И я там был

Ким Юлий

Камчатка

 

 

Впервые в тундре

Свобода и необходимость, как известно, нерасторжимо связаны между собой. Например: чем определеннее необходимость, тем свободнее тебе жить. Или еще: никогда так не желаешь какой-нибудь необходимости, как в условиях полной свободы.

Пока Шурик Акимов работал зиму и весну в школе, то есть действовал по обязанности, он в сущности жил свободно и непринужденно. Время было вечно занято, и какие-нибудь вынужденные пустые час-два объявлялись так внезапно, что все эти час-два он изнывал. В столовой он нельзя сказать ел, обедал, поглощал, уписывал – он истреблял еду в секунду; а между тем считал себя любителем, что называется, хорошо поесть.

Но чем ближе отпускное лето, тем настырнее кажется работа, и даже то, что делалось охотно и бескорыстно, как будто бы начинает отдавать металлическим привкусом долга и обязанности. Тем нетерпеливее хочется отделаться от «всего-всего».

И вот, уже в мае чувствуя магнит июля, Шурик принялся освобождаться от необходимостей, служебных должков, спешно завершать программу, от которой вечно отставал, – завершил; доделывать общешкольный вечер – доделал, провел; в июне – еще быстрее, торопливее – заполнил журналы, принял экзамены – что еще? Дописал методический доклад, доложил; дотянул до выпускного вечера, прошел и вечер, с песнями и разрешенным вином, прошел, и – и…

И Шурик неожиданно очутился перед безмятежностью абсолютной свободы; перед долгожданным и достигнутым независимым одиночеством.

Ничего не надо было делать.

Стал писать письма – в полдня разделался с ними. Пробовал читать, пробовал сочинять что-нибудь – все валилось из рук. Он понимал, что все это не то, что всем этим можно было заниматься и раньше, что у летнего времени должен быть свой собственный аромат, и это время течет сквозь пальцы.

Приходил в столовую, набирал кучу еды, сидел перед ней тупо и уходил, половину оставив на тарелках.

Приходил полежать к морю. Берингово море переливалось, просвечивало, млело и сверкало под солнцем и само по себе источало жару и пресыщенность жизнью. Беленькие краешки волн, журча, пробегали около ботинок. Посмотрев, уходил.

Навещал знакомых; или не навещал знакомых. Листал журналы; или не листал. Включал или выключал радио – черт-те что, невесомость, прострация.

Шурик томился. Поселок жил без него: люди ходили на работу, с ним здоровались, останавливались, разговаривали, а все равно он был ни при чем. Его комната, неубранная и грязная, весь его разваливающийся барак, широкая пыльная улица, раздавленная колесами, школа, клуб, даже море, даже небо и по горизонту привычный рисунок сопок – все это были использованные вещи, которые некуда деть. Как на вокзале: уже попрощался с провожающими, со всеми обнялся, уже сказал все сердечные прощальные слова – а поезд, оказывается, отменили.

Линия сопок по горизонту была все та же, с теми же неровностями и так же скучна и определенна.

Поэтому мысль взойти на эти сопки с рюкзаком и ружьем и пожить там была до того оглушительно проста, что Шурику стало стыдно.

«У меня аж ноги гудят от счастья, – писал он домой. – Уже завербовано восемь гавриков из девятого класса, хоть неизвестно, зачем я это делаю, надоели же. Смех! Они еще ни разу там не были. Прожили здесь тысячу лет, излазили всю тундру, доходили до подножий – и ни разу не подняться. Можно это понять? Мне – непонятно».

Он разговаривал с местным охотником.

– Вы на сопках бывали?

– Чего я там не видел?

– Вот, думаю ребятишек туда сводить.

– Валяй-валяй, сейчас в тундре комары голодные.

– Все-таки, думаю, не мешает хоть раз взобраться, посмотреть, что там за ними.

– А что там смотреть? Тундра и тундра, все.

Он снаряжался. Брошенные, запыленные вещи исполнились смысла. Фотоаппарат был куплен прошлым летом, вышло несколько пленок, после чего, по истечении фотоазарта, предмет повис на гвоздике пылиться. Ружье было куплено еще раньше. Шурик его любил, время от времени вытирал тряпкой, щелкал курками и, зверски скосившись, целился по стенкам, а на охоту так и не сходил.

Теперь он чистил, и драил, и смазывал, и пачкался в масле, и втискивал шомпол в округлые холодные стволы, поворачивал его, вытягивал и любовался на свет зеркальными сдвоенными канальцами.

Теперь он рубил пыжи, насыпал мерками порох, дробь, картечь, пыжевал, протягивал раздутые гильзы, набивал капсюля… Шестнадцатый калибр… Нулевка… тулка… – ф-ф, приятно!

Все же это была игра, предвкушение. Он мило важничал, но иногда подумывал: будет ли хорошо? И потом – пацаны, ответственность, запахло м-е-р-о-п-р-и-я-т-и-е-м. Но когда они маленьким отрядом с торчащими ружьями вышли за поселок, в тундру, Шурик счастливо задышал и расправился весь, словно раньше дома и улицы стесняли в плечах. И он, оживленно озираясь, радостно видел себя: невысок, суховат, вовсе не мямля, напротив, ладненький паренек, в кепке набекрень, в штормовке, тельник полосками отчеркивает шею, пригнанные резиновые сапоги так и подхватывают тело снизу, на спине плотный, компактный рюкзак, на нем четыре кармашка, прочные ремешки и металлические пряжки и застежки.

А через два часа сопки казались по-прежнему недосягаемо близкими, поселок же давно скрылся за склоном берега, кругом – тундра, болотца, полуболотца, высохшие болотца, и самое надежное место, где не вязнешь, мягко, как диван, – попробуй пройди полдня по одним диванам. Было жарко, и комары, комары. Прозрачное зудящее облачко все время висит перед глазами, мазь, смешанная с потом, течет по лицу, и комарье вцепляется в виски, в переносицу, в шею под шарф. Шурик шел теперь в зимней надвинутой на нос ушанке, наглухо завязанной под подбородком, шея закутана в шарф, рукава тельняшки распущены и навернуты пальцами на кулаки. Он шагал, бессознательно обходя топкие и выбирая надежные места. Сопки уже не были голубой мечтой, они стали безразличной, но навязчивой, неоспоримой целью, куда непременно надо дошагать этим мертвым, тяжелым шагом. Вокруг была летняя бархатная тундра с сияющими синими полосами озер, но она была и не проникала в сознание. Временами Шурик оглядывал ее, но не испытывал ничего, кроме непрекращающихся мерзких укусов в висок и шею.

– Александр Петрович, стойте, я вас сниму.

– Успеется.

– Вид у вас геройский.

– У тебя не геройский.

– Ох и комаров на вашем рюкзаке!

– На твоем мало.

Зеленая поляна, видимо, твердо, вперед! – и тут же нелепыми, судорожными прыжками возвращаешься: болото. Другую такую поляну обходишь далеко сбоку, а соседний пацан идет по ней, как Иисус по воде: болото высохло.

Вот место как будто ровное – и попадаешь в царство больших травянистых кочек, напоминающих высокие парики, идешь и балансируешь по их податливым затылкам.

Шурик все же чувствовал, что его автоматическое шаганье неуклонно отодвигает за спину, туда, к поселку, километр, и еще километр, и еще. Потому что от ранее непрерывной линии сопок стали отделяться ближние и дальние вершины, общий голубоватый тон расползся в зеленые пятна кустарников, в серые потоки каменных осыпей, обозначились ущелья…

Можно завести разговор, но через две-три фразы он опротивеет, как жвачка.

Легче идти, намечая маленькие цели: вот дойду до той кочки; дошел. Теперь до того кустика. Теперь до той кочки.

Временами имеет смысл оглядываться на пройденный путь: я был возле того куста, а его уж и не видно.

Или считать шаги, но так и вовсе отупеешь.

– Александр Петрович, полпути ведь мы прошли, да?

– Как же, как же. Осталось еще полпути, потом еще полпути, а там совсем немножко.

– А сколько мы уже идем?

– У меня часы встали.

Приближается поперек пути широкая зеленая река кустарников. Кусты сцепились кривыми пальцами, скрюченными локтями в одну непроходимую массу и по уши заросли высокой летней травой. Сняв, чтоб не цеплялось, ружье, сгорбившись, вкатываешься ежом в колючую душную непролазность, медленно-медленно продергиваешься сквозь нее – и комары, комары…

У подножья хватило сил поджечь на поляне пышный остров кедрача и рухнуть в хвойную удушливую струю потянувшегося дыма. Комары отстали. Рядом падали подходившие спутники.

Шурик лежал и вяло думал, что вот он – учитель, что следовало бы не показывать усталости и готовить ночлег, что вон Колька или там Юрка уже возятся с костром, а он лежит. Ну ничего, еще минутку-другую, ничего, ничего…

Отлежавшись, он встал, сбросил рюкзак и с тем же молчаливым отупением полез через кусты подножья вверх. Кедрач на склонах стелется книзу, по его гладким иглам легче спускаться, чем подниматься навстречу им. Крючковатые стволы перепутались, сучья с мгновенным треском обрывались под ногами. Шурик двигался рывками через кусты и все вверх; кусты кончились, стало круче; сильно задул ветер. Начались камни, теперь они одни до самой вершины. Близкая, острая, она начиналась перед самым носом, впиваясь в вечернее небо и закрывая от глаз неизвестную страну – осталось несколько минут ходу до верха.

Шурик упорно смотрел только под ноги и вверх, стараясь задержать в себе то чувство механического передвижения, какое было внизу, в тундре. Но, как трудно задерживать вдох, так и ему все больше хотелось обернуться: он всей спиной ощущал страшные просторы позади себя, и они, с каждым рывком наверх становясь огромнее, словно докидывали его на вершину. Одно только сердце гремело по всему телу, он часто приостанавливался, но подниматься все же было легко из-за этой мощной поддержки открывающихся позади пространств. Камни иногда выскальзывали из-под рук или ног и долго кувыркались вниз, но Шура смотрел только перед собой и вверх.

Вдруг ветер ударил по щекам, и глаза словно заполнили все лицо.

Он обернулся и все увидел.

Вон – поселок, цепочка домиков у моря, и вот весь их путь по тундре – ничтожно короткий! Поселок так близок, что можно различить и узнать некоторые домики. На рейде пароход – беленький, отчетливый в закатном свете, – и к нему так же незаметно, как идет часовая стрелка, движется катер и тянет за собой щепочку – баржу.

Недалеко от берега – остров (из поселка видны лишь его вершины). А за островом – настоящий распахнувшийся в полземли океан, и из него в двух местах высовываются еще острова, один маленький, а другой, оказывается, огромный, теряющийся вдалеке.

И еще глаза находят два поселка и много мысов и заливов, о которых дома говорят: иду в такой-то залив, на такую-то базу – вот они, и залив, и база, вот они, черт побери!

В другой стороне мира, по ту сторону вершины лежала тундра, только тундра, текли неизвестные речки, расходились неровные цепи совсем незнакомых сопок с извилистыми ущельями и долинами.

Медленные цветные облака ровной крышей висели над Шуриком, и он смотрел из-под них, как из-под козырька, а облака, и землю, и океан освещало закатное солнце, опускающееся к горизонту, и это было захватывающе красиво. Океан ближе к солнцу был розовый, к востоку становился нежно-сиреневый и, наконец, густо-фиолетовый. Одновременно видны были и накатывающаяся на землю ночь, и нежгучее, мягкое солнце, едва просвечивающее сквозь голубые тающие скалы.

Ветер дул ровно и сильно, но Шурик не мерз и не думал о нем. Он знал, что продрогнет и спустится к ребятам, к костру, где будет какое-либо варево, но в общем-то и об этом он не думал.

Приятно было видеть поселок, такой крохотный в бесчисленных километрах вселенной, и при этом испытывать этакое добродушное превосходство.

Приятно было смотреть на пройденную дорогу и думать, что придется опять возвращаться по ней.

Приятно было видеть далекий неподвижный катер и знать, что он все-таки движется.

Сознавать, что когда они вернутся в поселок, то, потолкавшись день-другой, можно опять куда-нибудь уйти.

Сознавать, что у него есть свое прошлое и свое будущее, и что он никому не завидует, и что ему не должен завидовать никто.

Что он имеет право одобрительно думать обо всех людях и необязательно требовать от них себе того же.

Что если кто-нибудь смотрит сейчас из поселка сюда, то эта неуклюжая огромная сопка кажется изящно отточенной и туманно-синей, а Шурика и не видно совсем.

Приятно было понимать, что люди, живущие в поселке, не то еще видели и переживали, о чем ему и не снилось, что он просто москвич, впервые вышедший в тундру и сопки, – ну что ж, и это приятно.

И даже знать, что вот это достигнутое видение и понимание всего, так наполняющее сердце, потом исчезнет – но не забудется и, так или иначе, повторится.

 

Пеца Кузин

Мы с Пецей вначале отлично подружились. Я тогда развешивал уши, а Пеца разливался соловьем, ибо любил потрепаться больше других.

«Вот, – думал я, – это жизнь настоящая. Что по сравнению с ней наши книжные представления?»

«Это человек, – умилялся в свою очередь Пеца. – С нашими лопухами разве о чем поговоришь?»

«Конечно, он по молодости прибрехивает, – догадывался я. – Но все равно, не с ним, так с кем-нибудь это случалось же».

«Ему подзалить не грех, – мысленно соглашался Пеца. – Малый интеллигент, только что с материка, ничего такого не слышал».

– …Ну, врубаю я полный вперед, и жмем мы к пирсу, на буксире у нас плашкоут с пассажирами. Хотели, знаешь, так, с форсом подойти, а кэп косой, с похмелья великого – и не рассчитал, а про плашкоут вообще забыл. А я что? Я в машине, ни хрена не видно. Только слышу – дрынь-дрынь – кэп сигналит: полный назад! Я врубил – все равно не успели: сходу в пирс ка-ак врежемся! Я с катушек, а плашкоут на буксире, у него же машины нет, тормозить нечем – он за нами как шел, так в пирс – шарах! Ну – что там было! Пассажиры кто как стоял, так и полетели, а один дяхарь не удержался и за борт – в куфайке, в брючках, в свитре новом. Плывет, понял, а матерится на весь комбинат, кэпу – салажонок, кричит, долбаный! Н-ну, мы умерли, как он плыл!

Таких рассказов, и не только от него, я выслушал множество. Вообще говоря, лихо я начинал на Камчатке свою трудовую жизнь после института. По выходным – обязательно, а нередко и по будням в моем бараке под названием «Дом молодых специалистов», в моей холостой замызганной комнатке сходилось человек пять-шесть из местных мотористов либо матросов. На двух табуретках, застеленных газетами, воздвигалась бутыль спирту, размещались консервы, хлеб и, конечно, она, тихоокеанская селедочка, пленяющая нежностью и полнотой. Начиналось распитие и безудержная травля: молодые морячки травили азартно, тем более при свежем человеке, и орали на весь барак; взрослые травили солидно, негромко, тщательно упоминая подробности; а в общем, и те и другие травили одинаково.

После двенадцати станция выключала свет, и я зажигал белые толстые свечи. В комнате табачный туман, щеки и голова горячие, перед глазами плывут тельняшки, раздается грубая, морская, она же соленая, речь – ну и прочее пиратство. Пеца, надо сказать, и правда, походил на пирата. А так как и я не красавец собой, то мы с ним часто прохаживались насчет взаимной внешности.

– Саня, – бывало, говорю я Сане, мотористу, нашему общему дружку, – знаешь, как природа Пецу создавала?

Пеца уже ухмыляется.

– Берет природа дубовый пень, обрубает его топором кой-как, дай, думает, выпью. Выпивает она рюмашку, смотрит на пень: чего с ним возиться? И пихнула его ногой на Камчатку.

Пеца говорит:

– Ты про нос, про нос расскажи.

– Ну как же! Вспоминает природа про нос: ах ты, батюшки, забыла! А готового-то носа у нее и нет. Ну, снимает она с себя ботинок разношенный – и пошел Петр Федорович с ботинком вместо носа, как Лев Толстой.

– Слышь, Сань, – излагает Пеца свой вариант, – а природа знаешь как Лексеича делала? Ну, ложит глину, лепит глаза, рот, все это, нос, чин-чинарем. А потом забыла и села на него. И вышел Ксеич.

Вот в один из описанных вечеров мы с Пецей и познакомились. Представлялся он с достоинством прямо джентльменским: «Петр, – сказал он, пожав мне слабо руку. – Можно Петя». Присел на край койки, облокотился значительно о колено, но помалкивал недолго, и в тот же вечер началась наша дружба.

* * *

На работе мне время от времени говорили:

– Ну что вы, Евгений Алексеевич, связались с этой компанией, с Кузиным? Человек вы как будто умный, а ведь это же молокососы, пьяницы, драчуны. Кузин уже сидел в КПЗ за драку, вы знаете об этом?

– Разумеется, – отвечал я солидно, – но ведь кому-то надо же с ними заниматься? Мы довольно часто беседуем – и на исторические темы, и на художественные…

Вспоминаю один такой «художественный» разговор. Они с Саней пришли из клуба, «с картины». Ну, поболтали, посидели, вижу, Пеца какой-то загадочный, многозначительный. Явно хочет чем-то удивить.

– Алексеич, – наконец сообщает он, – а я роман сочинил.

– Да ну! – удивляемся мы с Саней. – Дай почитать.

– Да он у меня в уме.

– Ну расскажи.

– Смеяться будешь.

– Как хоть называется?

– «Черный ужас».

– Ух ты!

– Смеешься?

– Да рассказывай, не томи.

– В общем так. Жил один пацан, ну, бедный, сирота. Родители умерли – он еще маленьким был. Ну, копеек нет, жрать надо, а жил он под мостом, в общем хреново. Туда-сюда, и попал он в одну шайку, начинает воровать. И накрывает их полиция. Но он убегает. За ним менты гонятся, овчарки – а он раз, и зашуровал в лес. Ходит там суток пять, жрать охота, и вдруг видит – хата. Он заходит, а там сидит один старик, белый-белый, сидит, держит нитку и смотрит на свечку. Ну и он объясняет пацану этому, что если держать так нитку и смотреть на свечку, то через год будет шкура. Причем смотреть и не моргать.

– Что будет?

– Ну шкура, кожа такая человеческая. В ней дырки – только где глаза и хавальник, а так – ее ни пуля, ни нож, ничего не берет, если надеть. Ну, старик умирает, пацан этот набирает консерв, жратвы и садится. Проходит год – шкура готова. Он ее надевает и идет в город. Заходит в магазин, прибарахлился, заделался джентльменом – в общем все в норме.

И вот по городу пошел ужас: как ночь – так кража. Его хотят застукать, а он и не скрывается. Идет, понял, в черной маске, в черном костюме, открыто. Они стреляют – а ему хоть бы хрен: идет, понял, и улыбается. А на груди у него, это еще когда он костюм шил, светящимися буквами надпись: «ЧЕРНЫЙ – УЖАС»!

Не меньше часа шла эта вдохновенная импровизация, причем Пеца от души переживал каждое приключение своего неуязвимого героя. Саня сидел, слушал, на меня поглядывал: тоже, мол, и мы не лыком…

– Ну-ну, – говорили мне на работе. – Это, конечно, ваше дело. Только смотрите, как бы Петька вам в глаз не заехал.

Ибо скандалист был Пеца на весь поселок. Не по натуре скандалист, а по зеленому пьянству. Пил он много и плохо, быстро пьянел и становился задирист и глуп. Драться он дрался не больше других, но шуметь шумел, это точно. А поселок наш небольшой и на отшибе, все мелкие происшествия превращаются в большие события. И Пеца только и попадал из одного события в другое.

Вот в ноябре, когда разгружали последние в навигацию пароходы, сгрузили тонн двадцать портвейна – к общей радости, а то все спирт да спирт. Ну и вечером, конечно, приходят Пеца и Саня-моторист, с портвейном, темные такие бутыли, по ноль-восемь, «огнетушители». Разогрелись, закусили и стали играть. У меня висела громадная политическая карта мира – кто быстрей отыщет загаданное место.

– Укажите-ка мне, государь мой Петр Федорович, – говорю я, – Абиджан.

Саня подсказывает:

– В Азии ищи.

– Замучаешься искать, – отвечает Пеца. – Он, наверное, в Африке.

Но при этом старательно ползает по Азии.

– Что ж, государь мой, – говорю я через пять минут, – ваше время истекло. Давай, Петенька, под кровать, спой нам что-нибудь.

– А где Абиджан?

Я показал. Пеца моментально взъелся:

– А я что говорил? «В Азии, в Азии», – пускай Санечка лезет под кровать, не будет под руку, сука, подсказывать.

– Тебя никто слушать не просил.

– Лезь, Санечка, лезь.

– Замучаешься ждать!

– Лезь, Саня, до трех считаю. Раз!

– Замучаешься считать!

– Два!.. Три!

Пеца кидается на Саню, и начинается дикая свалка. Бах! – ведро пустое загремело. Бах! – книги со стола, а битюгов таких разве разведешь? Уже у Сани слива под глазом, на Пеце рукав распущен, кряхтят на полу, идиоты. Наконец слышу:

– Ну что? Все? На лопатках?

– Нет!

– Где ж не на лопатках, когда на лопатках!

– Нет!

– Алексеич, скажи!

– Вставайте, хулиганье чертово, идиоты, дураки! Вы знаете, что мне завтра будет?!

– Ладно, Ксеич, не разоряйся, – с победным великодушием поднимается Пеца. – Вставай, ты, Азия долбаная!

* * *

Соседи наябедничали моему начальству, и я должен был покаяться и поклясться. И действительно, потом долго ничего такого не было – впрочем, по особой причине: Пеца влюбился. И влюбился, конечно, не по-людски, а в замужнюю даму, лет на десять старше него и счастливую в браке.

Тогда уже, к Новому году, вернулись в поселок все, кто работал на других базах, в том числе многие Петькины дружки и подружки. Самое время для Пецы развернуться в дружеских попойках да на девичьих игрищах. Он же – пожалуйста тебе – влюбился!

А мы тогда местными силами ставили к празднику чеховского «Медведя». Пеца вызвался представлять самого Смирнова, за режиссера был я, а Попову играла как раз та дама, врачиха, Нина Ивановна. Миловидная, общительная и смешливая дама.

В то время я у Пецы ночевал, после репетиций приходили, накармливал он меня борщом до беспамятства, а потом уже, на ночь глядя, растянувшись на койке, Пеца пускался рассуждать.

– Вот черт, Алексеич, ты скажи, а? Ведь сколько девочек было, молоденьких, что ты, все на месте, ножки – н-ца! Не поверишь. Ну вот Надюху мою, ты знаешь, вот ее, например. Девочка что надо, шик-мода. Или Зинка, ну ты не знаешь, в Тиличиках. В общем, как Смирнов, понял? «Двенадцать женщин бросил я, девять бросили меня», точно.

Я слушал Пецу уважительно.

– Она, понимаешь, как ребенок. Смотри: и муж у нее, и две пацанки как-никак, и вообще она врач – а краснеет, как школьница, что ты! Я, по пьесе, подхожу ее сегодня обнимать, ну, ты видел, а она вся красная, смеется, ручками машет – ну умрешь! А я тоже – подхожу, а сам думаю: хоть бы Алексеич скорее кончал это дело! Ну с чего, скажи, с чего? Я ж их пачками обнимал, безо всякого!

– То-то я гляжу, ты сегодня уж такой бордовенький…

– Я?! Да ладно, «бордовенький»! А что, заметно, да? Вот черт! И ведь старуха же, морщины запудривает, да что говорить! И вот надо же… аж слова позабываю.

Слова, между прочим, он и не помнил никогда, будучи самонадеянным хвастуном. Так что на репетициях и прогонах и мне, и Нине Ивановне приходилось из кожи лезть, чтоб хоть как-то сошло. Он, конечно, дернул перед спектаклем стопочку для храбрости, но волноваться начал еще когда я его загримировывал.

По пьесе, в финале Смирнов ломает стул. Мы нашли в клубе один сломанный, разобрали и опять составили, чтоб еле держался. Ну и Пеца, как вышел на сцену, так после первых же реплик и направился к стулу и со словами «Черт, какая у вас ломкая мебель» разнес его единым духом в куски. Зал смеется, а я думаю: «Что же он в конце-то ломать будет?» Гляжу, он садится на корточки спиной к залу и начинает стул чинить и все дальнейшие реплики произносит, обращаясь к заднику. Потом он начал ходить взад-вперед по сцене, разрушив все мои гениально задуманные мизансцены, ходил-ходил – и опять уселся на злополучный стул, свалившись в обломках. Зал хохочет, думает, все так и надо. Починил он стул во второй раз, а в конце с такой подлинной злобой шарахнул его об пол, что потом и чинить-то уж нечего было.

Финальную сцену взмокший Пеца провел мигом. Еще Нина Ивановна Попова, размахивая пустой ракетницей, зовет его к барьеру, а он уже подходил к ней, расставя руки, с мертвым лицом, весь пунцовый, как вечерняя заря. Она, чтобы договорить слова, отступает перед ним, а он таким образом загоняет ее в кулисы, так что гвоздь спектакля – поцелуй – видели только из первого ряда.

А Нина Ивановна тогда была и правда хороша: розовая, смеется – льстила ей все-таки Петькина любовь, как же.

* * *

Между тем поселок наш заперся до весны – зимовать. Весной пойдут пароходы, начнется путина, кто уедет, кто приедет, а пока – флот вытащен на берег, участки завалены снегом, все в сборе.

Спектаклей мы больше не ставили, любовь у Пецы прошла. Дружки его коротали зимние вечера при звоне стакана, и Пеца не замедлил к ним присоединиться.

А мне окончательно уже надоели и морские рассказы, и сопровождающее их пьянство. Пеца это почувствовал, оскорбился и стал особенно настырен. Я обозлился и попросил его пить где-нибудь в другом месте. «Тэ-эк, – сказал Пеца, – значит, горшок об горшок и кто дальше? Ладно». И с тех пор не заявлялся, а на улице только холодно кивал.

Ну и пошло: на 23 февраля, на 8 марта и просто по выходным Пеца регулярно оскандаливался. На электростации, где он работал дизелистом, за него особо не держались, и над ним нависла угроза перевода на промработу – снег резать, чаны чистить и тому подобная каторга для проштрафившихся. Пецу отчасти удерживала Надюха его, но только отчасти. Как он оскандаливался? Ну, как люди оскандаливаются? Драка в клубе, мат на танцах, пьянка в рабочее время – что об этом рассказывать…

Кое-как дотянул Пеца до первых пароходов и пошел в бригаду грузчиков, ходить «под маркой». Маркой называется одно место груза. Бывает, весит она килограммов восемьдесят. Особенно трудно таскать стекло: и неудобно, и неподъемно, а носить надо бережно. И законы у грузчиков жесткие: не доходил смену, выдохся – уходи из бригады. Пеца здоровый малый, но без привычки выматывался дико, ну и пить стал пореже.

Вот раз ночью, в апреле, я уже спать лег, слышу – стучат. Потом кто-то входит, я не запирался никогда, осторожно трясет за плечо: «Алексеич, спишь?». Пеца. «Чего тебе?» – «Айда купаться». – «Ты что, спятил?» – «Айда, успеешь еще наспаться, ночь знаешь какая? Красота!» – «Иди ты…» – «Да пойдем, Алексеич, разик искупнемся и конец, все равно не спишь». Вижу – не отстанет, и спать не даст.

Вышли на берег. Пеца миролюбив и дружелюбен ко всему: оглядывается, хмыкает, вздыхает. Ночь на самом деле – оглушительно хороша. Луны нет, но от снега какая-то мягкая ясность, удивительная тишина, воздух нежный, тающий, океан абсолютно тих, только у берега бурчит еле слышно.

Пеца закряхтел, задышал – весь беленький, босиком по скользкому береговому льду шлепает к краю и голеньким ангелочком спрыгивает на полоску черного песка, открывшуюся по отливу.

Эх, думаю, а не искупаться ли и мне?

Разделся. Чудеса! Не жарко, разумеется, но и не холодно – прохладно, и все. Чистая, полезная прохлада.

Стою, белею у края воды. Пеца уже там – ахает, фырчит, взвывает, бьет по воде белыми в сумраке руками и наконец вылетает, обтекая каплями в снег – и к полотенцу.

Как вошел я в Тихий океан… Вода не холодна – вода люто студена, так студена, что сразу и не разберешь. Аж сверху на ней такая тонкая льдистая пленка.

Проделавши все то же, что и Пеца, только гораздо быстрее, выскакиваю и начинаю рядом с Пецей прямо-таки перепиливать, уничтожать себя жестким вафельным полотенцем. Чудесно!

Подрожали, отдышались, Пеца говорит: «Ну ладно. Пойду к Надюхе. Я ее звал, звал, она говорит: ненормальный. Чудачка. Ну пока, Ксеич, иди спи».

* * *

И вот представьте себе: небольшой светлый зал, несколько рядов стульев. Публики жидковато, какие-то домохозяйки. Перед стульями лавка, на ней Пеца. В президиуме трое, двоих я знаю: один из конторы, другой бригадир. Между ними – мужчина официальный, в черном костюме, при галстуке. Судья из района. В зале идет суд, Пецу судят. Неделю назад, ночью, в бараке пьяный Петр, отыскивая впотьмах Надькину дверь, наткнулся на какого-то паренька, который ему не понравился. Петр его повалил, избил – сначала руками, потом сапогами, причем старался по лицу, и по обыкновению безобразно орал. Надьки дома не было, зато проснулись соседи – и на следующий день всем бараком подали на Петра в суд.

Когда стали ему искать общественного защитника – кроме меня, желающих не нашлось.

Пеца был потрясен, всю неделю до суда бегал, метался, выдумывал планы один фантастичней другого – только бы не засадили.

Сейчас он сидел на скамье подсудимых, красный от позора и горя, не возражал и со всем соглашался.

Тут же был и избитый им паренек, который ничего не помнил, потому что сам тогда был пьян. Он был настолько смущен и растерян, что, когда его попросили сесть поближе, он засуетился и присел рядом с Петром. Судья сказал: «Успеете еще, молодой человек». Он покраснел и отсел.

Тут же была и Надежда. Лицо у нее было холодное и презрительное. Когда судья спросил ее об отношениях с подсудимым, она спокойно ответила, хорошо: «Мы с ним дружим».

Был там и Саня-моторист, с которым Пеца тогда выпивал. Он отвечал на вопросы торопливо и бестолково, часто повторяя: «Так что ничего такого не было».

Адвокат из района, прожженный краснорожий пьяница, как бы посмеиваясь, говорил о том, что по такой-то статье Кузина судить нельзя, а если применить другую, такую-то, то по ней следует всего только штраф. У него были невыспавшиеся глазки, и за версту несло одеколоном.

Я старался не волноваться, да где там. С самого начала у меня на языке висела окаянная фраза: «Поглядите на него!» с готовой интонацией сострадания и с жестом в сторону подсудимого. Я всячески ее избегал, но, когда дали слово, не выдержал.

– Поглядите на него, – сказал я, – ему всего двадцать, его очень рано предоставили самому себе и стали требовать от него умения жить. Кто ему помогал? Кто о нем заботился? Его только наказывали и ругали. Кузин дебошир, Кузин хулиган – вот все, что о нем знают. Но кому известно, что Кузин еще и страстный книголюб – поглядите на его формуляр в библиотеке. Что Кузин выписывает «Технику молодежи» и увлекается вопросами звездоплавания. Что Кузин, если товарищу надо помочь – дров ли нарубить, уголь перетаскать – первый приходит и помогает. Кому известен другой, хороший Кузин? Никому. А он есть. И если мы не хотим его уничтожить – что угодно, только не срок.

Ну и так далее.

Когда Пеце дали последнее слово, он встал и сказал:

– Что я могу сказать? Все это будет мне хорошим уроком. То, что случилось, больше не повторится. Пить – слово даю, брошу. Если можно, прошу не давать мне срока.

Суд приговорил его к году условно.

После суда Пеца подошел ко мне и крепко сжал руку. Я хотел было позвать его к себе выпить на радостях, но удержался.

* * *

Дней через десять, утром, врывается Пеца:

– Можно тебя на пять минут?

– В чем дело?

– Сперва скажи: можно или нет? – и смотрит почти угрожающе.

– Ну, можно.

– Идем.

У него дома грязь, развал, табачный дым, на полу мешок и чемодан здоровый. Он садится на кровать, закуривает:

– Я уезжаю.

– Что такое?

– Я должен перед тобой извиниться: я скот перед тобой и Надюхой. Ты ей это скажешь.

– Да в чем дело?

Он словно и не слушает:

– Замазать хочешь? – и наливает полстакана спирта.

– Нет, не хочу.

– Ну, черт с тобой, – и выпивает.

– Кончай психовать, говори, что натворил.

– Вчера в том бараке я опять окно выбил. По пьянке. Они кричат, что я угрожал зарезать кого-то там, брешут, суки, они мне все там даром не нужны, мараться об них… Но все равно: был год условно – теперь будет безусловно. Только вот им, а не год!

– Да-а-а…

– Пароход сейчас отходит, в Питер – проводишь? В Питере у меня кореш один есть… как-нибудь… А, все чепуха, только бы уехать отсюда, хоть к чертовой бабушке, только бы уехать! Проклятый комбинат, проклятый спирт, все проклятое! В задницу! Идем.

На пирсе, прощаясь, сказал опять:

– Значит, Надюхе передашь? Я ей напишу. Ну все, пока.

 

Ночная погоня

Что нет людей одинаковых – истина довольно пошлая, но весьма удобная для бойкого пера. Нынешние комсомольские борзописцы ужасно любят ее доказывать. «Это был, – коварно начинают они, после того как “впервые я увидел его…”, – это был обыкновенный молодой человек…» В конце концов оказывается, что он грудью заслонил скотный двор и что герои среди нас, и опять несчасную старуху Изергиль вытаскивают на свет божий докладывать, что в жизни всегда есть место подвигу.

И однако даже тот, кто полностью усвоил, что каждый человек по-своему неординарен, узнав нашего Толика, воскликнул бы: «Вот необыкновенный человек!» – и мир для него разделился бы на Толика и «остальных», ибо Толик наш Федоров был действительно человек редкостный.

Если вы, например, впервые прибыли в Аначики и, плача, стоите на пирсе посреди мешков и узлов, не зная, куда идти, и помирая от усталости, – ваше счастье, если на вас наткнется Толик. Мгновение – и весь ваш скарб вместе с вашей жалкой личностью святым духом перенесется к нему, к Толику. А он уже, глядишь, занят печкой, чаем, всяческой жратвой. Бах – и вы сыты. Трах – и вы уже в постели, где, бормоча, как заклинание, «спасибо», «извиняюсь», засыпаете мертвецки – а Толик уже сидит за столом и печатает фотокарточки для стенгазеты.

Если же вы, наоборот, уезжаете, а вас провожает Толик, то можете равнодушно пнуть свои мешки с узлами ногой и идти выпивать с друзьями – узлы ваши тут же уплывут на Толике в узкие коридоры вокзалов сквозь непроходимую толпу и доплывут в сохранности до вагона, а сам Толик в очереди целующихся с вами будет последним – чтобы не мешать. А когда подойдет его очередь, он поцелует и шепнет: «Пойди к мамке, видишь – чуть не плачет».

Спортивный, легкий, улыбающийся ангел, святая душа – наш Толик. Ел только в столовой и то не всегда – дома же за стол его не усадишь: «Да я уже, ей-богу, такой борщ сегодня, знаешь!» – «Да столовая-то сегодня закрыта». – «И потом у нас в буфете пирожков ка-ак купил! С повидлом, горяченькие – эх!» И вдруг залотошится-залотошится – и нет его, исчез.

Когда входишь к нему в его каморку, он вскакивает и начинает быстро-быстро бегать вокруг – махнет веничком, сто раз подвинет стул, сгребет ногой под кровать какой-то мусор, носки, туфли. «Да брось ты, Толик! Я же тебе не премьер-министр». – «Сейчас, сейчас, – наконец сел, улыбнулся. – Вот, елки, вчера подметал – откуда набирается?»

Меня даже иной раз бесило это ангельское абсолютное забвение себя… «Толик, айда в кино». – «Не могу, стенгазету надо». – «Толик, айда выпьем». – «Не могу, киномеханик просил помочь». – «Толик, айда…» – «Не могу, я должен…» Никто не должен, он должен.

Очень! Очень приятно делать людям добро, да не всегда хочется. Но нам постоянно хотелось Толика облагодетельствовать. Не умеющие так, как он, – мы любили его отечески. Являешься к нему в компании друзей, вооруженных топорами, Толик выпархивает на крылечко: «Ой, братцы, да вы что?» – «А ништо. Это твои дровишки?» – «Да не надо! Да я сам! Да вы бы лучше…» – «Ладно, ладно, – говорит Саня, – закрой свой хлебоприемник». – «Лучше сбегай вон за пузырьком», – добавляет Пеца и протягивает трешку. И такое у Толика на лице изумление, что, оказывается, не только он о человечестве, но и человечество о нем может озаботиться, что даже обидно.

Была одна история, которую Толик терпеть не может вспоминать. Вечером в субботу я сижу, читаю; вдруг – топот, вваливаются Саня и Пеца, у обоих на лицах торжественный гнев: «Айда к клубу, там Толика избили».

Дивная ночь стояла, камчатская полнокровная ночь: луна, скрипящий снег, нежнейший воздух, одуряющая чистота и тишина. Все под ясной луной одинаково красиво, даже грязь. А море – черт возьми, море… это какой-то гипноз красоты и задумчивости, а не море – и все вокруг заворожено какой-то одной неслыханной нотой, которую тянет луна, а нам не слышно. Лучшие побуждения, высокие помыслы и чистую любовь порождает такая ночь в человеке.

Мы же мчались по улице, исполненные самого благородного желания набить морду.

Навстречу медленно движутся человек десять, в основном дамы: Толика провожают до больницы. Он рукой прижимает правый глаз, из-под пальцев капает.

– Кто?

– Шинкаренок Лешка.

– За что?

– Да он бухой пришел на танцы, зашумел, ну, Толик его и пошел выводить, а он шел-шел, вдруг как врежет ему, неожиданно – и ходу.

– Глаз цел?

– В норме. Бровь разбита.

– Толик, как?

– Да ничего, ничего, все в порядке.

– Где он?

– В бараки побежал. Там ребята уже пошли.

– Айда!

О-о-ой, как трудно в такую ясную ночь скрыться, исчезнуть в Аначиках, где все задворки на виду и известны каждому! Трезвея от страха, бежал-ковылял Лешка. То вдруг остановится: «Подумаешь, говна. Ну дал разок, я ему, он мне, велика важность, первый раз, что ли? Да вот возьму и вернусь опять на танцы, и если какая сука пристанет…» Но тут же припускал Лешка дальше, чувствуя, что все не так, что тут какой-то особый случай, ведь этот кореш вроде здоровый парень, и не испугался, не заорал, но и не ударил, а только ахнул и схватился за глаз, а все кругом как-то странно растерялись – другой раз наоборот, сбегутся, подначивают, а тут…

– Сто-ой, падла! – это сзади кричат. – Стой, хуже будет, подлюка!

Давай, давай, чеши, Лешка, не то упадешь – не встанешь. Шапка! Где шапка? Хрен с ней, с шапкой… Матросский ремень свистнул по затылку: «Сука позорная! Толика бить? Нна!»

Мы обегали бараки – никого. Назад. Встречаем галдящую толпу.

«Где он?» – «Отпустили. Сказал: больше не буду». – «Красивый пошел, морда, замучается умываться». – «Ни хера, денька через три поправится, бич долбаный!»

К Толику. Он уже дома. Глаз перевязан толсто и плотно. «Ну как?» – «Да все в порядке, синяк только будет. А я уж испугался, черт те дери, неужели ослепну?» – «Как же это?» – «Да больно уж неожиданно он обернулся, не успел за руку схватить. И он сразу убежал. Хоть убежал ли?»

В сенях нерешительно заскрипела дверь, что-то потопталось и стихло. Насторожившись, выглянули.

Надо же было судьбе сыграть такую шутку! В сенях, покачиваясь, перепутавшись в крови, соплях, слезах, стоял виновник торжества собственной персоной, Шинкаренок Лешка. Поспешное отчаянное бегство занесло его в самое пекло – не знал он, не видел, куда попал спьяну и со страху, приплелся, пожалуйста. Красив он был, ничего не скажешь.

Священный гнев наш несколько поугас. Пеца двинулся к Лешке: «А ну…» – «Стойте!» – крикнул Толик. На лице его, перечеркнутом толстой мертвой повязкой, тоже горели жалость и отвращение, но по-другому, чем у нас: жалел-то он Лешку, как и мы, просто страдал от ужаса, от непоправимости несчастья чужого. А вот отвращение – невольное, сдерживаемое и оттого еще более очевидное – отвращение адресовано было нам, благородным мстителям. Он просто не мог на нас глядеть!

– Пошли, – мрачно буркнул Пеца.

– Отведем его, – успокаивающе сказал Саня.

– Только вы, ребята…

– Ложись, выздоравливай, все будет в ажуре, – торопливо крикнул я и захлопнул дверь. Лешку вывели мы под белы руки на середину улицы, развернули в сторону его бараков и, легонько подтолкнув, сами отправились восвояси.

Вот и не любит Толик вспоминать эту историю – как и другую, с ней же связанную. Это когда приехала корреспондентка.

Итак, она звалась Марина. Очень красивая, с густыми каштановыми волосами. В том смысле красивая, что глаза, улыбка, походка, движения рук – все в ней складывалось удачно.

Пока я хлопотал да бегал около нее, она все оправдывалась своим медленным мягким голосом, почему она зашла ко мне, да кто ей рекомендовал, да если сейчас неудобно, то в другое время, и все улыбаясь виновато: такая, мол, каторжная наша обязанность – тревожить занятых людей. И даже когда я ее усадил и бессменно кипящий чайник свой перед ней водрузил, она все равно, как-то так, без улыбки, по-дружески: «Нет, в самом деле, если вы заняты, я не стану мешать, у меня времени масса…» – на что я, пижон, снисходительно заметил: «Был бы я занят, так прямо бы и сказал». Для начала она сообщила, что так и не научилась брать интервью, как положено: задавать бесцеремонные вопросы и получать церемонные ответы – ей нравится, когда беседа получается сама собой, непринужденно и доверительно. А я слушал и представлял себе ее одинокое путешествие по зимней Камчатке, еще хорошо, если все время самолетом – а на нартах? а подвыпившие бичи с приставаниями? а одиночество в гостиницах так называемых? Да и вообще – каким духом занесло ее в наш камчатский Питер с университетской скамьи, да сразу и унесло колесить по северам, да еще зимой? Уж не из романтиков ли дальних дорог она происходит?

Да нет, не из них. Была на целине раз, в походах раза три, а так все в Крыму да в Прибалтике, с отцом, на машине.

– И вы распределились сюда? – задаю я глупый вопрос.

– Да. Как видите.

– А куда-нибудь поближе или в Москве остаться?

– Да вы, наверно, и сами заметили: Москва в конце концов надоедает, правда? Мне во всяком случае – смертельно, я готова была ехать куда угодно, а тут: Камчатка. Интересно же, ведь так?

– И правда интересно?

– Очень. Очень! И дело не в экзотике. В конечном счете, горы, море – это и на Кавказе горы и море, здесь же все это как-то не так. Иначе.

– Лучше?

– Нет, не то. Здесь все легче разглядеть: что хорошо, что плохо… Это все в чистом виде. И встречаются знаете какие люди! Таких нигде нет, только здесь.

Здесь меня и осенило:

– Хотите, Марина, – сказал я, – познакомлю вас с удивительным экземпляром? Вот уж где матерьялу! Пять статей о пожительном герое нашего времени, не меньше! Из них две юмористические, две драматические, одна – апофеоз. А? Я не преувеличиваю.

И я ей поведал несколько Толиковых историй. Она слушала их во все свои черные глаза. И мы уговорились назавтра нагрянуть к Толику в гости, хотя я с большим трудом представлял себе, как его на это дело спровоцировать.

И тут внезапно распахнулась дверь, и на пороге воздвигся и моментально остолбенел сам Анатоль. Ни один самый разгениальнейший актер не сумел бы вот так – всеми частями тела, одеждой, ботинками – изобразить смущение и неловкость.

– Привет! – закричал я. – Вот кстати! Проходи, знакомься!

Толик было машинально шагнул, затем замер на месте и забормотал:

– Извините… здравствуйте… нет-нет… я на секунду… у тебя проявитель есть? Да что я!.. У меня же свой, я забыл… под кроватью… И закрепитель там же… я потом, потом… – хлоп! Исчез.

Марина засмеялась:

– Вас ист дас?

– Так это он и есть! Толик-то наш.

На следующий день. Все продумано.

– Привет, Толик (со значением «как тебе не стыдно»).

– Привет. Слушай, вчера так неловко вышло…

– Еще бы! Прибежал, «проявитель-закрепитель» – и убежал. Я его представляю, а он «проявитель»… А ведь ты вчера нужен был вот как!

– Кто? Я?

– Ты!

– Я? А кто эта девушка?

Я объяснил. Корреспондентка. Начинающая. Зимой одна по северам. Собирает материал. О молодых специалистах. Таких, как он. Ей надо помочь. А не бегать за проявителями.

– Словом, сегодня же вечером мы с Мариной у тебя.

Толик посмотрел на меня туманно и вдруг, к моему удивлению, сказал:

– Вообще, ладно. Часов в семь. Нет, в восемь, я как раз только успею.

И вот вечером, без никакого заикания и смущения, широко улыбаясь, Толик открыл нам дверь: «Пожалуйста». Комната – сказать «была вылизана» мало: она была выстирана, высушена и проутюжена, как и белая сорочка на Толике (до брюк, правда, не добрался, так и пузырились коленки). Печь бушевала, в кастрюльках (позаимствованных, разумеется) булькало. Маринина куртка была как-то воздушно совлечена с нее и водружена на плечики (!), новенький (позаимствованный) стул сам собой подъехал к ней, на столе оказались три (позаимствованных) прибора и бутылка вина. От сияющей Толиной сорочки, от его улыбчивой бесшумности исходило такое впечатление чистоты и уюта, что Марина как пришла в веселое изумление, так весь вечер в нем и оставалась, постепенно переходя в счастливое удивление.

И разговор пошел сразу легко, без натуги, ну конечно, за столом оно и нетрудно, особенно за столом камчатским, с балычком, с икоркою. Внешне выходило так, что в центре беседы был я. Этакий мини-тамада. На самом же деле я был вроде перевалочного пункта, так как, говоря со мной, Толик обращался к Марине и смотрел на нее, ну и Марина обратно так же. Мне было весело в этой роли подавателя реплик и приходило на ум: «Возьму вот и заткнусь – что вы будете делать?».

Толик вытащил фотоальбом. Отдельно у него были виды, отдельно люди, и что интересно – нигде почти не было его самого. Сколько раз, бывало, видишь, как показывают: «Вот я в Москве. Вот я на пароходе. Вот я на фоне Пушкина». А у Толика – и Москва, и пароход, и Пушкин – но все без него, а когда дошло до групповых, тут-то он разговорился, на этот раз прямо с Мариной. Она слушала его так: «Да-да, хорошо-хорошо, этот парень – чудо, тот – еще лучше, но главное-то чудо – это вы, Толик, пожалуйста, продолжайте, вас слушать одно удовольствие», – вот что читалось по ее глазам.

– Вы знаете, я вам завидую, – сказала Марина Толику и мне своим медленным глубоким голосом. – У вас как-то очень здорово, дружно, нескучно.

– Ну, не всегда, – сказал я справедливости ради. – Бывают весьма неприятные события. Вон его однажды чуть глаза не лишили.

– Каким образом?

– Да нет, нет, чепуха это, – сердито заторопился Толик, – он все преувеличивает и вообще – зачем? Не надо… ничего страшного не было, никакого значения не имеет. У нас, Марина, правда хорошо, вы его не слушайте. Вот бы вам сюда – вы бы увидели.

– Господи, да я с удовольствием бы, – ласково сказала Марина. – Только что я здесь делать буду?

– Да… – приуныл Толик. – А жаль. Вот бы хорошо было.

– Мне недавно в одном поселке, – перевела Марина разговор, – пришлось брать любопытное интервью. Вечером пошла я в кино, шло что-то серое, выхожу – уже темным-темно, а у меня ни фонарика, ничего, а гостиница – на окраине. Снег, правда, белеет, идти видно, но страшновато: темень, глушь, снег под сапогами – громко-громко – скрип-скрип, на весь мир…

Можно было, не слушая Марину, увидеть весь рассказ ее на толиковой физиономии, как на экране: и ее страх, и оглушительный скрип подошв по снегу…

– И вдруг: вот так, близко-близко, из-за угла выходят трое, черные такие фигуры, мужские, прямо навстречу. Подходят и фонариком – ярко-ярко, в лицо – ну, думаю, пропала областная корреспондентка на заре туманной юности. Один говорит: «Она?» Другой: «Она». – «А ну, идем с нами». Что делать? Кругом ни души. Иду. Молча ведут меня куда-то. Лиц не вижу – ясно только: взрослые и вроде не пьяные. Заводят за какой-то забор. «Ты из газеты?» – «Да». – «Бумага есть?» – «Какая бумага?» – «Ну, блокнот там, тетрадка, ручка?» – «Есть, кажется», – а сама трясусь как осиновый лист. «Доставай», – и фонариком светят. Достаю. Думаю: интересные попались грабители. Один говорит: «Давай пиши, я посвечу». И началось. Начальник такой-то – самодур, придирается не по делу; бухгалтер такой-то – вор, пьяница; бригадир такой-то – словом, целое письмо протеста! Стою, пишу послушно, а они разволновались, слышу – пошли непечатности. Расхрабрилась, спрашиваю: «Эти слова тоже записывать?» – «Извини, – говорят, – в горячке, больше не будем, а ты пиши». Я все записала. «А подписи?» – «Пиши – группа рабочих комбината». И все. Проводили меня до гостиницы, я только там отошла, до того испугалась. Интересно, правда?

Толик перевел дух.

– Д-да-а… Здорово! Ну и вы проверили на другой день, все, что они наговорили – правда, нет?

– Увы, увы. На другой день я улетала чем свет, никак не успевала.

– А письмо?

– Да так пришлось и оставить, на память о встрече.

Мы вышли проводить Марину до гостиницы – длинный барак с нумерованными комнатами. Ночь была камчатская, отборная, не хуже той, кровавой. Звезды крупные, влажные. Толик встрепенулся: «Вон – Вега. А вон – видите? Орион. Не могу, до чего люблю это созвездие. Оно здесь такое особенное. Как все равно брошь, неправильная, с драгоценными камнями». Хорош был Толик, и Марина была хороша, и взглядывала на него с тем же неослабевающим удивлением. У двери она подняла лицо к нему, сказала негромко и просительно: «Я завтра улетаю, Толя, вы могли бы проводить меня?» – «Да… да… Конечно!»

Утром я встретил Марину на улице, попрощался. «Да, – сказала она, – вы вчера упомянули случай, что-то насчет Толиного глаза…» – «Да ничего особенного», – сказал я и вкратце изложил историю.

Вечером Толик лежал у меня на койке и, подперев лицо ладонями, говорил – не мне, а тумбочке – негромко и доверительно:

– Знаешь… я же с девушками… ну ты знаешь. Танцевать не умею, говорить тоже. Я все удивлялся: как это у других, елки, так легко-легко… даже немножко завидовал. Но – немножко. Потому что – веришь ли? – я все время чувствовал: у меня это должно быть как-то особенно и сразу. Как? Кто? Бог знает. Но обязательно сразу. Однажды одна девушка – хорошая-хорошая девушка была – и она мне говорит… ну, что она меня любит… Ой как я испугался! Да нет, говорю, нет, это невозможно… Господи, вот дурак! Зачем я ей это говорил? Она плакала… Я тогда очень мучился, правда, но что я мог поделать?.. А вчера, даже позавчера, когда я влетел к тебе… к вам… Так и стукнуло меня: вот!.. Я потому так сразу и согласился, чтобы пришли… Марина… Ма-ри-на… Хорошо! (Засмеялся.) А? Хорошо! Я сегодня бегаю с чемоданами, ну ты знаешь, суечусь, а она останавливает и говорит: Толя. Чтобы, говорит, уезжающий вернулся, надо, когда прощаешься, посмотреть ему в глаза. И смотрит мне в глаза, и руку не отнимает. Чудно! Неужели, вот если предчувствие сильное, должно же оно сбыться!

Прошел месяц, что ли. Почта прилетела два раза всего. С первой не было Толику ничего, а со второй – со второй было.

– Толик, – сказал я. – Зайди вечерком, дело есть.

– Ладно, – кивнул он уныло: он ждал письма.

– Толь, – сказал я ему вечером, когда он разделся и сел. – В общем, как бы тебе это… Ну да все равно узнаешь. В общем, на. На второй странице. Называется «Хорошие люди» – и я протянул ему газету.

Начало было такое:

«Как рассказать о них, об этих людях? Может быть, начать с моря? Вот оно нелюдимое, суровое, и такое, казалось бы, неприступное…» – ну и далее в том же духе, камчатские красоты… «И все-таки здесь живут. Люди. Простые, мужественные и очень хорошие», – ну и далее, о дружбе, мужестве и коллективизме… И наконец: «Общий любимец аначикинских комсомольцев – Толя Федоров. “Наш Толик” – так любовно его называют в поселке. Он скромен, этот невысокий и крепкий юноша, он не любит говорить о себе, но всегда, когда трудно, он – первый (Бог мой! Неужели?). Как-то на клубном вечере пьяный хулиган избил Толю. “Толика бьют!” – разнеслось по поселку с быстротой молнии. И пусть иной чрезмерный моралист осудит аначикинских ребят – они поступили с негодяем по-своему, по-флотски. (Да-а… Как это? Жаль, что вас не было с нами…) И вот уже лыжи трудолюбивого Ан-2 отрываются от снега, под крылом, уменьшаясь, мелькают крыши. До свиданья, Аначики! Мы еще увидимся, обязательно увидимся!» (Это для Толика, ясное дело.)

Пока он читал, я не смотрел на него – не мог. Так, возился с печкой. Один раз он тихо воскликнул: «Что?» и раза два поелозил, но так, что я спиной ощутил, как он мучается. И уж к самому концу этак коротко и жутко простонал: «Мммм…»

Прочел. Помолчал. «Ну, в общем… я пошел, да?» И пошел.

Месяца через два я прилетел в город, в командировку, захватив письмо Толика к Марине. Забежал в редакцию. «Здравствуйте, Марина», – и, видно, не удержал не то досады, не то усмешки. Она ответила осторожно: «Здравствуйте».

Я подал ей письмо. Прочла. Помолчала. Усмехнулась жалобно.

– Ругается… Не понравилось. Ну что ж… Знаете, я так много рассказывала в редакции… про вас про всех… Они пристали: напиши да напиши…

– Что-нибудь передать?

– Да нет… Не прощения же просить… Уж как умею.

 

День рождения

– Ко-олька, холера! Куды пошел, зараза? – разносится на весь поселок мощный голос тети Насти.

– Чего тебе? Ну чего тебе? Ща приду! – отмахивается сын ее, горластый и непоседливый Колька, десятиклассник. Вон он, в пиджаке и валенках, жмет по снежной атласной улице, жмет, наверное, к Галке, однокласснице, к которой неравнодушен.

– Да ты, дьявол, чего на матерю орешь? Вот погоди, я те покажу на матерю орать! – докрикивает до его спины тетя Настя, низенькая, пожилая, в шали и валенках на босу ногу. Докрикнув, уходит в снежную траншею, ведущую в дом, где и живут они, Свиридовы, мать, отец и Колька, а Валька пока в армии. Поселок стоит на косе, открыт всем ветрам, и зима его заваливает снегом под крышу, отсюда и траншеи перед каждой дверью.

Вон Колька уже жмет домой, размахивая книжкой. Бежит он вперевалочку, научился у бичей морских, теперь не отвыкнет. «Способный и самолюбивый», – говорят о нем учителя; «псих» – младшие ученики и некоторые девочки; «добрый кореш» – старшие ребята; добавим: очень добрый.

– У-у, зараза, – обращается к нему тетя Настя, – погибели на тебя нет. Когда уроки сядешь делать? А воды мне натаскать? Все бегаешь, кавалер сраный, а пельмени лепить? Все мать, все мать, хоть бы сдохнуть скорее, что ли.

– Да чего ты, чего? – горланит Колька, сходу перехватывая инициативу. – Воды тебе? Принесу! Дров тебе? Наколю! Уроков тебе? Заделаю! Пельмени лепить? Не буду! Ща – не буду! После уроков – буду! Все? О’кей!

И начинает быстро-быстро исполнять обещанное, носясь с дровами и ведрами вокруг матери, преувеличенно вихляясь: «Па-звольте, мадам… Па-прашу вас, мадам», – а тетя Настя тем временем медлительно, но так же безостановочно действует – подметает, гремит кастрюльками и т. п. Редко когда присядет. Хоть годов ей много за полсотни. Колька уже сидит за уроками, а она все возится, все ворчит, а ворчит она трубно: гу-гу-гу – ну и Колька не выдерживает: чего ты там все ворчишь, мам? чего тебе? – «Да забыла в магазин сходить за маслом, масло-то сожрали все, ты, мож, сбегаешь, Кольк, а? Уроков-то тебе много еще, нет? А то мне дело-ов!» – «Ну давай, давай, схожу уж», – великодушно соглашается Колька, а тетя Настя лезет в какой-то кошмарно далекий угол тумбочки и из платочка выпутывает два рубля: «Сдачу смотри-ка не замотай, а то надаю по жопе-то».

Колька приносит масло и исчезает – проветриться, до клуба дойти, узнать, какое кино будут крутить до танцев. По дороге он встречает Надьку с почты, та подает телеграмму: вот, матери отдай. «Дорогая мамочка, – читает Колька, – поздравляю днем рождения желаю долгих лет крепкого сибирского здоровья посылку получил спасибо привет отцу Коле = Валентин». Молоток Валька, не забыл, надо будет спрятать телеграмму в тот пакетик, где уже лежит узорчатая, выпиленная из фанеры и отлакированная рамочка с мамкиной фотографией и выжженной вверху надписью: «Маме от сына Коли», – и торжественно, когда уже сядут за стол, преподнести.

Народ пошел на обед – первый час уже, значит. О! Вадик.

– Здорово!

– Здорово!

– Ну, на танцы идешь сегодня?

– А как же.

Вадик – красивый, высокий, годом старше, они с Колькой вроде бы корешат – на самом же деле Вадик просто снисходительно обучает Кольку различным мущинским штучкам: курить, материться, за девочками ухаживать, водочкой баловаться, и не только по выходным. Все-таки он работает уже, и не учеником, а мотористом, и учится не с пацанами и пацанками, а со здоровенными дядями, в вечерке.

– Ну что, – говорит он, – вечерком надо будет беленькую раздавить, ммм? перед танцами.

– Это всегда пожалуйста. У тебя будем?

– Да вон за углом, по-быстрому. Черняшки захватим занюхать, и хорош.

– Нормально, – говорит Колька, – я сала принесу. Луку, может?

– Не, лук не пойдет, к Галке полезешь целоваться – она еще морду отворотит, – Вадим смеется, подначивает.

– Не отворотит, – самодовольно отвечает Колька, а сам весь холодеет от одной мысли, как это он может Галку поцеловать.

Вон и отец идет, на обед.

– Ну, пока.

– Ага, до вечера.

Отец у Кольки старый, проветренный, проспиртованный, седой. Бондарь, причем отличный. В клубе не сходил бы с Доски Почета, если бы не пил. Пытался бросать, один раз месяц продержался, другой – с полгода, это все.

– Уроки сделал? – спрашивает он Кольку, входя вместе с ним в снеговую траншею. – Матери помог, что просила?

– Ага, – кивает Колька.

– Мать, ись давай, – говорит, умывшись, отец, и пока тетя Настя собирает на стол, читает газету, нацепив очки. Потом, один, шумно хлебает борщ, громко глотает хлеб, картошку, отрыгивает крепко и вздыхает: сыт. Складывает очки, складывает газету («Нет ничего, самолет в Японии разбился, экипаж погиб, а так – нет ничего».)

– Идти, что ли, – смотрит он на ходики и кряхтя поднимается. – В получку, Насть, платок себе купишь, этот совсем худой уже.

Уходит. Колька тоже садится за стол, мать ставит перед ним тарелку, ложку кладет – такой порядок, чтобы мать мужикам ись подавала.

Вечером у Свиридовых чисто и празднично, пол вымыт, в горнице на круглом столе белая скатерть, хрустальные рюмки, водка, сейчас первые пельмени тетя Настя с кухни принесет. За столом – отец в домашнем джемпере, побритый, солидный. Он хоть и за круглым столом, а все равно – во главе. Он – хозяин, он ведет беседу о бондарке, о получке, о клепке, о плане, опять о получке, кому пере-, кому недоплатили, и почему, и справедливо ли. Беседует с ним сосед Володя, старпом с сейнера, с полста шестого. Старше Кольки всего лет на шесть, но – солиден, а по молодости солиден вдвойне, как же: мужчина, мущинский разговор. Жена его Шурочка – на кухне, с тетей Настей. Она принесла ей каких-то духов – Колька добряк и ему, конечно, наплевать, но все же неприятно: духи, елки, не могла ничего получше придумать, на кой они мамке? Колька по случаю юбилея, а также предстоящих танцев в черном костюме, брюки узкие. Дольше всех крепился, отстаивал клеши, морскую честь, корешей высмеивал: стиляги. Но вот Вадик из города приехал – в штанах такой узости и краткости, как будто уже вырос из них. Тогда Колька сдался.

Внесли пельмени, тетя Настя и Шурочка.

– Ну… – торжественно начинает отец, но Колька кричит: «Минуточку!» – и вытаскивает из-под кровати, из чемодана, свою ажурную рамочку с фотографией, становится перед матерью и декламирует, расширяя черные глаза:

Мама дорогая! Живи много лет! Тебе от сына Николая Подарок и привет! —

и целует ее. Та смеется, растрогана:

– Спасибо, сынок, спасибо, ишь рамочка какая, сам пилил?

Отец одобрительно улыбается:

– Молодец: смотри-ка, стихи!

Колька снова делает торжественное лицо и, вынув поздравительную телеграмму, читает вслух. У тети Насти глаза на мокром месте уже:

– Ах, дьяволенок, спрятал, дотерпел, а я и не ждала уж, сегодня-то, думаю: забыл Валька, а вот – не забыл сынок. И посылка дошла.

– Ну… – опять начинает отец и берется за рюмку, и все берутся. – Поздравляю тебя, Настасья Петровна, с пятьдесят девятым, бывай здорова, как это, Колька-то сочинил… Живи много лет, вот так. Поехали! – и чокнулся с матерью, все тоже потянулись, зазвенели.

Чашка пельменей быстро разошлась, тетя Настя несет вторую, встряхивая, чтоб с маслом перемешалась, отец наливает по второй.

– Кольке не хватит ли? – спрашивает тетя Настя строго. – Пьяный на танцы пойдет, а там учителя, чего хорошего?

– За материно здоровье можно, ничего с ним с двух рюмок не случится. Учителя… Учителя и сами вон… Давай, Колька, давай. Больше не получишь. Ну!

Опять чокаются, Колька тянется к мамке:

– Я же не за что-нибудь, я же за тебя, мам, – она строго смотрит, но молчит.

– Ффух! – шлепает Колька себя по животу. – Вот это я дал! Штук, наверно, сто умолотил. Пойду.

– Поздно не приходи, – просит его мать. – Завтра чем свет подыму, картошку перебирать, тронулась.

– Пускай веселится, – разрешает отец. – Картошка подождет, пускай повеселится. Он тебе и так не отказывает.

У клуба курит толпа, вертится малышня. Хихикая или покрикивая на парней, проскальзывают девушки. Вадик и еще ребята стоят в сторонке.

– Ну чего?

– Пузырь на кармане, пошли.

– Чем бы занюхать. Сало принес?

– Ага. Как будем, из горла?

– Что, не умеешь? Научим.

У Кольки лицо горит, глаза поблескивают азартно, сегодня для него будут хорошие танцы, вот только водку из горлышка не пил никогда, не опозориться бы. Запрокинув голову, как горнист, Вадик делает несколько торопливых глотков, морщась, подает бутылку Кольке и шумно нюхает что-то. Колька тоже запрокидывает, глотает, раз, два, три. Закашлялся, поперхнулся, слезы, сопли – потекло по лицу – нагнулся, утерся платком.

– Что, душа не принимает? – гудит какой-то кореш, забирая бутылку.

– Их этому в школе не учат, – неприятно смеется Вадим.

Толпою входят они в клуб, в зал, где уже кружатся, танцуют под бразильскую музыку ансамбля «Фарроупилья». Стоят, треплются, смеются, по-охотничьи незаметно оглядывают зал, выискивая «своих». Вон Галка, в обычном углу, где старшие ученицы. То она с ними шушукается, то стоит с независимым лицом: «Меня хотя еще не пригласили на танец, но мне это все равно». Ага! Молниеносно глянула на него и тут же отвела глаза: портрет, мол, висит интересный. Ясно. Заметила. Колька – по всем правилам или внутреннему чувству – зовет на танец Надьку с почты, бешено вертится с ней, его перевалочка, как ни странно, по-своему изящна, в том, как он наклоняет даму то вправо, то влево, в такт музыке. Все кружится. Если смотреть перед собой прямо, то какая-то бешеная, сверкающая, дымная лента начинает обвивать голову, щеки…

– Уже нализался? – спрашивает Надька.

Бах! столкнулись с кем-то.

– Колька! Разуй глаза!

Покачнулся.

– Извиняюсь, – буркнул, задыхаясь.

– Небось Вадька все, – продолжает Надька.

– Тебе какое дело? – грубит он, и танец наконец кончился.

Он отводит Надьку к стулу, как положено, кивает и останавливается так, чтобы сразу подойти к Галке, как только начнется музыка. Сердце прыгает от затылка к пяткам, и все чуть плывет. Зря глотал из горла. Музыка. Пора. Может, домой? Вот еще.

– Разрешите вас.

– Иди протрезвись сначала.

– Что-о-о?

– Что слышал.

– Я что, пьяный, да?

– Смотреть противно.

– Не пойдешь?

– Не пойду.

Вадик издали, посмеиваясь, глядит.

– Последний раз говорю: пойдешь?

– Сказала уже.

– Ладно.

Подобно боевому кораблю, Колька прорезает танцующую толпу к выходу, оскорбленный и злой.

– Курить есть? – говорит он Вадику, который вышел следом. Затянулся. Еще и еще.

– Что – чайник тебе повесили?

– Ничего, я ей припомню… я ей попомню… попомню…

– Ничего ты не попомнишь. Вот если бы мне так, я бы – да-а…

– Ничего, пусть только пойдет с клуба.

– Что, морду набьешь?

– Набью, гад буду!

– Брось болтать, айда мазнем еще по маленькой.

– Не набью? – говорит Колька, берясь за неизвестно откуда возникшую бутылку. – Набью, увидишь.

Шумно в голове, ничего не понять, только одно держится, упорно: «Я ей да-ам… Я ей да-ам…» Они стоят с Вадиком, в темноте, мимо них безостановочно галдит и рассыпается по поселку клубная толпа, шумная и распаренная. Вот она!

– Галка! – зовет Колька.

– Что? Кто это? – оборачивается она, останавливаясь, но не подходя.

– Поди сюда!

– Мне и отсюда слышно.

– Не подойдешь?

– Иди проспись, – советует она и трогает дальше.

Ясно. Мирные переговоры кончены, теперь надо действовать, надо, надо, черт побери. Хихикает Вадим. Ладно. Колька срывается, бежит, нагоняет.

– Ты как? – кричит он. – Ты так? Ах… падла! На! – и с размаху открытой ладонью по обернувшемуся, испуганному и уже ненавидящему лицу. – Мало? – кричит он, хотя повторить это уже не способен, его вообще можно сейчас свалить одним щелчком.

– Еще, да? Еще?

– Дурак! – говорит она быстро и уходит, а он, как заведенный, кричит вслед:

– Еще? Да? Еще?

Гадость! Гадость! Гадость! Невыносимая едкая гнусность заполнила все Колькино существо, и, чтобы отделаться от нее, он всецело отдался пьяному разброду своего тела, повис на Вадике, провожающем его к дому, забормотал, заматерился.

– Иди проспись, – повторяет Вадик вслед за Галкой и оставляет его около снежной траншеи.

– Ага, – говорит Колька. – Ща просплюсь. Ага. Ща… Я просплюсь… – но идет он не домой, а к морю и долго стоит там, пошатываясь, глядя в полумрак, неверный, множащийся, плывущий, но ясно, что огромный – море – и свежесть его пространств понемногу становится яснее и яснее; продрог Колька, пошел домой. Еще у входа в траншею он слышит дикий крик отца и падение чего-то тяжелого. «Ага, – соображает он, – опять надрался. А это кто кричит? Это мамка кричит… Как мамка?» – и он суетливо вбегает в дом. Духота и яркий свет обрушиваются на него, и он не сразу различает происходящее.

В горнице – развал. Скатерть полусдернута со стола, на полу осколки тарелок, что-то скользкое и раздавленное, фужер с отбитой ногой, еще что-то знакомое, узорчатое – рамочка, его подарок, разломана в куски, надпись внизу «Маме от сына Ко…» – все. «От Коли откололи, – заныло в голове. – От Коли откололи…»

Отец сидит на кровати, дрожа и быстро дыша, голова опущена. Матери нет, где же она? А, на кухне, проскочил, не заметил.

– Ма! Чего он? Ма!

Тетя Настя плачет, отворачивается:

– Иди, сынок, иди, ложись… – И причитает: – Пьяная морда… Уж убил бы насмерть лучше, чем мучиться-то… чем мучиться…

– К-кто пьяная морда? – раздается хитренький голосок. Отец, в носках, качаясь и подмигивая Кольке, подкрался и стоит в дверях. – Я? Ах, я пьяная мо-орда, – тянет он, улыбаясь. – Та-ак… А вы, Настасья Петровна, хоро-ошие, да?

– Уйди! – кричит и плачет тетя Настя. – Иди спать, сволочь!

– А вы, Настасья Петровна, хоро-ошие, да? – по-прежнему ласково поет отец.

– Папк, иди спать, – говорит Колька, растерянный и трезвеющий. – Иди же, тебе говорят.

– С-сука!.. – орет отец, мгновенно преображаясь. Осколок грязной тарелки, спрятанный за спину, летит в тетю Настю; она еле успевает прикрыть лицо ладонью, на которой сразу показывается и расширяется красное и течет вниз. – Сволочь! Я тебе покажу «пьяную морду»! – он хватает точным движением сковороду с полки и швыряет в мать; шлепнувший мягкий звук удара и звон сковородки приводят Кольку в себя.

– Ты что?! – истошно кричит он. – Мамку, да? Мамку? У нее деньрожденье, а ты ее так, да?

– Сволочь! – продолжает отец, не обращая внимания на сына. В руке у него скалка.

Колька изо всех сил толкает его в грудь, и отец спиной вылетает из кухни и падает в горнице, затылком об пол. Колька рывком, не давая опомниться, хватает его за грудь и с силой тащит и бросает в койку. Джемпер трещит и рвется.

– Лежи – убью! – вопит он.

– Вот как? – медленно говорит с койки отец. – Отца родного?.. Отца? – И начинает всхлипывать и захлебываться. Все. Больше не встанет, но бормотать будет долго.

– Отца родного… Эх, сынок…

Дрожащими руками, расплескивая, Колька наливает стакан водки:

– На, пей.

Тот тяжело переваливается на бок, по лицу его текут пьяные слезы, булькая и громко глотая, он выхлебывает пойло и опять грузно поворачивается к стене, сопя и плача.

Через час все тихо и темно у Свиридовых. Николай лежит и трудно, мучительно задремывает. Мысль о Галке то уходит, то возвращается в его еще хмельную лихорадочную память, и когда возвращается, ему так мерзко, что он негромко стонет.

 

Пожар

Вечером, лунным вечером, когда тянул слабый север, я с удивлением увидел, что от всей длинной крыши столовой подымается пар и снег весь стаял. Никогда раньше не видел я пожара и потому подумал: «Вот натопили!» Но через секунду услышал тревожные голоса: «Бей в рельс людей звать – столовая горит!» – и понял, в чем дело.

Столовая стоит на самом берегу моря, луна, почти безветрие, а огонь сквозь крышу выбивается так, что с краю уже видны перекрытия, как ребра в огне. На голубом лунном снегу густая черная толпа с того края, где пожар; шумно, любопытно, возбужденно. На крыше уже человек десять мужчин, шипит огнетушитель, снизу, из столовского бака, подают ведрами воду наверх. В толпе озабоченно расхаживают парторг, предзавкома, еще какое-то начальство. Разговоры:

– «Наверно, проводка загорелась». – «Да нет, от котла небось». – «Кто сторож? Опять косой?» – «Теперь дадут ему похмелиться». – «Ну, считай, на полмесяца столовая закрыта». – «Тут тушить нечего». – «Ну-ка, иди потуши – “нечего”!» – «Вечно этот рыбкооп горит: прошлый год пекарня, этот год столовая…»

Толпа шевелится и топчется на месте. Прошел предрыбкоопа: «За пожаркой посылали?» – спросил кого-то и исчез, потом опять появился, опять исчез. Заревела сирена, вынырнул красный газик с лестницей и шлангами. Стали с него что-то снимать, разматывать, суетясь и матерясь.

Толпа густеет и топчется. Сверху через берег за море валит плотный горизонтальный столб дыма, неугомонно трещит огонь, и жалкие выплески воды в расходящееся пламя, кажется, еще больше распаляют его. Толпа топчется по-прежнему, в ней видно жадное любопытство и готовность что-то делать, но на узкой крыше и без того кучно, и толпа бездействует с достоинством: скажут, что делать, – помогу, не скажут – пускай хоть все сгорит, мне не жалко… У пожарников не клеится ни черта. Молчаливо носится рыбонасосник один, Иван, он всегда умеет быстро налаживать заевшие насосы.

Внезапно слышится глуховатый голос, сердитый, отчаянный: «Ну, что стоите, рты поразевали? Марш за ведрами, ведра тащите, работайте, глазеть пришли? Это вам театр? Бегом за ведрами, черт бы вас драл!» – это относилось ко всей толпе. С той стороны, откуда кричал он, посыпался народ, по очистившемуся пространству, на толпу, быстро шел сам Долгов, директор комбината. Молодежь весело, бабы строптиво, мужики солидно – все бежали от его справедливого, полуматерного, бешеного крика, бежали за ведрами.

Когда я вернулся, у столовой была уже не толпа, а необходимая кучка наблюдателей, не нашедших таки себе применения. А от столовой к морю тянулась по мерцающему ледяному склону густая черная цепь людей, торопливо передававших ведра, тазы, кастрюли в самый дым, где кто-то азартно вертелся, размахиваясь и выплескивая воду. Вместе с пацанятами я принялся перекидывать по льду пустую посуду к морю, к голове цепи. Мимо меня время от времени важно шагал некий дядя с собственным огромным баком. Он сам приходил к морю, сам набирал бак и сам выносил его по скользкому льду на берег и подавал его наверх. Пустые ведра нам сбрасывали с бугра, и мы волчком пускали их по льду. «Побьете же! – заорал сверху Долгов. – По цепи передавайте!» – и мы тут же встали в обратную параллельную цепь, словно уже были к этому готовы – только приказать некому было.

Наконец принесли и опустили в море механический насос, и, постреляв, он затарахтел непрерывно, плоская кишка шланга округлилась, вода пошла, и вскоре от столовой закричали: «Хорош! Воды больше не надо!» – и обе цепи рассыпались и полезли досматривать пожар и подбирать свои ведра. Змея шланга поднималась на крышу, но из-за дыма ничего не было видать. Ясно было только, что с пожаром кончено и столовая уцелеет. И можно спокойно топать домой.

Дома ждали меня с выпивкой Юрка и Санька. Юрка был на пожаре, Санька пришел, посмотрел – и пошел себе дальше.

– Да хоть бы она сгорела вся, мне пофую, – с беспечной злостью сказал Саня. – Я как шел мимо, так и почапал до дому. Кто-то проморгал, а я туши.

– Ну а у меня бы загорелось, у Иваныча или еще у кого, хоть бы и незнакомого?

– Тут другое дело, – сказал Саня уверенно, – тут совсем другое дело.

Юрка сказал:

– И чего рыбкооп чесался? Сказали бы парням: ящик коньяку! – в три секунды потушили бы.

– И пускай бы сгорела, – сказал Саня. – Нечего клопа давить.

– Скажи, за что эти пожарники гроши получают? – сказал Юрка. – Прошлый год горела больница, Иваныч как упирался, пока роба на нем колом не встала. Фули, зима, колотун был страшенный. А премию – пожарникам. За что? Пожарка как приехала, так и заело у них. Она всегда, как приедет, так и заест. Пока насос заработает, уже или сгорит все, или потушат. Вот сегодня: если б не Иван-рыбонасосник, хрен бы она заработала.

– Вот Долгов молоток! – сказал я. – Стояли-стояли, травили-травили, и никто ни с места. А он как раскричался – все забегали как миленькие.

– Хозяин! – сказал Юрка. – Царь местный, в рот ему. Кто-кто, а он базлать ни на кого не постесняется. Привык, мать его так, чуть что – матом, безо всякого. Культ личности, ей-богу, Сталина разоблачили, а ему хоть бы что. Он как был культ, так и остался, а против него никто не пикнет.

– А кого бы ты вместо него, а? Парторга? Предзавкома? Главного инженера? Вон они сегодня – бегали, суетились, а толку? Народ стоит и рот раззявил, пока Долгов не прибежал.

– Ну и он же тогда и виноват, что у него такие заместители, – сказал Юрка.

 

День конституции

В середине прошлого века на восточном краю прошлого Союза в крошечном поселке Анапка – точно так же, как и в роскошной Анапе, и в огромной Москве, и в будущем Санкт-Петербурге, и в бывшем Кенигсберге – 5-го декабря отмечался День Конституции СССР. В клубе было собрание, с докладом выступил директор школы, как и положе… А положено было выступить Михайлову, но он смиренно сидел среди публики, с головой, перевязанной, как буква «О», плотной марлевой повязкой.

Между тем за неделю до того упомянутый директор школы Блинов Илья Матвеич призвал Михайлова к себе в кабинет для ответственного поручения.

Это был первый Михайловский год после института, первая его настоящая работа – а не учебная практика и не в московской школе, среди многошумного мегаполиса, в общезнакомом кругу со всегдашней возможностью опоздать, закосить, слинять и профилонить, – а на первобытном камчатском берегу, в поселке на полторы всего тыщи народу при рыбокомбинате, где всякий человек на виду и служить приходится без дураков, а опоздать просто невозможно, благо школа находится через четыре дома от дома. И шумит вокруг не мегаполис, а Тихий океан, круглосуточно и безостановочно, так как Анапка располагается на косе, и если океан не шумит с востока, то шарахает с запада.

Учтем наконец и сознание ответственности, всегда повышенное у дебютанта.

Илья же Матвеич, директор, тоже по-своему дебютировал: это был его первый год в Анапке. До этого он тоже где-то поначальствовал, и вот дослужился до высокого анапкинского кресла – скорее всего, согласно поговорке «на безрыбье и рак рыба» (понятно, что слово «безрыбье» к богатому анапкинскому рыбокомбинату относится только как метафора).

Лет сорока с хвостом, высокий, но сутулый, держался скромно, в глаза при разговоре не глядел, двигался, стараясь не задеть – этакий тертый служака. Распекал учеников крикливо и бестолково, приблизительно так же и давал уроки: он преподавал, как и большинство советских школьных директоров, историю.

Жил один и, как вскоре выяснилось, очень даже попивал, но вглухую, только на ночь глядя. Вскоре же выяснилось, что и директор он никудышный, да еще и вздорный. Местное начальство не любило его и третировало – это в нем создавало комплекс, который он срывал на подчиненных, тоже крикливо и бестолково. Так что к концу учебного года оппозиция в учительской созрела, а там и наябедничала в центр, и отправился бедный Илья Матвеич в совсем уж глухой камчатский угол, в поселок с полтыщей жителей и неполной средней школой – но тоже директором.

Следует заметить, что именно Михайлов возглавил всю эту оппозицию против директора, и сразу добавим – недаром. Ибо следующие два года протекли под крылышком замечательной новой директрисы – Натальи Иосифовны Лахониной, которая уже тем была необыкновенна, что преподавала не историю, а математику, прекрасно знала литературу и обладала чувством юмора.

Но то было позже, а сейчас пока декабрь, канун Дня Конституции, Илья Матвеич сидит в директорском кабинете и, не глядя в глаза, говорит Михайлову:

– Скоро День Конституции. Вам поручается выступить с докладом на торжественном собрании. Вы же историк, и комсомолец, да к тому еще и москвич, так что пожалуйста.

Другой бы с радостью, но Михайлов был человек, навсегда отравленный либеральной московской желчью, и себя на высокой анапкинской трибуне с докладом о Дне Конституции совершенно не представлял. Он воспротестовал:

– Илья Матвеич! Это же какой день! Все начальство соберется! От школы – вы должны выступать, а не я! Иначе начальство нас не поймет! Мне не по чину!

– По чину, по чину, – уверенно сказал директор. Он тоже не любил ответственных поручений. – Вы молодой, москвич, историк, вам и готовиться не надо. А кандидатуру я согласовал, начальство не возражает.

Это был чугунный аргумент, одолеть который москвич-историк был не в состоянии. Придется лезть на трибуну. Придется декламировать с выражением набор приличествующих случаю газетных клише. Все-таки за плечами имелась великая школа сдачи сессий на арапа, когда в ответ на вопрос «Особенности композиции поэмы “Соловьиный сад”» студент, прикрыв глаза, заводил, как «Отче наш», без запинки:

– На рубеже XIX–XX веков общественно-политическая обстановка в царской России отличалась всевозрастающим накалом классовой борьбы, отражая неравномерность развития капитализма в России, так ярко описанную Владимиром Ильичом Лениным в его историческом труде «Развитие капитализма в России»… – старательно подводя экзаменатора к заветному:

– Ну хорошо, этот вопрос вы знаете.

Посему даже четвертого декабря Михайлов и думать не думал, что он скажет торжественному собранию с трибуны завтра вечером – а думали они с Морщининым о том, кого посадить за пионерский (другого не было) барабан в завтрашнем инструментальном квартете, потому что гитара (Михайлов) была, труба (Морщинин) имелась, баян (Коля-моторист) наличествовал, а с ударником (барабан) вопрос, ибо механик Шура Пончик неизвестно, придет ли, а больше некому.

Морщинин Володя кончил в Саратове ремеслуху и преподавал в школе труд, он был крепкий, маленький, улыбчивый, а главное – замечательно играл на трубе, которую привез с собой и берег. Но показать свое искусство мог лишь в ансамбле, который вот-вот только-только еле-еле собрали, когда морячки вернулись с осенней путины на зимний постой. Михайлов с Володей жили вдвоем и осваивались с Камчаткой и профессией каждый по-своему.

Для Володи проблем общения с учащимися не существовало: он входил в 5-й класс так же непринужденно, как и в 10-й, озарял всех неотразимой улыбкой, и публика была его. Для Михайлова же 5—6-е классы на всю жизнь остались непреодолимы, они на его уроках творили, что хотели, и никакое присущее ему красноречие не помогало. Весь первый год он давал географию в средних классах и отдыхал лишь среди вечерников, из которых только двое были моложе его. Там-то его зауважали сразу же, и хотя со многими он быстро сдружился, в классе они обязательно говорили ему «вы». А вне школы, говоря ему «ты», все-таки величали его «Алексеич». (Подлинное его отчество «Черсанович» никто в Анапке выговорить не мог, и Михайлов воспользовался тем, что его отца русские друзья меж собой почему-то именовали Алешей.)

Там-то красноречие его всегда достигало цели, взрослые люди внимали ему охотно и особенно ценили то, что он даже не позволял, а прямо требовал свободно высказывать свою точку зрения по любому вопросу. Его метода в том и состояла, чтобы рождать истину в спорах. В педагогике это называется «эвристический принцип» (от слова «эврика!»).

И вот с этих вершин приходилось спускаться в недра 5-го класса, где командовал парадом второгодник Толик, поставивший себе целью сжить Михайлова со свету. Никакой злобы он при этом к учителю не испытывал, просто чувствовал: можно – и спешил самоутвердиться.

Вот Михайлов входит в класс. Производит опрос, начинает объяснение. Все смотрят на него преданно, совершенно при этом ничего не слыша, ибо заняты передачей какого-то мелкого предмета из рук в руки, молниеносно, по всему классу, от первой парты до последней. Краем глаза Михайлов усекает эту подпольную эстафету и, продолжая вещать на автопилоте, только и ждет случая перехватить эту – записку? папироску? коробочку?

Ага: вот подлец Толик воровато подобрал «это», и Михайлов, не прекращая объяснения темы, двумя неторопливыми шагами отрезает Толику все пути к соседям. И краем глаза отмечает, как тот неуловимым движением сует неведомую гадость над собой на полку под ушанку и с победным облегчением ждет неминуемого обыска.

Но Михайлов не дурак, он все видит, он негодяя обыскивать не станет, он сразу накроет преступный предмет – и, не прекращая плавной учительской речи, Михайлов протягивает руку к ушанке и – хвать!

А там нет ничего.

Толик смотрит невинно. По классу шелестят сдавленные визги. Что испытывает Михайлов, описанию не поддается.

Поэтому вечером, когда, войдя в класс, Михайлов видит, что его любимый матрос Женя спит на парте, будучи абсолютно пьян, он чувствует к нему почти нежность. Тоже, конечно, нарушитель порядка, но куда ему до Толика!

А вечером 4-го декабря любимый матрос Женя заходит за Михайловым и Морщининым по дороге к любимому мотористу Сане, дабы навести марафет перед танцами в клубе. У Сани в доме есть утюг, старинный, чугунный, с окошечками понизу. А в них жаркие алые угли – плывя вдоль роскошных Саниных клешей, он оставляет за собой стрелку, острую как бритва, как того и требует от моряков мода в середине прошлого века. Но и Михайлову на его узких брючках стрелка все равно нужна, ну и воротничок белоснежной сорочки конечно же выложен поверх пиджака – готово дело, можно в клуб.

Шампанского для бодрости – хлоп! И пробка в потолок, как писал Пушкин – в четыре тонкостенных стакана вся бутылка и разошлась – ну! – под шоколадку. Ах! Уф! Все – пошли.

По дороге Саня:

– Ксеич! Ты, что ль, завтра на торжественном докладаешь?

– Ну.

– Это вечером. А что утром у нас кабана режем – ты не забыл?

– О ччерт! Конечно, забыл.

– Обещал! И ты, Вовка, тоже.

– Да я-то не забыл.

Женька:

– А шкварки будут?

– А как же. Само собой.

– Это самая вкуснятина, – поясняет Женька, – первые шкварки с кабана. Сало нежное-нежное, так и тает. Ммм!..

Погода – чудо. Прибоя почти не слыхать, окаянный восточный ветер спрятался в свою конуру, лишь студеный северный сквознячок легонечко потягивает оттуда, из тундры, но разве это ветер? Можно спокойно топать в демисезоне и кепочке, благо идти до клуба всего ничего. А в клубе радиола, в клубе танцы, смех и шарканье, в клубе и солидные отцы, и несолидные дети, включая и Толика, и директора Илью Матвеича.

Михайлов оживлен, стакан шампанского румянит душу – батюшки, это кто же там в малиновом берете? То есть ни в каком не в берете, а в собственных белокурых локонах, и не с послом испанским, а с Юркой Зиминым, тоже мотористом, весело беседует, но не танцует, ждет, кто пригласит, а Юрка что ж? А Юрка сам кого-то выглядывает, ну-ка, ну-ка – «Юра, привет». – «Привет, знакомься, Алексеич: моя сестра, Нина». – «Очень приятно. Разрешите?»

Весь вечер Михайлов провертелся вокруг Ниночки, на что дневные старшеклассницы смотрели со снисходительной усмешкой, а вечерние кавалеры, включая Зимина, – с дружеским одобрением. Весь московский павлиний хвост был щедро Михайловым распущен, танцевал он хорошо, и Ниночка вполне была рада внезапному кавалеру, тем более что от брата и раньше уже слышала приятные отзывы о молодом учителе.

Между прочим, взапуски болтая и увлекаясь, Михайлов как-то вскользь спросил – и тут же забыл, – где она работает.

Они шли по поселку, отстав от общей гурьбы. Северняк тянул сильнее, пробирался в демисезон, пощипывал правое ухо под легкомысленной кепочкой. Идти оказалось довольно долго, ночь была прекрасна, Ниночка восхитительна, и, уже только остановившись у ее дверей, Михайлов почувствовал, что продрог, и основательно. Его веселый разговор, однако, не прерывался ни на минуту, и еще хватило азарта, как положено, постоять у дверей, прежде чем проститься.

Он размышлял, не поцеловаться ли. Но тот интеллигентный москвич, образованный учитель, какой нарисовался перед Ниночкой в его веселой болтовне, совершенно исключал немедленный переход к объятиям, а, наоборот, предполагал неторопливое развитие приятного знакомства.

Ниночка уже дважды сказала: «Бегите, а то замерзнете», но гусар пренебрег полезным советом и побежал уже, только когда и дама достаточно назяблась и скрылась в доме, попрощавшись.

Дунул он домой тем быстрее, чем сильнее тянуло с севера, и по дороге утлую свою кепочку натягивал на левое ухо, да и ноги в бальных туфельках заныли как ненормальные. Мигом пролетел он эти два пустынных километра, засунув голые ладошки в холодные подмышки, и, влетев в натопленную свою комнату, сразу предстал перед зеркалом взглянуть на уши. Они были белыми, а на ощупь – как хладный мрамор. Таки он их отморозил.

С помощью советов Морщинина и отрывочных воспоминаний из Джека Лондона он принял решение: оттирать мрамор шерстяной тканью или снегом. Тут же нашлось и то и другое. И Михайлов приступил к процедурам.

Потер шерстью. Потом снегом. Потом опять шерстью. Опять снегом. Эффекта никакого. Тихая паника запела в душе. Взгляд упал на раскаленную печку. Там стояла большая кастрюля из-под недавнего борща, полная жирной воды. Михайлов схватил миску и зачерпнул.

– Не делай этого! – вскричал Володя. – Только снегом или шерстью! А иначе…

– А иначе что?

– А черт его знает! – махнул рукой Вова. – Я только помню, что теплой водой нельзя, а только шерстью. Или снегом.

– Ну не отвалятся же они, – почему-то уверенно сказал Михайлов и окунул свои мраморные раковины поочередно в жирную теплую воду.

Подержал с минуту. Вынул. Потрогал. Хладный мрамор. Можно откалывать по кусочку. Со злобой схватил он шерсть, а потом опять снег. И вновь в теплую воду. И опять. И снова. И наконец…

Сначала это было покалывание, легкое такое, щекотное. Затем это стало болезненное колотье. Которое быстро превратилось в ломящую боль, вызывавшую глухие стоны. Завернув проклятые придатки, вымоченные в снегу и в тухлой воде, в три полотенца, обмотанные вокруг головы в виде буквы «О», Михайлов кинулся в кровать, стараясь забыться целительным сном. Забылся заполночь. Сон его был лихорадочен и краток. Проснулся засветло. Сбросил полотенца и предстал перед зеркалом.

Оттуда глянуло на него исстрадавшееся лицо, по бокам которого вздувались два огромных бледных пельменя. Видели вы когда-нибудь паховую грыжу? Так вот, их было две. Только на голове. С синеватым отливом.

Михайлов ахнул, снова замотался в полотенца и кинулся в больницу. Дежурила Ольга Петровна, тоже москвичка.

– Господи! – всплеснула она, увидя бледные шары. – Да ты чем же их размораживал?

– Как полагается: шерстью, снегом… Ну, правда, потом теплой водой.

– Здра-асьте! Кто же теплой водой уши оттирает?

– Да хотелось поскорее.

– Ну вот и носи теперь эти лопухи.

– А что, они так и останутся?

– Да уж недели две поторчат, пока в норму не придут. И где же ты их поморозил? – прищурилась Ольга. – Небось провожал кого-нибудь, а вчера север тянул, сильно тянул, вот и допровожался, да? Нина! – вдруг крикнула она, и вошла Ниночка.

В халате. Медсестра. А он вчера спросил и тут же забыл, где она работает.

И вот пожалуйста. Благородный дон московского фасону сидит перед дамой с двумя грыжами на голове. А еще раздумывал, не поцеловаться ли.

Ниночка рассмеялась.

– И кого же это вы вчера провожали? – спрашивала она, обрабатывая несчастные уши. – И как же это вы ухитрились так обморозиться?

– Сердцу не прикажешь, – вяло отбрехивался Михайлов, внутренне пропадая от позора. – Больно расставаться не хотелось.

– Говорила я вам: «Бегите, а то замерзнете». Вот и замерзли.

– Будет наука в следующий раз, – сказал Михайлов, догадываясь, что следующего раза уж не будет никогда: лопоухие пельмени встали между ними непреодолимо.

Взять, например, Иваныча, физрука. Налетел он как-то в сопках на дикого мишу и чуть не погиб под его когтями. Спасибо напарнику, успел бабахнуть издали, попасть не попал, но миша убежал, оставив на Иваныче пятнадцать рваных ран. Вертолетом отправили его в райцентр и в операционную, там зашили, а пока зашивали, его успела рассмотреть и полюбить молодая медсестра, и дело кончилось свадьбой. Это да, это роман! Не сравнить же геройские раны Иваныча, полученные от дикого зверя, с двумя синеватыми опухолями, возникшими от собственной глупости.

И поплелся наш бедный инвалид из больницы, сияя словно нимбом толстой марлевой повязкой, – прямо к Сане-мотористу, резать кабана.

– Та-ак. Нинку провожал! – хором воскликнули Санька и Женька, завидя друга. Ясное дело. Вова-трубач оказался еще и трепач. Сюжет явно стал народным достоянием и вошел в анапкинские хроники. – Это дело надо спрыснуть.

И они пошли резать кабана.

Огромная его туша лежала в сарайчике на боку, издавая визг. Женька с Вовой встали сзади, ухватив его за задние копыта. Михайлов то же проделал спереди. У ног его примостился Саня и, нацелившись, быстро ввел в кабанье сердце длинное узкое лезвие. Сильная кровавая струя брызнула Михайлову на сапоги. Кабан затих. Дальнейший процесс с опаливанием и разделкой туши протекал уже без Михайлова: он внезапно вспомнил, что сегодня уже 5 декабря, День Конституции, той самой, о великом значении которой должен он сегодня вечером вещать с трибуны. И направился он в школу объясняться с директором, пообещав к шкваркам обернуться.

Прямо скажем, большого азарта при убиении кабана Михайлов не испытывал. Ни в чем подобном ни до ни после он не участвовал. На охоте бывал, это верно, но как-то, поймав себя на том, что целится в утиный выводок, плюнул и больше не охотился. И сколько ни читал Хемингуэя, уважением к корриде так и не проникся.

С бледным от пережитого лицом, с наглухо обмотанными ушами и в кровавых сапогах, Михайлов вошел в директорский кабинет. Илья Матвеич, коротко глянув на него, отвел глаза и заулыбался:

– Что это с вами? Наверно, вчера провожали кого?

Тут Михайлова осенило.

– Что? – сказал он громко, как глухому. – Говорите громче, пожалуйста, я плохо слышу.

– Что с вами? – заорал Илья Матвеич, тоже как глухому. – Вы не забыли, что вам доклад делать?

– Да вы что, Илья Матвеич? – закричал Михайлов. – Какой может быть доклад в таком виде? – и он указал почему-то не столько на повязку, сколько на кровавые голенища.

– Да нет, ну как же, – засуетился Илья Матвеич. – Вы же срываете. О чем вы думали?

– Я не слышу, Илья Матвеич. Громче, пожалуйста.

– Я говорю, как же быть-то? Что делать-то? Кому поручить? Подскажите!

– Придется вам, Илья Матвеич. Больше некому. Вы член парткома, вы директор – кому же еще?

Директор злобно зыркнул на толстую марлю, явно подозревая симуляцию, и Михайлов уже приготовился надрывно заголосить: «Да вы мне не верите, что ли?!» – но вдруг он пробормотал, глядя вбок:

– Ну, у вас там… это… есть? Ну, какие-то наброски, конспекты… Вы же готовились?

Это Михайлов запросто расслышал и, понимая, что дело в шляпе, радостно затрещал:

– Да чего там готовиться, Илья Матвеич? Да ведь это же как «Отче наш», с закрытыми глазами: в середине 30-х годов успешное строительство социализма в СССР достигло такого уровня, когда назрела необходимость законодательно закрепить… Вы же историк, Илья Матвеич! Минут на десять – и хорош!

– Так, может, вы сейчас сядете и набросаете…

– Не слышу, Илья Матвеич, простите бога ради…

Но тот и так уже махнул рукой, пробурчав что-то и в самом деле неслышное, но понятное, и Михайлов весело помчался к Сане поедать свежие шкварки, как заклинание, повторяя на ходу вслед за любимым поэтом:

Я теперь свободен от любви и от плакатов!

Вечером в переполненном клубе бедный Илья Матвеич, сутулясь, возвысился на трибуне и по обыкновению своему закричал:

– Товарищи! После того как! В СССР победил! Социалистический строй! Везде! И назрели условия! Чтобы законодательно!

Михайлов в ужасе понял: Илья Матвеич самонадеянно пытается импровизировать, как ему и было посоветовано, – но не умеет! Газетные и учебничные клише, слетающие с языка советского студента естественно и неостановимо, как брачная трель жаворонка, застревали в глотке старого шпаргалочника и вырывались наружу, как судорожные рыдания:

– Рабочий класс! И примкнувшее крестьянство! Ибо опираясь на коллективную собственность! И государственную!

Зал переглядывался в недоумении, президиум нетерпеливо елозил, дожидаясь быстрейшего завершения непредвиденного конфуза – Илья Матвеич, слава богу, ждать не заставил и внезапно вырулил к «Да здравствует Советская Социалистическая (запнувшись, пропустил привычное «Сталинская») Конституция!» – и, выдохнув, уже счастливый, сказал не столько залу, сколько себе:

– Ура.

Зал ответил нестройно, но с явным облегчением. И следующая речь директора комбината о цифрах и достижениях слушалась, как поэма.

А через час, после поздравлений и наград, на сцене оказался инструментальный квартет – Леша Пончик таки соблаговолил поучаствовать – и Володя Морщинин, запрокинув голову, выдул из своей серебряной трубы – выдал! – это блаженное завывание:

– Я так люблю-ууууууУУУУ – тебя, веселый май!

И на «май» разом грянули остальные: Коля-баянист, сияя неотразимой фиксой, Леша-ударник, с парикмахерской улыбкой профессионала, и Михайлов-гитарист, в толстой марлевой повязке в виде буквы «О» (совершенно еще не предполагающий, что лет через двадцать он так и будет проходить в оперативных сводках КГБ под кодовым названием «Гитарист»). Илья же Матвеич, глотая в кулисах заработанный аперитив, смотрел на подопечного с большим подозрением: стало быть, все слышит, подлец, раз выступает с музыкантами.

Летом Илья Матвеич убыл на понижение верст за сто пятьдесят в Тымлатскую школу, а еще через год Михайлов встретился с ним при чрезвычайных обстоятельствах. Как уже рассказано выше, физрук Иваныч был покалечен диким мишей, и именно Михайлову досталось изо всех сил бежать налегке в ближайший поселок за вертолетом, и именно Тымлат этим поселком и оказался. На рассвете, валясь с ног, Михайлов ввалился в него и через десять минут безуспешных попыток достучаться до кого-нибудь сообразил, что сегодня воскресенье и, следовательно, все население «после вчерашнего» – наповал. Он разыскал школу, на его отчаянный стук двери открылись, и перед «им предстал Илья Матвеич. Трезвый.

Он мгновенно все понял, отвел Михайлова ко второму радисту, тоже, по счастью, трезвому, тот связался с райцентром, и Иваныча спасли. Единственный случай в жизни Михайлова, когда он летел на вертолете, указывая пилоту путь по карте. Требовалось согласовать пройденные им кусты и речки с кружочками и черточками. Это удалось.

А пока ждали вертолета, Иван Матвеич угощал Михайлова завтраком, расспрашивал об Анапке и ни словом, ни тоном не попенял ему за прошлое. Незлопамятен был директор Блинов.

Остается добавить, что главная и единственная изюмина этого моего рассказа только в том и состоит, что все эти события действительно произошли 4–5 декабря 1959 года в любимой моей Анапке, и лишь в одном я не уверен: точно ли Леша Пончик сидел тогда на барабане.

 

Весенней ночью в Анапке

Кроме политических преступлений Михайлов совершал еще и уголовные. Каждый случай был им взволнованно пережит. И поэтому все три раза ему хорошо запомнились.

Еще студентом сопровождал он как-то машину с археологическим инвентарем из Москвы под Таганрог, на раскопки Танаиса, и в Курске полагалось ему взять пять мешков картошки по 25 руб. каждый, на что специально вручена была ему сумма (125 руб.). Взял же он их по 20 и образовавшийся излишек опустил себе в карман без зазрения совести. Тем более что неправедные деньги пошли на общественный пропой.

Другая история поизощреннее. Уже будучи педагогом со стажем, Михайлов – он тогда работал в физматшколе при МГУ – отправлен был с большой группой старшеклассников на кукурузные плантации близ Анапы. С тем, чтобы полдня эти плантации освобождать от початков, а остальное время отдавать Черноморской Ривьере на ослепительно белых дюнах анапских пляжей.

Между каторгой и раем курсировал школьный автобус с водителем богатырского вида и веселого нрава – незабвенным Виктором Васильевичем Левиным, совершенно русским человеком, несмотря на фамилию. Впрочем, Константин Дмитрич у Толстого тоже коренной русак. (Может быть, была такая притяжательная форма в русском языке от слова «лев»? «Мама» – «мамин», «лев» – «левин». Правда, была и другая – «Львов», и я знавал минимум двух евреев с этой фамилией.)

В промежутках между рейсами Витя Левин промышлял частным автоизвозом на маршруте: железнодорожная станция «Железнодорожная» – город Анапа. В одну из таких поездок взял он с собой и Михайлова – обирать пассажиров.

Они приехали к поезду и встали в стороне. Витя индифферентно высился за штурвалом у себя в кабине, а Михайлов, воровато стреляя глазками в разные стороны, пошел околачиваться между приезжими, суетливо ищущими транспорт до города. Казенных автобусов еще не было, экскурсионные принимали только экскурсантов, и одинокий автобус неопределенного назначения, притулившийся в тенечке неподалеку, стал помаленьку притягивать внимание пассажиров. Почувствовав в Михайлове причастность, они стали к нему робко приставать:

– Скажите, этот автобус до Анапы?

– Да вроде бы.

– А он может нас захватить?

– Да вроде бы.

– А он много берет?

– Да сколько положено.

– А сколько положено?

– Да в пределах тарифа.

– Да при таких порядках можно и побольше! И правильно! Пока они приползут, тут спекешься на такой жаре! С детьми да с сумками-то! Тут втрое заплотишь, лишь бы довез! При таких порядках-то!

Михайлов, подобно Виктору Васильичу, тоже вид имел индифферентный, но как бы и приглашающий. Поэтому он направился к автобусу вроде бы сам по себе – и тем не менее увлекая за собой целый хвост обнадежившихся пассажиров, причем они на запоздалые вопросы непосвященных: «Вы в этот автобус? А на нем можно? Он что, едет в город?» – отвечали в свою очередь индифферентным пожиманием плеч: а черт его знает. Может, и в город.

Таким образом автобус неторопливо заполнился, равнодушно смотрящий вдаль Левин равнодушно закрыл двери и тронулся в путь, а Михайлов пошел по рядам собирать по рублю со взрослых и по полтиннику с детей, инвалидов и студентов.

Кто уж там и каким образом стукнул, можно только предполагать, но перед Анапой к автобусу пристроился милицейский газик с явно выраженным намерением устроить ревизию. Михайлов оповестил Витю, тот индифферентно ответил:

– Пускай.

Автобус остановился вблизи автостанции, пассажиры посыпались наружу, Михайлов, смешавшись с ними, высыпался тоже и затаился за углом, распихав выручку по карманам. Оттуда же он проследил весь путь Вити под конвоем гаишников в сторону дежурного участка. Ждать пришлось недолго. Михайлов так и кинулся:

– Ну? Что?

– Номера снимут и поедем.

– А как же?

– Без номеров буду ездить.

– А потом?

– А потом обратно с номерами.

– А деньги?

– Какие деньги? Знать не знаю, ведать не ведаю. Люди попросили – я подвез, спросите любого, с кого я хоть копейку взял? Не взял, ни с кого. А вот ты – взял. Ай-яй-яй. Как тебе не стыдно. Ну что с тобой поделать, пошли в магазин.

Безмятежность Витиных ответов говорила о таком жизненном опыте, о котором Михайлов (ему-то уже мерещились кандалы и решетки) мог только мечтать и какого за всю свою жизнь он так и не нажил.

Хотя при этом преподаватель русской словесности, самой совестливой изо всех худлитератур в мире, порядочный человек и семьянин, русский интеллигент в четвертом поколении, Михайлов угрызений совести не испытывал. Общую картину социальных отношений в Отечестве он представлял себе так:

Вот российские просторы. Вот советский небосвод. Посреди живут два вора: Государство и народ, —

и признавал за народом полное право обирать государство в ответ на его, государства, беспощадное обирание народа. Так что в случае с автобусом обирание мирных граждан было, в сущности, все-таки грабеж государства, так как приватизированная пеня теоретически принадлежала ему.

Кражу же казенного имущества в особо крупных размерах Михайлов учинил ясной весенней ночью в поселке Анапка Камчатской области, расположенном на краю света, возле Берингова моря, круглосуточно гудевшего тяжелыми океанскими накатами.

Но в ту ночь стояла идеальная ослепительная лунная тишина. Упоительные майские ночи в Малороссии, упоительно описанные Гоголем, не очень-то похожи на камчатские аналоги, но в чем-то все-таки перекликаются. Ну во-первых, это теплое лунное молоко, потоком льющееся на землю из непроглядной пропасти вселенной; серебряная полоса, идущая там – поперек Днепра, здесь – через океан; и, наконец, это вот волнующее молодое таяние воздуха, отчего человеку хочется или побегать за русалками (в Малороссии), или напропалую искупаться в чудовищно студеной воде (на Камчатке), что и было не раз проделано, и необязательно в подпитии, которое чаще завершало, нежели инициировало подобные ванны.

Если по части садов и соловьев поселок Анапка никак Гоголю соответствовать не может, за полным отсутствием необходимых природных условий, то по части лунной ослепительности неуклонно Малороссию превосходит: в мае снега в поселке еще выше крыши и его белизна подхватывает и увеличивает лунную. То есть если на Украине луна сияет, то на Камчатке она неистовствует.

Поэтому время для кражи в особо крупных размерах было вроде бы выбрано безграмотно: на сто верст вокруг все видно как на ладони. А по плану надлежало перенести штук пятнадцать длинных досок с казенного участка через дыру в заборе и далее по улице до школьного сарая (накануне путины Иванычу, физруку, приспичило сколотить собственную лодку, а оные доски были самое то).

С другой же стороны, задолго до часу ночи жизнь в поселке замирала, шанс на кого-нибудь нарваться равнялся нулю. Охрана при казенном участке значилась (если значилась вообще) только на бумаге. То есть знание местных нравов делало затею абсолютно безопасной, а лунную ослепительность даже просто полезной для замысла.

И преступная шайка, с уверенностью в полной безнаказанности, начала свои челночные рейсы по маршруту участок – сарай. На третьей ходке, неся очередную порцию досок вдоль длинного барака, Михайлов сказал вполголоса:

– Полундра, Иваныч. Без паники. За нами следят.

Они остановились. Под блестящим козырьком крыльца, в аспидно-черном мраке кто-то действительно сидел и, похоже, с интересом наблюдал за происходящим.

– Айда, снесем доски, – сказал Иваныч. – Все равно уж теперь. А на обратном пути разберемся, что за следопыт.

На обратном пути подошли к наблюдателю и вгляделись.

– Здорово, – благодушно сказал Иваныч. – А я смотрю, кто тут еще кроме нас полуночничает. Ты, что ли, Кузьмич?

– Здорово, – ответил Кузьмич не менее благодушно. – Доски тырите? Хорошее дело. На лодку небось? Ну и правильно. Эти доски для лодки самое то.

Это был Кузьмич, человек без возраста, самый-рассамый бич, алконавт высшей категории, давно и бессменно исполнявший должность поселкового говночиста при кобыле, бочке и черпаке.

– Ну ты тогда посмотри, чтоб посторонних не было, – назначил его Иваныч, – а мы еще пару раз сходим пока.

– Да хоть всю ночь ходите, – разрешил Кузьмич.

– Зачем всю ночь? – возразил Иваныч. – Нам же на лодку надо, а не на крейсер «Аврора».

– Да мне-то что, – великодушничал Кузьмич. – Да хотя бы и на «Аврору».

По завершению работ собрались у Михайлова вместе с Кузьмичом отметить событие и окончательно вовлечь Кузьмича в соучастие. Невольному соглядатаю подкладывали и наливали от души, дабы совершенно отвлечь его от возможной мысли о доносе или шантаже. А тот и думать забыл о подобных блестящих возможностях и прямо на глазах возвышался душой.

– Это вы правильно делаете, – вдруг обратился ильпырский говночист к преподавателю словесности, – правильно делаете, что классику ставите. Это надо. Конечно, с «Борисом Годуновым» вы малость перегнули, рановато вроде бы, но «Медведя» чеховского – можно, «Медведя» – это в самый раз.

Михайлов воззрился на Кузьмича в изумлении. Потому что в Анапке и Станиславский, и Шекспир с Островским, и Стасов с Белинским воплощались сразу все в одном Михайлове. Он и замахивался на что хотел: и «Годунова» ставил (сцена в корчме), и «Медведя», и собственного сочинения мюзиклы (например, «Осенняя путина»), и даже знаменитый хор из «Онегина» под аккомпанемент разбитого рояля самонадеянно оглашал местную сцену:

Девицы-красавицы, душеньки-подруженьки…

И вот тебе вдруг. От российского бича, конечно, всего можно ожидать, но все-таки не театральную же критику!

А у Кузьмича тем временем глазки заблестели, весь он расправился и вознесся:

– Классика – да, это высший класс. Есть, конечно, и современные авторы, Погодин там, Розов, но классика – это все. Никакой Погодин такого не напишет.

Тут он встал и с непередаваемым презрением обратился к залу:

А судьи кто? За древностию лет К свободной жизни их вражда непримирима. Сужденья черпают из забытых газет Времен Очакова и покоренья Крыма!

И небрежным жестом так и отшвырнул в сторону смятую пачку этих никчемных газетенок.

– Или вот это еще, – он взял стакан, опустил голову, потом резко вскинул, и в глазах его блеснули гневные слезы: – Господа… (пауза). Я предлагаю тост за матерей… (пауза) которые бросают детей своих. (Окинул взором публику, убедился в произведенном эффекте и мягко продолжил.) Пусть пребывают они в радости и веселье… пусть никто и ничто не напомнит им об участи несчастных сирот… (Остерегающим жестом оградил матерей от неприятностей.) Зачем тревожить их? (как бы недоумевая) За что смущать их покой? Они все, что умели, сделали для своего чада. (С нарастающим сарказмом.) Они поплакали над ним. Поцеловали более или менее нежно и (помахав ладошкой) – прощай, мой голубчик, живи как знаешь. (Вдруг резко наклонившись.) А лучше бы ты умер! – и Кузьмич, обведя глазами обомлевшую аудиторию, гордо сказал: – А?

– Кузьмич… – только и вымолвил ошарашенный Михайлов. – Да как же ты… как же вы тут… в анапкинском говне… с таким талантом… Вы где служили-то? В каком театре? В Петропавловске, да? Да нет, во Владивостоке, не меньше!

– Бывало, бывало, – задумчиво и туманно произнес Кузьмич. – И в Петропавловске, и во Владивостоке… Тридцать пять тысяч одних курьеров… Суп из Парижа… Арбуз в семьсот рублей… Пора, мой друг, пора, – сказал он с невыразимой грустью. – Покоя сердце просит. И каждый день – та-рам-тара – уносит частичку бытия… Постой! – внезапно обернулся он к Иванычу. – Ты выпил – без меня? – и такая укоризна прозвучала в его голосе, что Иваныч, поперхнувшись и расплескивая, немедленно налил ему и себе:

– Давай, Кузьмич, за тебя!

Тот дал и, как всегда бывает это с алконавтами, мгновенно сомлел. Глаза потухли, скелет растаял, и тело неудержимо съехало на пол, Михайлову лишь осталось придать ему позу эмбриона и прикрыть старым пальто. Однако, прежде чем впасть в окончательное беспамятство, Кузьмич разлепил один глаз и погрозил пальцем. Это могло означать: «Учтите, я помню все…» либо «То-то, брат».

Рассказывают: встречаются Ойстрах с Ростроповичем. Ойстрах говорит:

– А мой бульдог в Лондоне на собачьей выставке золотую медаль получил!

Тот ему:

– А моему дворнику Нобелевскую премию дали!

(У Ростроповича тогда в дачной обслуге числился Солженицын для легальности проживания.)

Михайлов мог бы к этому диалогу присовокупить:

– А у нас в Анапке говночисты Шекспира декламируют!

И, не удержавшись, добавить:

– В подлиннике!

 

Путешествие к маяку

Михайлов на Камчатке бывал не однажды. Первый раз – после института, в 59-м. Последний – в 95-м. Как поется в одной его песенке:

Цифры переставилися, только и всего.

Правда, в песенке он шутил по поводу другой пары: «56–65». Развенчание Сталина и воцарение Брежнева.

Было пятьдесят Шесть — Стало шестьдесят Пять. Как умели драть Шерсть, Так и будем шерсть Драть.

В нашем же случае симметричными датами обозначаются 36 основных лет взрослой жизни моего Михайлова, главный период, от молодого дядюшки (в 59-м как раз народился племянничек) до пожилого дедушки. В 95-м внучке Ксюшке стукнуло три годика, и молодая бабуля повезла ее на все лето в любимые Шишаки, отпустив Михайлова на любимую Камчатку. Бабуля уважала в муже эту его пронзительную любовь – правда, не без ревности. Уж очень ярко озарялось его лицо при воспоминании. Ей хотелось побольше таких озарений по ее, а не по камчатскому адресу. При этом она знала, что Михайлов не женщину вспоминает, а именно «тот уголок земли». Таким образом, формально говоря, она ревновала его к Корякскому национальному округу.

Далеко-далеко, на северо-востоке… хотя, что сейчас далеко? И тем не менее, тем не менее. Это до того далеко, что на краю тундры, среди морошки и свежих следов медвежьих, можно вдруг набрести на стройную колонию вполне аристократических темно-лиловых ирисов. До того далеко, что на беспечное твое пение сплываются нерпы – интеллигентные животные, наделенные музыкальным слухом. Конечно, петь надлежит, дождавшись полного штиля и достаточно громко. Тогда, глядишь, там и сям сквозь зеркало вод и повысунутся усатые матрешки. В этой-то прекрасной глуши и оказался Михайлов сразу после института. Поселок среди людей зовется Анапка – по названию ближайшей речки, и не подозревающей, что близ субтропической Анапы у нее имеется тезка, впадающая совсем в другое море. Юридически же поселок именуется Ильпырский – по названию ближайшего острова. Это такое длинное и пустынное плато со скалистыми краями, усеянными разнообразной птицей. Из поселка в профиль Ильпырь напоминает задремавшего сивуча, с маячком на прикорнувшем в воде носу. Маленькая башенка с огненным бессонным глазом. И в ночь, и в бурю, и в туман. Теперь-то он все, отморгался.

А тогда еще как моргал. Чем неотразимо действовал на романтическое сердце и зазывал Михайлова к себе, как загадочный гном, и зазвал, а как же. Трижды ходил он туда, с учениками и без, и эти походы на край света запомнились ему как особенно счастливые праздники жизни и стали сами этаким маяком для дальнейших мечтаний, и с середины 60-х попасть опять на Ильпырский маяк сделалось для него делом чести. Были две неудавшиеся попытки, с большими перерывами между – теперь это была третья, с высокой степенью вероятности.

От Ильпыря серой ниткой тянется песчаная коса – ласкательное: кошка, – к берегу расширяясь и приподнимаясь над морем как раз достаточно, чтобы разместить на себе поселок, с причалом, холодильником, цехами, складами, с клубом и школой, с тремя рядами жилых бараков вдоль двух улиц и пятью общественными сортирами на морской стороне на двадцать очков каждый. «Анапочка моя», – как поется в одной из московских песенок Михайлова.

За Анапкой коса кончается – дальше идет дикая тундра, вся в речках и круглых болотцах, широко подходя к подножью цепочки невысоких сопок, так нежно тающих в закатном солнце.

С первой же встречи тайный яд камчатских очарований помаленьку начал свое естественное дело, и через год, вернувшись в Москву с твердым намерением поступить в аспирантуру, где его уже с нетерпением ждали, Михайлов внезапно занимает огромную сумму, едет в кассу, берет билет, летит в Питер (Камчатский), летит в Оссору, нетерпеливо дожидается катера, выходит на Ильпырский пирс и – буквально! – припадает к земле. Ну не то чтобы распластался на грязном щебне, а все ж таки, как бы мимоходом поклонясь, дотронулся кончиками пальцев до щебенки-то, дотронулся, сентиментальный мой.

Он счастливо учительствовал подряд три года в этой забытой Богом школе с шестью всего классными комнатами с печным отоплением, от души потрудился, от пуза поплясал – но заскучал все-таки, захотел домой. Написал поэму, где черным по белому:

Уж я не сам по улице иду, А улица сама мне ноги движет. Уже давно, как брюки на заду, Обтер я очи обо все, что вижу. Сегодня то ж, и завтра то ж, и вечно то ж, И обрастешь родимой грязной шерстью, И, одичалую слюну придерживая челюстью, На дуре женишься иль горькую запьешь.

Пришла третья весна, началась навигация, вдоль побережья засновал, заискрился «Изумруд» – пассажирский теплоходик, и собрался Михайлов, и попрощался с Анапкой своей, как ему казалось – навсегда, и пошел «Изумруд» по пологой волне, понес в Москву, к маме, сестре, друзьям, к неведомым трудам и песенкам и, возможно, к любви, в конце-то концов, ибо на Камчатке много было радостей, за исключением этой.

В Москве проблем с работой не было. Имея сто друзей, имел среди них Михайлов и Ряшенцева Юрия, у которого соседка по лестничной площадке была Нинка – для других Нина Георгиевна, директриса школы, расположенной в пяти минутах от Кремля и просто впритык к Моссовету.

– Нинк, – сказал Юрка, – хочешь хорошего словесника?

– А есть?

– Вот такой! Стихи сочиняет.

– Охо-хо, – вздохнула Нинка. – У меня как раз один такой уходит. Стихи сочиняет, а успеваемости – ноль.

– На этот счет не беспокойся. Три года стажа на Камчатке, вечерняя школа, ты что. Лучшие показатели по Корякскому округу.

Что было чистой правдой. Показатели эти хотя никто и не проверял, но что у Михайлова тяжелые двоечники вырастали в приличных хорошистов, без запинки писавших «аккомпанемент» и «интеллигенция», – медицинский факт.

(А уходившим поэтом был действительно замечательный поэт Саша Аронов, тогда уже известный на всю Москву, а впоследствии получивший именную рубрику в знаменитом «Московском комсомольце».)

Таким образом, по мановению рока, Михайлов мой перенесся через одиннадцать тысяч километров из промозглой тундры времен мезозоя прямо под священные стены Кремля, в пятиэтажную роскошную показательную школу, которую хотелось именовать гимназией. Классных комнат здесь было множество, и в каждой из них могло уместиться камчатских три. В высокие окна доносились пестрые звуки мегаполиса, а не бесперебойные накаты океана. Рядом располагался Моссовет, а не поссовет, в 6-м классе училась внучка Кагановича, в 10-м – сын народного артиста Любезнова, шефом школы был Центральный Телеграф, – однако на второй неделе Михайлов с удивлением заметил, что существенной разницы между папуасами Камчатки и пижонами улицы Горького нет – ни по части глубокомыслия, ни по линии красноречия. Девицы, конечно, одевались пошикарнее, это да.

Нет-нет, что говорить – хорошо, складно началась и покатилась московская жизнь, и новые встречи, и старые друзья, – но тут же неотвратимо засвербело, заныло, а там и тяжко навалилось то, что иначе и не назовешь, как – чудовищная ностальгия. Достала Михайлова Камчатка. Вот ведь и работа, и друзья, и Москва, – а он локти себе грыз от тоски по Анапке. Письмо за письмом летели туда, как встревоженные чайки, – и ни звука оттуда. В октябре не выдержал – телеграфировал: почему молчите? В ноябре пришел наконец ответ от учащегося Толика с сообщением о том, что «все у нас по-прежнему», и плохо скрытым удивлением: что это вы? Живете в Столицеродины, а требуете здешних новостей. Что может быть в Анапке интересного? «Да все! – кричала душа. – Все! И погода, и природа, и кто напился, и кто подрался, и кто заболел, и кто выздоровел!» Чуть не со слезами читал-перечитывал эти полторы странички, кляня автора за скупость красок и лаконизм, – чему сам же учил, чего твердой рукой и добивался от учащихся в борьбе с грамматическими ошибками. А Толик был у него первый ученик.

Но вот откликнулись и Ваня, и Саня, отлегло немного – но немного. И все два дальнейшие года, при благополучнейшем течении жизни, при том, что ширился и креп его песенный успех, настолько, что уже и в кино его позвали – сочинять и сниматься (и он сочинил и снялся) – при всем при этом могучий магнит, зарытый, вероятно, под Ильпырским маяком, неумолимо тащил его к себе – и вытащил. И даже любовь не удержала. (Но утащила обратно.)

Довольно долго не замечал он ее, хотя и не вылезал из их дома: Петр, ее отец, целиком поглощал внимание. Колоритный был человек, и все пространство заполнял своим колоритом. Ей тогда было всего ничего, как раз такие и сидели за партой в классах у Михайлова. Правду сказать, среди них водились барышни чрезвычайно привлекательной наружности (куда уж там некоторым черноглазым мышкам), так что влюбчивое сердце моего героя не раз взволнованно екало.

(Хотя никто, никто на свете не сравнится с первой красавицей Анапки – несравненной Алей Илясовой, перед чьей красотой меркли самые роскошные камчатские закаты, роскошнее которых только туркменские. Иерусалимские будут пожиже.)

Влюбчивый взор остановился на Петиной дочке летом в Крыму. Для начала взору пришлось ослепнуть. Петя с женой и дочерью, и Михайлов с ними, неспешно двигались по Южному берегу – из Ялты в Алушту, оттуда в Коктебель – и на одном из берегов черноглазая мышка продемонстрировала умение обращаться с медузами. Быстро и точно подвела она ладонь под медузью волнующуюся спину и с шумным плеском вынула из воды этот студень с присосками, и, покачав блюдо перед носом Михайлова, с шумным же плеском шлепнула свой улов в воду. Все брызги с ядовитых присосков достались Михайловскому носу. Как будто хлестнули по глазам матерой крапивой – не той, весенней, что нежно мнется в пальцах, как бархат, и годится в щи, а той, уже седой, как ведьма, которая жалит одним своим видом. Взор тут же и ослеп. Михайлов взвыл и кинулся на берег промывать свои карие очи, а промыв, увидел перед собой очи черные, те самые, и в них было столько смеха, виноватости и заботы, что влюбчивость немедленно проснулась – и вскоре процвела.

День, когда они поцеловались, был ясный. Море за Меганомом тихое. Меганом – мыс живописный, за ним открывается поселок, тогда он назывался Орджоникидзе, лет через пятнадцать там будет колупаться в воде их маленькая дочка Туська. А пока они гуляют за Меганомом, по почти пустынному берегу, ища, где бы все-таки совсем уединиться. Гуляют они втроем: с ними неотвязно – ее подруга, встреченная здесь накануне. Подруга – постарше, постройнее, поэффектнее, да что: роскошная двадцатилетняя красавица, в расцвете светского успеха, и словно бы имеет некоторые виды на Михайлова, – может быть, просто потому, что оказалась одна, а уж кому-кому, но не ей положено страдать от одиночества. Так или иначе, она с ними с утра неотлучно, и вот они гуляют, ища уединения, и в том числе от нее, а она, это чувствуя, никак отставать не желает. И они так и идут, втроем, молодые, загорелые, и вот остановились. Здесь берег делает загиб, укрывающий их отовсюду, внутри этого кармана шелестит море, а из него невдалеке торчит круглая блестящая макушка какого-то древне-зеленого каменного айсберга.

Черноглазая мышка – да нет, какая мышка – счастливая семнадцатилетняя наяда, первый разряд по плаванию кролем, торпедой пошла к каменной макушке, за ней пустился и он своим любимым стилем: на правом боку с сильным отмахом левой, а их спутница осталась сидеть на берегу, несколько растерявшись от нескрываемой поспешности, с какой ее покинули друзья.

Наяда ждала его у камня, и, когда он присоединился и отдышался, они нырнули.

Зеленая глубина мерцала и, колеблясь, вспыхивала. Какие-то длинные нити, рыбки, медуза висит, маленькая и дружелюбная.

Он прислонился спиной к камню, она показалась внизу, он сделал руки кольцом, и она всплыла к нему в объятие, и они поцеловались.

Вынырнули, ослепленные, огляделись и кинулись в пучину снова.

Подруга смотрела, как они ныряют, смотрела, потом заплакала и пошла домой.

Они заметили, стало неловко, закричали: «Эй! Эй! Подожди!» – она продолжала идти, они пустились к берегу, догнали ее, пошли вместе. Но уже все изменилось.

Это произошло в августе, а в сентябре Михайлова ждали на Камчатке. Так не вовремя свалилась на него долгожданная любовь.

Вовремя, вовремя. Все равно с Камчаткой надо было покончить, избыть эту треклятую ностальгию. Ну и в конце концов правильно было дать человеку спокойно доплыть до аттестата. Справить 18-летие, а там уж и замуж… Ну и не мешало испытать чувство на прочность. Испытатель, блин. Наоборот все вышло. Не он, а его испытывала любовь, с первой минуты, как самолет ушел с Домодедова ввысь, и конечно, любовь победила.

Он прибыл в любимую Анапку, землю по прибытии не лобызал, маяк легко отложил на весну. И сразу же стал писать письмо за письмом – в Москву! В Москву! К началу занятий он опоздал, по старой дружбе учителя накидали ему часов, чего только он не преподавал, разве что не труд и физкультуру, лишь бы полная ставка, – но особо не халтурил, а просто половину, например, анатомии пускал под диктанты.

Он сбегал в тундру с ночевкой, он искупался в ноябрьской воде, он опять пожил при печке, подышал угольным дымком, так напоминающим запах мочи, походил в общественные сортиры на морской стороне, омываемые очистительным прибоем. Он сочинил и поставил две песенные композиции, с большой претензией на первое место в области, он вволю попил спиртика и покушал икорки – он словно экстерном сдавал экзамен на тридцать три камчатских удовольствия.

Анапка отпускала его – и тем сильнее звала Москва.

Всю эту осень и зиму Михайлов ждал почты и отправлял ее. Все время что-нибудь писал: письма, стихи, рассказы, песни. Стихи – только ей, только об одном, до последней строчки, в нетерпении перебирая ножками.

Отворите мне темницу! Дайте мне сиянье дня! Белокаменну столицу! Черноглазую девицу! Ведь она там ждет меня! Ждет! Ждет — И весь резон. Все проекты и отсрочки, Как пустые коробочки, К черту выброшены вон! Вон! Больше ни к чему Ждать. А сколько можно счастье Звать? Проклятое ненастье Мне устроило тюрьму…

Он уже все себе толком организовал: заказал и получил фальшивую телеграмму о мамином нездоровье, на этом основании уволился, – его особенно и не держали, так как нагружен был не по специальности; артисты его сидели на чемоданах – лететь в райцентр, петь песни и забирать награды с прицелом завоевать и область, а уж оттуда – кому куда, а нам в Столицуродины. Но:

Четвертый день Полтавский бой Бушует посреди Анапки. Разбойный свист, кошачий вой — Срывая провода и шапки, Восток, и северо-восток, И север – рвутся друг на друга, Сплошной крутящийся поток, Неистовствующая вьюга.

Скорей, скорей бы! Не надо почты – лишь бы самолет.

Я приду к тебе смеясь, Я приду к тебе рыдая, Я приду к тебе, родная, Разодетый, точно князь, В рубище, в овечьей шкуре, Тихим ангелом впорхну — Я все двери распахну И ворвусь, подобно буре! Дуй, ветрище, дуй, смерд! Вой, подлец! Реви, иуда! Все равно я скоро буду! Или смерть.

Что значит неподдельное чувство.

Ан-2 прилетел, забрал, в районе спели «Осеннюю путину» и «В защиту мира», всех потрясли, но в область опоздали, сорвала им пурга первое место, и в Питер Михайлову было лететь одному. Ладно. Артистов его дорогих встречным ветром отнесло назад, в прошлое – ладно, даешь Елизово, аэропорт, лайнер пошел ввысь.

Он прилетел в Москву, никому не сказавшись, 31 декабря днем, а вечером уже звонил в заветную дверь. Она открыла ему. Столько счастья и света никогда еще ему навстречу не сияло.

Как только она получила аттестат, они поженились. Жизнь их совместная сложилась не сразу, центробежные силы давили так, что узы трещали и лопались по швам, однако не лопнули, и однажды они дружно удивились: как! Неужели уже двадцать пять лет? Серебряная свадьба, однако.

А что же Камчатка? А она так и осталась для Михайлова пожизненным магнитом, только теперь это была ровная постоянная тяга, а не болезненный психоз с целованием почвы. Осталась единственная маниакальная идея – добраться до Ильпырского маяка, если ты честный человек.

На Курском вокзале зеленый вагон тихо двинулся и поплыл на Полтаву, бесповоротно и окончательно отпуская Михайлова на целых два месяца свободной камчатской жизни. Приятное чувство. Он-то давно уже понял, как важно и полезно разлучаться время от времени. Каждая разлука заканчивалась четко выраженным стремлением домой. Узы от этого только крепли. Она – нет, она ничего подобного не провозглашала, она не любила его отпускать. Риску давно уже не было никакого, но, видимо, те прошлые его центробежные порывы напугали ее навсегда. Однако она понимала и то, что неотпускание лишь поощряет центробежность. Приходилось на разлуку соглашаться.

Михайлов, как водится, проводил зеленый вагон – сначала несколькими шагами, затем глазами, поезд скрылся, Михайлов повернулся идти в метро, и тут его озарило: с этой секунды начинается его движение к маяку, с первых же вот этих шагов в мраморную пасть подземки – на «Курскую», затем на «Автозаводскую», а там уже электричкой на «Домодедово», и все это туда, туда, на дикий берег Ильпыря, к обветренной двухэтажной башне с немеркнущим огненным глазом…

Три сказочных богатыря, три седых красавца – Авачинский вулкан, Корякский и Козельский – фирменное трио Камчатки, осеняющее воздушные ее врата, елизовское летное поле – Михайлов всегда испытывал неудержимое желание поздороваться. Романтик мой. Он и поздоровался:

– Привет-привет… Привет, дорогие мои.

Встречал его друг сердечный Эжен, Евгений Терентьич, мореходный доцент (станки и инструменты), невысокий спортивный крепыш (бывший мастер гимнастики), старательно разрушающий свою спортивность интенсивным питием и постоянно восстанавливающий ее обливанием себя студеной водой каждое утро, в том числе и зимой, на глазах двух пятиэтажек, украшающих собою начало Проспекта имени пятидесятилетия Великого Октября. В одной из них – его двухкомнатная, полностью в его распоряжении: жена покинула его ради мистера Фореста (США), а любимая дочь – ради обучения в Бостоне, как следствие. Пол-квартиры все-таки числилось за дочерью, Эжен отвел себе самовластно гостиную с диваном, книгами и телевизором и на соседнюю территорию (спальню) не покушался.

Кухня была, естественно, ничейной полосой, где помещался огромный холодильник с морозилкой, забитой синими ножками Буша. Синие скромные ножки… Синенький скромный кусочек… Интересно, как бы отозвался на это сам экс-президент. Возмущенно задрал бы брюки?

Михайлов, давно отстраненный семьею от плиты, здесь тряхнул стариной и потушил ножки не так уж плохо для отстраненного. Эжен взирал с большим почтением: мало что песни сочинять – еще и кур тушить может. Со своей стороны он украсил трапезу бутылкой «Наполеона», которому последнее время отдавал исключительное предпочтение, тем более получив отпускные, все отложенные для похода с Михайловым «на севера»:

Я возьму с собой в охапку Нож, рюкзак, ушанку-шапку, Как чудак на букву «М». Кто в Анапу – я в Анапку: Это много лучше чем!

У Михайлова было несколько пунктов, подлежавших исполнению в этом путешествии, среди них: искупаться в Тихом океане, непременно в поле зрения фотообъектива; отыскать во глубине Мильковского района Полякова Володю, с возможным прихватом его с собой на север – ну, и дойти до маяка. Достигнуть его, обязательно. Словно все те разы, когда он шел, да не дошел, взывали к нему – докончить незавершенку.

На бывалом Эженовом «москвиче» поехали они к «Трем братьям».

Петропавловск расходится террасами над красивейшим в мире заливом – Авачинской губой. Оттуда, из-за вулканов, выкатывается полноводная лососевая Авача и рассыпается массой рукавов по Авачинской пойме, выходящей в широкое овальное зеркало губы между островерхими сопками в снежных тюбетейках. Они со всех сторон окаймляют его, но не смыкаются, оставив просторное горло, за которым океан во все стороны, за горизонт, до Америки. Здесь-то, в горле, и торчат они – три кости, три каменных паруса – «Три брата».

По дороге к «Братьям» заехали в небольшую бухточку для исполнения пункта первого программы. Место уютное, с хорошим входом в воду. Чуть подальше виднелись еще какие-то люди. Они там, правда, не купались. Может, выпивали, бог с ними.

А недавно Михайлов купался на противоположном берегу океана. Почему он и желал окунуться на этом – потому что на том уже побывал, месяца три тому, в Лос-Анджелесе. Сюжет надлежало завершить. Хотя бы затем, чтобы отослать в Калифорнию две карточки с одним приблизительно содержанием, но с разными надписями: «Я на Западном берегу Тихого океана»; «Я на Восточном его же берегу». На память Яну, по старой памяти принимавшему его в Городе Ангелов. Преуспевающий геофизик таки выделил полдня для совместной прогулки, сразу же спросив: «Ну? Куда ты хочешь? По Голливуду или вдоль моря?» И Михайлов, позорник, сказал: «Вдоль моря» – как будто осточертел ему Голливуд, глаза бы не глядели, а моря – век не видал, хотя, кажется, не так уж давно нахлебался выше горла этого Средиземного, под вечно голубыми небесами Израиля.

Ян отвез его на пляж, совершенно пустынный. Михайлов зашел в воду по колено, принял позу, сделав пальцами «Викторию» – Ян щелкнул – и пошел рассекать набегавшую волну. Как вдруг с берега послышался тревожный крик Яна, и, глянув вдаль, куда тот показывал рукою, Михайлов похолодел: метрах в ста от него два черных плавника наискось пересекали намеченный маршрут. Что есть духу пустился он назад и уже с берега смотрел, как эти зловещие черные треугольные ножи, равномерно выныривая и погружаясь, продолжали свой хищный путь.

Потом, уже в Москве, получил он из Америки письмо с вырезкой из газеты того же числа, где сообщалось о супружеской паре дельфинов, путешествовавших у берегов Лос-Анджелеса, с фотографией черных треугольников. Михайлов смотрел на них растроганно, как на земляков.

На этом краю Тихого не было ни пальм, ни дельфинов, надеяться можно было лишь на атомную субмарину, какие здесь водились и плавали, но все же не каждый день… Холоднющая вода, песочек черный, вулканический. Дух сходу захватывает, но после минуты энергичных движений – отпускает, ничего. Плыть можно. Эжен только успевал щелкать, потом и сам полез, за дельфина…

Двинулись дальше и скоро поравнялись с небольшой группой народу, которую еще раньше заметили невдалеке. Оказалось, не купальщики, не выпивальщики, а милиция. И стояли они над мертвым телом.

– Бригада тут вчера гуляла, – пояснил старшина. – Допились до чертей. Этому не хватило, пошел в лодку за добавкой, и ну нету его и нету. Пошли, покричали его, решили – домой почапал, ну и хорош, мужик здоровый, чего ему сделается. Утром вернулись домой – а он и не приходил. А они-то думали, он дома давно, а он – вон он. Заночевал, блин. Видать шагнул в лодку да промахнулся. А тут сразу глубоко. Переохлаждение, то, се, ну и сердце, видать. Пьянка наша. Был бы бич, еще ладно, а то ведь семейный, сорокотина [то есть немолодой уже. – Ю. К.], две пацанки. Но, правда, керогазил, как никто. Докерогазился.

Из-под грубой мешковины виднелась крупная голова с белым лицом в глубоких морщинах от ветра и спирта и мощная белая кисть, тоже в глубоких морщинах от палубной работы, перехваченная в запястье стальным ремешком часов с крупными цифрами. Секундная стрелка еще тикала, а его-то время уже сутки как кончилось, а она, видать, думала, он спит.

Дорога уткнулась в склон, они оставили машину, полезли на кручу, поросшую реликтовой камчатской березой с прихотливо изогнутыми стволами, и там, наверху, в березовом изощренном обрамлении открылось просторное окошко – как раз на горло Авачинской губы, с «Тремя братьями» прямо перед носом. Темными ножами торчали они над нежной серо-голубой водой, а сзади их неторопливо перепиливал длинный белый пароход какой-то.

За горизонт ушедшим пароходом Оставлен дым на память добрым водам… —

произнес Михайлов задумчиво собственные стихи, наполненные медленным гудом колокола. Перед глазами всплыл анапкинский берег, и опять потянуло к маяку – сначала, правда, надо найти, согласно плану, Полякова в Шаромах, а там уже все, там уже курс на Ильпырь, без никаких.

Они спустились к «москвичу» и двинулись по вечереющей долине вдоль морского берега слева и тающей в закате череды сопок справа. Грунтовая дорога была широкая, плавная, вся в пологих гладких рытвинах, с там и сям блестевшей на закате водой от недавних дождиков, и Эженов «москвич» до того приятно вальсировал между ними, что Михайлову ужасно захотелось порулить самому. В нем было живо это упоительное чувство вождения, передавшееся ему от множества знакомых автовладельцев, особенно от Ромы Гринблата, ленинградского композитора, обожавшего кататься на «жигулях», ухаживать за женщинами и сочинять додекафонную музыку. Похоже было, что Рома получал эстетико-эротическое удовольствие в равной степени от каждого из перечисленных занятий. Ленивое природное изящество сквозило во всех его движениях, машина шла по любой дороге как по маслу. Единственное, что отличало Рому за рулем от Ромы за роялем – это беспросветный биндюжный мат по поводу всех остальных водителей, какие только попадались на пути. Лучшее, на что он был способен по отношению к ним, – это не удостаивать внимания. Дальше следуют лишь разные степени классовой ненависти. Впрочем, после того как на тесных извивах Выборгской дороги длинный прицеп чуть не загнал Ромин «жигуль» под встречный «икарус» – нарочно! – Михайлов начал понимать истоки этого гнева. А так-то Ромин стиль вождения – это был класс, «Дунайские волны», ничего другого Михайлов для себя бы и не желал, если бы дошло до дела. Во всяком случае, во сне у него получалось настолько хорошо, что ощущение свободного умения не оставляло его и наяву: казалось, стоит только сесть за руль – и он поедет.

– Да сколько угодно, – сказал Эжен.

Они пересели, – и он поехал.

На первой скорости, чуть прибавляя или притормаживая, огибая плавные склоны луж или прямо пересекая желтые закатные зеркала, он вальсировал, счастливый – как давным-когда-то-давно, мягко в ритме наклоняясь то вправо, то влево, кружился с прелестной химичкой в Анапке на школьном балу, танцевавшей так упоительно, что чуть не женился… чуть не женился, да… Предложение сделал. В виде заявления: «Прошу выйти за меня замуж». И положил на стол перед ней:

– Извольте резолюцию.

Она улыбнулась и начертала в углу:

«Дай мне, дуре, подумать».

– Неделю хватит?

– Хватит, – засмеялась она, и ясно было, что хватило бы и дня.

Но – неделя так неделя, а на третий день роман его расстроился. Ну прямо по Толстому, рассказ «После бала». Он шел по школе и вдруг услышал яростный голос, в котором не сразу признал свою любовь. Невеста его так злобно орала на кого-то, что не надо было больших усилий, чтобы представить себе семейную сцену в ее исполнении. Чувство немедленно увяло, не успев расцвесть… Видно, неглубоко еще пустило корни.

Впрочем, через месяц он уже гулял на ее свадьбе: рослый гардемарин из Калининградской мореходки, претендент № 2, счастливо воспользовался Михайловской самоволкой.

В разгар свадебного веселья, когда объявили «белый вальс», невеста подошла к Михайлову, и они пустились, как прежде, мягко наклоняясь вправо и влево. Она смотрела на него с вызовом (жалеешь небось?), а он на нее – смущенно (ибо не жалел), так что оба вальсировали с редким наслаждением.

Похожее удовольствие он испытывал и сейчас, перекладывая руль вправо-влево, въезжая – выезжая – объезжая пологие лужи грунтовки. Пока вдали не показался встречный грузовик. Руль тут же перешел к Эжену, и на завтра был непременно назначен урок автовождения по дороге в Шаромы, к Полякову, бывшему анапкинскому физику, уникальному человеку. Сто лет собирался достать его Михайлов, услышал краем про Шаромы, послал наобум письмо на школу, и зацепило письмо, выудило Володю через двадцать лет, то есть, если без метафор, Володя откликнулся в своей манере, горячо и косноязычно, не изменился, значит.

Всего-то год поработали они вместе в Анапке, а запомнился Михайлову он – на всю оставшуюся жизнь. Такой светлый человек, совершенно чистосердечный. Спортивный, быстрый, легко и озаряюще улыбчивый. Абсолютно бескорыстный. Никакого честолюбия, или там зависти, или злопамятства. Если на кого обижался, то как-то по-детски жаловался и вместо: «сволочь Райка, такую подлянку мне подкинула» говорил: «ну почему, почему Раиса Ивановна так несправедливо поступила?». И уж конечно, во всех видах взаимопомощи и общественных работ он был первым и уходил последним. Тут надежнее его не было человека – и радостнее тоже, потому что ничего нет на свете лучше, чем вот так вот, дружно, всем вместе – перепилить две тонны дров школе на зиму, на солнечном морозце, со смехом и шутками, да желательно тут же их и переколоть, но главное – что вместе, дружно, по-хорошему. Не знаю, как вам, – мне это тоже близко.

Вот уж с кем было похожено в походы, и когда у себя в Москве Михайлов перебирал драгоценные свои камчатские архивы, он сразу же натыкался на Володино лицо и разом вспоминал его самым солнечным воспоминанием.

Хотя, было дело, напугал Поляков народ до ужаса – но тоже на свой, поляковский лад.

Однажды Михайлов отправился в поход со своими школьниками, и Володя с ними, но не как руководитель и педагог, а как вольный попутчик – тем летом предстояло ему идти в армию, и он хотел напоследок побродить по окрестным красотам автономно, не подлаживая своего стремительного шага к общей медлительной поступи. Тем более что поход по тундре мог быть стремительным только для него, легконогого. Впрочем, до привала он шел наравне со всеми, так как нес, естественно, самый неподъемный рюкзак, да по дороге нацепил сверх того и еще парочку, облегчив жизнь двум барышням из 7-го класса, впервые пустившимся в это испытание. Он мгновенно поставил все палатки, разложил костер и умчался в сопки провожать закат, вернулся затемно и быстренько улегся, чтобы наутро поспеть к рассвету. И хотя Михайлов проснулся не так уж поздно, Володи уже не было, а на его спальнике белела записка: «Привет покорителям Камчатки! Эх, вы, сони! Такой рассвет начинается, а вам бы все дрыхнуть! Да здравствует солнце, да скроется тьма!».

Однако судьба игнорировала его восклицания. Солнце здравствовало недолго: откуда ни возьмись, наплыл широкий караван скучных туч, уселся плоским днищем на верхушки сопок да так и застыл – хорошо бы на денек, а то на неделю. Дождя из него, слава богу, почти не было, так, немного сеялось что-то мокрое время от времени – но просвету не было уже никакого.

Однако в тот, первый, день надежды юношей еще питали, записка была оглашена, и после завтрака с бодрыми возгласами: «Догоним Владимира Алексеича!» команда Михайлова полезла в сопки воссоединяться с романтическим физиком. Некоторое время спустя, уже среди нагрянувших туч, обозначилась триангуляционная вышка с еще одной запиской от неугомонного нашего: «Привет первопроходцам! Впереди все новые вершины! Кто догонит, тому шоколадку!»

Далее след его потерялся, время склонялось к обеду, команда вернулась на базу и, отобедав, прикорнула, а Михайлова (впечатлительный мой) стала точить тревога, возрастая от часа к часу. К вечеру он разослал во все стороны небольшие поисковые группы, а сам с второгодником Юрой отправился вглубь узкого ущелья, оглашая гулкие сумерки призывными междометиями. Мрачная тишина была им ответом.

Ущелье сузилось и кончилось кручей, уходящей в ночные тучи. Надлежало возвращаться. Михайлов вытащил беломорину. Юра отвернулся. Ему зверски хотелось курить. Михайлов протянул ему папиросу. Юра отошел к кустам и быстро-быстро задымил в кулак. Хотя вокруг на километр не было никого, кто мог бы заметить это педагогическое преступление.

Ночью еще и заморосило. Михайлов отрядил парочку ребят покрепче в Анапку за помощью, а сам опять потащился по мокрым склонам кричать и аукать. С тем же успехом. Пошли третьи сутки Володиного отсутствия – необъяснимого, ибо невозможно заблудиться в этих уютных сопочках, где все ручьи выводят в открытую тундру, а на ней-то мы с нашим биваком и неугасимым костром – как на ладони. Стало быть, что-то непонятное произошло и безусловно страшное: налетел на медведицу с мишенятами; оступился на круче, сломал ногу, спину, голову; встретил беглого убийцу… Судя по оставшимся вещам, убыл он в одной рубашоночке и без еды.

Третье утро выдалось сырое и тусклое, но все-таки без дождя и тумана, и это помогло уже издали заметить устало ковылявшую в сторону бивака знакомую фигуру.

– Как же тебя угораздило? – спросил счастливый Михайлов, когда блудный сын утолил трехсуточный аппетит.

– Понимаешь, елки зеленые, – сказал Володя, – как тучи налетели, смотрю – ничего не вижу, где запад, где восток, точно: заблудился. Ну и вспомнил, еще со школы: если заблудишься, выбери какое-нибудь одно направление – и вперед, не глядя, куда-нибудь выйдешь. И пошел я влево. Ну, в общем, и вышел, только далеко.

Свернули бивак, тронулись домой – а навстречу половина анапкинского начальства, на помощь, в ракетах и сигналах с ног до головы, побросали свои кабинеты, воспользовавшись Володиным несчастьем, и бегом в тундру, спасать, заодно и поохотиться. Мало того – из-за бугра с рычанием вывернулась вездеходка из соседней погранчасти – ехать подано! Они и поехали. А начальство, только что не с песнями, отправилось в сопки, добивать рабочий день в поисках дичи, а скорей всего, чьей-нибудь доброй землянки с приятной целью употребить припасенный для Володи медицинский спирт совсем по другому назначению.

После армии Володя вернулся, женился и немного покочевал по Камчатке, осев в конце концов в Шаромах – куда и ехал сейчас Михайлов по широкому Мильковскому шляху, завивающему за каждой машиной плотный пыльный самум. Правда, они попадались не часто.

– Да, – сказал Эжен, – не то теперь движение. Бензин дорожает, бабок нет ни у кого. Так что спокойно можешь приступать к автообучению.

Михайлов немедленно сел за руль.

Через час, злой и потный, он плюнул и перестал: ничего не давалось ему сегодня! Как только он сосредоточился на правильном исполнении элементарных операций, вся координация разъехалась. Начинал газовать – руль съезжал на сторону; выравнивал руль – мотор глох навсегда; включал зажигание – забывал про сцепление. И как на грех, посыпались навстречу машины одна за другой, каждый раз повергая Михайлова в позорную панику. Эжен тактично помалкивал, что еще больше действовало на нервного нашего.

А ведь он о чем мечтал.

У них дома ведь была своя машина «жигули-копейка». Это была хозяйкина затея, – сам-то Михайлов обходился коммунальным транспортом. Она – другое дело: не любила она автобусы-троллейбусы, а метро просто ненавидела: так давил на нее подземный потолок. Как-то в Норильске ей с Михайловым показывали шахту на километровой глубине, – она поднялась еле живая. Что говорить. Такая натура. Вернее – порода. Особенная, да. Он с самого начала назвал ее: принцесса. Однако в обиход не пошло, да и не могло, потому что это – определение, а не кликуха. Так что прижились вполне легкомысленные словечки, вроде «И-и-ися» – но определение было точное. Только не та принцесса, что, дрожа от холода, постучалась в полночь, а потом не могла уснуть из-за подложенного гороха, а другая, совсем другая:

Щека в мазуте, в зубах «Дымок», В руках канистра — и я у ваших ног…

Всем видам транспорта она предпочитала такси, еще точнее – автомобиль. Частный, дружеский, лучше – свой. Как только представилась возможность, завели «жигуля». Как только она стала учиться водить – он начал за нее бояться. И вот она уже научилась, и очень хорошо, и уже возила дочку, а там и внучку – все равно, всякий раз, садясь с ней в машину, он напрягался. Это ее обижало, но он так ничего и не мог с собой поделать и всячески увиливал от ее предложений прокатиться. Хотя вполне хладнокровно садился рядом с начинающим Дашкевичем – знаменитый композитор делал свои первые автошаги с большим риском для жизни окружающих (как и своей). Конечно, она обижалась. Да и не только по этому поводу. Принцесса есть принцесса. Она не высказывает пожеланий – их надлежит угадывать и предварять. Это Михайлову иногда удавалось. И тогда он видел в ее глазах то, что особенно любил: чистейшую высочайшую радость. Вот он и мечтал: научусь на Камчатке водить, и тогда в Домодедовском аэропорту, садясь в «жигули», он неожиданно отстраняет ее от руля, садится сам, включает зажигание, стартует и шикарно едет по Москве, небрежно расспрашивая о столичных новостях.

А пока – во сне у него лучше получалось, чем на Мильковском шляхе. Махнул он рукой, и повлек его дальше Эжен, небрежно расспрашивая о столичных новостях.

Шаромы – поселок в долине реки Камчатки, посреди здешней кудрявой тайги, с комарами величиной с собаку. Над долиной со всех сторон возвышаются высокие сопки, заслоняющие эту красоту от большого ветра. То-то здесь зимой снега большие, нетронутые, сахарные. Камчатская Украина. Зеленые пастбища, огромные огороды, все в белых березах. В центре – небольшая, вполне городская пятиэтажная улочка – конечно же, имени Великого Октября – тут-то и нашелся Володечка Поляков с женой Зинаидой, и друзья обнялись, будто вчера расстались, а не двадцать лет назад.

Но составить Михайлову компанию в его походе на Ильпырский маяк Володя не мог: все, прощай, Камчатка, прощай, народное просвещение – здравствуй, тихая пенсия в далеком-далеком Старом Осколе, почти на Украине, только настоящей, украинской, пусть без лосося и икры, зато со шкварками и свежей овощью, – и, конечно же, с черной тоской по Камчатке, это Михайлов им гарантировал, да и Володя уже предчувствовал, да он, может, и не поехал бы: не Камчатка его гнала, а то великое разорение, которое везде (а на Дальнем Востоке особенно) настигло простого человека и гноит его который год.

Какой был совхоз, какой совхоз! Богатейший! Да он один мог бы всю Камчатку кормить, и еще Магадану бы хватило. Так нет же, надо все поломать – поломать и бросить.

– Я тебе точно говорю: это вредительство, больше ничего. Чубайсы эти ваши, Гайдары, дорвались до бесплатного – видеть не могу эти рожи гладкие! Смотри, какой коровник был, – а теперь что? Как Мамай прошел. Зачем? Почему? Ломать не строить. И никому ничего не докажешь. Раньше хоть райком был, обком, – а теперь куда пойдешь? В райсобесе – три человека в одном кабинете, и то говорили: бюрократы, чиновники, – а сейчас их тридцать три на весь этаж, а толку? А никакого! Им самим по полгода не платят, что уж о нас говорить. Ни пенсии, ни света, ни тепла. Вон у меня огород, чуть не гектар – что делать? Без него никуда. Я тут так вертелся, с утра до ночи, и учитель, и фермер, и физик, и ветеринар. Я же скотину держал: двух коров, лошадь! Как жив остался, не знаю. Взять-то теперь можно все, – да только вот держать невозможно и сбыть некуда. Картошку собрали, свезли в город. Веришь, на рынке стоял, торговал – ты можешь это представить? Ну и наторговал – только-только бензин окупить, на котором возил торговлю эту. Теперь вон «запорожец» бы продать, «урал» новехонький, сосед уезжал, за копейки продал, а я и за копейку не могу: денег-то нету ни у кого.

Михайлов во все глаза смотрел на этого нищего богача, на его погреба, сараи, поленницы и хомуты, уже подернутые пылью оставленности, на эти его каторжные труды, потраченные вхолостую, и тоже воздевал душевные руки к небесам: за что, Господи? почему? откуда?

Ответ-то он знал, но кого же утешишь рассуждениями о неизбежности издержек переходного периода в стране с уничтоженной культурой частного хозяйства и общественного устройства?

– Зато, – сказал он, положив Володе руку на плечо, – скоро вы будете в Старом Осколе. Благословенное место, как я слышал. У нас там по соседству ранчо на речке Псел, и на машине до вас – ну от силы часа четыре по этим шелковым тамошним асфальтам, а хозяйка моя, принцесса, водит божественно, будем ездить по грибы – там маслята в августе – ломовые, абрикосы – ведрами, грецкий орех – мешками, переедете же вы в конце концов!

Но Володя ехал еще два года: не было денег для него, не было, ни у Черномырдина, ни у Кириенко – у Примакова нашлись только. Правда, к тому времени Михайлов продал свои «жигули».

* * *

И откуда же взялось это нежное гриновское слово – Оссора? Даже лучше, чем Ассоль. Кто же это к базарной ссоре, к кухонной сваре догадался добавить это волшебное «О» и превратил брань и драку в песню флейты, в имя нимфы? Михайлов наш, певец Камчатки и филолог, этимологических корней так и не обнаружил. Может быть, потому, что и не хотел положительных разъяснений. Пусть среди этих географически логичных (Усть-Большерецк – устье реки Большая) или этнически привычных (Карага, Тиличики) так и цветет сказочным лотосом (логосом) – Оссора.

Она стоит на изгибе Карагинского залива уютным пятиэтажным городком, осененная собственной, такой домашней, одногорбой сопочкой, которую снизу отчеркивает длинное, параллельное морскому берегу пресное озеро с одиноким островком посередине. Когда-то Михайлов не поленился, сплавал туда в лодочке с двумя барышнями десяти лет от роду, – и конечно, обнаружилось на острове свое сокровище: богатая плантация роскошной тундровой малины – княженики, попадающейся обычно далеко в тундре и нечасто, а тут – прямо под боком, буквально рядом с плитой, в которой к вечеру как раз и поспел пышный пирог с этой сластью.

Столица Карагинского района – Оссора.

Сюда, описав упоительную дугу над заливом и сопкой, и прибыл «яшка» (Як-40) с Эженом и Михайловым.

Пока они смотрели вдаль, решая, ждать ли автобуса или двигаться самоходом – дорога близкая, – перед аэропортом лихо развернулась разбитная (и полуразбитая) «хонда», из нее объявился коренастый в пиджачке, канул в здание аэропорта, тут же и вернулся и, проходя к машине, притормозил рядом с Михайловым:

– Товарищ Михайлов. Приветствуем на родной земле. Все про вас знаем. Читали, слышали. Милости просим. Было бы время – сам сходил бы с вами на маяк. И на маяк, и на Верхотурова, и на Карагинский.

– Да вы, что ли, тоже анапкинский?

– И анапкинский, и оссорский, и солдатский, и матросский – Толик я, Толик Моторин, не слыхали? Вы когда последний раз были? А, ну ясно, я еще во Владике загорал, – но уже и там про вас слышал, как же, волна до небес раскачала МРС, знаем-знаем, все, поехали.

Лишь усердным и тщательным трудом японских мастеров объяснялась поразительная живучесть его драндулета, сравнимая лишь с жизнелюбием его хозяина. «Хонда», как Дубровский, шла, не разбирая дороги. Так же непредсказуемо развивался Толиков монолог.

– Этих тачек у меня перебывало! Сколько баб, наверно, столько тачек. И с правым рулем, и с левым. Ничего, нормалек. Кресла же у всех раздвигаются, главное дело, чтоб было куда баб ложить по дороге. А вообще-то я тоже сочиняю. На северах одну мою песню до сих пор поет весь флот, может, слышали? Называется «Механик, эй!» (поет):

Механик, эй! Мотор заводи скорей! Поедем к ней, пока цветет весна!

Ништяк, да? И на зоне ее поют. Мне садиться – хоть завтра. С распростертыми. Спирт, бабы – все будет. Потому что бизнес. Теперь загреметь – два пальца обоссать. Не жизнь – минное поле. Шаг вправо, шаг влево – считается писец. Но Чубайс – человек! Ну рыжий, ну фраер, блин! Не, нам с евреями сто лет не сравняться, ты что. Высший класс! Но на маяк – это я понимаю, святое дело. Как все равно что символ, блин. Одно слово: маяк! Но и сам не будь мудак. А то у нас был один такой на базе…

…В Анапку? Ноу проблем. Для других проблем, а с вами Толик Моторин. Послезавтра сюда гонят оттуда труп. По пьянке замочили одного бича. Спецрейс, Альберт придет, ну, капитан, я ему скажу, он вас захватит. По утрянке придут, после обеда обратно. Вы где, у Кормачонка? Знаем-знаем. Я за вами заскочу. А завтра брякну, к вечеру. А послезавтра уйдете с Альбертом.

Кормаков Владимир Иваныч (ласкательное: Кормачонок), бывший ученик анапкинской школы и солист в ансамбле у Михайлова, несмотря на свой почти полтинник, мало изменился за последние тридцать лет. Невысокий, кругленький, с породистым кормаковским шнобелем – матушки тети Тоси наследие, горластый в силу некоторой приглуховатости, и с такой походочкой вразвалку, как у всех мореманов наших – хотя всю-то свою жизнь отдал мирной почтовой службе.

Попеть на сцене, повыступать – это он любил и даже имел грамоты, Мольера играл, мнимого больного, с полным успехом в районном масштабе, да и теперь еще числится в хоре ветеранов, хотя уже неумолимо выжимала его оттуда растущая глухота. Эжен с Михайловым тряхнули мошной по случаю встречи и украсили кормаковский борщ заморской водочкой.

– А я уже восемь лет как не пью, – с видимым удовольствием сообщил Кормачонок, дорвавшись до свежей аудитории. – Все, я свое откеросинил. Сколько денег эта зараза жрет, ну-е на фиг, а пользы от нее – один вред. А вот так и завязал, как отрезал, и ни-ни, ни грамма, ни пива, ничего, а сухое это, кислятину долбаную, я и отродясь в рот не брал.

И чтоб совсем уж доконать аудиторию, выдал сходу и другую свою сенсацию:

– А я и лекарства не пью. Только от диабета. Все. Сколько лет голова болела, таблетки эти – горстями, надоело, сил нет, взял и выкинул. А вот так: выкинул на фиг и все. И голова прошла, на другой же день. Как рукой. Гад буду. Какой год уже, и хоть бы что.

Гости смотрели на это чудо природы совершенно потрясенные и водочку старались тянуть как можно деликатнее, отставя мизинчик.

Вечером в Оссорской бухте было тихо. Беленькими пальчиками камушкам горючим наигрывает песенку прибой – как сказал певец Камчатки. Михайлов вдыхал любимый воздух и вспоминал, как лет десять тому гулял он по этому берегу с принцессой своей. Она от души любовалась пейзажем, хотя и не без легкого удивления. Она приехала на Камчатку взглянуть на соперницу: что же такого в ней особенного, что так мощно и постоянно влечет к себе Михайлова? И она все не могла увидеть ответа. Как тогда, раньше еще, привезли его сюда снимать ленинградские киношники – певец Камчатки на присущем фоне, и, оглянувшись, оператор Леня, бывалый человек, молвил с искренним недоумением:

– И ты три года торчал в этой дыре?!

И Михайлов на какую-то секунду так и глянул приезжим глазом на родимый берег и поразился: действительно! дыра дырой. Но секунда прошла, и все стало по-прежнему родным. Любовь вернулась.

Эжен задумчиво глядел на залив. Там, залитый неестественно ярким электричеством, стоял большой плавучий агрегат, торча во все стороны мачтами и кранами.

– Мистер Форест, гад, – кивнул на него Эжен. – Скоро весь Тихий океан его будет. Краба берет. Везде, где увидит. Хоть у Японии, хоть у Китая, хоть у нас. Империалист, сука.

Сказано было с горечью: мистер Форест был для Эжена империалист не только по крабам, но и по чужим женам. А моторный Толик и не позвонил, и не заскочил. И пришлось путешественникам с утра пораньше пилить на пирс, разыскивать там среди катеров, который из них из Анапки с трупом, а найдя, идти в контору сторожить кэпа Альберта, который оказался, к позору Михайлова, в полном неведении на его счет и никаких его песен не слыхивал, да и вообще был мрачен по каким-то собственным причинам, вспомнить хотя бы, с каким грузом пришел. Однако взять с собой согласился, назначил время отхода, и Эжен с Михайловым, закинув свои рюкзаки к нему на палубу, пошли к Кормачонку прощаться.

– Ты там, в Анапке, на кладбище когда зайдешь, маму навести. Там памятник должен быть, сразу как войдешь, направо. Да там написано.

– Сам-то давно там не был?

– А как похоронили. Оградку, памятник поставили, честь честью – чего еще? Никаких больше дел не было туда ездить. А сейчас вообще. Вертолет знаешь сколько стоит? А морем двенадцать часов – замучаешься блевать.

Не успели они вернуться на пирс, как в клубах пыли и грома возник моторный Толик и, словно продолжая Кормачонка, закричал:

– Садитесь, поехали! Сейчас в Анапку борт пойдет, рыбнадзор, я договорился с вертолетчиками по полтиннику с носа и лады. Отобедают, и на старт. А то чего вам двенадцать часов на катере пилить? Блевать замучаетесь. Когда тут лету полчаса.

«Хонда» взревела и унесла нас к вертолету. Оранжевый гигант подремывал в чистом поле. Входной люк был открыт, поднялись по трапу, вошли – никого.

– Ну, вы здесь побудьте, а я мигом, – махнул рукой Толик и провалился.

Через час в проеме люка показалось лицо и спросило, что они тут делают. Затем равнодушно сообщило, что рейс отложен по метеоусловиям. Над Оссорой сияло солнце, и ничто не предвещало ничего. Кроме того, что по расписанию гробовой катер отвалил от пирса в Анапку уже полчаса как. Оставалась надежда, что и там отбой по метеоусловиям. Друзья подхватились и быстрым шагом покрыли эти три километра. У пирса катера уже не было. Далеко на горизонте маячил его силуэтик, собираясь скрыться за мысом окончательно.

Тут опять завертелся пыльный смерч, и мрачный Толик, не отвечая на возгласы, пронесся мимо и скрылся за дверями конторы. Оттуда же минут через десять и показался, вполне уже успокоенный и благодушный.

– Ну все, хокей. Авиация что, авиация дело ненадежное. Сейчас погода есть, через минуту ее нет. Камчатка. А на море погода круглосуточно, был бы пароход. А у Альберта пароход что надо.

– Так он же ушел!

– Куда он денется. Как ушел, так и придет. Над ним тоже начальники есть. Я сказал: доставлю вас в Анапку – значит, доставлю. Привет маяку.

Вот так вот оно и было, на самом деле. Снял моторный Толик, снял катер с горизонта, вернул его на оссорский пирс, чтобы забрать наших странников презренных, посмевших предпочесть морскому транспорту воздушный. Стараясь не попадаться на глаза хмурому Альберту, вновь перекинули они свои рюкзаки на знакомую палубу и живо спустились в кубрик, где для спокойства души приняли по большой дозе фирменного Эженова самогона из американской полиэтиленовой плоской фляги, несмотря на свой четвертиночный вид, вмещающей ровно поллитра. Хорошая доза пошла Михайлову впрок, чего не скажешь об Эжене. Его вестибулярная система была слабее. И когда через час закачало – катер вышел из залива в открытое море – Эжен побледнел и поневоле вспомнил все их недавние обильные трапезы, включая и последнюю дозу. Натянув на себя куртку, он судорожно скрючился в носовой койке, пододвинул поближе угольный бак и так застыл, время от времени переводя дух. Вид его был для Михайлова непереносим, он поднялся на палубу, под сырой ветер, и сразу ему задышалось вольно и хорошо.

Подошел к нему молодой матрос, Коля, Колюня.

– Вы меня помните? Ну тот раз, вы приезжали, еще концерт был в клубе, я еще в первом ряду сидел, помните?

Давно Михайлов не встречал такого простосердечия, такого чистого, открытого лица – невинный отрок смотрел на него с высоты своего метр-девяносто, и даже в темноте было видно, какие у него синие глаза.

Он только пришел после армии. Дядя пристроил его на катер. Есть невеста, еще со школы, из одного класса. Он учиться дальше не хочет. Сейчас и так можно хорошо заработать. И на рыбе, и на икре. Если с умом, то много чего можно. Невеста его – хорошая будет жена. Всю армию прождала, ни разу на танцы не сходила. Только не любит, что он выпивает. Так пока молодой, то что уж. Здесь ведь без этого как. Камчатка. А песни ваши здесь знают. Ваши, Высоцкого и Розенбаума. Как же. Волна до небес раскачала МРС. С детства. Высший класс.

Все это говорилось негромко, задумчиво, с такой доверчивой улыбкой, что у Михайлова сердце защемило, до того захотелось, чтобы все у юноши сложилось хорошо.

Тут Колюню окликнули с кормы: команда, похоже, собиралась выпить. Михайлов сошел в кубрик и прикорнул напротив Эжена, скорчившегося в тревожном сне над угольным баком…

Уснуть не удалось. В кубрик по крутому трапу с грохотом свалилось чье-то длинное тело – это был Колюня, с безумным лицом и невнятным мычанием. Он тупо посмотрел на Михайлова («Мммм?»), сидя на полу, затем уронил голову на плечо, судорожно всхрапнул, очнулся и поэтапно поднялся на ноги, качаясь и мыча. Вместо красивого отроческого лика было какое-то белое подрагивающее желе. Чего-то ему хотелось… «Мммм… Мммм…» Медленно, неуверенно, но целеустремленно Колюня нашарил молнию на джинсах и выкопал оттуда этот свой бледный шампиньон и, хватаясь свободной рукой за стойки и потолок, двинулся, вернее, шатнулся к угольному баку, куда со своей стороны свешивался Эжен – так что шампиньон нацелился прямо ему в нос. Мерзость какая.

– Эй! Эй! – окликнул Колюню Михайлов.

Тот не услышал. Зато Эжен проснулся, ахнул и с криком: «Ты что? Ты что?» – в отчаянье не только развернул, но и вознес эту распадающуюся каланчу по трапу вверх и поставил в гальюне точно над очком.

С грустью смотрел Михайлов вслед. Многие жизни, съеденные водкой, припомнились ему. Но этого – особенно было жалко, потому что ясно было: не оттого скоро напился, что молодой, а оттого, что уже давно не может без этого.

Качать, однако, перестало. Катер заскользил ровно, как фигурист по льду, – вошли в залив Уала, и сквозь ночную темень замигала цепочка огоньков: Анапочка моя, как поется в песне.

Их встретил на мотоцикле с коляской Юра Чувашов, тоже бывший ученик, и поселил в местной гостинице – трехкомнатном блоке с общей кухней, превращавшейся по вечерам в таверну для командированных механиков (флот готовился к путине). Другой бывший ученик помог с посудой, третий – с сапогами для тундры, четвертый – просто наповал закормил икрой и пельменями. Это был маленький реванш Михайлова над Эженом. Мореходный доцент у себя в Петропавловске на коротком отрезке дом – магазин «Вина» успевал раскланяться напра-налево раз пять, а когда встречал Михайлова в Елизове, то на вопрос «Как поедем: автобусом или такси возьмем?» – ответил снисходительно: «Ну вот еще. Деньги тратить. На ученике поедем. Не может быть, чтоб не было». Учеников было, даже два. Мореходный диплом – вещь на Камчатке очень полезная, и Эженова помощь в его получении была неоценима. Речь не о взятках – просто в случае чего ученик всегда был под рукой.

В первое же анапкинское утро Михайлов повлек Эжена на морскую сторону:

– Вон он.

Справа на пол-горизонта тянулась сутулая туша Ильпыря, похожая на сивуча, припавшего к океану носом, на конце которого виднелся крохотный столбик.

– Маяк? – догадался Эжен.

Три года каждый день смотрел Михайлов на сивуча этого, белого зимой и пятнистого летом, с маяком на носу – пожизненный символ Михайловской Камчатки – хотя маячок уже не вспыхивал, а просто темнел и во всем мире никому не был нужен, кроме Михайлова.

Дня три они ошивались по поселку, бродили вдоль обоих берегов, навещали старожилов – и все ждали если не солнышка, то хоть надежно сухого дня, чтобы пойти. Километров восемь по узкой песчаной косе, подняться и идти тундрой по краю плато, по-над обрывистыми краями огромного птичьего базара, километров пять до конца, где маяк. Там тридцать лет тому бродили они, и Михайлов, и Поляков, с учениками и без, и подойдя, бывало, к краю, любили они бабахнуть над обрывом дуплетом из двустволки – чтобы насладиться пышным взлетом тысяч птиц из-под ног веером в небеса, галдящих и взмывающих по всем направлениям. А то еще цепляли на трос какого-нибудь храбреца полегче и давали ему две кастрюли: одну на голову вместо каски, другую – к поясу для добычи. Потравливая трос, майнали добытчика помалу, и он аккуратно обирал чаячьи гнезда – разумеется, не дочиста, так, по яичку с гнезда, и, набрав кастрюлю, вирался обратно, а там уж на большой сковороде творился омлет-гигант для всей честной компании. Где-то неподалеку и водопадик пресный водился – специально для ихнего чаю.

В ожидании погоды бродили они взад-вперед по любезной Анапочке, от пирса до аэропорта, состоявшего из одноэтажного домика, с залом ожидания и кассой, и бетонного квадрата для вертолетов. Рядом чернела поселковая свалка, а чуть поодаль и кладбище. Какой-то смысл мерещился Михайлову в этом триединстве, но все никак не связывалось оно в единый узел. Небесный старт и земной финиш? Но причем тут мусорные отбросы? Только портят метафору.

Навестили они могилки, навестили. Постоял Михайлов и над Юрой Ащеуловым, и над Женей Руденко, потом хватился искать тетю Тосю Кормачиху – однако сколько ни вглядывался в надписи, знакомую фамилию так и не разыскал и вечером позвонил Кормачонку.

– Здрасьте! – закричал тот в ответ. – Как это нет? Как войдешь, справа, как это нет!

– Нету там справа никакой Кормаковой Антонины.

– Здрасьте! – еще громче закричал Вовка. – Так какая же она Кормакова? Она же Шалаева! А никакая не Кормакова! Шалаева она!

– Так что ж ты не сказал-то?

– А чего говорить-то, когда она никакая не Кормакова! Всегда Шалаева была!

– Она тетя Тося для меня была.

– Ну! А я что говорю? Шалаева! Тетя Тося!

Анапка совершенно преобразилась. По пальцам насчитывал он уцелевшие бараки своей юности. А над ними – двухэтажные многоквартирные дома. Роскошный детсад в трех корпусах. В квартирах водопровод, санузел, отопление, электроплита о трех конфорках. Не хуже, чем в Оссоре, блин. С морской стороны навсегда исчезли сортирные эти сараи на двадцать очков каждый, и океанский прибой перестал заниматься ассенизацией. Теперь две говновозки мотались между поселком и сливной ямой, вынесенной далеко за околицу. Да с ними мусорка, пополняющая упомянутую свалку. Да тротуары вдоль улицы, да громадная школа, смело напоминающая ту, московскую, что возле Моссовета, с высокими окнами – теперь и здесь такие. Да что говорить! Живи – не хочу. В те-то годы о подобной роскоши и мечтать не думали.

И вот парадокс. Чуть не у каждого дома – контейнеры. Разъезжается народ. Только наладились жить по-людски – а жить-то стало и незачем. Ни зарплаты, ни будущего. И детсад практически пуст, один корпус только и работает. А клуб сгорел. Черный огрызок фасада – все, что от него осталось. И стоит безобразная руина прямо у въезда в чистенький поселок, у которого уже нет сил не то что восстановить – хотя бы руину убрать. Клуб! Боже мой… Клуб! Где столько радости и жизни, песен и любви! Уж не говоря о настольном теннисе, эти два стола в просторном фойе, где Михайлов единственный раз в жизни стал чемпионом, благо оказался в подгруппе слабаков, и когда Кормачонок вышел против него на финальную игру, то Михайлову было даже немного стыдно с ним сражаться – с ним, по которому только что проехались такие танки, как Грузинский, Рысин и Пеунов.

И вот – обгорелый кусок стены с окошком для кассы, сквозь которое видать дальнюю тундру.

Все больше и больше овладевало Михайловым странное нетерпение – быстрее пойти к маяку и прийти к нему наконец, осуществить тридцатилетнюю мечту. Словно что-то должно там, у маяка, ему открыться.

И пришел день, тихий, сухой, с просветами солнца.

Они двинулись. Прошли горелый клуб, прошли пирс, потом участок с разделочным цехом, с икорным, холодильник, причал с целым лесом мачт отдыхающих перед путиной МРСок, контору прошли, склады, потянулось корабельное кладбище: пара плашкоутов, большая ржавая самоходка, и вот на отшибе – последний катерок, на вечном причале, доржавливает свое.

На борту его четко читалось: 15–29.

Михайлов замер.

ЖК – железный катер, жучок, ободранный, разоренный, но с теми же красивыми обводами, с той же юношеской фигурой, как и тогда – слегка накренясь, стоял на последней стоянке, потихоньку врастая в черный песок, погружаясь в глухое забвение – и все-таки еще оставаясь жить, пока жива та, вдохновленная им песенка:

15 – 29, отчаянный жучок! И что б мы стали делать, кабы ты нам не помог? Олег машину врубит – машина тук да тук, Марсель на вахту вступит – и жук, наш друг, Уж тут как тут, И только разбегается волна-а-а!.. С похмелья Саня встанет… Петрович карту глянет… И только брызги по ветру летят!..

Уж походил на нем Михайлов, тогда, с ленинградскими киношниками, и в Тумгутум, и в Пахачи, и на Верхотуров остров, где рыжие сивучи так и посыпались с уступов в воду, а в устье Анапки час целый разливался на корме под гитару, вызывая из зеркала бухты усатые мордочки любознательных нерп.

Гляжу и удивляюсь, понять не могу, ей-ей, Как, шторма не пугаясь, так и скачет этот воробей. Одна волна подкинет – аж сердце тук да тук, Другая в жопу двинет – и жук, наш друг, Уж тут как тут — И только разбегается волна-а-а!..

Однако вот – свиделись.

…Тянется-потянется серая узкая коса – полста метров между морской стороной и лагуной – не спеша приближая дремлющую тушу Ильпыря.

Вода была тихая.

Небо покрывала белесая кисея, совершенно безопасная, скорее приветливая. Ее время от времени прорывало, где-то вдали выскакивал пучок солнечных стрел, зажигая на воде яркое пятнышко.

Эжен шел и вспоминал вслух какое-то сказочное свое путешествие с красивой актрисой на первобытное безлюдье чистейшей речки, обильной рыбою, под сенью импортной палатки – две недели рая в камчатской Швейцарии, как именуют это место. Не прерывая рассказа, он остановился, обнажил мускулистую фигуру гимнаста, почти не тронутую ни пятью десятками лет, ни сотнями выпитых бутылок, и пошел, пошел в воду, в море-океан, навстречу дальним солнечным пятнам, выманивая на себя, – и солнце не выдержало и посветило сюда, к ним, и тогда он пустился, пофыркивая, брассом.

А Михайлова вспыхнувшее солнце разом перенесло на Черное море, в Коктебель, на пустынный бережок, в зеленую мерцающую глубину, со дна которой медленно всплывает к нему русалка в желтеньком купальнике и вплывает прямо в его протянутые руки.

– …и представляешь себе, – продолжил, одеваясь, Эжен, – она разыскала нас! В этой глуши! Достала все-таки! Вроде бы все, разбежались, никто никому ничего – но, видно, надо было ей убедиться, или, может, еще на что-то надеялась она, не знаю, до сих пор не знаю. Но концерт она закатила – будь здоров, она, я думаю, даже сама от себя не ожидала. Что ты! Попадись ей под руку ружье – мы бы сейчас здесь с тобой не разговаривали.

Они шли с морской стороны по черной полосе отлива, прибитого прибоем до асфальтной прочности, что и подтверждалось слабыми следами мотоцикла.

Вдали зачернелась какая-то куча. Над ней копошились чайки. Когда приблизились, чайки с криком взлетели. Из-под них показалось морщинистое белое безглазое усатое лицо. Старый мертвый морж. С верхотуровской лежки. Клыки уже выломаны. Бедная сорокотина. Небо, океан, тысяча лет до нашей эры.

Хотя вон он, маяк-то. Маячит, хоть и не светит уже. Наша эра, наша.

Наконец разноцветные пятна Ильпыря стали прояснять свое содержание: это – кустарник; это – моховая поляна; это – осыпь каменная; это – снежничек грязный. Вот и кошка кончилась, тропа пошла вверх, вывела на плато, на спину спящего сивуча, и повела к маяку.

И Михайлов вцепился в него глазами и не отпускал, пока маячок из маленького столбика не превратился в бетонную двухэтажную башню с поручнями на верхней площадке.

И они пришли и мягко опустились на мох, опираясь спиной о бетон цоколя и глядя перед собой на океан, разбежавшийся перед ними во все стороны, до самого неба сизой поблескивающей массой воды.

И Михайлов не удержался. Всю дорогу клялся он себе: ни за что не произнесу этих слов – они вылетели сами собой:

– Сбылась мечта идиота, – сказал он.

С этими словами он легко вскочил, вбежал в башню и по белому от сухого птичьего помета трапу взлетел наверх и встал там, как капитан на мостике, положив руки на поручни.

Постояв, он спустился вниз. По рыхлому мху подошли они к краю обрыва и криком подняли несколько чаек с уступов птичьего базара. Полюбовались на черные змеиные шеи бакланов, на красные попугаевы клювы топорков.

Походили, посовались еще туда-сюда. Видели внизу под обрывом пробежавшую лисицу. Сели закусить. У Эжена было. Событие надлежало отметить. Все-таки тридцать лет как-никак.

Михайлов смотрел вокруг и ждал чего-то. Старался припомнить те, давние, голоса, смех, пытался вызвать милые тени и населить ими вновь эту доисторическую пустыню.

Простор, тишь, старая обшарпанная башня на краю мира. И никакие мудрые мысли не лезут в голову, как назло. И никакие особенные чувства.

Выпили водочки (Михайлов подумал: зря). И тут озарило его яркое воспоминание – как тогда, десять лет тому, после часа в тряском грузовичке принцесса его вышла в тундру и опустилась на мох. И так это она уютно прилегла на пологий склон, как дома на тахту любимую. Как и полагается принцессам, она любила повозлежать на подушках. Здесь же случай предоставил ей диван шириной в сто квадратных километров, при идеальном сочетании мягкости с упругостью и потрясающей расцветки. Не поднимаясь с места, можно было лакомиться морошкой. То есть еще и буфет. Она пробыла в этом положении полдня, а когда Михайлову захотелось усилить идиллию каким-нибудь букетом, то невдалеке нашлась и стройная колония темно-синих ирисов, поразивших его гораздо сильнее здесь, чем много позже другая колония – махровых бледно-сиреневых, на горе Гильбоа близ Назарета.

И он словно наяву услышал ее ласковый и чуть насмешливый голос, донесшийся с моря за одиннадцать тысяч километров из Украины через Сибирь:

– Ну что, Масинька? Дошел ты до своего маяка? Осуществил мечту? Поздравляю тебя, очень рада… Теперь куда?

– Пора идти в Шишаки, – сказал Михайлов.

Эжен (уважительно):

– Маэстро, ваши масштабы меня восхищают: из Голливуда – в Москву, из Москвы – в Коряки, из Коряков – в Шишаки, и все это в такой короткий срок.

– Да причем тут масштабы, – сказал Михайлов. – Я туда иду всегда.

С этой туманной фразой он поднялся и пошел в Шишаки. Которые там, на Полтавщине, цветут между Миргородом, Сорочинцами и Диканькой. Он шел с нарастающей бодростью, словно поняв весь глубинный и подлинный смысл своего путешествия, и, озаренный этой догадкой, широко улыбался. И по тундре от Ильпыря обратно шагалось легче, чем туда, а когда нога ощутила плотный асфальт приливной полосы, то словно крылья появились, и дорога сама полетела навстречу.

Тут-то и сказала свое слово водочка, выпитая хотя и по делу, но невпопад. Знакомое подташнивание. Началось и живо выросло в мучительную загрудинную изжогу, пульс умножился и измельчал, и стал работать отдельно от организма, который, обмякнув, на полусогнутых, доковылял до травы и растянулся на ней неподвижно.

И валидол, оказалось, забыли.

Сердце лихорадочно тикало в стороне, остальное тело безучастно слушало, когда оно перестанет.

Последний раз глянул Михайлов в ярко-желтое закатное небо и закрыл глаза.

Потом еще раз глянул в последний раз.

Внезапно для себя попросил: «Господи!».

Потом долго лежал, пока не понял: кажется, обошлось.

Все-таки надо было дойти до Шишаков.

Эжен мрачно сидел рядом, потому что некуда было бежать. Да Михайлов и не отпускал его со страху.

Михайлов сел. Посидел. Палку бы. Эжен нашел. Михайлов, тяжко опершись, поднялся. Потом стал идти.

Шел он медленно, останавливаясь. Как-то механически шел. Даже не «как-то», а именно. Он назначил себе порцию в сто шагов и так, порционно, и передвигался. Этот монотонный ритм помаленьку восстановил силы и воссоединил сердце с организмом. К Анапке подошли уже при порции в двести шагов. Шишаки приблизились на двенадцать километров.

Пешком до вертолетной площадки – вертолетом до Оссоры – «яшкой» до Елизова – на ученике к Эжену, на Эжене опять в Елизово – «Илом» до Москвы – поездом до Полтавы – частником до Шишаков. И все это скрытно, никаких телеграмм и звонков.

Дома в Шишаках не было никого. Гулять ушли. Он рассовал по углам признаки приезда (сумки, значит), сел на стул, прикрылся газетой и стал ждать.

Послышались голоса. Как по заказу, она вошла первой – и увидала посреди комнаты развернутую газету и чьи-то ноги из-под нее. Она взялась за сердце, подошла, опустилась рядом на коленки и сказала:

– Ой!..

И закрыла глаза. Потом открыла.

Столько счастья и света сияло в них, что он опустился на колени рядом.