, честное слово! – посетовал он, обращаясь к залу. – Такая история и зря пропадает. Может, ты сам расскажешь?

– Не буду я ничего рассказывать! – продолжал бушевать Мариус. – Не желаю я ничего рассказывать!

– Ну хорошо, хорошо, – завершил дискуссию Коган. – Не хочешь, не надо. В другой раз расскажешь, без Гуревича.

В основе раздражения Мариуса лежало его недавнее возмущение поступком Гуревича, который Мариус счел неприличным.

Жил-был такой активный человек Володя Тельников, посидевший за свою антисоветскую активность и не прекративший ее после освобождения. Над ним навис новый арест, и он ускользнул от него, по израильскому вызову, в Англию, причем сходу таки оказался в Израиле в качестве корреспондента Би-би-си на фронтах войны Судного дня, то есть, значит, осенью 73 года.

Впоследствии зигзаги его дорог вынесли Тельникова в ряды православного воинства, и он резко отмежевался от бывших соратников по Сопротивлению.

Но вот он скончался. И наш Гуревич, хранитель святой памяти о героях диссидентских войн с кремлевскими ящерами, конечно же, озаботился срочной задачей опубликовать некролог. Невзирая на разрыв Тельникова со славным прошлым, все-таки отметить его героический след, в этом прошлом оставленный. И Гуревич кинулся обзванивать возможных авторов некролога, благо сам за перо брался крайне редко и только в тех исключительных обстоятельствах, которые описываются формулой «если не я, то кто?». Он дозвонился до разных людей, знавших Тельникова (Елена Боннер, Наташа Горбаневская и Мариус в их числе), и каждый по-своему тепло вспоминал покойника и что-то о нем рассказывал интересное, но писать никто не взялся, сославшись каждый на свою причину. А время подпирало, некрологи надолго не откладываются, и, таким образом, наступили именно те обстоятельства для Гуревича, когда «если не он, то кто?». И он сел и написал.

Путаясь в придаточных и не всегда согласуя сказуемое с подлежащим, он кратко изложил жизненный путь Тельникова, особо выделив диссидентскую часть, говоря о которой, он своими словами пересказал все те случаи и эпизоды, которые услышал от тех, кого обзвонил. И всех их, не спросясь, взял и подписал под некрологом, справедливо полагая их своими соавторами. Опубликованный текст выглядел хоть и не очень уклюже, но трогательно. Так что Мариус был единственным из насильственно подписанных, кто возмутился самоуправством Гуревича, справедливо полагая, что, прежде чем подписывать, надо спрашивать разрешения, тем более что под таким текстом он, Мариус Делюсин, в жизни бы подпись не поставил. Рассмотрев обе справедливости, Михайлов все-таки взял сторону Гуревича, исходя более из сути события, чем из формы. Поэтому порыв Гуревича сообщить собранию о Мариусе «что-то хорошее» был кроме прочего искренним желанием устранить возникшее недоразумение, но рана Мариуса оказалась слишком свежа.

Уже возвращаясь с вечера вместе с Гуревичем, Михайлов спросил, что за шикарную историю собирался он поведать.

Дело было в канун Нового года, в начале 70-х. По Москве шли обыски, дошла очередь и до Мариуса. «Король самиздата» был по-королевски беспечен: его полки ломились от крамолы – и в виде обычного пишмаша или ротапринта, и в обличии брошюр и журналов производства ФРГ, и в форме солидных томов американского издательства «Ардис». Ясно было и слепому, что до такой сокровищницы неизбежно доберутся, и, следовательно, надлежит хорошенько почиститься, то есть сплавить в надежное место хотя бы опасные вещи, за которые можно и срок схватить, вроде авторхановской «Технологии власти». Великолепный Мариус охотно соглашался и ничего не делал.

И к нему пришли. К тому времени уже немало было скандалов по поводу беззаконных вторжений и бесцеремонного обращения слуг закона с его противниками, так что чекисты получили указание строго соблюдать форму и как могли соблюдали. Вот и теперь вошедший во главе команды чин первым делом отрекомендовался и в подтверждение сказанному протянул служебную книжечку. В которую Мариус немедленно впился, стремясь найти в ней соломинку, за какую ухватиться.

И нашел!

– Ваше удостоверение недействительно, – официально объявил он офицеру и ткнул пальцем в угол книжечки. – Его срок истек.

– Как срок истек? – ахнул командир и тоже впился в соломинку. Оказалось, да, истек. Позавчера.

Командир стоял, обомлевши, переводя взор с книжечки на Короля и обратно. Происходящее настолько изумило его, что он забыл о преимуществе Права силы над Силой права. Когда все время Целесообразность прикрываешь Законностью, в какой-то момент, наверно, можно и перепутать. И он, чекист, козырнув, извинился, пообещав исправить ошибку, а уж затем только явиться с визитом вновь и, поздравив с Новым годом, удалился, не уставая поражаться иезуитской находчивости государственного преступника.

Событие немедленно стало общеизвестным в московских кругах, а следующий визит Чека – абсолютно предсказуемым. Что влекло за собой теперь уже абсолютную необходимость немедленной самоочистки.

И что же? Король остался Королем. Он не вывез ничего – а всего лишь убрал из поля зрения самую крамольную крамолу и оставил на поверхности литературу лишь слегка подозрительную, вроде писем Короленко к Луначарскому. «Они, конечно же, подумают, что я почистился, – рассуждал наш психолог, – и вглубь не полезут, а писем Короленко мне не жаль, тем более что это вторые экземпляры на машинке, а у меня, слава богу, они имеются на хорошей бумаге в типографском исполнении».

– И ты можешь смеяться, – закончил рассказ Гуревич, – он и тут он оказался прав. Сразу после Нового года командир с командой таки пришел, предъявил свежую книжечку, окинул поверхностным взором экспозицию, сказал, посмеиваясь «ну вы, разумеется, почистились» и удовольствовался письмами Короленко.

Закончу и я свое повествование о трех скандалах за полтора часа, потому что от него уже наметилось и зовет за собой огромное ответвление под названием «Друг наш Гуревич» – но оно выходит такое огромное, что не может быть продолжением «Скандала», разве что «Скандал» может стать его прологом, а зачем? Каждой истории свое повествование.

 

Постскриптум

Окидывая взором географию своей прозы, сразу замечаю крупные пробелы: не хватает раздела «Мой любимый Малый» (так именуется туземцами город Малоярославец, где я провел все свое детство-отрочество) и очерка «Мой незабвенный Ташауз» – это город в Туркмении, где начиналась моя юность (8—10 классы), переехавшая затем в Москву. Но там она была совсем другая.

Ну и конечно. Мерещится некий мой персональный садок, наполненный рыбками разной величины и окраски: «Норильск неповторимый», «На Ниагаре», «Киевский майдан в марте 14-го», «Китовая охота на Аляске» и т. п. У каждого человека свой садок.

Вопрос: да уж так ли обязательно знакомить публику с его содержимым?

Ответ: совершенно необязательно.

– А тогда зачем?

– Руки чешутся.

– Отчего бы это?

– Ну не знаю… Может быть это естественная для человека жажда бессмертия? Или простое понятное чувство: чтоб добро не пропало. Ведь это только представить себе: сколько разнообразного и невостребованного добра унесли с собой в сырую землю тысячи людей – навсегда. Только потому что не нашлось никого, кто бы сумел или догадался вовремя их расколоть!

Содержание