КИТАЙ, ПЕКИН ОСЕНЬ 1988 Г.

Гари умер дома, но то был не тихий уход в мир иной и не слёзное прощание с семьёй, собравшейся вокруг постели в общем горе, вспоминающей счастливые дни, никто не держал его за руку, молясь о том, чтобы там ему было лучше, чем на земле, и мамина душа не встречала его по ту сторону мрака, а добрые духи не помогали ему справиться со страхом и не пожелали устраивать его загробную жизнь. Ничего такого не было. Всё было совершенно иначе. Для начала, Гари был один, и он не ждал спокойно прихода смерти. Он залез на чердак, втянул за собой лестницу, обвязал один конец верёвки, которую купил, вокруг балки, а второй вокруг шеи и прыгнул в люк. Затем, умер он не сразу. Врач объяснил Тони, что эта смерть была весьма далека от мгновенной. Всё дело в том, что Гари был слишком лёгок, а узел завязан без знания дела. Он весил меньше шестидесяти, и шея не сломалась от рывка. Вместо быстрой смерти, обещающей безболезненное избавление от ужасов, терзавших его разум, Гари висел над ступеньками и медленно задыхался, крутясь на верёвке, которая врезалась в горло, а петля затягивалась и выжимала из него жизнь, пока не выжала без остатка. Врач мог бы и соврать, чтобы успокоить Тони и старика — сказать, что он не мучался, что он умер за долю секунды, так нет, ему понадобилось высказать им правду, всю правду и ничего кроме правды. Он расписал им все мрачные подробности, объяснил все тонкости — что значат синяки на шее, и моча, стекающая по ногам Гари, и дерьмо у него в штанах. Сообщил им всё, чего они не желали знать.

Я сижу на ступеньках у входа в центральный почтамт Пекина и читаю письмо Тони, портрет королевы на марке напоминает об Англии, где я не был три года. Ощущения неприятные, перечитываю письмо, засовываю его обратно в конверт, опускаю взгляд, мимо маршируют добропорядочные граждане социалистического Китая; жизнь бурлит, деловой город, крестьяне торчат на рисовых полях, спрятанных между зданиями. Англия далеко отсюда, и я думаю только о Гари, не об Англии, не о Слау, ни о ком и ни о чем больше. О том, как его глаза вылезали из орбит, синела кожа, когда он задыхался, и лопались сосуды. Как он возвращался после закрытия и его избили до потери сознания, не оставили живого места, он лежал на грязном мосту над грязным каналом, блики лунного света скользили по заводским трубам, отражаясь в его глазах, обозначивая в темноте контуры ржавых цистерн, а в зарослях у воды квакали лягушки. Никак не могу остановиться, прокручиваю в голове песню Jam «Down In The Tube Station At Midnight», там упоминается запах обувной кожи, только тогда разборки устроили соулбои, там были дешёвые парусиновые туфли, а не мартена. Дурацкие игры, в которые играют дети. И мы были детьми. Пятнадцатилетние мальчишки, которые вообразили себя взрослыми. Два всплеска от тел, упавших в воду, и один парень выплыл наверх, а второй нет.

Бедняга Гари. Он дошел до такого состояния, что даже не смог толково покончить с жизнью. Хотел бы я знать, о чём он думал, когда решил уйти, что творилось у него в голове, когда он готовил петлю, почему он думал, что незачем больше жить, как потерял обыкновенный интерес к тому, что будет дальше, просто забыл обо всём. Он не хотел знать, что ещё произойдёт, будущее перестало его волновать. Врач сказал Тони, что самоубийство — вовсе не вопрос пары секунд. Гари необходимо было купить веревку. Для этого найти нужный магазин. Надо было достать лестницу и придумать, как всё устроить. Надо было определить длину веревки, иначе он бы просто упал на ступеньки, переломал ноги и остаток жизни провел бы парализованным в инвалидной коляске. И никто ведь уже не разберется — вдруг он передумал, когда петля затянулась, в последний момент, и пытался дотянуться до несуществующего ножа, чтобы перерезать веревку и дать себе еще один шанс, попробовать начать всё сначала. Я бы никогда не смог убить себя таким образом. Для этого нужно сначала сойти с ума.

Тони говорит, Гари висел там две недели. Я понимаю, что это неважно, ведь Гари уже был мёртв, это были только его останки, просто кости, кожа, но почему-то становится ещё хуже. Никто не вспоминал о нём, пока Тони с отцом не вернулись с отдыха. Две недели между полом и потолком, жизнь как в тюрьме, когда ему нужно было лежать в больнице. В палате ему было хорошо. Лекарства, безопасность. Тони считает, что его выписали, чтобы сэкономить на содержании, отправили его в пустой дом — это у нас называется заботой. Он был один. Я пытаюсь почувствовать себя им, представить, как разум выходит из-под контроля и начинается паранойя, потому что нет лекарств и некому заботиться о нём, он слышит шаги, видит труп матери в ванной, голоса возвращаются, поедают его душу, я почти переношусь туда, несколько секунд — и я снова на улице в Китае. Самих врачей Тони ни в чём не обвиняет, говорит, что они делали всё что могли, но вынуждены были повиноваться распоряжениям, и он знает, каким стал Гари, болезнь изменила его, он научился врать и обманывать людей, манипулировать ими, как делают политики.

Я встаю, прячу письмо в карман и отправляюсь обратно в гостиницу. Почти ни на что не обращаю внимания, хотя и иду по центральным улицам, по краям всё как будто залито чернилами, и я смотрю только вперёд, как будто на меня одели шоры, как на скаковую лошадь. Не чувствую запахов, не слышу звуков, не вижу лиц, суеты вокруг, людей, которые смеются и спорят о разных вещах, которые для них жизненно важны, а для меня сейчас — пустой звук. Дорогу я знаю достаточно хорошо, чтобы немного срезать путь, улицы тут уже, я смотрю под ноги и иногда по сторонам, на торговцев и киоски с лапшой, менял и шахматистов, древних старух и новорожденных. Я пересекаю дорогу и выхожу на мостовую, асфальт сменяется камнем, потом разбитыми плитами, которые приглушают шаги, когда я сворачиваю в переулок. Женщины стирают в ярких пластмассовых тазах, пена выплескивается на землю, мыльная вода быстро впитывается, оставляя влажные тёмные пятна; опять воспоминания, пятна крови, мне кажется, что вокруг тесно, надо собраться, запах угля и варёных овощей заполняет узкий коридор, стены из досок в жестяных заплатках, голоса, вылетающие сквозь стёкла окон. Мимоходом я вижу кусочки чей-то жизни, жизни нескольких поколений людей, о которых не знаю ничего, а через минуту меня уже здесь не будет, меня не должно здесь быть, и я тороплюсь выйти из переулка обратно в мир, который встречает меня порывом ветра и ревом проносящегося передо мной перегруженного автобуса. Секундой раньше — и я бы уже был труп.

У меня стучит в голове, как будто передо мной стена и я всё время тыкаюсь в неё лбом. Иду быстрее, опустив глаза, чтобы не обращать внимания на обменщиков, которые кричат «Привет-привет!» и быстро меняют курс юаня, на толпы у массивных бильярдных столов, которые в Китае стоят на углу на улице — и в деревнях, и в городе. Понятия не имею, откуда берутся эти столы и как они оказываются даже в самой зачуханной деревне, на мгновение даже образ Гари тускнеет, когда я вспоминаю Сяхэ, где только зеленое сукно стола в районе Хан сохранило первоначальный цвет, даже кондовая маоистская форма, зелёная с синим, за годы выцвела от холодной воды и ветра с Тибета. Отличные столы, на толстых ногах, с крепкими сетками, лучше, чем у нас дома. Остальное всё так же — на улице играют в пул, сидят в барах. Передо мной мелькает Гуйлинь, угрюмый городок неподалеку от Янчжоу, провинция Гуанси, вижу полицейских на лестнице на станции, перед ними в ряд — десять мальчишек, на каждого по два копа с жетоном на шее, орёт мегафон, полицейский за столом перечисляет их провинности, благородные полицейские, наказанные преступники, дети отправляются в лагерь, может быть и на казнь. Отгоняю это воспоминание, и возвращается задыхающийся Гари.

Стою перед бетонной стеной с кричаще ярким входом и мертвой лужайкой перед ним, центральный холл гостиницы резко отличается от остальной части. Он как упаковка, отовсюду с огромных портретов смотрит улыбающийся розовощёкий Мао, светится невинной радостью, такая же радость на лицах крестьян, которые окружают его, чтобы показать, как они преданны системе и своему вождю. Крестьяне такие же полнощёкие, как Мао, не похожи ни на одного из тех, что я видел с тех пор, как приехал сюда. Говорят, что не бывает толстых китайцев, потому что у них очень сбалансированное питание, но на самом деле бывают, и все они члены партии. Я был на Тибете, видел, как китайцы относятся к местным жителям, видел разницу между тощими ханскими крестьянами и жирными партийцами в Кантоне, Сяне, Пекине. Я стоял в торжественной очереди к бальзамированному Мао, выставленному на обозрение на площади Тяньаньмэнь — блестящая восковая кожа и улыбка на жирном лице, которая провожала поезда, везущие парней из Гуйлиня к месту заключения. Им повезло, пожизненное заключение гораздо лучше пули в затылок.

Иду по холлу, шаги отдаются эхом от каменного пола, девушки за стойкой поворачиваются в мою сторону. Самоуверенные бляди, они смотрят на меня свысока, как будто это не им партия назначает место работы, а они только идут, куда показали, вместе со всеми, насмехаясь над беспартийными, чувствуя за собой силу, расисты, которые считают себя избранными. Я в Китае уже три месяца и кое-что понял, простой взгляд на вещи оказался неприменим к реальности существования в диктаторском государстве. Это нельзя понять, не ощутив самому, да и тогда получаешь лишь беглое впечатление, ведь ты чужак. Те, кто говорят, что понимают, не понимают ничего. Это невозможно. Но, по крайней мере, я знаю больше, чем раньше. Три месяца назад было по-другому — ночью с корабля из Гонконга сразу в общежитие в Кантоне, покупка юаней с рук под мостом у местных начинающих гангстеров, которые из кожи вон лезли, стараясь угодить клиентам, раздражали своей бандитской вежливостью. Потом я врубился, понял, что они просто не могут себе позволить иметь проблемы с полицией. Китайские копы не халтурят. С этим тут серьёзно.

В Кантоне все улыбались, после Гонконга я даже расслабился, особенно после слышанных там историй, и всё было великолепно, пока я не завернул на рынок, где связанные или в клетках продавались любые животные, от кошек с собаками до куриц, свиней, змей и обезьян. Двое мужчин в костюмах смеялись, по очереди пиная в живот беременную свинью. Я оттолкнул их, а они посмотрели на меня, как на сумасшедшего. Со стеклянными глазами они снова пошли вперед, а за ними уже собиралась и кричала на меня толпа. Я ушёл. В бамбуковой клетке сидела обезьяна, а рядом стоял мужчина с тесаком, чтобы отрубить ей голову. У обезьяны были такие детские глаза, как будто из передач по Би-Би-Си, только в миллион раз печальнее. Потому что она была прямо тут, и надежды для нее уже не было. Под внешним спокойствием здесь кипит злоба, и когда-нибудь она вырвется наружу. Этот рынок был моим первым впечатлением, и за три месяца их набралось куда больше. Не знаю, что может случиться, но везде видно напряжение.

Я пробегаю три лестничных пролёта, проношусь мимо своей комнаты, нужно в туалет. В нём пять кабинок, но я успеваю только добежать до раковины. Отрава поднимается по горлу. Меня выворачивает, я давлюсь слизью, перемешанной с семечками чили и соевым соусом. Семечки похожи на пупырышки на куриной коже и напоминают мне картину у барака в Янчжоу — пять столов, кухня во дворе, хозяйка хватает ковыряющегося рядом петушка и перерезает ему горло. Продолжая разговаривать со своей знакомой, она бросила его на землю, и он бился и дёргался в залитой кровью пыли, хлопая снежно-белыми крыльями. Потом взяла нож и мелко покрошила лук и зелень, а он медленно умирал, бил крыльями всё слабее, кровь впитывалась в землю, растекалась пятном, забирая силу, вытягивая жизнь, и, наконец, он затих. Тогда я подумал еще и о матери Гари, как она перерезала вены в ванной и умирала так же медленно, и что после этого случилось с её сыном за несколько лет, и вместо тихой смерти я представляю напуганного, желающего освободиться человека, который дергает ногами, пробуя встать на перила, пытается ослабить узел, но пальцы не слушаются, Гари уже борется за свою жизнь, реальность внезапно возвращается, но надежды уже нет, за годы его силы истощились, последняя вспышка сознания переносит его в те времена, когда он еще был мальчиком, еще не успел стать мужчиной, когда его звали Смайлз.

Я поворачиваю кран, смываю семечки, провожу руками по краям, чтобы убрать их, если они там остались. Их уносит вода. Я хочу увидеть своё лицо, но здесь нет зеркала. Одна из здешних особенностей. Мало где здесь можно найти зеркало. Я уже забыл, как выгляжу. Бреюсь вслепую и знаю, что изменился. Пробки нет, я открываю краны на полную и тру лицо и руки, слив забит, так что набирается достаточно воды, чтобы можно было окунуть в нее лицо. Выдыхаю в воду и задерживаю дыхание, кромка воды щекочет кожу на висках. Это освежает, я открываю глаза, в ослепляющей белизне фарфора проступает сетка трещин, танцующих каньонов и кратеров, искаженных движением воды.

Потом прочищаю раковину и вытираю лицо рубашкой. Горло жжёт, но мне всё равно. Какое это имеет значение после того, что случилось с Гари?

Иду в спальню, хорошо, что там пусто, кулаки у меня сжаты так, что побелели костяшки. Голова гудит, столько всего навалилось, я раскатываю спальный мешок и расстилаю его на кровати. Матрас воняет потом тысяч постояльцев. Всё равно. Можно просто завернуть подушку в рубашку, чтобы не чувствовать этого запаха чешуек кожи и выпавших волос, храпа лысых мужчин, расчесывающих волосы блондинок, медленного распада в каждом из нас, тел, вминающихся в кровать. Всё равно. Я смотрю в потолок высоко вверху, пластиковые панели облезают с него, как бледная старая кожа разных оттенков серого, пробегает геккон и останавливается рядом с выключенным вентилятором на таком расстоянии, чтобы не попасть под лопасти. Глаза — две чёрные капли, блестящие камешки на фоне желтоватого свечения прозрачного, как будто бескровного тела. Геккон смотрит на меня. Глаза не мигают, он не двигается, присоски на лапах обозначают границы тела, дыхание настолько слабое и замедленное, что нельзя понять, жив он или нет. Я гляжу на него и жду какого-нибудь движения, но он не поддается.

Закрываю глаза и пробую представить веревку, которая врезается в горло Гари, боль, медленное удушение, мельтешение воспоминаний, уносящуюся в никуда жизнь, ужас, который он почувствовал, когда понял, что возврата нет, что всё кончено, что он уже не сможет дотянуться до веревки и перерезать ее, успокоиться, исправить свои ошибки, побороть свою слабость, вернуться к нормальной жизни. Я всё думаю, вспомнил ли он обо мне, увидел ли он нас снова маленькими — как мы гоняли теннисный мячик по двору, и не было никаких забот до тех пор, пока его мать не перерезала вены. Или нас постарше, как мы засматривались на девочек, но боялись подойти и заговорить с ними, как зимой часами слушали Дэвида Боуи и «Рокси Мьюзик», а летом шлялись по улицам, как копили на покупку новых альбомов. Всё это давно в прошлом, а я обычно не оглядываюсь назад. Гари тоже никогда не думал о тех деньках, только о настоящем, может быть и о будущем немного. То есть, мне так кажется, но на самом деле — кто знает. Кто вообще может знать. Глаза наполняются слезами, и я изо всех сил пытаюсь думать о чём-нибудь другом. Бедняга Смайлз.

Смайлз был замечательный, он был невинен, он никогда бы не повзрослел так, как мы, потому что в нём не было ни капли злобы, он никогда не судил предвзято, по крайней мере, пока был здоров, но и это были лишь внешние проявления; настоящий Смайлз был далёк от чёрно-белого восприятия, никогда не впадал в крайности, умел находить хорошие стороны, его улыбка скрывала ужасную смерть матери, ему подошло бы жить в Азии, в Гонконге и Таиланде, где противоречия незаметны, хотя и встречаются на каждом шагу, в практичном Китае, вспоминая, я считаю, что наша дружба основывалась на музыке, на общих интересах, на самом деле мы только об этом и разговаривали, и я как наяву вижу Смайлза, как он приходит в школу, а подмышкой у него тот самый первый альбом Clash, а «Anarchy in the UK» спрятан в рукаве, в тот вечер я прослушал его, когда вернулся домой, зацепили ударные в начале «Janie Jones», мои самые чёткие воспоминания о Смайлзе связаны именно с этим временем, хотя я знал его с самого детства, но все яркие моменты раскиданы между 1977 и 1985 годами, у меня плохо с датами и с порядком, в котором они должны идти, я хочу помнить только хорошее, наши разговоры, слова, сливающиеся с шумом, опьянение от сидра, или коктейлей, или пива, дешёвый и поэтому всегда доступный сульфат, перекатывающийся во рту, великие идеи, жизнь на полную, вся музыка для нас — Clash, Pistols, Damned, Vibrators, UK Subs, Dr Feelgood, и Jam, Buzzcocks, Ramones, Chelsea, Motorhead, Generation X, и Slits, Members, Lurkers, Stiff Little Fingers, Penetration, и 999, X-Ray Spex, Элвис Костелло, Sham 69, и Boys, Adverts, Innocents, Siouxsie, и Rezillos, Undertones, Cortinas, Ian Dury, Public Image, и Ruts, Business, Exploited, Billy Bragg, и Rejects, Upstarts, Anti-Nowhere League, Cock Sparrer, Madness, и Specials, Beat, Selecter, Bad Manners — и так далее и так далее, длинный-длинный список, множество групп, море воспоминаний, электронные аккорды и электрический туман, шипучка в пластиковых стаканах, смятые банки и рваные билеты, разбавленное пиво и стопроцентно настоящая водка, удары подошв мартенов и блеск светящихся значков, воспоминания запутаны, как клубок ниток, закатившийся под раковину, где-то истерлись, где-то переплелись, отсырели там, где на них капала вода из труб, испачкались в краске, расползлись по всевозможным направлениям, от первых групп до второй волны, панковских текстов; 2 Тона и упрощённого звучания Oil, анархистов и панков-поэтов, и пусть они все боролись друг с другом, но главное было общим, замечательные времена, вот мы со Смайлзом на переднем крае толпы, которая прижимает нас к сцене, стучим по ней кулаками, прямо перед лицом ударники Топпера Хидона, рёбра трещат, когда сзади накатывает волна, стучит сердце, по жилам несется кровь; мы живем, злые и счастливые, все слова давно засели в памяти, поём в общем настрое, пыль в лучах света смешивается с дымом, сотни людей прижаты друг к другу, вспышка в мозгу, середина зимы, забитый народом полутёмный бар, мы в рабочих куртках, девочки в чёрной коже, кто-то невидимый ставит новые записи, мы делали что хотели, никогда не одевались как следует, для того чтобы куда-то устроиться, и никогда не будем, пошли они, вот так, после трёх лет разлуки с Англией; я помню эти годы, как будто всё было вчера, потому что там был Смайлз, потому что мы были вместе; и в этом мокром клубке показывается воспоминание о вечере, когда мы отправились в Аксбридж на Sex Pistols, это был их секретный тур, когда они скрывались от властей и воинствующих проповедников, Смайлз, Дэйв, Крис и я на втором этаже автобуса, мы пьём пиво и обсуждаем, будут ли «Пистолз» играть или их сразу накроют, потом выпиваем в «Three Tuns» напротив станции Аксбридж, там полно бродяг, наркотов и тощих рабочих, которые посмотрели на то, что нас меньше, и лет нам не очень много, и начали разглагольствовать про концерты, про иглу, фразы, надёрганные из газет, но мы не остались в долгу и заставили их умолкнуть, они отползли обратно в свой угол и сидели там, почесывая в затылке; а нам показалось мало, мы припомнили оспу, и рахит, и эпидемии, которые начинаются из-за того, что они ни черта не моются, в конце концов пришёл хозяин и спросил, сколько нам лет, сначала Смайлза, потом меня, и мы оба сказали — восемнадцать, хотя нам было шестнадцать или пятнадцать, он пытался нам что-то втолковать, и тут наступила очередь Дэйва, я уже знал, что будет, я всегда знал, что он собирается сделать, так вот — Дэйв поклялся всеми святыми, что ему пятьдесят семь и предлагал пари, довёл владельца до того, что тот стал багровым от злости, а Дэйв всё накручивал про то, как он сидел в немецких лагерях и как труд, а именно рытьё траншей и прокладывание дорог, помог ему сохранить молодость, и в результате нас вытурили, а те бомжи ухмылялись нам в спину, тогда мы пошли в «Printer’s Devil» и оказалось, что пару минут назад какого-то парня тут замочила шайка из Гэйса, но мы всё равно успели выпить, пока полицейские опрашивали персонал бара, а парня грузили в «скорую», допили и вышли на Аксбридж-Роуд, мимо Спит-файра у ворот базы ВВС, нашли тот спортзал, в котором играли «Пистолз», это был университет Брунел, поэтому там было много студентов, таких, которые обычно не показываются на панк-концертах, а Дэйв притащил с собой дубинку в рукаве и нам приходилось следить за ним, чтобы он не начал драку, он начал наезжать на волосатиков и уже полез за ней, когда я оттащил его в сторону, сказал ему, что это идиотизм; они на несколько лет старше нас и вообще из другого мира, где слушают Yes, забивают себе лёгкие дурью, жрут кислоту и устраивают лекции по философии; мы всегда ссорились с Дэйвом, но до серьёзного дела не доходило, пока мы не выросли и не набрались сил, а тогда было очень плохо, но я прогоняю это дурное воспоминание и стараюсь думать о хорошем, ведь мы видели «Пистолз», а сколько еще людей может сказать то же, нам просто повезло, что мы узнали, где они играют, всё выяснилось в случайном разговоре за день до того, а Пистолз замечательные ребята, всё им было по барабану, зал был битком, а у них сцену освещала одна лампочка, без всякой этой прогрессивной херни, разных там световых шоу для миллионеров, которые подваливают на концерт отдохнуть от своих загородных особняков, уродов, которые плещутся в своих бассейнах и насрать им на всех, любуются на свою задницу, гондоны, которые думают, что тратить кучу денег на наркоту — значит быть против системы, как мы их ненавидели и до сих пор ненавидим, и музыка наполняет меня, я прокручиваю в голове «Bodies», которую не слышал столько лет, мёртвые дети, мёртвые младенцы, это ужасно, потом Seventeen, смерть матери, и содомия, и «Pretty Vacant», отличная вещь о возвращении домой, о музыке, которую ты играешь, саунд-треке твоей жизни; Сид сменяет Глена Мэтлока, старик Сид в песне Exploited «Sid Vicious Was Innocent», Ватти напевает под гитару Большого Джона, мы опоздали на последний автобус в Слау, пришлось угнать тачку, чтобы вернуться, у Криса это хорошо получалось, тренировался на будущее, а в Брунеле потом были и другие нормальные группы, типа Steel Pulse, The Ruts, Magazine. Туда приезжали панки из Нортхолта и Руислипа, такие маленькие копии Сида; мы подружились с ними, потом ещё куча парней из Аксбриджа, Восточного Дрейтона, Гэйса, всяких таких мест, небольшая крепкая команда, а поскольку всё было в университете, там был дешёвый бар, модная дыра, забитая хипповыми студентами, мы обычно занимали одну половину бара, ближе к сортирам и игровым автоматам, а они — другую; иногда они пытались не пустить нас внутрь, но нас было много, так что у них особо не было шансов, стать панком было просто — нужно было только перестать заморачиваться и подстричь волосы, жить своей жизнью; мы не отставали от времени, нам было по фигу на студенческую элиту с прическами за пятьдесят фунтов, мы смеялись над некоторыми парнями, которые играли рок-н-ролл, но нормальные девчонки всегда приветствовались; хотя, в основном, мы были всё те же, кто ходили на футбол, бегали за автобусом после школы, сторожили в Шеде и ломились в поезда, возвращающиеся из Лутона, те же хулиганы, которые разожгли пожар в Чар-лтоне, переместились в Милуолл и потом на Колд Блоу Лейн; и всё так и шло: альбомы Боуи, спрятанные под кроватью, новая музыка, знания, которые не получишь в школе, я вижу Смайлза, который смеялся, как больной, когда нас выпустили; мы все ненавидели школу, трата времени, долю секунды его лицо у меня перед глазами, я помню, что это не самый хороший момент, что-то не так, ищу другое хорошее воспоминание, борясь с неизбежным; родители Дэйва купили фургончик с местом у Борнмута и стали ездить на побережье, как только появлялась возможность, а Дэйв был старшим и оставался дома, весь дом в его распоряжении, раз он пришёл и сказал, что там воняет, у него провоняла даже одежда; тогда мы стали собираться в этом пустом доме и не было такого, чтобы нечем было заняться — то дискотека, то клуб, который скоро разгромили и закрыли, ночи фанка в общественном центре, это уже в нагрузку, вечеринки, на которых приходилось слушать приевшееся дерьмо из «Тор Of The Pops», перемешанное со старыми хитами, танцевальная подборка; всё это, я помню, приходилось терпеть, чтобы закадрить кого-нибудь, но бывало и по-другому, всю ночь играл панк, девочек там было ещё меньше, чем обычно, Дэйву нужен был медляк, песни про любовь, потому что фиг ты познакомишься с девушкой под истории Джимми Перси о том, как он убегает из исправиловки, чтобы увидеть «её», или Пола Уэллера о тюрьме рядом со Слау, но никому это не надо было, кроме Дэйва, будем мы еще тут распинаться, и он соглашался с нами, хотя вообще-то мы были у него дома, и он имел право делать, что хочет; и еще такая штука — к нам приходили лучшие девушки, не такие, как все, и одевались они правильно, просто их было не очень-то много, и больше нам негде было встречаться, это же Слау, пригород, наполненный заразой соулбоев, мы не думали об этом до той ночи, когда до утра крутили «Ramones», у них тогда вышло всего два или три альбома, их мы и ставили снова и снова; и вдруг посередине «Go Mental» начался погром, разнесли весь нижний этаж, разбили стёкла, вынесли двери, видно было, что это не обычное хулиганство; и назавтра Дэйву пришлось приводить всё в порядок, вставлять стёкла, ремонтировать двери, ему повезло, что брат у Смайлза плотник и он знал одного стекольщика; после этого Дэйв стал осторожен, тут не захочешь, а станешь, странное ощущение, все погружается в темноту, я заставляю себя думать о нас, о пьянках, наркотиках и панк-роке, всё это связано с воспоминаниями о Смайлзе, с теми, которые я хочу сохранить, да, всякое у нас было, и в, общем, нам было хорошо.

Встаю с постели и спускаюсь в подвальный этаж, там, в четырёхместной спальне живёт пара поляков, занимаются предпринимательством, продают билеты на Транссибирский экспресс. Из Кракова они едут в Будапешт, закупаются билетами, отправляются в Москву и там садятся на поезд в Пекин. Здесь продают билеты с небольшой наценкой. Поляки народ не жадный, билет достаётся мне за девяносто долларов. Пятьдесят фунтов за шестидневную поездку до Москвы и ещё два дня до Берлина через Польшу. Мне даже забронировано место от Пекина до Москвы, и после Москвы есть варианты — Будапешт, Хельсинки или Берлин. Я выбираю Берлин, это самый короткий путь в Англию, но придется заказывать места в Москве. Если бы они были с Запада, то постарались бы навешать мне лапши на уши, задрать цену раз в десять выше нормальной, плюс еще надбавки за сервис, но их страной управлял Лех Валенса и «Солидарность», а не Ронни Рейган с Железной Леди, поэтому у них свой подход к делу. Они прямо-таки стесняются брать с меня деньги, с них довольно того, что хватает на жизнь, днём они сидят на открытом воздухе, прихлебывая чай, вечером пьют дешёвое китайское пиво, часами сидят у себя в комнате, слушают дрянные копии записей Боба Дилана, играют в карты и шахматы и ждут стука в дверь, спокойно пересчитывая свои билеты. Мой билет — на русский поезд, который идёт через Маньчжурию, по краю Внешней Монголии. Китайский идёт прямо через Монголию, проезжая Улан-Батор, он быстрее, но до следующего отправления ещё несколько дней. Самое главное, чтобы ехать на нём, нужно делать ещё одну визу. А я хочу уехать прямо сейчас. С меня хватит.

После покупки билета остается двести долларов, я тщательно проверяю застежку на сумке с деньгами, заталкиваю в карман паспорт, свои записки и билет. Я покупаю у поляков рубли по шестикратному курсу, теперь я богач. Горбачёв, может быть, и старается улучшить положение в Союзе, но в консульстве у меня уходит три часа на споры, прежде чем мне выдают транзитную визу. В польском консульстве всё проще, не надо выкручиваться, чтобы получить штамп в паспорте. Я собирался вернуться в Гонконг и еще полгода поработать в том же баре, где раньше, но известие о Гари всё изменило. Я сажусь на автобус до гостиницы, держусь за поручни, проезжая по Пекину, наводнённому велосипедистами, приезжаю уже затемно. Из головы не выходит картина — как Гари болтается в воздухе, бьет ногами по перилам, разбивает себе голени, ломает пальцы — как кусок видео на повторе.

Всё крутится быстрее и быстрее. Нужно съездить домой, повидаться со всеми, разобраться с делами, вернуться на родину. Первый раз за три года я скучаю по дому, чувствую себя предателем, потому что отказался от всего и убежал, пошёл по легкому пути, работа в баре и никакой ответственности. Не обращая внимания на соседей по спальне, я беру мыло и полотенце и иду в душ, целую вечность стою под холодной водой, соскребая с себя грязь, поры кожи забиты, преграда, защита, отклоняюсь назад и открываю рот, вода с пленкой на поверхности, бесцветная муть наполняет его. Я закрываю кран и смотрю на осадок, плавающий по бетону, хлопья грязной пены и ржавую дырку слива. Полотенце тонкое и истрёпанное, ткань пропитана потом, я сворачиваю его и вытираюсь, сдирая старую кожу. Одеваюсь, возвращаюсь в спальню, кидаю сумку под кровать и ухожу, на выходе натыкаясь на группу америкосов, которые сидят, любуясь своими рюкзаками, блядские придурки, сравнивают штампы в паспортах и рассказывают дебильные истории.

Путешествовать забавно, потому что встречаешь хороших людей, иногда просто потрясающих людей, но всегда рядом идиоты, которые ни дня в жизни не работали по-настоящему. Они год или два пинают балду в университете, сидят на шее у родителей, «покровительствуют» местным и учат жизни других приезжих, ни капли не уважают культуру страны, в которой живут, торгуются за каждый пенни с крестьянами, которые едва наскребают денег на рис, болтаются вокруг, изображая, что они в безвыходном положении, больше думают о наркоте, чем о месте, в котором живут, самодовольная мразь. Эти уроды меня просто убивают.

У них нет никаких поводов быть такими, а у самых больших мудаков ещё всегда самый лучший выговор. Они вернутся домой и устроятся в каком-нибудь тёплом местечке, и всё, беззаботная жизнь обеспечена раз написанным резюме. Не верьте им. В Китае не так плохо, пусть большинство отправляется куда попроще, в Бангкок или Катманду, но есть и такие, что едут именно сюда.

Но мне сейчас это безразлично, я просто иду. Пекин такой же, как и другие китайские города, которые я видел, лучшее время в них — вечер, невероятные запахи и звуки заполняют улицы, огоньки, движущиеся высокие силуэты — глядя на них, понимаешь, почему на Востоке так любят театр теней. Стоит такой характерный для Азии запах сгорающих дров, и китайский запах риса, и тысячи горшков с кипящей водой на плитах, шипят котелки, появляются и тут же исчезают деньги. Люди в переулках улыбаются, конечно, может быть они улыбаются, только когда видят кого-нибудь вроде меня, иностранца, новое лицо, а я смотрю на них, мужчин и женщин, которых всю жизнь мотало туда-сюда между Японией, Чан Кай Ши и Председателем Мао, и думаете, они обозлились и пошли протестовать — вовсе нет. Они хорошие люди, маленькие люди, раздавленные и уничтоженные системой, они живут в грязи и нищете, но все-таки каждый машет рукой и здоровается, когда я прохожу мимо — богатый козёл, который в любой момент может купить себе обед и хоть десять бутылок пива, а потом сесть на автобус и отправиться куда угодно, а им приходится выпрашивать документы каждый раз, чтобы навестить родственников в другом городе.

Я оказываюсь на одной из главных улиц, нахожу столик, сажусь и заказываю пива. По краям улицы выставлены сотни столиков, между ними бегают мальчишки, принимая заказы, наполняя плошки с чили и соевым соусом, горячий поток от жаровен еще сильнее нагревает воздух над дорогой. Щелчок и прохладное дуновение. Блестящие новые холодильники установлены в стороне от столиков, тихо урчат компрессорами, сияющие белые хранилища, наполненные пивом. Хорошим пивом, от десяти до двадцати пенсов за пинту, за такую цену очень даже ничего. Трудно не выпить вторую. Каждый вечер получается одно и то же. Лапша и шесть-семь бутылок, всё вместе около фунта. Пот скатывается по спине, холодный ветерок исчез без следа, в моих мыслях царит Сибирь — только сугробы, метели и миллионы рабов-рабочих, заживо гниющих в советских лагерях. Скоро уезжать, и я пью быстро, от пива хочется есть, рука, держащая бутылку, замерзает. Мальчик приносит чашку лапши и палочки, я добавляю чили и соевый соус, кидаю сверху грибы и зелень, прижимаю чашку к подбородку и отправляю содержимое в рот.

Ко мне подсаживаются люди и что-то говорят, но я не понимаю, что. Некоторые дёргают меня за волосы на руках. Наконец рядом садится врач, который говорит по-английски, спрашивает, откуда я, как меня зовут, в общем как обычно. Он работает в госпитале. Рассказывает о том, сколько зарабатывает, в каком состоянии медицина, о необходимости контроля рождаемости. Странное дело — вроде бы это разумно, но если сесть и чуть-чуть подумать, получается, что так когда-нибудь ни у кого не останется других родственников, кроме родителей и их родителей. Не будет ни братьев, ни сестёр, а значит, не будет племянников, племянниц и двоюродных братьев. Может быть, всё это часть плана — изолировать людей, разрушить родственные связи, чтобы за их счёт усилить связи внутри партии. Мы разговариваем, я вспоминаю врача, который наговорил Тони про брата, и говорю соседу, что мой лучший друг повесился, запутавшись в поисках справедливости и хрен знает чего ещё. Кажется, он не понимает, но видно, что беспокоится, потому что в моём голосе слышна злость.

На самом деле я говорю больше сам с собой, появляются ещё бутылки. Он пожимает мне руку, платит за свой заказ и уходит в толпу, место занимает старушка, которая улыбается мне, проводит по моей руке жёсткими пальцами, вытягивает несколько волосков и что-то говорит другим людям, они смеются. Потом они снова погружаются в поглощение пищи, а старушка трогает моё лицо и веселит народ, пока не приносят её заказ. Она быстро съедает всё и уходит, это вечер — люди приходят, садятся, обмениваются шутками, быстро ужинают и сваливают. Я остаюсь, наливаюсь пивом, когда приближается время закрытия, и мальчишки начинают стаскивать столы, передо мной уже девять бутылок.

Расплатившись, я ухожу, пьяный и взволнованный, перед глазами вспыхивают образы, замутненные пивом. Иду по пустым улицам, один, ты не один, когда у тебя есть семья, а я очень долго был один, хотя и не жалел особо, но сегодня как-то по-другому, это всё письмо. Выпивка может действовать по-разному, я вхожу в тень деревьев, и тут она приободряет меня, я чувствую себя лучше. Пахнет эвкалиптом, потом чем-то более привычным, сильный запах домашнего самодельного пива, только доносится он почему-то из полуразбитого кирпичного здания. Я останавливаюсь и рассматриваю дыры в его стенах. Входной проём без двери и окна без стёкол. Снаружи, прислонившись к стене, сидят люди — пьяные по-чёрному. Я подхожу, заглядываю в первое окно — комната заполнена людьми в обычных рубашках, никакой маоистской формы, за длинной стойкой продают пиво в пластиковых канистрах. Хрен его знает, что это такое, кто-то из сидящих предлагает мне глотнуть, я беру кружку, отпиваю, чувствую резкий привкус, как будто канистру не отмыли от бензина перед тем, как наливать в нее пиво. Человек смеётся и бьет по земле ладонью.

Я сажусь у стены, даю одному из них денег, чтобы он купил мне бутылку. Он заходит внутрь и сейчас же возвращается. Я пробую пиво. Ему далеко до того, которое я обычно пью. Но оно и дешевле, что показывает, насколько беден средний китаец, раз ему приходится пить такое. Я совсем никакой, и в голове у меня каша. Не могу вспомнить ни слова из китайского, завтра уезжать. Я вижу Смайлза, и мне хочется замазать чёрной краской его лицо. Настроение резко меняется, и я знаю, чем это закончится. Ничего с этим не поделать, я понимаю, что правильнее всего встать и уйти, но не могу себя заставить, скатываюсь куда-то вниз.

Это слёзы, и мрачная злость, которая приходит теперь так часто, хочется, чтобы что-нибудь случилось, хочется рискнуть, как будто наказать себя за преступление, которое никто не считает преступлением, кроме тебя. Надо было соображать лучше, если бы я догадался остаться тогда у моста, то вытащил бы Смайлза. Может быть, всё ещё было бы по-другому. Не знаю.

Выходят шесть или семь китайцев, я вижу, что они на взводе, но, честно говоря, мне насрать. Я даже хочу, чтобы они начали. Они задают вопросы, у двух на лицах улыбочки, один особо назойливый придурок всё время приказывает — говори по-китайски, говори по-китайски — это, похоже, единственная фраза на английском, которую он выучил. Он дышит перегаром и патриотизмом, обожает партию и Председателя Мао. Я слышал это уже столько раз: Хань считают себя какой-то высшей расой, тысячи лет изоляции, иностранцы, как я, в их глазах хуже собаки, последние отбросы. Я вспоминаю, как они относятся к тибетцам и жителям Синь-цзян, беспартийным крестьянам. Я вижу рынок в Кантоне, как я медленно ухожу оттуда. Я ничего не мог сделать для большеглазой обезьянки, слишком тонкая цепочка врезалась ей в руку, открытая рана там, где шерсть вытерлась и железо прорезало кожу. Живой труп.

И я думаю о Смайлзе и как я поехал на другой конец света искать работу. Он сошел с ума, надолго попал в психиатрическую лечебницу, жил под контролем, по уши накачанный наркотиками, опытные врачи пытались усмирить болезнь, Смайлз жил как будто на другой планете, раскрывал всемирные заговоры и всё в таком духе. Я подрабатывал в пабе, ни к чему не стремился, делал, что просят. Вроде бы моей вины нет, даже Тони посоветовал мне использовать эту возможность, но как ни крути, я оставил Смайлза, послушался Нормана Теббита и уехал. Последний раз я видел Смайлза три года назад, это была просто тень парня, с которым я вырос. Когда я сказал ему, что еду в Гонконг, он обрадовался, сказал, что приедет навестить меня. Границы у них хорошо охраняются, мы будем в безопасности от Гитлера и Сталина, Мао никогда не заключит с ними союза. Я вспоминаю его и вижу ту обезьянку. Для Смайлза тоже не было никакой надежды.

Поэтому я виноват, поэтому я зол, а драка уже началась. Я не заметил когда, но я уже на ногах и обмениваюсь ударами с Говори-По-Китайски и его дружками, не знаю, коммунист он или из Гонконга, но явно не обычный крестьянин, который копается в канавах и ест лягушек, и не рабочий, обжигающий руки деталями на заводе. Мне плевать, пусть он хоть глава тайной полиции. Все пьяные и почти не чувствуют боли, его губа окрашивается кровью, когда один из моих ударов достигает цели. В глазах у него настоящая ненависть, я часто вижу такое в Китае, скрытую под спокойной поверхностью кипящую злобу страны, живущей авторитарным режимом и жёсткой партийной дисциплиной. Они набрасываются на меня, крича, как бешеные, сбивают с ног, я качусь по земле, меня пинают, я не чувствую ударов, только немеют спина и руки. Они всё не останавливаются, потом удары прекращаются, значит, они ушли. Подходят люди, поднимают меня с земли, отряхивают мне одежду.

Какое счастье, что мы в полицейском государстве, и никому не хочется болтаться рядом, потому что придётся отвечать на вопросы. Я слышал, что для иностранца ударить китайца считается серьёзным преступлением. Меня тошнит, но это, скорее всего, из-за выпивки. Я ползу в гостиницу и у меня такое чувство, будто из меня выбили что-то плохое. Хотя бы на некоторое время. И это хорошо, иначе я бы оказался сегодня в камере. Наверное, так же жилось в стране Гитлера или Сталина. Побеждает однообразие. Уровень другой, но смысл, в общем, тот же. Я думаю о детях на станции Гуйлинь, которых везут в тюрьму, и ускоряю шаг, в гостинице сразу иду в душ, смываю кровь с лица, начинаю чувствовать синяки. Я ложусь на кровать, пропитанную потом и усыпанную выпавшими волосами. Все спят, в дальнем конце комнаты кто-то храпит. Я прячу голову под подушку.

Сейчас мне кажется, я давно заметил, что с Гари не всё в порядке, только не задумывался об этом. Изменения происходят постепенно, и ты не замечаешь, когда случается непоправимое и пути назад уже нет. Люди забывают, смиряются и приспосабливаются ко всему. Смайлз стал другим, когда вышел из комы, он больше не улыбался постоянно, как раньше. Он смеялся над шутками, реагировал на смешное вполне нормально, но той неизменной улыбки больше не было. По-настоящему изменяться он начал через несколько лет после того случая у канала, и ещё через некоторое время мы перестали называть его Смайлзом. Прозвище больше ему не подходило. Конечно, мы не собирались за круглым столом, чтобы принять это важное решение. Иерархия власти, политические дебаты, скрытые агитаторы, организующие митинги протеста — всё это примочки нашей власти, в реальной жизни всё происходит естественно.

Смайлза выписали из больницы, и жизнь продолжалась. Лето кончилось, мы опять пошли в школу, потратили ещё год жизни, и вдруг всё закончилось, мы уходили окончательно, запихивали учебники в мусорные баки и сжигали их. Школа ничего не дала нам. Нас учил панк, в этих словах была наша жизнь, они были тем, что мы видели и о чём думали, тексты писали люди, которых мы уважали, потому что они сами жили тем, о чём писали, а не чужаками, пытающимися рассмотреть всё, оставаясь в стороне. Школа только тыкала потрескавшейся указкой в исторические даты, принципы государственной политики, тщательно отрисованные портреты лордов и правителей в ярко раскрашенных одеждах, башни замков и мелких людишек у подножия, серых крестьян, сидящих в лачугах за городской стеной, безликих, жующих репу. Мы знали, где мы живём, и что наша культура и ярче и богаче того, чем нас пичкали. Все их выдумки ничего не значили для нас, они были настолько скучны, что невозможно было их осознать, и в результате мы даже соглашались с учителями, что мы просто тупые и нам не хватает концентрации внимания для того, чтобы понять, о чём они говорят. Нам это было безразлично, так что оставалась музыка, а из школы мы уходили, смеясь во всё горло.

В последний день мы напились и набились в автобусную станцию, чтобы устроить традиционную семестровую разборку, тогда мы были рады всем изменениям, панк был признан, стало выходить больше альбомов и появляться больше групп. Он был у нас в крови, поэтому мы одевались по-особенному, скины — это было уже не то, темой той ночи была «Школа окончена».

Следующим утром я проснулся и осознал, что теперь пятьдесят лет я буду работать пять дней в неделю. Если повезёт. Я это помню как вчера — жестокое похмелье и непонятная грусть оттого, что я больше не вернусь в школу. Идиотизм. Я всегда её ненавидел. Но вдруг всё переменилось. Как будто меня отбросило назад и я снова ребенок, можно жить, как хочешь, только отвечаешь за большее.

Первая работа, на которую я устроился — на кухне в торговом центре. Я был посудомойщиком в заводской столовой, работал с десяти до четырёх, ещё часа два занимался всякой халтурой, вроде перетаскивания коробок и убирания мусора со стоянки. Мне нравилось. Работа была грязная, тяжёлая, с одной стороны мойки всегда была куча подносов и кастрюль, покрытых жиром и пригоревшими остатками еды, об которые раздирались губки, которыми я мыл, но с другой стороны всегда оставалось место для ледяной кружки пива из здешнего бара. Шеф был толстая скотина, приводил с собой собаку, потому что той было скучно сидеть одной дома, ходил по кухне и доебывался до всех, но вообще он был нормальный, хороший босс, никогда не возникал по поводу таких, как я. Двое поваров были раздолбаями двадцати с чем-то лет, в халатах и белых фартуках, и относились ко мне хорошо. Всем казалось это смешным, но они относились к своей работе серьезно. Они смотрели за тем, чтобы у меня под рукой всегда было пиво, запотевшая стеклянная кружка, прямо как в рекламе, холодное свечение, которое заставляло меня снова и снова тянуться за ещё одним глотком. Я выпивал пять-шесть пинт в день, и большая их часть выходила наружу в виде пота.

Раковины всегда были заполнены посудой, отмыть всё можно было только кипятком. Он лился бесконечным обжигающим потоком, мне всегда было жарко, пот лился ручьями, я мыл и мыл, а посуды только прибавлялось. Работа была такая, что казалось, она никогда не кончится, но около двух часов скорость поступления грязной посуды уже уравнивалась с моей. Мне впервые приходилось так вкалывать, и я начал кое-что соображать. По сравнению с мойкой укладка полок была лёгкой работой, а сбор вишни вообще развлечением плюс немного денег на карманные расходы. Здесь всегда было напряжение и постоянные шутки, чтобы его разрядить, а когда уходил последний рабочий, мы садились за длинные столы и устраивали себе праздник. К вечеру всегда что-то оставалось, и за эту еду не надо было платить. Повара обычно выпивали после работы. Были вкусные десерты, картошки — ешь сколько влезет, пироги, сосиски, треска, в общем, всё, что обычно есть в столовой. Рядом со столовой был бар, но мы ходили туда через заднюю дверь; парень, который там работал, спонсировал нам выпивку, то есть просто разрешал нам наливать, сколько нужно и ничего за это не брал, такая у нас была профессиональная привилегия. Это было хорошее время.

Я стал вести жизнь рабочего человека со всеми присущими ей достоинствами и оставался на этой работе год. Сгибаясь над раковиной, когда пар бил в лицо, наблюдая, как темнеет белая пена, становится грязно-серой, потом почти чёрной. Потом я вынимал посуду, и всё начиналось заново — брызги горячей воды, пена, которую надо было сгонять ложкой. Я затупил порядочно ножей, отскребая пригоревшие остатки, раскапывая корку, чтобы показалась блестящая поверхность, и каждый день всё то же самое, чувство настоящей победы, когда последняя кастрюля вынута из мойки, а сушилки пусты и вытерты досуха. Всё время я думал о деньгах, которые получу, напевал на одном дыхании, не слушая, что там вопит радио, их хиты, занудство ди-джеев, дерьмовый плейлист, я погружался в свою музыку, песня Clash — «Cheapskates», то место где говорится о таком же посудомойщике, как я. Второе чувство — гордость, что получаешь деньги за работу. Мне было хорошо, мне было просто охре-нительно, я откладывал деньги на фургон и купил его за семьдесят пять фунтов, когда мне исполнилось семнадцать.

Это была грандиозная тачка, с длиннющим рычагом коробки передач, который превращал каждое переключение в акробатический номер, а бак можно было залить доверху меньше чем за 4 фунта. Теперь мы не угоняли чужие тачки, чтобы добраться до Лондона, и не прыгали через турникеты, чтобы уехать на поезде, вместо этого все приходили ко мне домой и залезали в фургон. Я нажимал на педаль, и через полчаса мы были уже в Кэмдене или на Уэст-Энде. Собственная машина — отличная штука, мы чувствовали себя свободными, могли поехать куда угодно, делать что угодно. Я постелил в кузове старый ковёр, поставил там магнитофон, Смайлз ставил записи, а Крису всегда удавалось стащить где-нибудь несколько бутылок. Дэйв обычно забирался в угол, всё время искал место почище и выдавал едкие замечания, это была его роль, завести нас немного. Девушкам нравится, когда у тебя есть машина, я быстро это усвоил, они предпочитают парней на колёсах. Мы ездили на концерты раза три-четыре в неделю, все скидывались на бензин, а я вёл. И мне нравилось. Нравилось крутить руль, нажимать на педаль и оставлять позади другие машины. Хорошо двигаться так, а не стоять на остановке под моросящим дождём или, как толпа идиотов, ждать отменённого поезда.

Смайлз после школы всё время сидел дома, слушал музыку, а в основном спал. Дома он ставил только реггей, приятель Тони, Альфонсо, приучил его слушать даб. Он сидел и часами слушал эти звуки, какой-то поросячий визг и хрен знает что ещё, шум, который мог записать или идиот, или гений. Я не могу сказать, что это была за музыка, но похоже на то, что мы слышали у некоторых панк-групп. Летом у Смайлза было всё нормально, но когда ночи удлинились, стало холоднее, он начал скучать, так и не добрался до биржи труда, кажется, ему не хотелось работать. А работы было полно. В Слау в торговом центре всегда можно было найти какое-нибудь занятие. Он сказал, что его не устраивает такая работа, как мойка посуды, он хочет получить профессию, и это сбило меня с толку, я просто не мог поверить, что это его слова. Он был уже не тот Смайлз. Дэйв спросил его, где это он набрался таких манер и прочей фигни, но он просто был ещё не совсем здоров, последствия комы, так что это было неважно. Нужно было только время, чтобы всё стало как раньше.

Дело в том, что у Смайлза не было денег, только те, которые ему давали его старик и Тони, а они почти все уходили на покупку пластинок, так что мы помогали ему, покупали билеты на выступления, выпивку, то-сё. Он ничего не требовал и даже отказывался, но мы сказали, что он сам бы сделал для каждого из нас то же самое, и он знал, что это так. Он был готов отдавать, но не получать. Наверное, ещё он получал пособие, но на него всё равно не прожить, что бы там ни говорили члены парламента и трясущие миллионами бизнесмены, сидя в загородных домах, лакая шампанское и придумывая очередную причину для сокращения штатов. С Тэтчер сейчас то же самое, только ещё хуже из-за этого упора на высокую справедливость. Мы нисколько не продвинулись вперёд, наоборот, откатились назад, как кучка мусора, которую волна выбрасывает на пляж, а потом уносит назад, оставляя грязный песок, куски пластика и ржавые жестянки, зацепившиеся за камни.

Дэйв работал в центре в магазине одежды, для него оказалось не проблемой продавать хитрожопым соулбоям одежду для хитрожопых соулбоев, которых мы терпеть не могли, стал хорошо одеваться, перенял грубоватый стиль «2 Тон». Дэйв рассчитывал произвести на девушек впечатление своим модным видом, и у него обнаружился талант постоянно затаскивать какую-нибудь из них в постель, а мы проводили больше времени наедине со своей рукой, чем с девочками нашего возраста. Он тырил вещи из магазина и стал одевать некоторые из них, когда шёл в паб. Я ненавидел лейблы, для меня, как почти для всех панков, они были знаком, что тебя контролируют. Крис между тем плавно перешел к кражам со взломом. Как-то он хотел взять меня с собой, но меня не попёрло, не нравилась мне мысль залезть в чужой дом, даже к богатым, и ещё больше не нравилась возможность загреметь в исправиловку на шесть месяцев, ходить там строем по морозу. Я бы этого не выдержал. Самое худшее — оказаться взаперти. Это мой самый большой страх.

Тем не менее, надо признать, что Крис не отбирал последние гроши у старушек, живущих в государственных квартирах, и не грабил семьи рабочих, у которых имущество заложено и перезаложено по несколько раз. Он воровал из стоящих отдельно богатых домов в Мэйденхэд и Тэнлоу, ездил на дело на тачке Альфонсо, и вот в одну ночь его машину с приглушенным мотором заметил полицейский и решил разобраться, что с ней. Кончилось тем, что Крис, Альфонсо и третий парень, Клем, который недавно пристал к нам, смотались от него, влезли в канаву и потом драпали через поля по направлению к Дорни по колено в дерьме. Ещё три часа они путались в колючей проволоке и кустах ежевики, потом убегали от быка — они думали, что это именно бык, хотя с таким же успехом это могла быть корова или телёнок, да хоть кролик. После этого Крис оставил грабежи и вернулся к мелкому воровству, крал из магазинов, продавал вещи, которые приносил Дэйв.

Сейчас трудно восстановить все события, но я помню, как ушёл из столовой, меня достала эта мойка, и я пошёл в паб к открытию. Пришли наши повара и несколько девчонок, которые работали в баре. Объявился шеф со своей собакой и поставил мне пива. Я первый раз поговорил с ним на отвлечённые темы. Хороший мужик, он хотел, чтобы у меня было всё нормально. К девяти я был уже никакой и ушёл с одной из девушек. Она была высокой, выше шести футов, с длинными стройными ногами. И, кажется, была совсем не против, но я всё испортил, наблевал у нее дома. Ей это, естественно, не понравилось, а я смотрел на ее ноги и думал, что теперь она точно не согласится уложить мне их на плечи. И вот меня в семнадцать лет опять выгнали на улицу, как ребёнка. Но я не стал огорчаться, тем более я уже нашёл новую работу и надо было приступать в понедельник. Там платили побольше и смена была с полвосьмого до пяти. Меня должны были всему обучить. Скрести кастрюли и сковородки, отколупывать гарь — такая же нормальная работа, просто я не хотел заниматься этим всю жизнь. Парень, который был передо мной, проработал там восемнадцать лет. До пенсии. Через три месяца у него случился сердечный приступ, и он умер. Я не собирался ждать.

Три с половиной года я проработал в Мейнорс, потом меня уволили. Сказали, что настают тяжёлые времена, но это была просто отговорка. Смысл был в том, что я буду заниматься разными работами, чтобы определить, к чему я более способен, и тогда мне дадут дополнительное обучение. Они занимались электрооборудованием, и я думал, что смогу быть конструктором или электриком. Я болтался там, никуда особенно не торопясь, потом захотел прояснить несколько вопросов, и тут меня выкинули. Это был хороший тычок в зубы. Мне не нравилось тут, не нравились игры администрации. Здесь не было того настроения, как в столовой, но я оставался, считал, что так надо. Да и платили больше, а работаешь, в основном, для того, чтобы было на что есть и отдыхать в выходные.

Профсоюз помогал мне, насколько было возможно, но я сам был недостаточно силён. Среди рабочих не было единства, это было в начале восьмидесятых, когда профсоюзы хаяли в газетах, а боссы не давали ходу ни одной трудовой организации. У меня не было шансов. Никто не бросил бы инструменты и не устроил пикетирование, и руководство знало, что может делать всё, что хочет. Я не обвиняю никого из рабочих, ситуация в любом случае была безвыходная. Это была небольшая фирма, и профсоюз просто не имел здесь достаточного влияния.

В стране был экономический спад, увеличивалась безработица, и я взбесился. Было уныло и глухо. Я даже начал задумываться о политике, о том, как бизнес и правящий класс влияют на нашу жизнь. Сказать, что нас это никак не касается, нельзя. Я думаю, таков естественный ход мыслей у тех, чьи взгляды формировала музыка. Маркс, Энгельс, рабочая партия тут ни при чём, это вопрос обыкновенной честности. Было понятно, что Тори и контролируемая ими пресса хотят разрушить рабочие союзы, но я никак не мог взять в толк, почему так много обычных людей слушают их, как могут верить им, когда сами работают выше нормы, а получают гроши. Они ругали мудаков, которых видели по телевизору, но в то же время верили им. Мы жили на юге, здесь не было таких профсоюзных традиций, как на севере Англии. Слишком многие были готовы мириться с тем, что происходит, ещё хуже то, что чувствовалось — что бы они ни делали, всё равно ничего не изменится.

Крис окончательно завязал с воровством и работал в строительстве, Дэйв — всё в том же магазине, куда устроился после школы, скоро его должны были сделать менеджером, уже готовилось повышение. Оба они были согласны с Тэтчер и ненавидели профсоюзы, хотя на самом деле видели только студентов и придурков из рабочей партии, которые сами не понимали, что и как, но брались учить других, считая, что идеология важнее нормальной жизни. Газеты обсасывали тему грабежей и конца десятилетия и продвигали идею о вытеснении белых людей. Были Фолькленды, забастовка шахтёров в 1984-м, развал профсоюзов и рабочей партии. Создавалось впечатление, что на юге люди продаются в рабство — такие длинные очереди встали за ипотеками и налоговыми льготами, что уменьшение налогов внезапно стало важнее поднятия благосостояния.

После Мейнорс я несколько месяцев жил на пособие, впервые за несколько лет ничем не занимался, но деньги очень быстро закончились, и я снова начал искать работу, в результате устроился в паб. Там было ничего. Мне никогда не удавалось заработать столько, чтобы перестать беспокоиться о деньгах, но я всё равно оставался там, пока не уехал в Гонконг, пил, плыл себе по течению, слушал Смайлза и видел, как он разваливается на части. Я привык, поэтому и в Гонконге всё было просто. Эта работа — мой мир, тут легко поддерживать порядок, заполнить время рутиной. В остальном — всё тяжелее. В конце концов, я застрял на одном месте и уже не знал, что делать.

Поезд катится через Маньчжурию, контуры длинных труб стоят на фоне оранжевого неба, чёрные винтовки и горящие стволы — под правильными углами к земле, печи тянутся до горизонта, земля плоская и пустынная, не считая кустов и жёсткой травы, из которой впору делать колючую проволоку. Высовываюсь из окна, холодный воздух овевает лицо, заставляет прищурить глаза. Если бы была такая штука, как край мира, этот поезд наверняка ехал бы вслед за Колумбом на ту сторону. Закаты куда красивее, а когда вмешиваются люди, впендюривают бетон и сталь на виды для открыток, они портят идеальные виды. Сравниваю небоскрёбы Гонконга с тибетскими Гималаями, стеклянные панели и столбы света с кисельно-белыми снежными шапками. Снаружи есть и то, и то, промышленность захватывает дикие пастбища, славные солдаты Красной Армии выстроились на парад, смотрят, как транссибирский экспресс несётся к советской границе, дальше — старая добрая трасса через Сибирь в Россию и Европу.

В имени Маньчжурия есть своё волшебство, впечатления, которых я нахватался от телека, когда был ребёнком, картины, я даже не знал, что они живут у меня в голове: курильщики опиума, бронированные милитаристы, колдуны и всадники; но оттуда, где я сейчас, она похожа скорее на ещё одну экономическую зону Народной Республики, больше миллиарда людей заставили проводить индустриализацию, строить тоталитарное государство, где диссидентов гноят в концлагерях и расстреливают преступников. Гонконг по многим статьям куда больше похож на традиционный Китай, особенно дальние окраины и задние улочки, где нет магазинов с кондиционерами и прохладных баров для эмигрантов, мультинациональных банковских центров и рынков электроники. Коммунистический режим придумал новый план для континентального Китая, а между тем в торговых кварталах Гонконга люди живут по-старому. Я прожил в Азии уже три года, но такое путешествие через Маньчжурию для меня в диковинку, где-то на севере — Внутренняя Монголия, названия из атласа по географии, места, про которые не думал, что можешь их увидеть. Стою у окна долго и упорно, по большей части от ветра прячусь, иногда ненадолго высовываюсь, туда-сюда, вода сочится из глаз, когда давление ветра нарастает, выдувает прочь плохие воспоминания.

Когда наступает ночь — это настоящая темнота, чистое ничто, могучая стена тьмы, в окне за моей спиной смешиваются отражения. Русская матрона, проводница в моём вагоне, быстро пробегает мимо, толкает меня вперёд, у неё акцент, как в шпионском фильме. Это её вагон, и я один из тех, за кем она присматривает. Она больно щиплет меня за лицо сильными пальцами, когда я поворачиваю голову, показывая мне, что я в надёжных руках. Снаружи уже ничего не видно, ветер стал холоднее, я поднимаю стекло и иду назад в купе, которое делю с немцем и его тайваньской подружкой, избалованной дочерью торговца драгоценностями, который любит её за красоту, она так возбуждена тем, что едет в Мюнхен. В углу сидит хиппи, выражение превосходства на его страшной роже. Не верь хиппи. Но я всё равно киваю, он смотрит на меня, но до общения не снисходит. Он вырядился в костюм Председателя Мао, кепка на рюкзаке. В Китае предлагают два костюма Мао на выбор, зелёный и голубой, он выбрал зелёный, военный вариант. Думает, он охуен-но крут — рассекать в крестьянской одежде, и хотя по паспорту он итальянец, родился он в совершенно другом месте. Его высокомерие интернационально. Я видел достаточно этих дрочил, я в курсе, что они из себя представляют. Скоро он вернётся домой, закончив свои приключения, чтобы было чем хвастаться, когда он станет адвокатом или банкиром.

Хочу схватить его за глотку и вытрясти наглость из его выебонистой головы, по приколу измордовать его, но вместо этого лезу на свою полку, лежу, пялюсь в потолок. Я любовник, не воин. Я повторяю это себе, три или четыре раза, и сам начинаю верить, хотя не занимался любовью с самого Гонконга. Знаете ли, когда ночуешь в общагах, пытаешься сэкономить каждый юань, то симпатичные девушки к тебе не липнут. По большей части — хиппушки, но мне такие никогда не нравились. Я, конечно, за равенство, но панкушки мне больше по душе. Нет ничего лучше крашеной блондинки в виниловой мини-юбке, на высоких платформах и в чулках в крупную сетку, с толстым слоем краски вокруг сияющих глаз. Жынтыльмены говорят, что это блядский внешний вид, мол, не хватает вкуса, но здесь, в реальном мире, порноактрисы — длинноволосые кукольные цыпочки в кожаных ремнях и с отличным загаром, кокаиновые пылесосы из Майами против алкашей Британии. Это стиль мышления, что мейнстрим всегда прав, независимо от сути, что правота зависит от стоимости штанов и качества причёски. Форма превыше содержания. Старая история. Потолок вагона в четырёх футах над моей головой, вытягиваюсь, чтобы было удобнее. Я сам по себе, спрятался в тихом уголке. С глаз долой — из сердца вон. Проваливаюсь в ритм поезда, наконец, расслабляюсь, лежу, подбираю слова, рифмы, песни, вспоминаю и выбираю. Я могу любые слова подогнать под звук поезда, длинная строка тихого перестука длиной до самого Урала, и дальше в Англию. Меня затягивает всё глубже, но голоса внизу возвращают меня в реальность. Я устал, голова забита картинами и историями. Мужской и женский голос говорят на немецком, не понимаю. Сажусь и лезу в рюкзак, роюсь в кассетах, завёрнутых в полотенце, двухдолларовые бутлеги из ларька у Дворца Чунцина. Сую наушники в уши, ставлю «Talking With The Taxman About Poetry» Билли Брэгга, мотаю до «Ideology», идеальная песня для Китая с его диктатурой пролетариата, хотя и записана в Англии. Дворовая гитара нанизывает душу на струну, английский выговор придаёт музыке ещё энергии. Хочу поставить «Levi Stubbs’ Tears», только это не песня, прямо мелодрама, про девушку, которая женилась до того, как получила право голоса. Я вижу лицо девушки, с которой гулял в школе, долгую секунду не могу вспомнить, как её звали. Она тоже вышла замуж очень рано. Звали её Дебби. Музыкальный автомат в голове переключается на песню «Specials» «Тоо Much Too Young». Интересно, как у неё там дела. Отматываю назад, на «Ideology».

В поезде человек десять людей с запада, все в нашем вагоне, заперты, как Смайлз, когда мы отвезли его в больницу в машине Тони. Воспоминания о той поездке спрятаны глубоко, но я знаю, что они живы, и что мне скоро придётся с ними столкнуться. Койка мягкая, заснуть будет проще, чем в китайских поездах, где сидения твёрдые, как камень, и стоит постоянное бульканье людей, собирающих харчки в рот, так что к утру пол покрыт слизью. В шесть утра загорается свет и начинаются пропагандистские вопли из колонок по всему поезду, пронзительный визг идеологии. Точно так же было, когда я жил в Сяхэ, только там нравоучения звучали весь день, громкоговорители на столбах вдоль центральный улицы, чуть больше, чем на гоночном треке. Коммунисты поучали намешавшихся в Сяхэ этнических мусульман, чьи корни уходят в Старый Шёлковый Путь, местных тибетцев и Хань, которых сюда привезли по приказу правительства, чтобы изменить расовый состав местности. Вроде бы никто не слушал, но голос всегда звучал, резкий шум на заднем фоне. Хань жили на одном конце Сяхэ, у грязной автобусной остановки, в бетонных бараках, мусульмане — в центре у рынка, в старых кирпичных домах с деревянными верандами, тибетцы — на другом конце города за монастырём, в глинобитных хижинах с вырезанными дверями. На пастбищах, дальше по долине, были кочевые тибетцы, живущие в палатках.

До Сяхэ полдня езды на автобусе от Ланьчжоу, по плохим дорогам и размытым оврагам, но это отличное место. Я жил в комнате в здании, где до Культурной Революции жили монахи. С утра приходила женщина с пастбищ и продавала йогурт яка на завтрак. Когда мужчины появлялись в городе, они приезжали на лошадях, одетые в меха, однажды — с огромной собакой, похожей на медведя. Местные шавки собрались стаей и налетели на неё, но эта кочевая собака была тёртым бойцом и легко их разогнала. Сяхэ — монастырский город с большим храмом, оставшиеся монахи живут на огороженной местности, протянувшейся от реки в центре долины до гор. Китайские храмы сильно пострадали во время Культурной Революции, много монахов погибло, но сейчас партия увидела способ зарабатывать доллары, твёрдую валюту, необходимую для индустриализации, и установила плату за вход. Я знаю все доводы, что религия долгие века помогала контролировать людей, будь то христианское «веди себя достойно и после смерти попадёшь в рай», или восточное «всё имеет свою причину, поэтому не жалуйся», и я согласен, что религию использовали для подавления людей, чтобы они знали своё место, а вожди богатели, но Сяхэ заставил меня задуматься. Тибетские дети всегда просят фотографии Далай Ламы, и как люди они достойнее материалистов с ханьской части города. В Китае я обнаружил, что в коммунизме нет ничего романтического или радикального, просто другая материалистическая версия капитализма. Все хотят быть наверху пищевой цепочки, и им не хватает чувств просто посмотреть на мир глазами другого человека. Китай заставил меня многое понять.

Однажды я пошёл по просёлку через долину. Я шёл с час, когда показался древний грузовик, и я начал большим пальцем махать в сторону пастбищ, протянувшихся до горизонта. Земля была покрыта цветами, и недалеко от дороги стоял старик рядом с парой ульев. Там, где меня высадили, была хижина, я сидел снаружи с чашкой чая, смотрел, как волны бегут по траве, на фигуры облаков, плывущих в небе. Пчеловод, живший в хижине с женой, дал мне посидеть снаружи с чашкой жасминового чая, тёплый ветер обдувал лицо, в тысячах миль от всех, кого я знал. Мне было хорошо. Очень мирно. Ничего не надо делать, никуда не надо идти, и я сидел так долгие часы, пил чай, пока тот же самый грузовик не поехал назад и не отвёз меня домой. Я надолго запомнил эту поездку.

Вечерами я ходил в центр Сяхэ, там были две ночных мусульманских чайханы, где продавали и еду, забытый уголок мира с толпами забавных персонажей, древние мусульмане с козлиными бородками, тибетцы, редкие эксцентричные ханьцы. По большей части тибетцы и они сидели, пялились на меня, потом кто-нибудь подходил и тянул за волосы на моих руках. У них на теле не растут волосы, им было любопытно, они прислоняли винтовки к столу и дёргали. Однажды приехал швед, с бородой и очень волосатыми руками, и мусульманский парень, который обслуживал столики, поговорил с тибетцами, потом признался, что сказал им, мол, швед оборотень. Бродяги в них верят, и парень сказал, что оборотень превращается в волка, когда злится, и надо с ним обращаться осторожно. Самый крупный тибетец купил оборотню чашку чая. Они сидели и смотрели долго-долго, молчаливые и задумчивые. Через пару дней тибетцы пригласили оборотня сходить с ними в холмы, после очередной порции чая и разглядывания. Он остался с их семьями, путешествовать на лошади. Я снова увидел его перед отъездом из Сяхэ. Он сильно похудел и дрожал. Не знаю, что с ним случилось, но он явно был болен. Там жестокая жизнь, даже оборотни не выдерживают. Он сказал, что с ним хорошо обращаются, но для европейца всё равно слишком тяжело.

Я был в Сяхэ две недели, потом на автобусе вернулся в Ланьчжоу, трудная поездка с прибытием в четыре утра, небо переполнено звёздами, я их столько сроду не видел, вспышки метеоритов, сгорающих, когда они попадают в земную атмосферу. Из Ланьчжоу я поехал в Синин, заболел, и когда поправился, три дня не мог купить билет в Пекин. Женщине в кассе не понравилось моё лицо, и она обращалась со мной как с «майо», для неё я был никто, хуже собаки, и поезд всё равно был забит. Она орала на меня, обматерила перед всей толпой, её рожа покраснела, как будто я обоссал её велосипед. Чем сильнее она распалялась, тем лучше я себя контролировал. Ничего нельзя было сделать, а она всё закипала. Я понял, что с такими делами надо разбираться по-другому, я научился этому в Гонконге. Я смотрел, как она обслуживает других пассажиров. По большей части меня она игнорировала, но я всегда был рядом, следил за ней. Ей очень нравилось унижать меня, но я не сломался, оставался спокойным, проводил собственный эксперимент. Я ненавидел её, но никогда этого не показывал, и это напрягало её сильнее всего. Зачем нужна власть, если я её не уважаю, и я осознал, в чём прикол. Я лежал вечером в кровати, боролся с собственной злостью, боролся за рассудок, представлял, как я с ружьём прихожу к ней и разношу её башку вдребезги. Я был чужаком, иностранцем, недочеловеком. Я подходил к окошку пять раз, пока не увидел другого кассира, и та женщина продала мне билет сразу. Если твоё лицо устраивает окружающих, ты можешь жить и при коммунистическом режиме, не хуже, чем в других странах.

Я собирался остаться в Пекине на пару дней, увидеть Великую Стену и Запретный Город, потом сесть на поезд в Шанхай и на корабле доплыть до Гонконга. У меня кончались деньги, надо было устраиваться на работу. Корабль должен был стоить хороших денег, с бассейном и нормальными каютами, лёгкое путешествие назад к работе в баре и комнате Сэмми во Дворце Чунцина. Я буду работать полгода и держаться тише воды ниже травы, буду экономить и планировать свои дальнейшие действия. Я не знал, что я собираюсь делать. Может, я не поеду домой, а отправлюсь куда-нибудь ещё, например, в Штаты, дешёвым самолётом из Гонконга. Я думал найти работу в ресторане, готовить бургеры и открывать бутылки. Послушаю новые рэп-группы, они больше всего похожи на панк из того, что я слышал, кассеты NWA и Public Enemy из супермаркета. В США много панк-групп. Наверно, я так бы и сделал, но зашёл на почту и обнаружил письмо от Тони. Когда я узнал, что Смайлз повесился, решение пришло само. Сваливать из Китая, плотный график на последние пару месяцев, шанс расставить всё по местам. Один из худших моментов был снова в Синине, ещё один город на Тибетском Плато, тоже монастырь, но и рядом не лежал с Сяхэ. Мне надо было в Лхасу, двухдневная автобусная поездка из Ланьчжоу, но полиция перекрыла дорогу. Временами Лхаса становится слишком нетерпима к иностранцам. Вместо неё я поехал в Синин, мрачный городишко с пыльными дорогами и депрессивной атмосферой. Нашёл, где пожить, по большей части — заброшенные монастырские жилища с низкими потолками и слезающей красной краской, заплесневелые комнаты и прогибающиеся балконы. Это было мёртвое место, хозяин сказал, что в коридорах бродят привидения монахов, убитых во время Культурной Революции. Полы скрипят, тёмные углы, но в привидений я всё равно не верил. В первую же ночь меня скрутило от стрёмной еды, и я неделю вымачивал прокладку спальника в поту, внутренности взрывались рано утром, и мне в темноте приходилось искать дорогу через лабиринты лестниц до туалета, торчащего посреди пустынного двора. Построенная во времена Конфуция, кабинка рассыпалась, но там был свет, загадка, потому что в основном здании электричества не было.

Это была типично китайская болезнь, торчишь в каменном сарае в три часа утра, согнулся над одной из двадцати дырок, голая лампочка висит на потолке, вокруг вьются тысячи насекомых, москиты грызут жопу, руки, лицо, прорываются сквозь одежду, сосут кровь и отваливаются. Какие-то большие пиздюлины висят вокруг света, гигантские мотыльки и огромные космические твари, которых я вообще никогда не видел. Длинные усики торчат из головы, яркие крылья и тонкие лапки. Целая бригада начала бомбить меня, когда я поселился здесь, и яд тёк из меня, надо было бы выпить лекарство, чтобы убить амёбу внутри. Хуже летающей эскадрильи были собаки, числом пять, которые пришли ночью и выстроились передо мной. В сортире не было ни дверей, ни перегородок, просто дырки в полу, и эти бродячие псы неплохо прикололись, рычали и лаяли, и слюна текла по клыкам. Я боюсь бешенства, но что я мог поделать, внутренности высраны в яму, голова кружится от обезвоживания, москиты жрут и собаки рычат, самая большая и злая подходит ближе, я чувствую мясной запах её дыхания. В такие моменты я думал, полушутя, полусерьёзно, какого хуя меня занесло в эту часть земного шара, почему я не остался сидеть дома перед телеком.

И наверно, я удивлялся, почему я катаюсь туда-сюда на обочине мира, когда мог бы стоять в очереди с ребятами, ждать выступления Damned и Ruts, когда эта масса ударила мне в голову, пара сотен панков ржёт, а я измазан голубиным говном, и я не знаю, куда бежать, и остаюсь на месте, смотрю на рядок птиц на крыше ратуши, вижу их оперённые жопы, по-китайски свешивающиеся с края, надо мной коммунальный сортир, и я не успел, меня снова обосрали, просто на удачу. Типично. И даже Смайлз ржёт со всеми, согнулся пополам, как будто его пнули в печень, слёзы на глазах, и мне приходится ждать полчаса, пока вышибалы не решают, что можно нас пустить, Дэйв прикалывается, не может упустить случай, а я пытаюсь вытереться платком, наконец оттираю говно с волос, когда мы уже внутри, в туалете полно воды, но может, всё вышло и неплохо, стоим, пытаемся произвести впечатление на девчонок. The Ruts были одной из лучших местных групп, мы видели их все, почему-то Нэшвилл смешался в голове с бригадами Национального Фронта, поднимающими правые руки вверх, драка прямо перед сценой, и Damned начали её, пленных не берут, и вот счастливый конец; девушка начинает болтать со мной во время «New Rose», ей хорошо снесло башню, Рэт Скейбиз стучит по ударным во имя любви и романтики, говорит, она видела меня снаружи, мол, извини, не могла удержаться от смеха, когда голуби срали на меня, наверно, я улыбнулся, рад, что она довольна, рад, что нравлюсь ей, местная девочка из Уиком-Абби, живёт недалеко, пара минут пешком вверх по холму. Она была с подружками, которые пригласили нас приезжать ещё, настоящие красавицы, в ошейниках и с булавками; мы сидели, ставили пластинки, с ящиком лагера, бегали дрочить в толчок, но мы были слишком маленькие, и сделали ошибку, проговорили до утра, и они вышибли нас за дверь со злыми лицами, сказали, им пора на работу; и когда мы шли оттуда, до нас дошло, что они хотели секса, а не болтовни, опытные девушки на два года старше нас, и мы качали головами, силы неожиданно иссякли, и мы, измотанные, уставшие, вот такими мы были, бесполезные, слишком охуевшие, чтобы поржать над собой. Переключаюсь на другое время, другое место, вот мы идём вслед за звуком по мрачному лабиринту туннелей, тёмная ночь в тёмной части Лондона, великая ночь, играли the Clash, Members, Misty и Aswad, у меня внутри всё поёт, кожу покалывает, в ушах звенит от звуковой системы, бежим через арки Финсбери Парка, грохот подземки, тысячи тонн города над нами; мы знаем, что сейчас уйдёт последний поезд, и если мы опоздаем, придётся спать на вокзале; Дэйв добегает до дверей в последний момент, держит, чтобы зашли мы со Смайлзом, Крис, Клем и ещё один парень, не помню, как его звали, или их было двое, он отпускает дверь, та захлопывается, резина вдавливается, как целующиеся губы, и до смерти хочется показать палец толпе скинов, как в «Воинах», но там никого, это наше воображение; и мы смеёмся всю дорогу до Кингз-Кросс, оттуда до Паддингтона, и домой в Слау. В те дни всегда где-нибудь кто-нибудь играл, что-нибудь происходило, я вижу, как мы бежим с Чок-Фарм и на Хай-Роуд, полицейские машины и полицейские собаки, панки, скины, фанаты, соулбойз, политики страны едва держатся на ногах на танцполе, у входов в точки, в дверях магазинов фастфуда, на ночных вокзалах.

Мы наслаждаемся жизнью, выжимаем из своей молодости всё, что можем, постоянно ездим в Сохо, где тусят извращенцы, мошенники, деревенские банды футбольных фанатов ищут дешёвый клубешник и традиционную лондонскую пинту, жирные старые военные и тощие джанки-бляди, заблудившиеся туристы, торговцы наркотиками, мошенники, плюс ребята из каждого племени. Если нас много, мы садимся в поезд, если нет, я везу всех на машине; это было уже позже, когда я кончил школу и работал, бухой, ехал домой после восьми или девяти пинт, я за рулём, ощущаю энергию, разгоняю двигатель, насколько могу, окна заляпаны жиром от картошки и кебаба, чоу-мейна и сервелата, туда-сюда по Уэст-вею, год за годом, поворачиваю направо на Уэст-Энд, выезжаю из Кэмдена, несусь по эстакаде Чисвика, если мы едем в Хаммерсмит. Дома делать нечего, выпить негде, драки, единственные клубы — у патруля соульщиков, и те скоро разбомбят, и их закроют, так что фургон возит нас туда-сюда с минимумом геморроя, Кэмден, Хаммерсмит и Сохо в первую очередь, в Кэмдене всегда оживлённо, там «Мьюзик Машин», «Электрик Болрум», «Раундхаус», «Дингуоллс» и «Даблин Кастл», и хватает хороших пабов, особенно «Хоу-ли Армз». В Кэмдене очень клёво тусоваться, ну а в Сохо есть «Марки» и «100 Клуб» на Оксфорд-стрит, в Хаммерс-мите — «Одеон», «Пэлас» и «Клерендон», и ниже по дороге «Грейхаунд». Это для нас основные точки, плюс «Сэр Джордж Робей», «Нэшвилл Рум», «Хоуп» и «Анкор», «Эк-лам Холл», «Лицеум», «Мунлайт Клаб», и ещё, и ещё, я уже не помню названия, а некоторые и не знал. Фургон обошёлся мне в семьдесят пять фунтов, и мы гордимся им, пока однажды вечером я не попрощался с ним, по дороге назад в Слау: влетел аккурат в фонарь в Лэнгли, в три утра, на съезде с магистрали. На соседнем сидении был Смайлз, а сзади Дэйв, Клем и Крис, со своими сладкими и кислыми коробками. Фургон стал кандидатом на свалку, а мы пешком пошли по домам. Я так нажрался, что едва мог идти, но остатков сознания хватило понять, что я не хочу сесть за вождение в пьяном виде, что меня минимум оштрафуют и отнимут права. Я до следующего вечера просидел дома у Криса, а потом пошёл домой. Пришёл разбираться Старый Билл, но я сказал, что фургон угнали, ничего не знаю, был у друга дома. Мне досталось от мамы, но она не собиралась выдавать собственного сына, и они ничего не смогли доказать, так что от меня отстали. Я получил деньги по страховке, но мало, я остался без колёс, пришлось начинать копить. Я получал слишком мало, чтобы просто пойти и купить машину, так что пришлось ездить на поезде; и мы привыкли мотаться в Паддингтон: быстрая поездка, потом пять станций метро до Оксфордского Цирка, пропустить пинту в конце Карнаби-стрит, и в Сохо бухать в Шип, или в пабах у рынка, мы видели хорошие группы в Марки на Вордор-стрит, The Vibrators, Chelsea, UK Subs, похоже, всё время там играли, и с ними группы, названия которых мы никогда не знали, и каждый раз, когда Chelsea играли «Right То Work», на сцену лез народ, количество безработных всё время росло, на другой стороне этого сингла была песня под названием «Одиночка», и Дэйв сидел в Шипе однажды вечером, и говорил, что я тоже превращаюсь в одиночку. Наверно, он был прав, ну и что, жизнь продолжалась, лагер и Space Invaders, Марки провонял фигнёй, которую я рассыпал на пол во время работы; я подметал проходы склада, и куда бы ты не шёл, надо было надевать пластиковые очки, на нос — респиратор, моё обучение на работе шло медленно, они заставляли меня делать всю говенную работу; и я знал здание сверху донизу, там был парень, он курил траву, кальян, и я эту фигню завернул в фольгу и продал ему по приколу.

Как я и думал, он оказался выпендрёжником, распаковал и высыпал её за погрузочной площадкой во время обеденного перерыва, и мудро кивал головой, что, мол, дурь — высший сорт. Если мы добирались до Сохо пораньше, мы ходили в секс-шопы, смотрели, на что женщины тратят свои последние пенни, там всегда мелкими стайками бродили красивые тётки, выбирали вибраторы, на нас даже не смотрели, по большей части, взрослые крашеные цыпочки, пытающиеся подперчить свою жизнь, наверно, одна-две нимфоманки, и видели большую тётку, разглядывающую десятидюймовый дилдо, достаточно, чтобы на всю жизнь отбить себе охоту к сексу. Панкушки одеваются в винил и резину, и я никогда не видел их в секс-шопах. Зато в клубах они всегда сидели у дверей, в кожаных мини-юбках, с мультяшно-фиолетовыми волосами, разглядывали бизнесменов и туристов, которые и ходят в клубы за сексом. А мы смотрели стриптиз, дешёвые подмостки, где женщины раздеваются, демонстрируют растяжки, или кабинки, где платишь десятку, и пару минут в тесноте смотришь на отличную цыпочку в верховой одежде, а Полковник Боуги порет её по заднице; и всё время был бедный тупой сельский парень, который нагибался, как лошадь, которой не дали овса, подглядывал через щели в амбаре, его хозяйка нагнулась вперёд, животом на кипу сена, а старый больной судья с кнутом задавал ей то наказание, которому хотел бы подвергнуть каждого хулигана, прошедшего через суд. Мы в этих кабинках часто прикалывались, сидели там только что не на шее друг у друга, десятка скоро кончится, и мы просим у цыгана быстрее обслужить леди из поместья, его так жалко, работать в саду за гроши, разбрасывать навоз и копать канавы под проливным дождём, собирать вишни и червивые яблоки. Но он ни разу не послушал нас, смешно наверно было смотреть на эту толпу в кабинке. Эти машины нас наёбывали, и мы сдавались, выходили злые, понимали, что нас кинули, хотели, чтобы копатель картошки одержал верх над аристократией. Мы ненавидели судью в твидовой куртке, грязного старикашку, который получал удовольствие, хлестая чью-нибудь задницу, и мы шли в паб с картинами в голове, заказывали четыре-пять пинт пива или сидра, пялились на девчонок. Не думаю, что мы им нравились, чаще всего они нас знать не желали, думали, мы толпа грязных фанатов, когда мы были молодыми. Мы со Смайлзом, наверняка, ненавидели модную и стильную одежду, ходили в старых шмотках: мартена и Хэррингтоны, балахоны и толстовки. Годами мы не покупали джинсы. У меня была «Кромби», я купил её на рынке и носил зимой. Это скиновская куртка, но я не был скином, просто стили пересеклись. Дэйв был чуток умнее, одевался стильно, Крис — нормально, без выпендрёжа, и что-то тогда происходило, что-то витало в воздухе, я всегда смотрел в будущее, даже теперь, когда я лежу пластом в темноте, еду в Сибирь, мне интересно, что там, впереди, ничего не могу поделать, напеваю под нос «You’re Wondering Now» Special AKA, слышу в ночи саксофон, выключают свет.

Снаружи светло и свежо, но я отхожу от окна, на всякий случай, слушаюсь товарища проводницу и скрываюсь из вида, когда поезд подползает к советской границе. Быстрее было бы выйти и пойти пешком, но только если ты не против пули в голову. Земля покрыта пучками травы, две длинные полосы колючей проволоки отделяют китайцев от советских пограничников, две волосатые свиньи бродят по обезлюдевшей территории. Деревянные вышки китайской армии наклоняются на ветру, солдаты смотрят, пальцы на курке. Русская матрона говорит, они нервничают. Она хорошо говорит по-английски, активно жестикулирует, длинные пальцы с короткими, грубыми ногтями. Она много работает, кипятит воду для термосов, которые раздаёт, у себя в купе заваривает чай, смотрит за пассажирами, а мы оставляем Китай позади, с самого начала — под наблюдением.

Поезд останавливается, застрял меж двумя сверхдержавами, время еле тянется, окончательно замирает.

Мы сидим полчаса, только звуки дыхания раздаются в вагоне, скрип тормозов разносится по вагонам. Мы, наконец, прибываем на советскую сторону, поезд снова останавливается. Ничего не происходит. Мы на окраине маленького города, и ещё через час прибывают эти кадры и начинают бродить по вагонам. Они в джинсах и кожанках, волосы зализаны назад, как у рокеров. Вон расселись по грузовым тележкам и разглядывают нас в окна. Матрона говорит, что они из КГБ, а по вагонам ходит милиция, проверяет бумаги. Говорит, мол, надеется, мы не пытаемся контрабандой ввезти валюту. Милиционеры с серьёзными лицами входят в наше купе, идут прямиком к хиппи. Обыскивают его сумки. Да, обыскивать поезд они будут долго. Я думаю про рубли в трусах, пытаюсь выглядеть невинно, но им интереснее волосатик в костюме Мао. Когда доходит до пересечения границы, запаха наркотиков и всяких хитростей, хорошо, когда сосед-хиппи отвлекает на себя внимание. Не верь хиппи. Интересно, когда они закончат обыск, позовут ли они агента Андрея Жополаза, специалиста по резиновым перчаткам, который попросит хиппи нагнуться, достать руками до пяток, и будет трогать за всякое в поисках заныканной травы.

Наконец милиция закончила проверку, и поезд трогается вперёд, снова останавливается. Бригада рабочих собирается менять колёса на советский стандарт ширины, и нам приказывают выйти. Вагоны стоят расцепленные, поднятые в воздух. Иду по платформе, в сторону кассы, где застываю в изумлении. Нельзя говорить про застывшее время, потому что здесь оно движется назад. Это путешествие во времени, не говоря уже про пространство. Белые люди, большинство — блондины, прямо как из тридцатых. Я думал, там будут азиаты, китайцы, монголы и пара-тройка казаков. Я мог бы оказаться в Саксонии или даже в Слау перед войной. До меня доходило не меньше минуты, что белая раса захватила верхнюю половину глобуса, что часы на стене движутся с другой скоростью, и тиканье — самый громкий шум в комнате.

Размышляю про пропаганду Холодной Войны, на которой я вырос, атомные бомбы и четырёхминутные предупреждения, радиация, бесконечный мрак и тьма, заряженные боеголовки скоро полетят в нашу сторону. Вижу лица, именно они больше всего боятся советской власти, это у них общее с китайцами. Они знают, как себя вести, ничего не показывать. Две кожаные куртки сидят смотрят, один расчёсывает волосы. Похоже на Миссисипи 1930-х, но стоит выйти, и тут же понимаешь, что ты в Советском Союзе, на стене напротив — рисунок советского солдата, автомат в руках, жёлтая звезда в красном небе. Рядом — ниша с маленькой статуей, на латуни вырезаны имена. Некоторое время брожу по дороге, но идти здесь некуда. Только пространство раздвигается вокруг меня, продолжение Маньчжурии и, наверно до самого Северного Полюса. Там концлагеря, где погибли миллионы человек, их запытали за преступления, которых они никогда не совершали. Если бы никто не написал об этом, мы бы так и не узнали. С Китаем так же. Лично я ничего такого там не видел.

Колёса поменяли, мы отправляемся вглубь Советского Союза, пятидневная поездка через Сибирь в Москву. Общаюсь с немцем, пока хиппи роется в рюкзаке, тяжело дышит, что-то бормочет. В последние месяцы я привык жить один, не как в те три года, когда я работал в Гонконге. Хорошее было время по-своему. Представился шанс уехать работать за границу, и я им воспользовался, снял комнату на восьмом этаже Дворца Чунцина, гостиницей владел старый тамил по имени Сэмми. Он большую часть времени сидел на диване перед входом, курил сигареты одну за другой, как будто ждал, что вот-вот что-нибудь начнётся. Я неплохо узнал его, лысый человечек с гладкой кожей, он был старше, чем выглядел. У меня в комнате хватало места для кровати и кресла, и я остался там на все три года. Комната стоила чертовски дёшево, и когда я через пару дней не выехал, он ещё снизил цену. Первый год я жил на чемоданах, пока Сэмми не забыл, что он жадный, и не купил комод с ящиками, фанерную фигню, оклеенную бумагой. Если я уезжал, Сэмми разрешал мне оставлять там вещи на пару недель. Больше мне ничего было не нужно. И я всегда сбивал цену.

Больше всего мне нравился вентилятор, новая модель, он гонял воздух по комнате, мило обдувал меня в моей персональной духовке. Из окна не было вида, только спальни и кухня гостиницы напротив, но в окна попадал свет, и я был счастлив. Я был свободен уехать в любой день, если бы захотел. Я не собирался пускать корни, жил одним днём. Если не работал, ходил бухать или копил на билет до Манилы, где я пёкся на пляже и ел свежие фрукты. Чунцин был смертельной ловушкой, разваливающийся клоповник, грязный, умирающий, все ждали пожара, а в нём могли погибнуть сотни людей. Но это было хорошее место, полно народа, тут принимали всех: китайцы и индийцы, европейцы-бродяги и американцы — дезертиры из Вьетнама, древний немец, Сэмми считал, что он бывший эсэсовец. Как будто здесь кончается мир, и путешественники валяются на матрасах, каждый этаж — лабиринт дешёвых гостиниц и крытых рынков, везде продаётся жгучая, грошовая хавка. Индийцы и пакистанцы, бангладешцы и шри-ланканцы готовят карри, и я питался китайской и вьетнамской пищей каждый день. Ночами я работал в баре, разносил напитки смешанной группе британских, австралийских и новозеландских алкашей. Среди них были редкостные пиздюки, в Слау я таких не видел, но, по большей части — нормальные мужики, которые увидели возможность заняться чем-нибудь новым и ухватились за неё, один-два образованных товарища, не принявшие стереотипной заносчивости и вырвавшиеся из классовой системы, прожившие последние двадцать лет, путешествуя туда-сюда по Дальнему Востоку.

Но то было тогда, а теперь я — сейчас, и я долго стою у окна, а поезд ловит прежний ритм. Те, кто думает, что мир перенаселён, должны приехать сюда. Поля и леса уходят за горизонт. Людей нет вообще, и я нескоро возвращаюсь в купе, лежу на полке, скосив взгляд в окно, лежу часами, встаю и снова забираюсь назад, иду в сортир, ссу на рельсы внизу, иду через другие вагоны: русские, китайские, монгольские лица, мужики играют в карты и бухают водку. Вагон-ресторан — кафешка на колёсах, жаркая и потная, но еды особо нет. Есть борщ и шоколад, и я заказываю борщ и шоколад. Плачу копейки, борщ вкусный, жирный и красный из-за свёклы, кусок сметаны растекается в середине. Со мной никто не говорит. Я не знаю языка, и они меня сторонятся, но это всё фигня. Винил отслаивается от столов, но вообще тут чисто. Ничего жареного, ни дымящегося свежего чая и подогретых тостов, еда, которой так не хватает, когда ты за границей, хотя бы «Нескафе», хочется чашку кофе. У меня есть запас еды, пакет булок, сухой тофу, пироги с красными бобами, банка овощей и пакеты кунжутных крекеров. Овощи не могу открыть, купил их, потому что на банке забавная картинка, тёмно-зелёное растение с шипами.

Иду назад по поезду в своё купе, снова лезу по лесенке и вытягиваю ноги, интересно, о чём бы сейчас думал Гари. Не хочу много о нём думать, но всё равно представляю, каково было бы путешествовать по Китаю и Сибири с ним со здоровым, не с депрессивным и сонным, впавшим в спячку на зиму, в ожидании солнца, весны; вытащить его из глубин, смотреть на крокусы и нарциссы, прорастающие в парке, на бомжей на лавках, потирающих руки и ждущих лета. Представляю, как мы выстроились в ряд с партийцами и гонконгцами, лежим на асфальте площади Таньаньмэнь, Запретный город на дальней стороне, драконы и котлы, мы со Смайлзом стоим на правительственном построении, хихикаем, пытаемся не рассмеяться в серьёзные лица полиции. Маршируем небольшими группами к мавзолею, по лестницам — и в комнату, где лежит Председатель Мао, Смайлз открывает рот и вопит, что тело — подделка, восковой муляж, вон подпись, он видел Мао в Слау, он снял квартиру, работает за прилавком в Бамбуковом Саду, царапает номера в блокноте. Вижу, как Смайлз прорывается через солдат и священное ограждение, молотит в стекло, заказывает королевские креветки в панировке, специальный жареный рис и копчёные рёбрышки. Его вытаскивают по лестнице и ставят на колени. Пистолет вжат ему в затылок. Курок спущен. Мозги на бетоне. Мирная атмосфера площади Таньаньмэнь разрушена. Выкидываю эти картины из головы, сплю немного, просыпаюсь как раз когда гасят свет, поезд катится вперёд с той же скоростью, как после границы.

Надо отлить, в темноте слежу за ногами, спускаюсь в проход, иду в туалет, стою над железным толчком, закончив свои дела, брызгаю в лицо водой. Иду назад и вижу матрону у дверей её купе, она пытается открыть бутылку. Просит меня помочь, и я сворачиваю колпачок без особого напряга. Спрашивает, не хочу ли я выпить, почему бы и нет, иду, сажусь рядом, прямо у входа в её купе, место, где она живёт и работает, путешествует с запада на восток и обратно по Сибири. На заднем фоне играет радио, русские любовные песни, наверно. Она хорошо говорит по-английски, говорит, научилась в поездах, английский — язык всего мира. Говорит, её зовут Рика, и я внимательно смотрю на неё. Пиджак висит на двери, она включила печку. Впервые я вижу в ней женщину. Поразительно, но я не удивляюсь — сразу ясно, чем всё кончится. Раньше она была комендантом, человеком в униформе из фильмов, образец женщины холодного Восточного Блока, с толстыми икрами и полным лицом, но теперь она Рика, с короткими светлыми волосами и милым личиком.

Мы разговорились, она рассказывает мне о Москве и своей квартире, как она начала работать на железной дороге, годы тоскливой работы, медленное продвижение по службе, ответственность, которая приходит с должностью. Дорасти до сегодняшней должности у неё заняло десять лет. Я слушаю, смотрю ей в глаза, пью водку, чувствую резкое жжение в горле. Никогда толком не умел пить. Она разом выпивает свой стакан, наливает по новой. Говорит, вечно на посту, но сейчас спокойный момент. Читает мои мысли, говорит, что глаза повсюду. Все подглядывают друг за другом. Наклоняется и снова щипает меня за щёку. Сильная женщина, смеётся, вижу, что я ей нравлюсь. Она откидывается на полке и говорит, что любит дорогу через Сибирь, что она разная от сезона к сезону. Зимой здесь огромные сугробы, температура гораздо ниже нуля. Весной всякое бывает, по дороге через степи она всегда восхищается, что растения могут здесь выжить. Лето очень тёплое, окна открыты, а осень очень грустное время, листья меняют цвет, время смерти между счастьем лета и суровой красотой зимы, всё умирает и разлагается. Думаю про Смайлза, что для него больше нет времён года, что он никогда не вернётся. Она говорит, она любит жизнь и ненавидит политику. В голове звучит песня, строчка, не помню, откуда. Она спрашивает, понимаю ли я, что она имеет в виду, я киваю, говорю, конечно, она доходчиво объяснила. Вдруг она начинает злиться, говорит, мол, ненавидит это время года. Некоторые считают, что осень — это прекрасно, не хуже весны, но для неё осень — воплощение смерти.

Алкоголь, похоже, её не берёт, но через полчаса я решаю, что пора. Её рот больше и краснее, чем когда я начал, черты лица резче. Но мне нравится. Люблю крепких женщин, сильных, но женственных. Здесь негде загорать, её кожа белая, как фарфор, но без единого изъяна. Она говорит, что в отпуск ездила в Крым, песчаные пляжи, свежий воздух, крошечные рестораны вдоль бульвара. Откидываю голову, слушаю её голос. Мне томно. Эта водка — чистый растворитель, русский самогон. Недавно я смотрел на Рику и думал, получится ли переспать с ней, но сейчас всё по-другому. Мне она интересна сама по себе. Её лицо, плоть, всё, что она говорит, про пляжи Чёрного моря. Она подливает мне водки, поднимает свой стакан ко рту, глотает в один присест. Наклоняется вперёд, улыбается, гладит меня по ноге. Говорит, что надо осторожно, потому что если нас застанут вместе, у неё будут большие проблемы. Полиция может сильно отравить ей жизнь. Можно вылететь с работы. Это будет ужасно, застрять в Москве, без поездок по всей стране.

У меня бурчит в животе, я знаю, что меня стошнит. Не сказать, что я много выпил, но эта водка — чистый термояд. Бутылка с этикеткой, но я бы на ней нарисовал череп и кости. Эту жидкость надо лить в мотор старого военного грузовика в середине зимы. Сейчас я думаю о сексе в последнюю очередь. Встаю, говорю Рике, что она мне нравится, но я не хочу доставлять ей проблемы. Она хочет что-то сказать, но я успеваю, открываю дверь и машу рукой, захлопываю её и несусь в туалет, проверяю, что она не следила за моим марш-броском. Запираю дверь и падаю на колени, жму на педаль, сливающую мочу и дерьмо на землю, большая радость казакам, которые ездят на лошадях. Казаки с саблями и винтовками. Казаки, ветер в лицо. Казаки засели в башке. Смотрю на мегаслив транссибирского экспресса, представляю, что в темноте вижу рельсы внизу, сотни деревянных шпал уносятся назад во времени под перестук колёс. Может, смогу. Может, нет. Наклоняюсь вперёд, и меня выворачивает наизнанку, второй раз за пару дней, худшее ощущение, всё отходит на задний план, остаётся только боль в глотке.

Я бросил его, решал свои проблемы, никогда не оглядывался, эгоистичный образ мыслей, который портит людей, эту врождённую особенность любит использовать государство, крупный бизнес, хозяева ждут, пока мы болтаемся в утробе, пока не отойдут воды и не начнутся схватки, борьба за выживание начинается с потока слёз. Ничего не планировал ось заранее, просто так всё получилось. Вместо того чтобы помочь ему, я рвался к поверхности, боролся за жизнь, подчинился инстинкту. Я стремился выжить любой ценой, жизнь слишком дорога, чтобы так от неё отказываться. Я не хотел погибать. Надо было выжить, увидеть, что будет дальше, реализовать потенциал. Конечно, ни о чём таком я не думал, я действовал на автомате, не было ни анализа, ни игр разума, в том возрасте я ещё не умел так рассуждать, так что я вырвался наверх и наполнил лёгкие воздухом; и кислород побежал по артериям и напитал мой мозг, клапаны и мускулы заработали, когда сердце совладало со взрывом воздуха, напоённого кислородом, в груди. Я не мог надышаться, мир перевернулся вверх тормашками, повис в воздухе, летел в пространстве. Я выбрался из грязи, упал, наслаждался покоем, худшее позади, земля такая мягкая. Воздух овевал кожу теплом, я влюбился во вкус кислорода, паника прекратилась, сердцебиение замедлилось, вошло в норму, в устойчивый ритм, пошла лучшая музыка, то, что происходит сзади, сокрыто от глаз, не знаю и не переживаю, что со вторым человеком. Мы были друзьями, настолько близкими, насколько могут быть два парня, но я никогда не понимал его до конца, я остался там, потерял контакт и оставил его за спиной. Я радовался, что выжил, должно быть, был счастлив, правда, точно не помню, в голове туман, всё перемешано и беспорядочно. Там в темноте не было силуэтов, просто смутное пятно света в отдалении, высоко надо мной, энергия вырывается в открытый космос. Я был молод, этого не должно было со мной случиться. Это было нечестно, неправильно, и тот день на всю жизнь запечатлелся в моей памяти. Простое правило, закон причин и следствий, они там, в Гонконге, хорошо его понимают, там, где нет громадных небоскрёбов корпораций, в китайских сельских общинах, крестьяне против партии. Дома мы этого не видим, думаем только о краткосрочной выгоде, вырезаем рак, не размышляя, откуда он такой взялся, и в первую очередь, почему он появляется снова. Всё, что случилось, имело причину, я должен был суметь изменить всё к лучшему, заставить ситуацию работать на меня, но не смог, как надо не смог.

Когда я понял, что ребята, сбросившие нас в канал, не собираются спуститься и добавить нам ещё, я расслабился, попытался счистить слизь с кожи и одежды, выжать воду, медленно начал видеть звёзды, они появились и стали ярче, миллиарды миль в пустоте, в темноте появились контуры. Я не сразу вспомнил о Смайлзе, мне как-то казалось, что он остался на мосту. Потом я понял, что его тоже бросили в воду. И всё это время Смайлз плавал в канале, под водой, как я минуту назад, хотя я был ещё в сознании и смог выплыть, боролся за выживание и появился на поверхности. Его вырубили, он плавал там, без сознания, ушёл под воду, его следующее воспоминание — пробуждение в больнице. Позднее я спрашивал его, что он видел, когда был в коме, может быть, сны, белый свет, ещё что, но у него не было никаких чудесных воспоминаний, ни ангелов, ни духов, ничего такого. Одна пустота. А если бы я был умнее, я бы сразу вернулся и нашёл его во тьме, нащупал бы его руки, вытащил бы его на поверхность, повернул бы его голову к небу, он бы начал дышать.

Восемь лет спустя, в 1985 году, может, я снова оставил его тонуть, но в этот раз более сознательно, и не только я; помню, его брат Тони едет на машине из Хитроу, везёт его из бара в отеле, где он сидел, смотрел, как приземляются самолёты, погружался в безумие. У меня эта сцена крепко застряла в мозгу, интересно, мы его бросили в беде или сделали всё правильно? Мы сдали его властям, но я усилием воли загоняю эти воспоминания обратно, не хочу снова их переживать, борюсь, но понимаю, что мне, в конце концов, придётся со всем разобраться. Доеду домой, буду копаться в себе. Но Тони насиловал двигатель, а мы со Смайлзом сидели сзади, неслись по А4, мимо грузовиков на стоянках, длинные следы гравия с местной каменоломни, я пытался его успокоить, кивал, слушал, и безумный образ мыслей медленно поражал мой мозг, с психами так всегда, если общаешься с ними слишком близко. Мы торопились, не знали, как вести себя с человеком, сошедшим с ума, и поездка казалась мне бесконечной, а Смайлз сидел и смотрел сквозь меня, видел то, что никогда не происходило, а у меня в голове играл сингл Adverts «Gary Gilmore’s Eyes». Я ничего не мог поделать, безумие превращалось в шутку, и были моменты, когда я почти начинал смеяться, когда он рассказывал мне свои истории, что он видел, часть большой картины, смесь национальной и государственной политики с повседневной жизнью.

Мы отвезли Смайлза в психиатрическую лечебницу, свалили проблему на чужие плечи, обманули его, потому что он должен был добровольно согласиться, его нельзя было положить принудительно, он не сделал ничего опасного, по крайней мере, пока через два дня не вышел и не порезал вены перед воротами. Тогда его положили надолго. Ради его собственного блага. И ему это пошло во благо. Правда. Я знаю точно, это не отговорка. Надо было рассказать ему историю, найти доводы, чтобы он поверил, в лечебнице ему будет хорошо, ввести его в двери, где доктора могли бы накачать его химией, успокоить его, приглушить голоса в голове, тирады диктаторов и крики в концлагерях. Учёные ждали, мужчины и женщины в мятых белых халатах, только они вели себя не как учёные, больше как человеческие существа, которым небезразличен этот бредящий парень, настроившийся на другую частоту.

Поездка назад в Англию будет долгой, пять дней через Сибирь, через Урал в Европу, пять дней и все эти годы. Путешествие, которое я должен завершить, распутать сложные узлы, обрести душевный мир после трёх лет безответственности, загнав прошлое в самые дальние углы сознания, трёх лет жизни одним днём, пять рубашек, две пары штанов, трусов и носков. Надо было верить, что в тех обстоятельствах я всё сделал правильно, помог Тони положить Смайлза в лечебницу. Три года он то ложился, то опять выходил, пока, наконец, не нырнул слишком глубоко, заторможенный, не говорил ни с кем месяцами, никчёмная жизнь, но лучше, чем оказаться на улице, психоз вывернул его наизнанку.

Смайлз был мертвецом. Живым мертвецом. Я никогда этого не говорил, даже не думал так, но знал. Я уехал на другой конец мира. Старый Смайлз весь вышел, я помню, как мы ездили на побережье, сидели на набережной, наверно, я родился заново, когда выполз из канала, из слизи с квакающими лягушками и клочьями тины. А другой парень умер, задохнулся в воде, к мозгу не поступал кислород. Он был мертворожденным, ни лица, ни имени, плавал лицом вниз в индустриальных отходах Гранд Юнион Канала, завернувшийся в материнскую любовь, застрявший в утробе, пытался выползти наружу, к свежему воздуху, чтобы напитать мозг, шлепок по младенческой попке и глоток жизни. Всё спуталось, смешалось, каша картин, оторванных от места и времени, пятнадцатилетний пацан сидит в пластмассовом кресле в больничной приёмной, тошнота, в туалет, выблевать свою жизнь почти в канал, на железнодорожные пути.

Мы звали старика Смайлза Сталиным, представьте, я сижу у кофейного автомата, приходит Сталин и просит рассказать, что случилось, ещё раз, снова, бежит покупать мне чашку чая, говорит, что Уэллс утверждает, что мы начали издеваться над ними, говорит про значок GOD SAVE THE QUEEN, он изо всех сил старается привлечь копперов и судей на свою сторону, говорит, что читал в газете, мол, Sex Pistols называли королеву слабоумной; и они бросили нас в канал, чтобы остудить наши головы, они не хотели причинить нам вреда, не били нас, как утверждает этот псих Майор Том, кто поверит, что взрослый человек не может устроиться на работу, считает себя Старым Биллом? На этом они и будут строить защиту, мол, значок, оскорбляющий монархию. Уэллс говорит, что он патриот, защищает Англию, закон и порядок.

У меня дома есть статья, про которую он говорил, по возвращении я перечитываю её. Там говорится, что в песне «God Save The Queen» Sex Pistols королеву называют слабоумной. Это ложь. Переслушиваю запись. Пять раз, чтобы убедиться, что правильно разобрал слова. В песне поётся про систему, что она делает нас слабоумными, людей, таких, как мы со Смайлзом; и парень, который избил нас на мосту, а потом бросил в канал, что нас превращают в роботов, мы делаем всё, что нам скажут; и кого винить, людей у власти, до которых ты никогда не доберёшься, или маленьких чело-веков, которые буквально вот они, идут мимо по улице? Я был молод, но знал, что суд не поверит такой тупой телеге.

Я быстро возвращаюсь в норму, движение поезда успокаивает, сглаживает воспоминания, время подумать, в дороге через огромные луга, потом часы леса, миллионы деревьев наседают на железную дорогу, миллиарды сличающихся листьев колышутся до самого горизонта. Мы проезжаем мимо озера Байкал и нескольких городов, трубы дымят, ещё на шаг дальше от Маньчжурии, странно видеть промышленность посреди такой пустой земли. Мы ужасно долго едем мимо озера, я смотрю на три места на карте, пытаюсь понять, где мы на большой карте, между нами и верхней границей Сибири больше тысячи миль пустоты. У мира нет центра, только то место, где ты в данный момент. Время от времени за окнами проносятся деревушки, деревянные дома, крашеные наличники, наскоро сколоченные лачуги, где зимой должно быть чертовски холодно. Этих деревень нет ни на одной карте. Интересно, как люди очутились здесь, сознательно, или это потомки политзаключённых, каково это — жить так далеко от остального населения земного шара. Задумался про одиночество и красоту. Не особо обращаю внимания на соседей, занимаюсь своими делами, здороваюсь по утрам. И хватит с них.

Делать особо нечего, только смотреть в окно и слушать кассеты из рюкзака. Иногда я стою в коридоре или лежу на полке, бывает, сижу на нижней рядом с хиппи, или иду через вагоны в вагон-ресторан. Ем и сплю, снимаю рубашку и мою подмышки, пытаюсь понять, что говорят по-немецки, ощущаю, что между мужчиной и женщиной нарастает напряжение. Прикольно бродить с плеером в ушах, пытаться подобрать песню к ситуации, но для музыки протеста Билли Брэгга и Public Enemy нужны города и система, промышленное оборудование и чтобы все боролись за кусок пирога. Здесь агрессия неуместна, на фоне тотальных площадей живой земли снаружи тексты песен теряются, и я сдаюсь, убираю их на фиг. Как же здесь одиноко. Легко почувствовать себя маленьким и незначительным. Ритм поезда захватывает сознание.

На второй день пути через Сибирь мы начали тормозить. Когда столько едешь на одной и той же скорости, даже лёгкое торможение воспринимается, как экстренная остановка. Я как раз лежал на полке, поворачиваюсь выглянуть в окно, слезаю и иду по проходу. Рика стоит у двери, рассказывает всем, кто хочет слушать, что поезд простоит четыре минуты. Не будет ни гудка, ни предупреждения. Простоит ровно четыре минуты и ни секундой дольше. Можно выйти, но не стоит отходить от платформы. Поезд ждать никого не будет. Кто не вернётся в поезд, останется торчать посреди Сибири. И ему придётся нелегко. Следующий поезд появится тут через несколько дней, и это будет китайский поезд. Она выговаривает это слово с отвращением. Русские поезда гораздо лучше. Отставшему придётся пережить не только китайский сервис, но и кучу проблем с полицией. Виза кончится раньше, чем он сумеет покинуть Советский Союз. Это грозит большим штрафом, может, даже тюрьмой. Законы очень суровы. Мы должны держаться поближе к вагону, а она будет присматривать за нами. Она улыбается, я прохожу мимо, надеюсь, она не слышала, как меня тошнило. Я теперь смотрю на матрону по-другому, вижу в ней женщину, а не винтик советской транспортной машины.

Поезд останавливается, люди выходят. В вагон никто не садится, но группа русских ждёт нас на платформе, крупная крестьянка прямо из репортажа о Второй Мировой Войне. Эти русские — бедные женщины в толстых ватниках, улыбаются, показывают неровные зубы с дырками. Они продают ту же самую пищу, варёную картошку и самые большие корнишоны, которые я только видел, пар поднимается в холодном воздухе, деликатесы завёрнуты в бумагу. Рядом с этими корнишонами огурцы, которые дают с картошкой фри, смотрятся, как те огрызки, что суют в гамбургеры. Покупаю здоровую порцию, запах жирной европейской еды вместо пареных овощей, на которых я жил. Женщина улыбается, довольна бизнесом, всё распродано, наши запасы рублей поиссякли. Их кожа грубая и загорелая, и они не дураки.

Брожу по платформе, разглядываю поезд, неожиданно выясняется, что у меня затекли ноги, пытаюсь размять мышцы. Рика нервничает, стоит на ступенях вагона. Мне стыдно перед ней, выражение на её лице — смесь беспокойства, что кто-нибудь влипнет, и того страха, на который я насмотрелся в Китае. Она всё время смотрит на часы и зовёт нас, когда до отправления остаётся тридцать секунд. Я забираюсь назад и стою в проходе, смотрю на дома и шпалы, вгрызаюсь в картошку, с пылу с жару. Тоскливая пища, никаких специй, куча крахмала, и это прекрасно. Кусаю корнишон, чувствую резкий сок. Отлично. Смотрю, как все лезут в поезд. Все, кроме Мао и двух сестёр. Вижу, что Рика переживает. Мао ждёт, пока поезд трогается, заставляет её понервничать, показывает, каким умным считает себя, делает то, что делают в девять лет — запрыгивает на ступеньки и шествует по коридору. Пытается протиснуться мимо без «спасибо» и «пожалуйста», и я наклоняюсь к нему и говорю, что он мудак. Он не знает этого слова, но ощущает эмоции. Я хочу разбить ему хавальник, но удерживаю себя. Парень стоит со мной нос в нос. Я отворачиваюсь к окну. Я любовник, а не воин. Повторяю это про себя. Повторяю несколько раз, так, на всякий случай.

Такая вот жизнь. Отправляешься на другую сторону земли, и дела вечно идут неважно. Сколько дрочил путешествует по миру. Думаешь, что вокруг будут одни люди с широкой душой, однако облом. Богатые дети Запада отправляются за границу отдыхать, перед началом блестящей карьеры, и этот чувак снизу — отличный тому пример. Никакой он не хиппи. Когда мы были подростками и ходили смотреть, как выступают Sham и Madness, мы ненавидели хиппи и мстили им, считали, что они тренируются указывать нам, что делать, другая мода, но настоящие хиппи хотя бы верили в то, что говорили. А Мао — жертва моды, высокомерный, невзирая на крестьянскую одежду. Поезд набирает скорость, я стою у стекла, мы проезжаем депо, там полно паровозов, древние двигатели в окружении тонн гнутого железа, сцепленные вагоны, локомотив тянет очередную партию, дым клубится из трубы, шипение пара, окутывающего колёса. Отличный момент, очередное путешествие во времени, я долго стою, эти ископаемые давно остались позади, экспресс набирает тот же ритм, что и раньше, он успокаивает, злость уходит. Земля пока плоская, снова луга, а потом вокруг — серебряные берёзы, знакомые формы, тоже приносят покой.

Мне не следовало ничего говорить Мао. Глупо было подзывать, что он меня достал. Возвратиться домой — это и вспомнить старые привычки, снобов и позёров, классовую систему, виднеющуюся вдали, перерыв в путешествии хорошо всё разбередил. Что мне нравилось в Гонконге — быть аутсайдером, жить одним днём, освободиться от всякой классовой поебени, информационных войн и политических лозунгов, которыми переполнилась голова Смайлза. В Гонконге я был сам по себе, впервые абсолютно свободен. И вся эта фигня ждёт меня в конце пути, я выкидываю её из головы, с большим воодушевлением смотрю, как мимо проплывает мир. Так теперь будет до конца, и я засыпаю, поезд меня уморил, просыпаюсь очень поздно, свет только в коридоре, просачивается под дверь, за окном так темно, что его не отличить от стен, слепое пятно. У меня ещё мысль, что такое свобода. Много разных версий.

Сижу пока, где сижу, потом выхожу из купе. Не знаю, который час, но вокруг никого. Стучусь в дверь Рики, она открывает сразу. Чувствую тёплый воздух и запах её духов. Обогреватель работает, радио играет, я вижу через её плечо, что она лежала на зелёном одеяле, на нём отпечаталась форма её тела, подушка со вмятиной в серёдке. К духам примешивается запах водки, но она не пьяна. На ней только трусы и лифчик, она отходит вбок, приглашает заходить, быстро закрывает дверь. Я не успеваю сказать ни слова, мы уже целуемся. Она прекрасна, и я не могу поверить, что звал её матроной. Даже в прошлую ночь я так и не понял. Это всё униформа.

Неожиданно я потею, не знаю, это из-за жары или я нервничаю, пытаюсь вспомнить, когда в последний раз занимался сексом; женщина в Гонконге, мы оба бухие, висим на перилах балкона на одиннадцатом этаже, у неё в квартире, смотрим вниз, влажный тропический воздух и полная луна. Она была милая, длинные чёрные волосы, сестра спит в соседней комнате. Но то был Гонконг, а тут Сибирь. Из ошмётков Британской Империи — в современную диктатуру, ракетные войска и захоронения радиоактивных отходов, выжженную землю и морозные пустыни. Безлюдная земля, где ничего нет. Это если верить пропаганде. Тысячи миль качающихся деревьев и чистого воздуха, прекрасная женщина тянет меня в койку, стягивает с меня рубашку. В комнате тепло, но она ещё теплее, приятнее, в такие моменты чувствуешь, что ты прорвался, нашёл тайну жизни. Когда ты один, в тысячах миль от всех знакомых, давления жизни, старого приятеля, который окончил свой путь на конце верёвки, пальцы расстёгивают ширинку.

Мои мозги расплескались вокруг, картины советских гимнасток на брусьях, плоскогрудые дети, вывернутые наизнанку, сносящие свободный мир. Может, она на стероидах, но что-то я сомневаюсь. Не вижу ни щетины, ни подозрительных мускулов. И дело не в сексе, что-то другое в её маленьком убежище, какая-то близость, отодвигающая всё плохое, распродажу нашей демократии медийным баронам и крупному бизнесу, более очевидная диктатура, чем здесь, в Советском Союзе, диктатура пролетариата, пролов, широкая резинка трусов, из которой можно сделать рогатку, пулять камнями по КГБ, шпионам и информаторам, прячущимся в тенях, подонкам этого мира. У Рики нежная и мягкая кожа, униформа висит на двери, грубая и мятая, трение толстого одеяла, голос по радио, как будто я могу постучаться в чудесную сказку, женщина стонет, оборотни бродят по степи. Кто я, где я — непонятно, всё происходит само собой, и вот я лежу на Рике, холодный отблеск окна в дюймах от моего лица.

Сердце Рики стучится, и я останавливаюсь, тянусь за подушкой. Она улыбается, говорит: «спасибо тебе». Что я джентльмен. Тот самый английский джентльмен, она о них слышала. Вижу своё отражение в зеркале, угольная чернота снаружи даёт телевизионную картинку моей верхней половины, и как будто я один. Представляю усталого казака, который сидит у костра и разглядывает наш поезд, видит вспышку, распахивает глаза, говорит своей лошади, что когда доходит до занятий любовью, британцы впереди планеты всей. Улыбаюсь своим мыслям, но Рика закрыла глаза и не заметила. Чувствую, что она кончает, двигаюсь быстрее, пытаюсь не смотреть на своё отражение, потому что там её не видно и похоже, что я трахаю матрас, она стонет, пот льётся с нас градом, надо сосредоточиться, работать жёстче, успеть вовремя, пускай грусть растворится. И снаружи, в прерии, одинокий казак расплескал бобы и уронил хлеб, косит глазом на своего пони, когда экспресс исчезает в ночи и тьма возвращается, глубокое одиночество земли снова переполняет мир, беспокойная лошадь на привязи.

Рика сидит в кресле, я лежу на кровати. Она курит, я по чуть-чуть отпиваю налитую водку. Вспоминается прошлая ночь, я ставлю стакан обратно. Она говорит, уже медленнее, тихим голосом, последствия чудесной сказки, радио выключено, она рассказывает, её брата послали воевать в Афганистан, он не вернулся. Она ненавидит правительство за убийство брата-. Он был на год младше, попал в списки пропавших без вести, но она знает, что никогда больше его не увидит. Иногда она представляет, что его взяли в плен моджахеды, что однажды он вернётся домой в Москву, но потом вспоминает всякие страшные истории, как афганцы месяцами мучают пленных, перед тем, как убить. И надежда быстро гаснет. У неё печальное лицо. Два его армейских друга приходили навестить семью, рассказывали, что он ушёл в патруль и потерялся в горах. С тех пор один из них покончил жизнь самоубийством, а второй спился. Она видит тело брата на плато, солнце испепеляет кожу, грифы клюют его мозг через пустые глазницы, борются за плоть его воспоминаний, сотни кричащих грифов хлопают крыльями, разбирают скелет по косточкам, они ломаются, смешиваются с красной землёй, ветер уносит пыль, выбеленный череп на поверхности другой планеты, такой ландшафт никогда не увидишь в реальной жизни. У неё в глазах слёзы, мне её жалко, представляю картины, которые она описывала. У каждого свои кошмары.

Привлекательная женщина, пойманная системой, носится туда-сюда по всему континенту, но находится под контролем, привязана к одному месту. Она начинает одеваться, напоминает мне, что сильно рискует, теперь, когда страсть утолена, она нервничает. Я бы остался на всю ночь, но знаю, что нельзя. Она тихим голосом говорит, что ненавидит коммунистов, политиков, которые забрали её брата, но приходится пользоваться тем, что есть. Выхода нет. Она ничего не может сказать. Всем её знакомым плевать на Афганистан. Говорит, мне повезло жить в свободной стране. Она восхищается Марго Тэтчер и Рональдом Рейганом, говорит, они на стороне простых людей. Она соблюдала правила, делала, как приказано, и теперь у неё хорошая работа. Ей доверяют. Говорит, я не понимаю, как мне повезло, не этими словами, конечно. Что хочет однажды уехать на Запад, где можно заниматься, чем захочешь, зарабатывать деньги, покупать одежду, свободно перемещаться, тратить деньги на всякие мелочи. Поднимает в воздух трусы на резинке, смеётся, улыбается. Однажды она приедет в Нью-Йорк и купит неглиже, романтическое бельё из романтического города. Но мне надо идти. Ей очень жаль. Ей страшно, и мне интересно, правда ли профессионалы следят за нами, рыскают по поезду, на жаловании у государства, или всё ещё хуже, так называемые товарищи сдадут её, а за это хозяева почешут у них за ушком. Как бы там ни было, начинаю одеваться.

Через пару лет после бесславной гибели фургона я купил другую машину, «Форд Гранаду», просторная тачка, мощный двигатель, по сравнению с фургоном впечатляет. Я разорился на хорошую магнитолу и всегда крутил музыку. Мы ехали кататься, если нам было скучно, хотелось сменить окружение, нас ждал Аксбридж или там концерт в Рединге. Чаще всего, если не пёрло напиваться в местных па-бах, мы ехали в Лондон, по любимым местам. Гранада не катила рядом с тачками янки, припаркованными у паба в Хитроу, куда мы любили ходить, но то были ребята из Хил-лингтона, их тюнингованные тачки с форсированными движками, галлон на пять миль; мы их терпеть ненавидели, их закос и стиль под америкашек, особенно когда Англия задыхается в смоге, бунты в Брикстоне и Токстете вылились в четыре или пять ночей хаоса по всей стране, от городов подхватили тему провинции, и к вечеру пятницы их было двадцать городов.

Позор, что политические баталии, взбунтовавшие всю Англию, в итоге уничтожили панк-сцену. С концертами всегда были напряги, но они всё чаще были связаны с политикой, и в конце концов группам типа Sham и the Specials приказали прекратить подрывную деятельность. То были трудные времена, СМИ делали из мухи слона, обвиняли не тех людей, промоутеры потеряли надежду. Национальный Фронт носил красные шнурки в мартенах, а Британское Движение предпочитало белые, хотя те из них, кого я знал, слабо разбирались в настоящей политике, просто считали взгляды правого крыла ответом левым среднего класса. Джимми Перси обосрали, НФ на его концертах и невруба-ющиеся СМИ. Он не закрывал двери ни перед кем, и его смешали с грязью. Так же вышло и с The Specials. Смешно, что они были как раз антирасистами, и раз уж они решили попытаться что-то изменить, им надо было говорить с теми, кто в теме. Чуваки с барскими замашками этого так и не поняли. В поздние семидесятые и ранние восьмидесятые страна была ужасно напряжена, и выходила отличная музыка, всем было что сказать, но в итоге СМИ победили и загнали панк в андеграунд.

Но «Гранадой» мы гордились. Однажды вечером в Ше-фердс Буш она спасла нам жизнь, за нами гналась толпа народа, они хотели нас по приколу порезать. Им не понравилось, как мы одеты. На следующий день мне пришлось выправлять вмятины, но мы выжили. Смайлз крутил нам «Screaming Target» всю дорогу по Аксбридж-Роуд, пока Дэйв не взбесился и не сказал, что не хочет слушать, как Big Youth распевает о Сионе, хотя половина этой группы — чёрные. Смайлз понёс про объединённые силы Слау под предводительством Адольфа Гитлера и Иосифа Сталина, предтеча будущих прогонов, но до сегодняшнего момента я об этом никогда не думал. У меня ещё поигрывало очко, когда я приехал домой.

Вскоре после того, как я купил машину, мы на неделю поехали к автофургону Дэйва, на побережье. Я, Дэйв, Смайлз, Клем, куча спальников и четыре ящика лагера. Крис перестал воровать и стал коппером. Мы редко его видели с тех пор, как он стал Старым Биллом, пока он не увидел свет и не ушёл. Он доставал всех, стал ужасно праведным, как если бы полиция была религией. Дэйв не слишком любил свой фургон, предпочитал дешёвый «Уотнис» на Майорке прогулкам по волнорезу и груде камней, но мы его уговорили. Это был дешёвый отпуск. Клем хороший парень, цыган, он мог пить, пить, пить — и не пьянел. Он не употреблял ни спирта, ни спида, но мог выпить двенадцать пинт за вечер и просить ещё одну перед закрытием. У него доброе сердце, но он никогда не увиливал от драки. Он казался козлом, но при этом настоящий джентльмен с девушками и ненапряжный с друзьями. Двенадцать пинт — на полном серьёзе. Мой рекорд — десять, и меня капитально развезло, а Клем мог пойти домой, а потом с утра подорваться с первым щебетом воробьев. Сульфат мы задвинули, предпочитали синьку. Спид слишком изнашивал организм и потом надоел. Мы чаще пили лагер, часто в пабах не подавали снейкбайт, от него люди ехали крышей, и мы переключились на сидр. Лагер рулит миром. Панк ушёл в андеграунд, и мы всё реже ездили на концерты. Бунт в Саутхолле тоже подпортил нам карму, особенно учитывая, как его освещали в прессе, и многие оригинальные группы остались в прошлом.

Мы охренели добираться до побережья, фургон был в нормальном состоянии, поржавевший, как это часто бывает, с тяжёлым запахом бензина, о котором так плакал Дэйв, зато недалеко построили душ с горячей водой и игровая комната с телеком. Когда я был ребёнком, мы ездили на море каждый год или два, и эти праздники были едва ли не лучшими моими воспоминаниями. Отцу и матери так дешевле, чем в отеле, а детям веселее. Каждый вечер мы ели рыбу и картошку, сидели на летней веранде паба до самого закрытия, жрали криспы, искали синие пакетики с солью. Джилли свою выменивала, и цену ломила несусветную. То молтизерс, то смартис.

Она знала, что мне нужна соль, я высыпал всю пачку, Держал кристаллы на ладони, катал по руке, высыпал на язык. Весь день мы сидели на пляже, строили замки из песка, украшали национальными флагами, забегали в ледяную воду, вопили, как резаные. До чая ловили в скалах крабов, ползающих по водорослям и ракушкам, восхитительный запах солёного воздуха проникал в ноздри, лёгкие, мозги. Когда мы нашли бассейн, отец протянул от него шланг, а мы с Джилли ходили гулять, кидали камни в воду. Такая нежность. Мы тоже ловили крабов, собирали их в ведро, а когда надоедало, отпускали, смотрели, как они разбегаются. Нам нравилось выпускать крабов на волю. Хорошо это помню. И часто шёл дождь, пар от одежды клубился, в фургоне смешивался с бензином, но то были хорошие времена. Лучшие.

Мать с отцом были счастливы, и сейчас мне легко сказать, почему. Они чувствовали запах свободы, вырвавшись из цепочки работа-сон-работа-сон. На одну-две недели давление спадало. Когда ты ребёнок, воспринимаешь всё как должное, потом уже понимаешь, откуда берётся еда на тарелке, отец возвращается домой уже никакой, падает перед телеком, начинает ругаться, слишком усталый, чтобы двигаться. Я никогда о таких вещах не думал, ни о чём не заботился; это детство, затишье перед бурей. Когда ты ребёнок, ждешь — не дождёшься, когда же вырастешь, а когда вырастаешь, хочешь вернуться назад в детство. Ещё была собака, она вечерами приходила к пабу и сидела снаружи, и большой прибрежный синяк, с чёрно-белыми фотографиями белобородого моряка, и имена из Библии на конце бетонного причала, банки для лобстеров и рыболовные сети сложены снаружи ряда жестяных дач, лодки на пляже, лежат на боку, вокруг всякое дерьмо, чайки клюют палубу.

А собака была трёхногим терьером, и отец сказал, ей девятнадцать лет, он спрашивал у хозяина, когда тот приходил с подносом; бар набит мужчинами и женщинами, отпускники ободряют местных, запах дыма и пива застрял в памяти, запах трубки я встречал только там, мир совсем другой, когда тебе восемь или девять лет. Мы каждый вечер смотрели на ту собаку, а потом по дороге домой загадывали, чтобы завтра она снова пришла.

Фургон Дэйва в порядке, ржавый, над дверью дырки, там, где металл высыпался, но ночевать там вполне можно. Мы как бы не собирались сидеть там весь день, играть в «змейки и ручейки». Дэйв скоро начал командовать, мол, его старик тут полноправный владелец. Он отправлял нас со Смайлзом в магазин, купить чай в пакетиках и молока, когда мы вечером возвращались домой, как будто мы его слуги, и я спросил его, детьми на субботнике он тоже так командует? Мы поржали, а он задрал нос. Все были в хорошем настроении. Мы купили еды и зашли в бар выпить по пинте, сели снаружи с двумя ледяными лагерами, расслабиться, очередной клуб рабочих, куда пускают детей, есть бинго для женщин, выпивка для мужчин, пластиковые столы с зонтиками и ряд качелей во дворике. Мы бывали только в баре, семей у нас не было, не было и желания слушать кантри-энд-вестерн, мы предпочитали компанию помоложе. Выпили ещё по паре пинт перед тем, как пойти домой. Клем вытащил шезлонги и расставил молочные бутылки на стене. Рядом с ним лежала груда камней, и он кидался в бутылки. У него меткая рука, он бил их одну за другой, стекло падало в коробку сзади. Клем не безмозглый хулиган. Рядом сидел Дэйв, смотрел в пространство, типа граф какой, наслаждался обладанием собственностью, но изошёл на говно, мол, почему мы так долго, когда он тут до смерти хочет чашку чаю. Он всегда такой. Но слишком уж хорошо было. Мы в отпуске, наша собственная поездка под честное слово.

Скоро мы пообвыкли и излазили Борнмут вдоль и поперёк, нашли лучшие пабы, днём тусовались по побережью, в обед жрали от пуза, спали на пляже, иногда играли на автоматах, а вечером возвращались на позиции, мылись в душе и спали, потом, часов в семь, снова в Борнмут, квасить. Если честно, это был город соулбоев, не как сегодня в Брайтоне или Саутхэнде, куда толпы скинхедов и модов Глори Бой приезжают из Лондона, но всё равно; и был бар, где собирались местные панки и фанаты, с нормальным музыкальным автоматом и бильярдом, и мы были счастливы. Дэйв сначала напрягался, не мог расслабиться, хотел пойти в клуб, показать свой «Таччини», но мы его не поддержали. А потом он снял девушку, и переспал с ней, и снова начал радоваться жизни, встречался с ней два-три раза за отпуск. Остальным плотских радостей не досталось, наверно, было лениво. Во-первых, синька, а во-вторых, там было местечко, где играли группы, неброское, но милое. Ещё был нормальный карри-хаус, мы ходили туда, когда пабы закрывались, и китайская еда на вынос, только их еда провоняла фургон хуже бензина, и Дэйв сказал, что в следующий раз будем жрать снаружи, в темноте. Мы заказывали там еду ещё раз, и он заплатил, пролил соус на свою новую «Лакосту», которую купил только этим вечером. Мне не в падлу было доехать до города, когда мы возвращались, на дорогах уже никого не было. Смешно сейчас вспоминать ту неделю. Всего пять лет назад, а кажется, что в другой жизни.

Неделя выходных, возможность делать, что захочешь, разновидность выхода, но не работа на себя, ничего похожего на жизнь на другом полушарии без семьи и друзей, вокруг говорят на чужом языке, чаще всего — вообще не можешь понять, что сказали, уходит горечь, но теряется и чувство юмора, ты прячешься в своей норе, можешь делать, что хочешь, никто не скажет, мол, давай, мудила волосатая, пойдём накатим по пивку. Всем по фиг, кто ты и где ты, когда живёшь в чужом городе, и ты остаёшься один. И эти воспоминания тоже часть меня, на побережье с семьёй, с друзьями, иное удовольствие — сам по себе, в тишине и спокойствии. Вспоминаю, как Клем достал однажды свой фотик, сказал, что хочет сфотать нас перед фургоном, мы сказали, мол, отъебись, что за сопли в сиропе, но Дэйв пошёл и специально переоделся; Дэйв поймал парня, идущего из душа, попросил положить мыло и полотенце, и запечатлеть момент. Мы выстроились, Дэйв сказал снять ещё пару раз, на всякий случай, вдруг кто моргнул и будет он на фотографии с закрытыми глазами. Он хотел выглядеть на все сто. Остальные, впрочем, тоже хотели фотку, но спрашивать нам казалось тупо, прикалывались друг над другом и про своё желание молчали, как партизаны. Не помню, видел ли я эту фотку раньше. Начинаю вспоминать про Дэйва и Кле-ма, и Криса тоже, он не поехал с нами. Хорошо бы выпить с ним по пивку, посмотреть, как там оно. Может быть. Может, и нет.

Когда мы были детьми, мы часто плакали, когда пора было ехать домой, хотели, чтобы праздник продолжался вечно, и в последний день в Борнмуте мы со Смайлзом сидели на лавке на набережной, пинта лагера в животе боролась с пластиковой тарелкой картошки фри с классическим разбавленным кетчупом, который подают у моря, сверху — слой соли, мы смотрели на пляж, на семьи на дырявых полотенцах, топлёный жир сотен мужчин и женщин, которым по хуй, как они выглядят, знают, что в жизни есть и более важные вещи, улыбались солнцу, мимо шла красивая девушка с двумя друзьями, я пялился на неё: белая майка, снизу чёрные бикини, думал, как жаль, что надо ехать домой; и Смайлз как будто читал мои мысли, забрался ко мне в голову, увидел мир моими глазами, правда, я не особо слушал, больше глазел на покачивание девичьей попки; она улыбнулась мне, когда повернула голову, голос Смайлза ворвался в мои уши, стал жёстким, и смех умер, и ушла атмосфера праздника, и улыбка девушки исчезла с поворотом головы. Теперь я слышал, что он говорит. Пытался свести всё в шутку, а он стал говорить тихо, шипеть слова, про зло и коррупцию, которые угрожают нам, про порождение дьявола, подумай про дьявольское 666, про группу 999, сингл «Homicide», и разговор — как будто речь из телека, и я задрожал. Я смотрел на него, видел лицо, перекошенное, дёргающееся, словно чужое. Я не выдержал, отвёл взгляд, слышал один голос, он говорил всё спокойнее, и меня затягивал его бред. Он рассказывал по-своему забавную историю, но я знал, что он сходит с ума.

Смайлз вышел из себя, имело смысл объяснить мне, почему, но надо быть осторожными. Везде шпионы. Агенты подглядывают и подслушивают. Мы в безопасности на набережной, вокруг пространство. А два месяца назад он вышел из газетного магазина и заметил двух пенсионеров на той стороне дороги. Казалось бы, ничего странного, но когда он подошёл к ним поближе, чуть не выскочил из кожи, сбросил кожу, как змея в пустыне, ползущая на пузе, ноги отрезали, но дело не в этом, нет, ему надо было правильно сложить факты, и я его понимаю. Он узнал одного из мужиков, но не смог вспомнить, как его зовут, и тут его осенило. Вот он, Смайлз, на английской улице, смотрит на безошибочно узнаваемые черты Адольфа Гитлера, личность, ответственную за убийства миллионов мужчин, женщин и детей, лидера жестокого режима, который строил концлагеря и практиковал геноцид и вивисекцию. Смайлз обалдел. Он разглядывал мужчину рядом с Фюрером, и понял — это безошибочно узнаваемые черты Иосифа Сталина, личность, ответственную за убийства миллионов мужчин, женщин и детей, лидера жестокого режима, который высылал людей в морозную пустыню Сибири и лагеря смерти ГУЛАГа.

Смайлз дрожал, а я засмеялся. И он наклонился ко мне в упор, я даже почувствовал кислый запах кетчупа, и сказал, чтобы я не был таким невъебенно тупым. Нам надо объединяться. Он снова говорил абсолютно спокойно, снова почти шипел. Он не понимает, как демократическое общество может дать убежище таким страшным тварям. Один из них правый, второй левый, но разницы никакой. Даже по национальности Гитлер и Сталин были куда ближе друг другу, чем принято считать. Это звучало как прикол, который можно рассказывать в пабе, отражение противостояния правых и левых, которое разгоралось в то время, в эту борьбу включились даже панки, скины и фанаты, на концертах регулярно дрались, но звук голоса Смайлза и странное выражение лица убедили меня, что он и вправду верит в свои слова. Он наклонился и сказал, что дождался, пока диктаторы вышли из магазина, и проследил за ними до дома. Они живут вместе в доме неподалёку, и с тех пор он наблюдает за ними, день и ночь, каждую свободную секунду. Говорит, что они любовники, поселились вместе вскоре после войны, растворились в потоке беженцев, избавились от различий, отдавшись новому пути садомазохизма. Оба скрытые гомосексуалисты, Фюрер и Дядя Джо страстно жаждут развратить британскую молодёжь жестоким сексом и экстремистской политикой. Оба любят ощущение власти, которое даёт им контроль над молодыми людьми, и эта связь сильнее, чем идеология. Его лицо омрачилось, и он проговорил ещё час, смешав в одну кучу религиозные образы, фашизм, коммунизм, власть, секс. В последние несколько лет Смайлз стал другим, это проявлялось в забавных вещах, но теперь он целиком и полностью встал на свои рельсы. В первый раз я не мог дождаться, когда же мы уйдём с набережной и вернёмся домой.

Время шло. Днём я смотрел в окно на бескрайние леса и поля, редкие деревушки, один-два города, в конце концов, пересекли Урал и въехали в Европу. Я сидел в купе, стоял в проходе, ел борщ и шоколад в вагоне-ресторане, на своей полке доел еду из Китая. Перестал слушать кассеты, мозг — заторможенный и спокойный, под воздействием движения, перестука колёс. Ночью, когда все уснули, я стучусь в Рикину дверь, сижу и пью с ней чай, отказываюсь от растворителя под названием «водка», знаю, что после неё с утра будет похмелье и уныние. Я люблю течение её голоса, сам предпочитаю молчать, пускай она говорит, бурчание чудесных сказок по радио на заднем фоне, тепло её обогревателя, всё смешивается с ритмом поезда. Мы ещё раз занимались сексом, в ночь перед прибытием в Москву, получилось холодно и жёстко, как будто она хотела задушить любую эмоцию. Мы приедем в Москву, и всё. Она повторила это несколько раз, так что я понял. В Москве ничего не остаётся. Будущего нет. Я знаю, что подглядывающие глаза и нашёптывающие языки — это не паранойя, это совсем не похоже на бред, который нёс Смайлз. Назад домой, в своё купе, я игнорирую мудака в крестьянской форме, а Мао игнорирует меня. Мы друг друга ненавидим. Что тут скажешь, интересно, меня возьмут за яйца, если я вышвырну его из поезда? Можно это сделать поздно ночью, дождаться, пока китайский диктатор, личность, ответственная за убийства миллионов мужчин, женщин и детей, пойдёт в сортир, прокрасться по коридору вслед за массовым убийцей, который развязал Культурную Революцию, проверить, что дверь Рики закрыта, открыть одну из дверей в тамбуре и выпихнуть врага Тибета в ночь, когда он выйдет из туалета. Отдалённый вскрик — и прощай, Мао. Идея начинает оформляться, она развлекает меня, пока я пересекаю мир в передвижной библиотеке. Немец со своей подружкой или читают, или ругаются, и хотя мы едва обменялись парой слов, так уж вышло. Мы с Мао им мешаем как следует посраться. Однажды я вернулся с обеда раньше обычного и вошёл, не постучавшись. Мао стоял в другом конце коридора, рядом с Рикой, которая считала, что он идиот, раз носит крестьянскую одежду, когда она бы убила за что-нибудь дорогое. Дверь откатывается в сторону, я вижу этого Гиммлера, он нагнул свою бабу на спальнике Мао и так наяривает её в позе раком, что даже не заметил меня. Когда струя холодного воздуха доходит до его задницы, он поворачивается, а я говорю, мол, извини. Он не смутился и не остановился. Я закрыл дверь.

Ну, удачи им. Этот Председатель не лезет у меня из головы. Он вообще-то заслужил, чтобы его выбросили посреди Сибири или на Урале, пускай бы шёл через прерии в китайской военной форме. Есть шанс, что он сломает шею при приземлении, но опять же, может, выживет, и тогда-то у него и начнутся проблемы. Не знаю, как далеко забираются казаки, но когда мне впервые пришла в голову эта мысль, мы ещё были весьма далеко от Москвы; и местные вряд ли обрадовались бы, обнаружив Председателя, бродящего по их селению, наглого, как хозяин, прикалывающегося над всеми и вся. Стоит представить, как казаки саблями рассекают на части Мао, — и рот расплывается в улыбке. Я как-то встретился с парнем из Кантона, учителем из Бирмингема, он оказался в провинции Цзиньань, уехал на велике из Хами и поставил палатку в местном нигде. Он заварил чай, и вдруг меня окружила банда всадников, он опознал в них казаков из Сибири. Они наплевали на границу, выпили по. чашке чая и снова ускакали. Хороший мужик. Представляю Мао в разных ситуациях, заставляю мозги работать, пытаюсь выбросить из головы Смайлза, но скатываюсь на его образ мыслей, вижу диктаторов в собственном вагоне. Земля сухая и плоская, и когда Мао скачет мимо меня, не могу удержаться от улыбки. Он не понимает, прикалываюсь я над ним или пытаюсь изобразить дружелюбие, и это сносит ему башню.

Классные вечера, кроме последнего неудачного секса, Рика болтает, рассказывает мне о своих мечтах. Больше не упоминает брата, и когда она говорит, я представляю, как однажды он постучится в её дверь, скажет сестре, что пошёл побродить, оказался в Пакистане, с хиппи оказался в Гоа, слишком обдолбанный, чтобы ходить, не хотел возвращаться к домашним проблемам и напрягам, но, наконец, зов родной культуры оказался сильнее, победил тягу к свободе. Пока она говорит, разворачиваю сцену под разными углами, катаю её туда-сюда, придумываю счастливые концы. Вижу, как её брат дезертировал, работает в антивоенном подполье, потом открывает магазин в Гонконге, живёт во Дворце Чун-цина, разбавляет лагер, чтобы заработать на жизнь, нашёл другой путь в жизни. Это фантазии и мечты, ландшафт и размеренная скорость поезда отупляют нас, слишком долго в дороге, звук заменяет слова; Страммер, Лайдон, Перси, Пол Уэллер, Билли Брэгг, Малькольм Оуэн, Никки Теско, Менси, Микки Фитц, Терри Холл, Родди Морено, Чак Ди, Айс Кыоб и все остальные похоронены в недрах рюкзака, прикованы к кассетам, часть моего багажа.

Рика хочет когда-нибудь уехать в США, по дороге посмотреть на Рим и Париж. Ей неинтересно побывать в Англии. Бедная промышленная страна, где всегда идёт дождь. Она хочет попробовать равиолли в Риме, улиток в Париже, Биг Мак в Нью-Йорке. Хочет устроиться там, заработать денег. Чай горячий, и её голос уходит на задний план, как радио, когда я задумываюсь, как меня примет родина. Три года — долгий срок, я изменился, растерял безапелляционность, понял, что жёсткие правила и мнения — ещё одно знамя, за которым можно спрятаться. Перед отъездом я разозлился, был в ярости, садился на велик и, вернувшись вечером домой, пьяный, сидел слушал кассеты. Слова таяли, барабаны замирали. Я покупал их на рынке, бутлеги, гонял их в плеере, хреновый звук шипел в ушах, тихое жужжание, слова, которые я знал сердцем, но когда я лежал, бухой, пытался притворяться, что я не в Гонконге, они только злили меня.

Ночь перед Москвой, у меня на спине царапины, я пью с Рикой водку, чуть ли не чувствую куски её ногтей, застрявшие во мне, ядовитые зёрна убивают романтику. Так тоже можно жить, и в этом вопросе у меня нет выбора, государство всегда оставляет за собой последнее слово. Помню Смайлза в больнице, под опекой психиатров, он боялся выйти на улицу, наслушавшись репортажей про программу Звёздных Войн Ронни Рейгана, сидел перед телеком, смотрел какую-то лабуду. Я ходил к нему два раза в неделю, регулярно, как по часам, пока не понял, что он больше не хочет со мной разговаривать. Он говорил, что я обманываю его, что мне нельзя доверять, паранойя росла день ото дня, и вот он уже просто хочет, чтобы замолчали голоса, доктора дают ему ещё больше лекарств, валят его с ног, потому что не могут настроить его мировосприятие. Никогда не пойму. Думаю, никто не поймёт. Что довело его — личные переживания или химия. Только Тони ещё ходил к нему регулярно. Старик заглядывал, но не мог этого вынести, наверно, он чувствовал себя виноватым, вспоминал, как бил Смайлза, когда тот был пацаном. Может, думал, что это его кулаки виноваты, а не канал, не самоубийство жены. Кто знает? Не я. Я сидел в одиночестве пару месяцев после того, как Смайлз попал в больницу, занавески опущены, я чувствовал напряжение, вспоминал телеги Смайлза, его инсайты. Это мы с Тони отвезли его к врачу, через два года после той сцены в Борнмуте, но сейчас я не могу думать об этом.

И в последнюю ночь я смотрю на Рику, интересно, что вышло бы, если бы мы были в Англии, но мне так печально потому, что нет выбора. Когда пора идти, я целую её, она провожает меня, спокойная и собранная. Лезу на полку, слушаю звуки поезда, знаю, что завтра он остановится, я хочу продолжать путь, ещё лет десять мотаться вокруг света. Мир крутится, и я не хочу сходить. Когда эта поездка подойдёт к концу, когда я вернусь в Слау, придётся решать кучу проблем, разбираться с чувствами, которые в своё время я оставил позади. Стараюсь изо всех сил, но уснуть не могу, думаю про психиатрическую лечебницу, про день, когда мы с Тони отвезли из аэропорта туда Смайлза. Отталкиваю воспоминания, помню, Уэллса и его друзей выпустили под залог, когда Смайлз вернулся домой, угроза для жизни миновала, вдруг стало неясно, какое обвинение им предъявят. Обвинения в убийстве, слава Богу, не получится, зато есть выбор: покушение на убийство или нападение.

Временное затишье, лето кончилось, стало рано темнеть. Вроде бы ничего не происходило, Старый Билл, наконец, выдвинул обвинение в нападении, и дело приостановилось. Тони бесился, пытался сдержать себя, а я разговаривал с ним, знал, что он хочет сам разобраться с этими мудаками. Он решился, Альфонсо, ещё один друг Тони, парень по имени Герри, зашли за ним. Я прятался через дорогу, когда они приехали, подбежал к ним, сказал, что тоже пойду. Они сказали, что я ребёнок, что это взрослые разборки, я начал спорить, меня послали на хуй, я, мол, слишком молодой и поступаю, как ребёнок, а я сел на капот машины, сказал, это я чуть не утонул в канале, а не вы. Они засмеялись, я знал, что прав, и сел на заднее сидение, к Альфонсо, Герри ехал медленно, нервничал, что нас могут остановить, хотя мы ничего пока не сделали. Альфонсо смеялся, говорил, мол, нажми уже на педаль, но теперь я понимаю, что Герри был умным парнем и знал, что делает. До дома Уэллса мы добрались быстро. Он жил с мамой, но Тони всё узнал, сейчас она должна была быть на работе. Мы остановились на другой стороне, погасили фары.

Я не парился, что сейчас будет, вообще об этом не думал. Дом стоит в конце улицы, это удобно, потому что можно войти через заднюю дверь. Герри считал себя наёмным солдатом, часто тусовался на Полигоне, на выходные уезжал с Технической Службой, и вот он говорит, что пойдёт на разведку, и все сгибаются в хохоте.

Нас метелили четыре парня, но, основываясь на моих показаниях, Тони считал остальных шестёрками. Их время ещё придёт, но Уэллс у них босс. Сейчас он — наша цель, его репутация хулигана летит впереди него, про него уже много чего известно. Тонн идёт впереди, Герри тащит сумку, которую в последний момент достал из багажника, я за ними, Альфонсо замыкающий. Мы идём вокруг дома, и я напросился идти внутрь, так что Альфонсо остаётся на шухере, и мне достаётся вязаная маска. Прямо как в военном фильме, коммандос взрывают нацистский мост, но смысл в этом есть, так Уэллс не сможет нас опознать. Мы видим его, он смотрит телек, а в саду полно засохших бобовых побегов, усики свернулись на бамбуковых палках, мой отец так же их ставит. Тони выбивает заднюю дверь, и мы вваливаемся. Уэллс подпрыгивает, и Герри обходит меня с бейсбольной битой, он достал её из сумки. Один удар — и Уэллс готов. В отрубе. Мне нравится звук удара биты по черепу, но я был тупым ребёнком, думал, что мы побьём его и свалим. Хуй знает, чего я там думал.

Тони хотел услышать, что он скажет, и это по-честному, но Уэллсу не хватило достоинства остаться в сознании и побеседовать с нами. Смешно вспоминать. Мы не были крутыми мужиками, просто обычные ребята решили навести правосудие. Альфонсо смотрел через дверь, хотел узнать, что там происходит. Тони сказал, что Уэллс в отключке, и он заржал, сказал, что такая же фигня вышла, когда тот пристал к нему на вокзале. Уэллс беззащитен, и мы можем делать, что захотим. Поджечь его, повесить, отрезать яйца, избить в кашу. Но не за этим мы пришли. Может, мы хотели извинений, но так их и не дождались, по крайней мере, прямым текстом. Герри был не такой, как мы, эти его тренировки в ТС по выходным, и он засадил Уэллсу битой по колену, раздался хруст, и Альфонсо пришлось оттаскивать его, когда он снова замахнулся. Герри пожал плечами. Альфонсо сказал, что Уэллс не шевелится, мы запаниковали, быстро вышли из дома, сели в машину и уехали. Уэллс быстро поправился, хотя ему сломали ногу, и он ходил в гипсе, так что я порадовался. В суде об этом инциденте ничего не сказали, так что, как минимум, он не был стукачом.

Когда рассматривали дело, нам со Смайлзом пришлось давать показания. Защитники носили костюмы и вообще смотрелись по-другому. Все гладко выбриты, двое в очках. Защита сказала, мы несовершеннолетние, нарушали общественный порядок, пьяные настолько, что едва держались на ногах, пели «God Save The Queen», панк-песню группы под названием the Sex Pistols, тем самым оскорбляя монархию. Судьи нахмурились, главный встал и сказал, что мы не похожи на панков, немного грязные, но где малиновые волосы и булавки? Адвокат Уэллса улыбнулся, сказал, мистер Доддс носил на воротнике значок с названием песни и показывал на него, когда пел. Судьи оценили ход и что-то записали. Адвокат сказал, что начался спор, но мы напали на подзащитных и убежали, споткнулись и упали в канал. Защита устроила из дела посмешище, и его даже не передали в коронный суд. Кого мне было жалко, так это Майора. Он был хорошим свидетелем, вежливым и точным. Он честно рассказал всё, что видел, но защита уделала и его. Мы сидели там, когда этот заносчивый дрочила рвал Майора на грелки.

Он спросил, чем Майор зарабатывает на жизнь, почему у него нет работы, и правда ли это, что он весь день ходит по улицам с блокнотом «Джо 90», подходит к детям и заговаривает с ними. Правда ли, что он живёт с матерью, у него нет девушки и однажды он пристал на улице к мистеру Уэллсу. Майор указал, что обвиняемый пил и упоминалал имя Господа всуе. Многие засмеялись, только не мы. Адвокат Уэллса опустился ниже некуда, воспользовался шансом и избил человека хуже любого разбойника. Перед судьями предстал образ печального, одинокого мужчины, почти наверняка недоразвитого, который подозрительно пристаёт к детям, без смысла бродит по улицам, придумывает преступления и шпионит за людьми. Майор пытался защищаться, но у него не было шансов. Хотя ему — моё уважение. Его унизили, но он сумел сохранить достоинство, которого у адвоката не было изначально. Впервые я понял, что в Майоре есть внутренняя сила, ещё один шаг с тех пор, как он вытащил нас из канала. Он видел и понимал, что люди смеются над ним, когда он прячется в тени, собирает информацию, смотрит на мир с той страстью, которая нам недоступна. Уэллс выступил на тему, мол, ему очень жаль, что мальчик оказался в коме, но в нападении он невиновен. Казалось, что ему действительно стыдно, и на его месте я бы так и чувствовал. Он лгал о том, как они на нас напали, но я признал, что он жалеет о канале. И после вердикта «невиновен» Майор вышел из зала прежде, чем мы смогли с ним заговорить.

Тони хотел ещё раз наехать на Уэллса, но не сложилось. Смайлз хотел продолжать жить, оставить всё позади, а мне казалось, что Уэллс переживает, и я увидел его куда более человечным, чем думал раньше. Когда они бросали нас в канал, они просто не подумали о последствиях, а в глубине души они неплохие люди. Время прошло, казалось, чего уж теперь. Я несколько раз приходил домой к Майору, но его мать извинялась, говорила, что он ушёл, у него грипп, ещё что-нибудь, так что я не смог поговорить с ним. Я видел его на улице, но он изменился, больше с детьми не разговаривал, ещё больше замкнулся в себе и уходил при моём появлении. Через пару лет я услышал, что его мама умерла, и он начал получать деньги за аренду. Надеюсь, у него в жизни всё сложилось, но что-то сомневаюсь. Мир полон жертв.

Слышу, Мао встал отлить, отодвинул дверь и с шумом захлопнул. Думаю пойти за ним по коридору, скормить его казакам, но я, конечно, так не сделаю, да и недалеко уже до Москвы. Тупому мудаку и так не повезло, после смерти его бальзамируют, положат жариться в свете ламп в мавзолее, и тысячи людей будут проходить мимо каждый день. Удачи ему, а я поворачиваюсь носом к стенке и пытаюсь привести себя в порядок.

Во всём мире власти похожи, хотят получить от тебя ответ прямо сейчас, и в каждом детективном фильме я видел, как на допросе лампы светят в лицо подозреваемому, полиция спрашивает, где он был в половине десятого во вторник три недели назад, когда жертве отрезали голову и покрошили тело на мелкие кусочки, и я хочу, что бы потеющий мужик вскочил и сгрёб ближайшего коппера за глотку, заорал «БЛЯДЬ, НУ ОТКУДА Я ЗНАЮ?» ему в рожу. И большинство, конечно, не знает, но вот — пара секунд на размышления, пока камера показывает крупным планом взволнованное лицо, и подозреваемый выкатывает идеальное алиби, даже помнит точное время, когда он был с замужней женщиной в пятидесяти милях от места преступления. Хуйня всё это. Я не помню, что было вчера, куда уж там пять, шесть, семь лет назад. Многое забыто, память многое стирает. Жизнь погружается сама в себя, причины и следствия смешиваются, всё становится частью всего остального.

Столовая, где я работал после школы, продержалась дольше, чем я проработал в Мейнорс, хотя рядом построили другую, а после Мейнорс я поработал на заводе, до сих пор и не вспоминал об этом, а потом устроился барменом. Завод еле помню, только жар в здании, куда я ездил за ящиками, и холод, когда выезжал по пандусу, возвращался под дождь. А вот паб застрял в голове. Он отличался от бара в Гонконге, очень расслабленный, для своих. Столовая и паб, еда и выпивка, вокруг люди получают удовольствие. Мейнорс был тоскливо бедным и простым, вера в то, что надо сделать то, надо сделать сё, работаешь на будущее, забываешь про настоящее, растворяешься в их системе мышления, завод — одинокая работа, ездишь между зданиями. Паб — хорошо и не сложно, никаких кастрюль и сковород, на коже нет пятен жира и гари. Наполнять стаканы забавно, и хозяин спокойный мужик. Я был с ним честен, и он позволял мне делать всё как я хочу.

Чтобы получать относительно нормальные деньги, я выходил в дневную смену и ещё на четыре или пять вечеров в неделю. Записывал кассеты и приносил с собой, ставил, и людям, которые музыкой не интересуются, приятно было послушать что-нибудь новое, неожиданное, а молодёжь начала приходить специально, так что у паба поднялась выручка. Потом я расслабился, когда уходили последние клиенты, наливал себе выпить, разрешал Дэйву и другим ребятам задержаться подольше. Никогда не злился, но всегда заставлял их платить за выпивку, хотя они постоянно клянчили. Сам я пил бесплатно, это был честный обмен, специфика работы. Я мог бы класть деньги в свой карман, но хозяин верил мне, и я не собирался его подводить. Я работал вечерами, поэтому редко ходил куда-нибудь, и когда у меня выдавался свободный день, я сидел дома или шёл в местные клубы. Раньше я постоянно ходил на концерты, теперь — едва ли два раза в месяц. Моя общественная жизнь протекала в пабе, что неплохо, я общался с людьми в рабочее время. Для Англии в целом и для меня лично это было мрачное время, те зёрна, которые Смайлз накидал мне в душу в тот вечер в Борнмуте, начали прорастать. Личная и общественная жизнь объединились, но с нарушенными связями в голове, как у Смайлза, результат оказался куда более экстремальным. Крис превратился из вора в коппера, а Смайлз вывел Холодную Войну в новую плоскость и обнаружил новый пакт Гитлера-Сталина, только мы с Дэйвом оставались адекватными. Кроме тех моментов, когда общались друг с другом.

Сколько помню, мы всегда спорили, ещё до того, как начали интересоваться девочками, до этих фоток психов, гоняющих мяч на солнце и смотрящих телек во время дождя. Я не удивлюсь, если мы ссорились на детской площадке в шесть лет, но точно не знаю. Мы всегда так обращались друг с другом, шут его знает, почему. Мы действовали друг другу на нервы, но многие действуют на нервы, а времени на них не тратишь. Когда я работал в пабе, было ещё хуже. Он думал, солнце светит из задницы Тэтчер, работал в магазине, хорошо зарабатывал. Он любил руководить, считал, что так меньше работаешь и можно повыпендриваться в красивых шмотках. Я постоянно на него наезжал, может, потому что завидовал его успеху: деньги в кармане, улыбка на лице, пока я весь день работаю, чтобы только свести концы с концами, но скорее — потому, что он пиздил, что его кормила пресса, пока я вкалывал в Мейнорс. Он так извёлся, что я не наливаю ему на халяву. Плюс ещё были Смайлз и диктаторы, кое-что, о чём я молчал, надеялся, что всё рассосётся. Мы с Дэйвом дошли до точки, когда стоило нам сесть рядом со стаканами, как мы тут же начинали собачиться. В итоге мы поссорились, но это было позже.

К счастью я купил стереосистему, ещё когда работал в Мейнорс, и хотя она не была последним писком прогресса, но всё равно хорошая, лучшая из тех, что у меня были. Я покупал кучу музыки, слушал по утрам, перед тем, как в десять уйти, потом возвращался домой, записывал кассеты, смешивал панк поздних семидесятых с панком ранних восьмидесятых. У меня была хорошая коллекция, я не замора-чивался возрастом записей, проигрывал ранний материал, не такой уж и старый, всего нескольких лет давности, пока он звучал как надо. Учитывая, что я не ходил на концерты, все записи для меня становились новинками, я изучал тексты, картины появлялись у меня в голове, я разбирался в том, что упустил. Наверно, я слишком быстро летел, когда был подростком, а теперь затормозил, начал разбираться в музыке. Сначала я слушал только звук, думал, всё остальное продано. Как с «2 Топе», решил, что это мусор, потому что слишком новый, откровенно проглядел, а ведь он был великолепен, нёс те же идеи, только в другой форме.

Некоторые люди черпают свои идеи из книг, а для нас те, кто похож на Роттена, Страммера, Перси и Уэллера, были лучшими писателями, в своих вещах они писали про нашу жизнь. Им не надо было ничего придумывать, исследовать, они просто описывали то, что всегда мучило их изнутри, и их признали миллионы тех, кто чувствовал то же самое. Эти люди были современными, будничными авторами, таких в Англии раньше не было, они писали о жизни с помощью музыки, потому что книга им просто не пришла в голову, они стояли вне литературных классов и не пользовались обычными классическими ориентирами. И поэтому эти люди были такими особенными, их ориентиры совпадали с нашими, с нашими жизнями, а не с тем, что было тысячи лет назад тысячи миль отсюда в Древней Греции.

Я окончил школу и остался жить дома. Моих заработков не хватило бы на собственную квартиру, да и жить так было проще. Те, кто рано уходит из дома — или ненавидят родителей, или поступают в колледж, а мы все остались, где были. Мне нравилось. Отец, вернувшись с работы, сидел перед телеком, всё злее и злее, пока тянулись восьмидесятые. Иногда я сидел с ним, разделял его чувства, понимал, почему он заводится, а мама всегда чем-нибудь занималась, говорила ему выключить ящик, раз он так его напрягает. Он не мог, новостная зависимость, бесконечные споры. Мать и отец не сильно занимали мои мысли, они просто были рядом, сражались с жизнью ради своих маленьких побед, растягивали деньги до зарплаты, а я занимался своими делами. Единственная неувязка — я хотел привести домой девушку. Это было непросто, особенно когда мать и отец никогда не уходят из дома одновременно. Вот что приводило меня в ужас, оказаться запертым дома до конца своей жизни, выходить только на работу. В чём прикол смотреть, как тот, кто тебе нравится, превращается в родственника? Лучше любить, а потом исчезать и уносить с собой воспоминания. Любовь и ненависть — части одной схемы, как мне казалось.

В те годы у меня были девушки, но надолго ни одна не задержалась. Или я им надоедал, или они мне надоедали. Я и не стремился осесть. Мне всегда нравилась свобода, так уж я устроен. Может, я ждал, что Дебби Харри или Беки Бондидж войдут в паб, вытащат меня через стойку, засунут в такси и увезут прочь. Я рассчитывал только на любовь с первого взгляда, и долгие отношения считал поебенью. Должна быть страсть, иначе любовь превращается в морг. Вот что меня бесило в вонючих сквотерских панках, которые на самом деле были хиппи, потому что стоит прочитать любой из их фэнзинов — они там анализируют всё до косточек, замученные, как бродяги, а ты в курсе, что по большей части они из богатых семей, хвастаются, что вот у них крыша протекает, что холодно, они мёрзнут, убивают всякую страсть к жизни наповал. Если панк станет студенческим бунтом для пачки дрочил, которые считают себя «андеграундом» или «альтернативой» и носят шляпы Мао, я лучше на хуй стану соулбоем.

Был парень, который приходил в паб, он не врубался в музыку, но однажды вечером указал мне, что на этих записях играет до фига женщин, и он был прав. Я нашёл фотографии тех, кого видел во плоти — Полин Мюррей, Сьюкси Сью, Поли Стирен, Дебби и Беки, Полин Блек, плюс группы типа the Slits, Innocents, Bodysnatchers, и я и не думал, что это хорошо для жёсткой музыки. Это правда, с самого начала там было много женщин, зато не было ни одной великой хиппи-феминистки или мужененавистницы, и это были не куколки в платьях с рюшечками, и сиськи у них не свисали, как на Странице 3 в «Sun». Это было естественно, и мы созрели, и в газетах писали и говорили про слабых женщин, но мы их не видели. Все девушки, которых мы знали, были резкие, и когда мы были детьми, они освоили секс раньше нас, трахались со старшими парнями, и телеги про девственницу в белом платье тоже оказались хуйнёй.

Смайлз без напрягов прожил со своим стариком пару лет после комы, но потом возненавидел его и однажды начал рассказывать про Сталина и Гитлера, на которых сдвинулся ещё сильнее, маска соскользнула, и я удивился, сколько же он о них думал. Я видел, как его отец сбегает на работу, старается израсходовать каждый гран силы, может, ещё жалеет, что так грубо обращался с сыновьями, тоскует по жене. Мне было его жалко, я говорил Смайлзу успокоиться, я знаю, что его били, но были причины. Может, не стоило говорить, что сказал мне Сталин, когда он был в коме, но я рассказал, зря, потому что Смайлз захохотал мне в лицо и посоветовал заниматься своими делами. Слишком часто люди лезут в чужую жизнь, всё замечают и запоминают, говорят, что делать, как себя вести, что думать, посмотрите на Гитлера и Сталина, подумайте о мужчинах, женщинах и детях, о пытках и сексе.

Смайлз изменился после Борнмута. Всё стало очевидно, и я не знал, что делать. Он приходил в паб, когда я работал, и хотя просто сидел в углу с кружкой, я не хотел его там видеть. Он заставлял меня нервничать, смотрел, как я обслуживаю людей, спрашивал, почему я выбрал эту музыку. Я ни разу его не выгнал, а он никогда не причинял проблем, но я был на грани. Когда стало темнеть раньше, он начал оставаться дома, его настроение связано с погодой, он словно впадал в спячку. Облака висели низко, и солнца почти не было, Смайлз сидел взаперти дома. Я часто ходил к нему, но он редко впускал меня, а если и впускал, не мог сказать ничего вразумительного. Я звонил Тони, рассказывал про загоны Смайлза, но он давно съехал отсюда и до конца мне не верил.

Однажды я рассказал всё Дэйву, он заржал и печально признавать, но мы хорошо посидели, нажрались после закрытия, играли в пул в пустом пабе, играла музыка, мы трепались о Гитлере и Сталине. Я поставил «Satellite», обратную сторону «Holidays In The Sun», и Дэйв сказал, мол, помнишь то время, когда мы поехали в Норт Бэнк с Тони и Билли, когда «Челси» уделали «Арсенал». Мы, наверно, крепко нажрались, потому что ржали до упаду, вспоминая те дни, когда мы подростками ломились через туннели Финсбери Парка, всирались, что нас отмудохают чёрные, расчленят, как в газетах.

Прикол в том, что в больших городах всегда относятся со снобизмом ко всему, что не совпадает со стереотипом многоэтажек центра города, и вот мы с другими фанатами «Челси» с окраин Лондона и городов-спутников накатываемся на «Норт Бэнк» и устраиваем зачистку. Даже сейчас весело. Дэйв вспоминает, как Гитлер и Сталин организовывали для Слау славу и почёт, если бы газетчики не выяснили, что им платит совет. Мы смеёмся. Может, это последняя наша драка так застряла у меня в голове. Я почти хочу снова увидеть Дэйва. Мы смеялись над Смайлзом, и хотя он мёртв, я продолжаю хихикать в темноте.

Поезд не спеша въезжает в Москву, сначала вокруг медленно разворачиваются окраины, потом дома растут вширь и ввысь, величественные замки и бетонные многоэтажки, ограда стоит под углом к земле. Рюкзак собран, я стою в коридоре, смотрю, как появляется Москва, после свободных пространств последних дней это шок. Смотрю, снова смотрю, начинаю ржать. Кто-то взял баллончик краски и большими буквами написал «CHELSEA NORTH STAND» посреди каменного забора. Не верю своим глазам. Мы в сердце Советского Союза, одного из самых жестоких полицейских государств, и местные пишут названия бригад английских футбольных фанатов на ограде железной дороги. Ошизеть. Чувствую себя идиотом, смотрю на такие же граффити, которые писали по всему Слау десять лет назад. Ладно бы я был в Европе, так нет же, я в Москве, в центре Восточного Блока, силовой базе одной из супердержав, и самые страшная спецслужба в мире, коммунистический КГБ, не может остановить пропаганду контрреволюционных ценностей буржуйских хулиганов.

Поезд подъезжает к станции, медленный конец путешествия, разрядка после непрерывного движения с самого Пекина. Трудно поверить, что поездка закончилась, Рика в другом конце вагона машет железнодорожнику, чинящему платформу, уже чужая, снова в униформе, играет свою официальную роль. Она правильно говорила, но у меня тяжело на душе, учитывая, что знал я её пару дней, полная бессмыслица. Обычно парням такое нравится, сделать дело и расстаться без последствий, ещё одна разновидность обслуживания, а у меня почему-то комок в горле. Не знаю, жаль мне Рику, жаль себя или жаль, что нет выбора. Она отворачивается, интересно, о чём она думает. Мы проезжаем последние ярды дороги, еле ползём, гигантомания архитектуры Ярославского вокзала нависает над вагонами, поезд и люди похожи на гномов.

В ногах странное чувство, когда я схожу по лесенке и иду по платформе, мускулы одеревенели за шесть дней в поезде. Я плохо держусь на ногах, но это фигня по сравнению с головой, ощущение, что я на хипповских наркотиках. Голова кружится. Когда я прохожу мимо второй двери, хочу улыбнуться Рике, но она повернулась спиной ко мне. Оставляю её позади, теряю из виду остальных, быстро растворяюсь в массе русских, спешащих в метро, по дороге разглядываю станцию, потолок теряется высоко наверху, строили для гигантов. Разбираюсь с билетами на метро, иду по платформе, наперегонки со временем добраться до главного железнодорожного управления и заказать место до Берлина. Немцы, соседи по купе, и когда подходит поезд, мы оказываемся в одном вагоне. Когда он трогается, входит русский, ищет чего бы купить. Платит в долларах, хочет джинсы, плеера, кроссовки. У меня есть плеер, старая побитая техника, дорог мне как память. Спрашиваю, где в Москве можно выпить, похоже, сегодня я ночую здесь, но он смотрит на других и двигается дальше, покупает у мужика пару левисов. Разглядываю карту, читаю названия станций, знаю, что люди смотрят на меня. Разных возрастов, морщинистый бульдог через три сидения, грудь в медалях, фуражка на голове. Все молчат.

Выхожу на Белорусской, откуда уходят поезда на Берлин, русский с левисами тоже выходит. Он идёт в десяти шагах впереди, и тут сзади подходит мужчина в кожанке и заворачивает ему руку за спину. Ещё двое появляются спереди, один бьёт его по голове дубинкой. Глухой стук — и жертва падает. Они прямо передо мной, я говорю парню с дубинкой оставить мужика в покое. Наверняка это милиция, один из них говорит что-то по-русски и машет рукой. Парня утаскивают. Если так тут забирают за пару джинсов, хуй знает, что они сделают с женщиной, которая переспала с врагом. Снова вспоминаю вокзал Гуйлянь, мальчиков с плакатами на шее, мегафоны и дубинки, представляю западноевропейских коммунистов в экскурсионной поездке по Китаю и Советскому Союзу. Личность здесь ничего не может сделать, и когда тот парень вошёл в вагон, спрашивал джинсы, он уже знал, что может случиться, и тот, кто привязал верёвку и висел на ограждении, рисовал граффити, тоже должен был откуда-то всё знать.

Нахожу кассу, где можно купить билет на Берлин. Толпа народу, семьи сидят на мраморном полу, багаж обёрнут целлофаном и свален в большие кучи. Появляется чиновник, спрашивает, куда я направляюсь. Говорю, мне надо выехать из страны до того, как кончится транзитная виза. Он в курсе, говорит, мы приходим к нему каждый раз, когда прибывает Транссибирский экспресс. Ставит меня первым в очередь, перед длинной очередью крестьян. Начинаются споры, и чиновник кричит на людей, которые злятся, что их отодвинули. Не могу их винить. Чиновник уходит, а я остаюсь во главе очереди, чувствую себя виноватым, радуюсь, когда он приводит двух немцев. Старуха продолжает ругаться, и немцы заговаривают с ней. Через некоторое время мужчина говорит мне, что это этнические немцы, их увезли за Урал, когда началась война, они жили в России сотни лет. Горбачёв разрешает им вернуться в Германию. А сейчас она проклинает нас на старом диалекте, родом в сотни лет. Говорит, потрясающе слышать такую речь. Она молится, чтобы вороны прилетели и выклевали наши глаза. Надеется, что черви пожрут нашу плоть. Хочет, чтобы наши души горели в аду. Смотрю на её сморщенное лицо, сколько бы лет коммунисты не вытравливали веру в Церковь, интересно узнать, что религия вполне себе жива и здравствует.

На то, чтобы получить билеты уходит три часа, хотя передо мной всего два человека. Три часа разглядываю ведьму. В конце она гладит меня по руке и кормит яблоками. Мой поезд уходит завтра, и я ухожу с вокзала, чтобы оглядеться. Отели слишком дорогие, переночую здесь, сую рюкзак в шкафчик, покупаю карту города, иду наружу и оказываюсь в тридцатых. Открытые грузовики подвозят светловолосых голубоглазых солдат, те спрыгивают на землю и бегут мимо меня вглубь здания. Первое, что я замечаю после солдат, мы перед Белорусским, огромным вокзалом, но рядом нет ни магазинов, ни киосков. В витрине единственного магазина в пределах видимости лежат круги сыра. Я хочу есть, иду туда. Внутри одни женщины, разве что нет счастья на лицах, как у той огуречной девушки из Сибири. Черты лица суровые, губы опущены, таких много в больших китайских городах. Тут нет китайской спешки и суеты, только тишина и хлеб на прилавке. Хлеб и сыр меня вполне устроят. Жду своей очереди, тыкаю пальцем, у кассы достаю рубли. Нацистская продавщица орёт на меня перед всей толпой. Лежит блокнот и карандаши, она говорит, мол, пиши. Может, еду дают по карточкам. Хуй знает. Снова показываю, снова шлют на хуй. Ухожу на хуй.

По карте иду на Красную Площадь. Широкие улицы, большие тротуары. Холодно. Здания вдоль дороги похожи на учреждения, но там наверно приятно и тепло. Сложно сказать, насколько ты приспособлен к жизни, когда оказываешься в новом месте, если пытаешься совместить реальность и свои представления, но Москва — это вообще. Если бы я сошёл с поезда и не знал, где я, я бы всё понял по атмосфере. Иду дальше, перехожу через дорогу, оборачиваюсь на пронзительный свисток, вижу полицейского, он кричит и машет мне вернуться на тротуар. Следит, чтобы я ошёл. Честная старая дорога до Красной Площади, я ищу магазин, где можно было бы купить еды, ни одного нет. Что угодно. Кастрюлю борща или плитку шоколада. Неважно. Я не привередливый.

Дохожу до Красной Площади, вижу Кремль, представляю Сталина на балкончике, он смотрит, как мимо маршируют войска, празднуют победу над Гитлером. Вон широкая колонна людей стоит, чтобы увидеть Ленина, который лежит в Мавзолее. Их тысячи, терпеливо ждут. Собор Василия Блаженного тоже на месте, в реальности куда более впечатляющий. Прислоняюсь к ограде, впитываю впечатления.

Забавное ощущение, заставляет осознать, насколько же Вторая Мировая Война и последующая политика Холодной Войны повлияли на мою жизнь. Я видел Мао, жалко упускать Ленина, но очередь не движется. У меня нет времени. Я иду в Собор, там маленькие помещения, покрытые рисунками, настоящие пещеры. Здесь другая страна, древняя, ортодоксальная. Я мало что знаю об этой России.

Когда я ухожу, ещё холодает, я иду к блоку зданий поблизости, он оказывается большой торговой галереей. Там много стекла, задерживает погоду снаружи, пускает свет внутрь, плиты на полу — дорогие и чистые. Магазины забиты консервированными фруктами и прочими консервами, целые комнаты отведены под шоколад, разложенный в башни, хорошая одежда и этнические ларьки для туристов. Прикол в том, что туристов я как раз не вижу. Тут тепло, я гуляю, убиваю время. Я ещё ничего не потратил, тут вполне загребут за обмен десяти долларов, и пачка рублей жжёт карман. Не могу поменять их обратно, это уже чёрный рынок, но и здесь покупать ничего не хочется, разве что еды. Беру шоколад и кексы, иду дальше. Людей немало, не могу понять, кто они, может, сюда ходят в основном партийные функционеры, как в Магазины Дружбы в Китае. Тут продаются предметы роскоши, вряд ли простые россияне могут себе их позволить.

Не торчать же тут весь день, возвращаюсь на Красную Площадь, сижу и ем шоколад и кексы. Доев, некоторое время гуляю, но тут мало что происходит, снежок падает и тает. Время идёт, начинает темнеть, я иду назад к Белорусскому, появляются пьяные, слышу крик и удар бутылки о стену, не замечаю троих, идущих в мою сторону. Один из них бьёт меня в лицо, говорит что-то, чего я не понимаю. Поворачиваюсь, развожу руками, больно, блин, и хуже боли удивление, я трезв и предоставлен сам себе. Они идут дальше, как если бы ничего не случилось, а я стою посреди тротуара, хочу бежать за ними, но сдерживаюсь. Они исчезают, а я вытираю кровь с носа, иду дальше, высматриваю бар или кафе, где можно посидеть и выпить. Белорусский — мой временный дом, лучше, чем улица или подъезд, и я тусуюсь в главном зале, смотрю, как очередь молчаливых мужчин и женщин стоит к сломанному автомату с напитками. Здесь не меньше сотни человек, ждут парня спереди, который стучит по кнопкам. Не понимаю. Они же видят, что не работает, но всё равно ждут. Это единственный автомат на весь вокзал. Может, они думают, он заработает для них, а не для него. Никто не смеётся, под сводами потолка не гуляет эхо. Тишина меня добивает. Люди настолько раздавлены, что не могут даже говорить. Вот что я чувствую. И я сижу там, греюсь до восьми, и снова иду на улицу. Должно же что-нибудь открыться. Брожу целую вечность, группы мужчин сидят на скамейках и пьют, я не знаю, куда можно пойти в Москве. Кто-то орёт на меня, тут же забывает. Наконец вижу бар, красный свет пробивается сквозь занавески. Заглядываю внутрь, выходит мужик с козлиной бородкой. Качает головой, машет мне проваливать, смотрит вверх-вниз по улице, уходит назад.

Брожу, пока не начинают болеть ноги, не привыкли к таким нагрузкам после поезда. Хочу нажраться, но не могу найти, где, пить до утра, и спать завтра весь день. Москва не похожа на Пекин. В Китае я чувствовал себя в безопасности, даже когда гулял по ночам, а здесь в тени прячется настоящее насилие. Пекин шумный и живой, а Москва как вымерла. В Китае что-то происходило, чего я не видел, но здесь оно гораздо ближе. Я один, но надеюсь встретить мужика, который меня ударил. Берёт на испуг, худший тип людей. Я лёгкая цель: ни защиты, ни поддержки. Интересно, что я здесь делаю, гуляю по Москве, скоро десять, отмораживаю себе яйца. Думаю о Рике, хочу, чтобы всё было по-другому, чтобы она позвала меня придти и остаться у неё. Легко представляю себя на десятом этаже гранитного здания, как я разглядываю дрожащие огни Москвы, тёплая выпивка в руке и нормальный обед на столе, гудит центральное отопление. И в воображении я сижу, свеженький из душа, сухой и чистый, подмышки в идеальном состоянии, хороший дезодорант, щетина сбрита, катаю спирт в стакане, полоскаю рот, чувствую, как он проваливается в горло. Это Москва, надо бы делать что-нибудь особенное, а я замёрз и хочу есть.

Обратно, на станцию, беру рюкзак из шкафчика и ложусь в том же зале, где брал билет, лампы нещадно палят, светло и безопасно, здание и жар тела поднимают температуру. Каждые полчаса мужчины в длинной кожанке выходят и оглядываются, курят, тихо общаются друг с другом, грустно признавать, но приятно, что за нами приглядывает московский Старина Билл. Ложусь спать, интересно, что будет, если КГБ перестанет работать, решит, что человек человеку товарищ, вот пускай и разбираются. Решаю, что дела здесь пойдут в гору.

Я неверующий, ребёнком никогда не ходил в церковь, не верю, или не верую в Бога, но после Китая и того, что я увидел в Советском Союзе, мне кажется, проблема коммунизма — в отсутствии глубокого чувства единения. Война даёт его на время, а революция была классовой войной, но сейчас, когда всё кончилось, коммунизм — простая материалистическая доктрина, с правилами, регламентами и чиновниками, которым надо подчиняться. Нет духовной стороны. Раньше её давала религия, объединяла людей, а сейчас им осталась только монотонная жвачка. Им кажется, что коммунизм — антагонист капитализма, но скорее они взаимозаменимы. Они оба основаны на науке, спорят только, кому снимать сливки.

Меня это путешествие многому научило, идеи проносятся у меня в голове, пока я не засыпаю, любое путешествие заканчивается этим видом отдыха, едешь ли ты в поезде или сидишь на вокзале, я просыпался раз десять, проверял деньги в поясе, что паспорт и билет на месте, всё время на страже. Кручусь, верчусь, и каждый раз, когда просыпаюсь, мне кажется, что я в другом месте, во Дворце Чунцина, в Слау, опять в экспрессе. Надо пару секунд, чтобы собрать мозги в кучку, устроиться, зажать мочевой пузырь в ожидании утра, когда откроются сортиры, можно будет умыться, уехать из Москвы домой.

Смайлз выписался, пришёл в себя и часто заходил обсудить новости, сверлил меня глазами, пока я объяснял, что воздух наполнен сообщениями, что можно взломать код и погрузиться в мрачные секреты государства, в долгосрочные цели наших контролёров. Фолклендская Война началась и закончилась, и правое крыло захватило власть над страной, Тори оказались достаточно умны, чтобы понять, рабочие мечтают о чём-то большем, чем снисходительные кивки оксфордской интеллигенции. Люди хотят выкупить муниципальные дома, получить ипотеку, купить квартиру в новом доме, подальше от грязи и разложения, оставлять себе больше заработанных денег и увидеть, как местных диктаторов из разных советов мочат в сортире. Тори — профессионалы простых лозунгов, повторяют короткие фразы снова и снова, разжигают дома страсти, а левое крыло заседает и трындит про тенденции, убеждает нас, что Британия — говно, и, по определению, мы тоже говно. Партия лейбористов исчезла в собственной жопе, студенческие ячейки пересрались по процедурным вопросам, а пресса Тори кормила людей огромными говенными статьями, разрабатывала классические цели, говорила, что будут миллионы одиноких матерей, избитых жён, лесбиянок, беженцев, героиновых наркоманов и солнечные праздники для жестоких малолетних преступников. Когда я уезжал в 1985-м, гоняли ту же тему, я слышал её всю жизнь, и сейчас она снова в центре внимания, те, кто живёт сам по себе и не может себя защитить. По большому счёту государство целилось в шахтёров и неизбежно уничтожило организованную оппозицию. Угольные забастовки продолжаются, телеканалы снимают материал из-за полицейского заграждения, рассказывают официальную точку зрения, лидеры профсоюзов изображаются кошмарными людьми, мечтающими продать Британию Советам. Когда дело доходит до политических партий, страна разбита на два лагеря, на юге, в основном, Тори, остальная страна — лейбористы. Тактика «разделяй и властвуй», основанная на круговороте в обществе. Лейбористов на юге воспринимают как идеологов богатства, кого простые люди не интересуют, а тори рисуются тружениками, уважающими рабочих. На севере расположена тяжёлая промышленность, там лейбористские традиции, но на юге послевоенный рост Лондона и переход на лёгкую промышленность разобщили людей. Самая большая ошибка лейбористов — пренебрежение патриотизмом. Они дали тори решать, что же такое — быть патриотом. Если ты говоришь людям, что их культура — говно, с чего бы им голосовать за тебя? Я никогда не размахивал флагом, но вижу, что взгляд тори на патриотизм лжив, что гордость за свою страну значит и гордость за свою культуру. Для меня это люди, которых я знаю, места, где я жил, музыка, которую я слушаю, и то, как я поступаю. Прикол в том, что многие в партии лейбористов оторваны от повседневной культуры.

Британия в хаосе, с середины семидесятых до середины восьмидесятых сплошняком шли перемены, всё запуталось, стало хуже, и Смайлз сломался. Его мозг растворялся, когда он слушал споры и ложь, давили на всех, а не выдержал Смайлз. Однажды зазвонил телефон, он был на проводе. Он был очень возбуждён, говорил, что утром по радио слышал сингл The Clash, «White Man In Hammersmith Palais», хочет узнать, помню ли я строчки, где говорится, что если бы сегодня прилетел Адольф Гитлер, правительство бы выслало навстречу лимузин, чтобы он там ни делал во время войны? Конечно, я знал эти строчки, «White Мап» — один из лучших синглов всех времён. Не думаю ли я, что странно, что радио, где всегда ставят полную лажу, не любят нормальную музыку, именно сегодня решило поставить эту песню? Я сказал «да нет», и он вздохнул на другом конце провода.

Очередная телега Гари: он сказал мне, что гулял тем утром по дороге за сортировочным постом, и мимо проехал лимузин. Стёкла тонированы, поэтому не поймёшь, кто сидел там внутри, но ехал он точно в Хитроу. Что доказывает, что два старых диктатора не просто наебали чиновников фальшивыми бумагами, оставили коробку «платы за газ и электричество» закрытой, так что могут теперь попробовать содрать лишние шесть фунтов по пособию на жилое помещение, но конспирация куда глубже, она проникла прямо в сердце правительства. Он сказал, я должен признать, что в песне сказали правду, в прошлом мы на этот счёт уже прикалывались. Спрашивал, видел ли я хоть раз лимузин в Слау? Если честно, не видел. И правда, что Гитлер остался жив, живёт жизнью рили в Южной Америке или его подвергли глубокой заморозке безумные учёные, а сейчас оживили, и он прилетел в Хитроу, и поехала за ним не машина с мигалками и без внутренних ручек на дверях. Власти послали машину. Лимузин или ролле. А я молча слушал его, ждал очередной партии.

Гари начал кричать на меня в трубку, злился, мол, я никогда его не слушаю, говорил, что это важный момент, нельзя от него просто так отмахнуться. Вопил, мол, проснись, правительство буквально тыкнуло нас носом, они издеваются над нами. Хреново уже то, что Гитлер и Сталин живут за государственный счёт, на пособии, в квартире, которую можно было бы отдать нуждающейся семье, и это в Слау, в городе, который голосует за лейбористов. Хреново, что государство позволяет двум массовым убийцам скрываться от правосудия, но теперь за ними послали роскошный автомобиль, а ему пришлось добираться до аэропорта на двух автобусах. Где он и сейчас сидит. Он в аэропорте, ждёт, когда приземлится самолёт Фюрера. И когда он коснётся земли, Гари будет готов. Он выйдет на дорожку, когда Гитлер спустится на бетон, до того, как он дойдёт до таможни и въедет в страну, и тогда Гари не смогут посадить за убийство. У него есть нож, он решил убить Гитлера.

Говорю ему, что он несёт чушь, что он болен, и его надо лечить. Пытаюсь воздействовать прямыми методами, но он снова начинает орать в трубку, и я понимаю, что ничего не выйдет. Надо думать быстро, и я пытаюсь достучаться до него. Гитлер не может прилететь в Хитроу, он уже живёт в Слау, в одной квартире со Сталиным. Что он думает, что Фюрер ездил в Испанию в отпуск, две недели гулял по Бенидорму, загорал, ездил в Сан Мигель, снимал девочек? Гитлер староват для таких развлечений, и Смайлз сам говорил, что Гитлер и Сталин — пара пидорасов, два престарелых садо-мазохиста, которые считают политические разногласия мелочами, не хотят, чтобы мировая война помешала хорошей сессии пыток. Бессмыслица. Он думает, что Гитлер прогуливается по Сан-Антонио в шортах с британским флагом и в вязаном жилете, всю ночь танцует под Шаламар и Шакатак? Как-то это не в стиле Фюрера. Смайлз знает, что тот предпочитает «отвёртку». Раз уж он гомосек, он бы снял комнату в каком-нибудь стрёмном отеле на побережье вместе с Дядей Джо, отдыхал бы в инвалидном кресле, устав пороть жопу красного диктатора. Слышу, что Смайлз смеётся, говорю ему, мол, не обращай внимания на эти сообщения. Ему надо уйти оттуда, сесть на автобус до дома. Или ещё лучше, скажи мне, где ты, я сам приеду за тобой. Несколько секунд он молчит, обдумывает моё предложение. Слышу, он снова смеётся, представляет Адольфа Гитлера и Джо Сталина на набережной Борнмута, камень вышибает им зубы, завывает ветер с Канала, и власть над миром ещё дальше, чем в молодости, когда они строили свои честолюбивые мечты. Но потом он прекращает смеяться, говорит, ему надо идти. Он в отеле ждал, пока прибудет самолёт. Не может сказать, какой, потому что телефон прослушивают. Если он погибнет на взлётной полосе, в пламени реактивного двигателя, пускай я всем скажу, он сделал всё, что мог.

Гари окончательно съехал с катушек, слова текут, как будто он здорово перебрал спида, он несётся к краю своего параноидального мира, наполненного заговорами и тайными планами, видит знамёна, преследует по всему Слау воображаемых преступников, ищет в жилых массивах, на рельсах, читает плакаты в Квинсмере и ломает тайные коды, находит связи там, где их не существует. Несёт откровенный бред психопата, но, самое страшное, иногда он кажется вполне осмысленным или просто хорошей шуткой. Он смотрит на моё лицо и ухмыляется, но в глубине души он абсолютно серьёзен. Не хочу причинять ему боль, поэтому не могу придумать, как показать его доктору. Он достаточно умён, чтобы разговаривать со мной, когда рядом никого нет. В другое время он тихий, ничего не рассказывает. Про некоторые его телеги я сам хотел бы знать, есть ли в них правда, или это ерунда. Идеями можно заразиться, так что я подозреваю, безумием тоже можно заразиться.

Звоню Тони, он сразу приезжает, несётся на полном газу, мы пересекаем Слау, выезжаем на А4 через Кольнбрук. Гоним по широкой дороге, вдоль припаркованных грузовиков, гравийных карьеров, кафе для дальнобойщиков, самопальные стоянки зажаты между контейнерами, канавы обложены булыжниками, камни и грязь покрывают дорогу, летят из-под колёс, царапают краску, камешки, застрявшие в колёсах, скрипят саундтреком к концу света, грохот приземляющихся самолётов. Проезжаем через мир дремоты и бургеров, усталые люди на минутку закрыли глаза перед тем, как забрать багаж из аэропорта. Стоянки забиты гряз-нющими грузовиками, заросли крапивы и травы завалены мусором. Мы спешим, Тони едет по белой полосе в центре дороги, встречные машины и грузовики объезжают нас слева, таксист демонстрирует крепость нервов, мигает нам фарами. Пару секунд я думаю, что Тони хочет нашей смерти, но оба выворачивают влево в последний момент. Смотрю на Тони, он в панике, безумие его матери расползается по семье. Это болезнь, как рак, разве что психическая, а не телесная, замешанная на идеях о добре и зле, хорошем и плохом. Никто из нас не знает, что теперь делать, как разбираться.

Если Смайлз был в отеле и остался там, у нас есть шанс найти его, но отель ещё надо угадать. Мы проверяем первый же, Тони идёт к телефонам, достаёт Желтые Страницы, обзванивает номера один за другим. Описывает им брата. С четвёртой попытки ему везёт. Женщина на другом конце видит Смайлза в баре, он смотрит на садящиеся самолёты со стаканом в руке. Мы едем туда, припарковываемся и влетаем в фойе. Клиентура — сплошь богатые туристы и бизнесмены, дурацкая музыка и резиновые растения. На нас смотрят, как если бы мы пришли чинить сортиры и должны были зайти с чёрного хода, но нам всё равно. Мы не хотим, чтобы Смайлз заметил нас и смылся, стоим у дверей бара, планируем, что делать дальше. Вдруг он поворачивается, замечает нас, машет рукой. Он выступил блестяще, говорил про двигатели, приземляющиеся Боинги, как он однажды полетит на Конкорде. Мы без проблем его напоили и увели с собой. Похоже, он забыл о Гитлере в лимузине. Он пошёл с нами без проблем, без драки, мы сидим на заднем сидении, он шутит, говорит, что Тони надо купить униформу, если он хочет подрабатывать шофёром. Он был очень непредсказуемый, ты никогда не знал, что он выкинет в следующий момент.

Пока мы ехали, он начал в блокноте рисовать картинку, стрелочки по всему листу к квадратикам с надписями «РАЙ» и «АД». Чёрные чернила на белой бумаге, и в треугольниках он написал «ЖЁЛТЫЙ, КРАСНЫЙ, ГОЛУБОЙ, ЗЕЛЁНЫЙ». Я так и не понял, что это значит. Может, ничего. Он закрывал рот рукой и шептал, что везде жучки, нас подслушивают, но если ты знаешь волшебное слово, то можешь перевернуть эффект этих жучков, будешь слышать голоса, летящие через нас, подслушивать радиоволны, снова спрашивал меня, почему Тэтчер защищает маньяков, извращенцев и массовых убийц, почему им дают убежище и новую жизнь, в конце концов начал говорить так громко, что Тони его услышал. Смайлз пытался подключить меня, говорил, я могу услышать правду, если захочу, если буду внимательно слушать, сделаю, как он мне объяснит. Тяжёлый момент, как мы ехали в больницу, бродили там, пытались разобраться, как его туда положить, говорили с врачом, который объяснил нам положение, вернулись в машину, сидели там и пытались убедить Смайлза пойти с нами. И три часа уговаривали его добровольно пойти на лечение.

Безумие Смайлза накрывает меня, когда я пытаюсь поудобнее устроиться на полу вокзала, рядом со мной храпит мужик, ему снится новая жизнь на Западе. А моё путешествие скоро закончится, и вновь оживёт в памяти дорога из аэропорта до лечебницы. Мы сделали то, что считали нужным. Я был просто его другом, я не видел других вариантов. Мы думали, профессионалы смогут ему помочь. Они пробовали разные препараты, на химическом уровне ковырялись в его мозгах. Врачи были честными, и когда я приходил навестить его в следующие месяцы, мы сидели у телевизора в разваливающемся здании государственной медслужбы, одноэтажный дом, довоенная постройка, и он выдавал настоящие перлы, заставлял меня испытывать стыд. Ничего не изменилось, но за ним хотя бы присматривали.

Смайлз сказал, он стал для окружающих духом свободы и превосходства, что он пал на глубокое дно и поднялся к вершинам. Мы сидели в углу, слушали вечерние новости, выступала Тэтчер, лицо подсвечено студийными прожекторами, я смотрел на Смайлза, начал насвистывать мелодию из песни Fun Boy Three, «The Lunatics Have Taken Over The Asylum», он засмеялся, оторвался от истории про Мао, как он бегал за шлюхой, и начал повторять слова, стучать пальцами по ручкам кресла. Перед нами пожилая женщина и пацан играли в теннис, он переключился на ClashyeBCKyio «What’s My Name» — «Я пытался устроиться в теннисный клуб, на двери висел знак, МЕСТ БОЛЬШЕ НЕТ, меня приняли копы за драку на дороге, и судья даже не знал, как меня зовут» — и вдруг он разозлился, сказал, это худшее оскорбление, когда люди не знают твоё ёбаное имя. И спросил, помню ли я, как нас бросили в канал, только потому, что мы были безымянными панками, рисунками с обложки «Sun». Прямо как «Gotcha», где та же газета опошлила смерть сотен аргентинцев. Он задрожал, перестал петь, сказал, мол, представь, запертые люди, и корабль тонет. И плюнул в экран телевизора. Он знал, что происходит. И поэтому мы сдали его врачам.

Пришлось поискать поезд Москва-Варшава, зато он полупустой, и я еду один в купе, весь день смотрю, как медленно проплывает за окном Россия, остановки, разгон, совсем не как поездка из Пекина. Ночью я залезаю на верхнюю полку. Вагона-ресторана нету, и я всё время думаю о еде, засыпаю с трудом, хотя после вчерашней ночи ужасно измучен. Люди заходят и садятся, курят, и разговаривают, и сходят ещё затемно. Рано просыпаюсь, снаружи идёт дождь, мы снова останавливаемся, земля зелёная и плоская, сверху лежит крышка низких серых облаков, горизонт — тощий жёлтый пластик, воткнутый для декорации. Холодный воздух разгоняет тяжёлый запах пота и пепла. Напротив останавливается электричка, она идёт в другую сторону. Забита, все смотрят на меня, сотни пар глаз разглядывают чужака. Показываю им язык. Мальчишка говорит что-то и показывает на меня. Люди смеются. Старик машет рукой. Изображаю обезьяну, чешу подмышками, прыгаю. Обезьяна в зоопарке. Люди снова смеются, женщина с красными волосами подмигивает. Электричка трогается, исчезает, а мы стоим ещё час. Контролёр говорит, мы в Литве, наверно, на этих полях дрались фашисты с коммунистами. Хочу сказать, что мы посреди нигде, но это слишком просто. Всё где-то. У людей в электричке есть семьи, друзья, работа, история, культура. До границы я гуляю по поезду, нахожу старуху, она собирается сходить, сую ей в руки рубли, показываю на рот. Хорошие деньги бросать на ветер ни к чему.

Русские и польские пограничники по очереди проверяют мой билет, паспорт и визу. В Варшаве город разворачивается вокруг открытых платформ, послевоенные здания, поляки оказались зажаты между левыми и правыми, Западом и Востоком. Хожу по площади перед вокзалом, ищу еду.

На улицах пусто, еды нет, да и польских денег у меня тоже нет. Надо искать поезд, а то у меня кончится виза, жаль терять возможность посмотреть Варшаву, в детстве я видел по телеку её сожжённой, картины гетто, груды тел в Треб-линке, оскаленные черепа, потом мне снились кошмары, евреи, цыгане, другие. Иду по туннелю, чистые продезинфицированные стены, а потом три фигуры заслоняют свет с другого конца, я понимаю, почему тут нет ни разбитых бутылок, ни граффити. Трое полицейских идут ко мне, похожи на военных, машут руками, челюсти выставлены вперёд, глаза смотрят прямо, длинные ноги стучат по асфальту в коммунистической версии нацистского марша. Выражения на лицах нет, три машины печатают шаг. Прижимаюсь к стене, чтобы меня не затоптали насмерть, смотрю, как они исчезают за поворотом. Возвращаюсь на платформу, сижу на лавке, втягиваю холодный воздух, жду стука колёс. Может, сегодня воскресенье. Берлинский поезд забит, но я нахожу уголок в конце вагона, пытаюсь поспать до границы Восточной Германии, где поляки и немцы снова проверяют у меня документы. Люди выходят, и я сижу в купе, пока полиция патрулирует коридор. Окончательно просыпаюсь, когда мы въезжаем в Восточный Берлин, силуэты домов — серые квадраты на чёрном фоне, город-призрак, мрачные улицы, только фонари светят, поезд тормозит, останавливается, я сажусь в метро на Фридрих-штрассе, стою на платформе, полночь, в наушниках «Gates Of The West» с пластинки Clash «Cost Of Living». Хочется смеяться. Детские игры. Так и сижу на платформе, усталый, грязный, голодный, грустный, счастливый, мне плевать, что на меня смотрит вооружённая полиция. В воздухе напряжение, люди вокруг нервничают, знают, что это конец, начало, надеются, что их не задержат здесь, что удастся спокойно выехать на Запад.

Поезд в Западный Берлин только что не перетянут скотчем. Он дребезжит вдоль платформы, где столпились мы, остальной вокзал пуст. Поезд останавливается, двери закрыты. Водитель ждёт официальной отмашки. Люди потеют, глаза бегают: чёрт, почему задержка, может, что-то случилось; и когда двери открываются, все вваливаются внутрь, образуется давка. Я встаю у дверей с другой стороны, и через пару минут мы заперты, поезд встряхивает, удар, колёса скрипят по рельсам. Плеер шумит, но хотя бы приглушает грохот вагонов, и я затыкаю уши, прижимаюсь лицом к стеклу, вижу камни Востока, дома становятся чище, квартиры прячутся в темноте, мерцание света, горят костры, призраки войны, эта часть Берлина — темная и могучая. Свет ловит мой взгляд, я поворачиваюсь за ним на Запад, странно это говорить, но Западный Берлин сияет, как будто его подожгли, тысячи огней освещают небо, и хотя это красиво, у восточной части города есть свои достоинства, город холодный, но могучий, я понимаю, как спокойны коммунистические города по ночам, от Китая до Восточного Берлина. Все тянут шеи, чтобы увидеть Западный Берлин, у меня лучшая позиция, и поезд подъезжает к Берлинской Стене, пересекает её, вагоны проплывают над ничейной территорией, освещенной прожекторами, контрольные вышки вдоль стен, с восточной стороны — больше солдат, большая собака на цепи сидит и смотрит на поезд, свет такой яркий, что слепит меня, земля на ничейной территории почти жёлтая, и если бы прополз паук, его бы сразу заметили. Я понимаю, почему люди тут такие нервные. Это научная фантастика, поделенный пополам город и континент. Этот вид Берлинской Стены останется у меня в памяти навсегда.

Оставляем Стену позади, въезжаем в праздник жизни, яркие цвета и фонари, миллионы ламп дают ровный гул, и я чувствую возбуждение, и в то же время опустошение, потому что может здесь и свободный мир, но технологии и гаджеты принадлежат крупному бизнесу, всё завязано на рекламе, я пытаюсь удержать на месте голову, ошеломлённый после месяцев в странах, где такой фигни нет и в помине, где овощи все разной формы и мясо, когда его видишь, не упаковано в целлофан. Я в капиталистической стране чудес, которая оставляет Гонконг в глубокой жопе. Дешёвая, но прекрасная, пустая, но дружелюбная, тупая, но умная, великое шоу богатства и собственности. Смотрю вперёд и назад, на Запад, на Восток, интересно, снесут ли эту стену когда-нибудь, и кто выиграет. Не представляю, как это будет выглядеть. По крайней мере, не при моей жизни.

Меняю остаток денег у Банхоф Зоо, человек у гостиницы отправляет меня назад, вокруг вокзала, к двери в кирпичной стене. В гостинице темно, но американец пускает меня внутрь, объясняет правила. Расписываюсь, плачу за постель. Берут немало, что-то типа христианской миссии, я оглядываюсь вокруг, пока иду за ним в большую комнату, её строили наверно под склад, два сосновых стола в центре, на них горящие свечи и ладан. Он вводит меня под арку, пространство заполнено матрасами, подушками и одеялами, для интима — занавески на рамах. На столах иконы, некоторые люди свели ладони и стоят, молятся, кто-то наоборот, поднял руки, один блондин сжимает голову в ладонях. Женщина разглядывает белое пламя свечи, сзади Иисус прибит к кресту. Спрашиваю мужчину, кто они, он шепчет, беженцы с Востока. Киваю, он исчезает. Хочется, чтобы появился Граф Дракула. Но запах ладана приятный, и здесь есть своя атмосфера. Не могу понять, хорошая или плохая.

Самое важное, что у меня есть крыша над головой на ночь. Теперь надо найти еды. Уже больше часа ночи, и единственное, что работает — «Макдональдс». Не могу поверить. Никогда не ходил в них дома, но больше некуда. Захожу, провожу час в Западной Европе, впервые за три года. Сижу с двумя коробками подогретой картошки фри, яблочным пирожком и большой колой. Играет музыка. На улицах пусто, но фонари горят ярко. Повсюду реклама. Семь подростков со скинхедовскими стрижками заходят и заказывают еду, сидят за столом, жуют. Наверно, французские солдаты. Слишком заняты едой, чтобы разговаривать, спокойная музыка и яркие жёлтые стены сносят мне башню. Я в пластиковом мире ем пластиковую пищу, разглядываю рекламу, все цвета радуги на неоновых вывесках, миллионы долларов ушли на фигню, гламурные лица белокурых моделей и загорелых спортсменов, сила американских подростков, чистая кожа, одежда от модельеров. И слушаю саундтрек в стиле диско.

Возвращаюсь в гостиницу, тёплая удобная кровать, отгораживаюсь от мира занавеской. Первый нормальный отдых с самого Китая, лучший — с Гонконга, и я сплю до полудня, когда меня будит уборщик.

В душе ещё лучше, моюсь первый раз за неделю, и первый раз в нормальной горячей воде с моего отъезда из Англии. Беру одежду и понимаю, как же она воняет. Бреюсь и смотрю в зеркало. Я потерял вес, глаза чуть не вылезают из орбит, так и лучатся счастьем. Разбираюсь с поездом на Лондон, потом гуляю, смотрю на Берлинскую Стену с улицы, в кафе ем рулет, медленно потягиваю пиво в баре, в половине одиннадцатого сажусь в вагон, и дремлю, пока на следующий день мы не приезжаем в Хоук. Покупаю отцу и матери конфеты в паромном дыоти-фри, всё, без копья, после покупки билета за душой тридцать долларов. Они всегда покупали конфеты по выходным. Из Хариджа еду в Лондон, оттуда на метро — до Паддингтона, сижу на платформе, жду поезда на Слау.

Жвачка прилипла к ноге. Отчищаю её, встаю. Три молодых парня бегут мимо, все в лейблах, кроссовки аж сияют. Я вернулся домой с двадцатью фунтами в кармане, но это фигня. Душа поёт. Я еду домой. Наконец-то это до меня доходит.

Думаю, сколько раз мы ездили утренней электричкой до, Слау, рано утром в воскресенье, после ночной попойки.

Какой-то несчастный педик ходил по вагонам, проверял билеты, и вот мы, сидим бухие, под спидом, злые. Им не очень хотелось с нами связываться, и когда у нас спрашивали билеты, мы говорили, денег нет, вообще нет. И что им было делать? Все в этих поездах ездят бухие, без билетов, компенсируя ту цену, которую БЖД ломит за билеты «туда». Но они были простыми людьми, и как-то невесело отбирать деньги у банды наглых мерзких пацанов, которые тащатся куда-то через Западный Лондон. Помню старого сикха, он примотался к нам, решил соблюсти правила. Мне было жалко его, потому что мы спорили и спорили, пока Дэйв не схватил его за шею, а он всё не унимался, и я сказал Дэйву, отпусти его, это просто старый придурок. Мы собрались вокруг него, а сикх сказал, чтобы мы слезали на следующей станции, иначе он вызовет полицию. Следующая станция была Слау, так что мы согласились. Дело портило то, что он старик, и я знал, что он тоже сбит с толку, может, подумал, что мы на него наехали, потому что он сикх, только это было не так, нам на такие вещи всегда было по фиг, просто он уж больно развыступался, а должен был бы понять расклад и спокойно свалить.

Поезд подъезжает, я сажусь, пластиковые коробки и стаканы валяются на сидениях, таблоид с красной обложкой валяется на полу, голые сиськи двадцатилетней блондиноч-ки, статья про принудительную кастрацию насильников, знакомый запах вагона, недельная моча и сегодняшние остатки кофе, Маргарет Тэтчер улыбается мне в лицо, статья про нечто под названием подушный налог. Пыль на сидениях, окна последний раз мыли в прошлом веке, но это Англия, и правильный вид и вкус; и мы трогаемся, набираем скорость, я смотрю на клубок путей и кабелей, его скоро сменяют дома из красного кирпича; мы ни разу не ездили через Хануэлл, жилая зона кончается, текстильные фабрики и склады вдоль дороги, мы проезжаем Саутхолл и Лэнгли; улицы мрачнее, народу меньше, больше теней и пространства, шлакобетон вместо красного кирпича, дешёвые лёгкие кирпичи новостроек; уже больше десяти, снова моё отражение в стекле, Сибирь далеко отсюда, Рика в прошлом, и когда я смотрю на себя, вижу потасканного мужика с полным рюкзаком вонючих шмоток и пустыми карманами. Утыкаюсь носом в окно и закрываю глаза, слушаю рёв двигателя, стихает, когда мы въезжаем в Слау, открываю глаза вовремя, чтобы увидеть заправку справа, канал исчезает из виду, там внизу — баки и трубы, «Гранд Юнион» заброшен, железные дороги быстрее и эффективнее. Современная жизнь ценит скорость и развитие, непрекращающийся рост, производство во имя производства. По крайней мере, так говорят. Пластик отлично вписывается в эту схему. Плевать на качество. Свет китайских фонариков сотен домов просачивается сквозь пыль в поезд. Я стою у двери, жду остановки, выхожу и иду по платформе, лезу по ступенькам, прохожу по деревянному коридору, белые панели, мы их так любили раскрашивать, наши надписи давно в прошлом, поднимаю голову, вижу прямо впереди, свежей чёрной краской: «ANARCHY IN THE UK».

У выхода никого нет, так что можно не идти вдоль первой платформы, а по насыпи, как мы делали детьми. Можно выйти через зал касс, притвориться нормальным человеком. Пару секунд стою перед вокзалом, у фотобудки. Странное ощущение — вернуться назад, в мозгах щёлкает, приходят в движение, вспоминаю вещи, которые вообще не думал, что забыл. Передо мной — три такси, запах бензина и бетонная многоэтажная стоянка, низкое небо и тёмные облака. Поворачиваю направо, иду под уклон мимо путей, перехожу по мосту, тюнинговая Сьерра вылетает на горку, двигатель ревёт, когда водитель давит на газ, длинная серебряная антенна тянется с капота до багажника, сзади болтается сброс статики, двойные стоп-сигналы на заднем окне. Иду, распахнув глаза, то счастлив, что вернулся, то грущу, разглядывая родной город. Долго стою перед домом, в котором вырос, знакомый свет телевизора за окном. Это мой дом, но он кажется гораздо меньше, чем я помню, веранда как веранда, ничего особенного, кирпичи и стекло. Неожиданно теряю самообладание. Внутри будет тепло и хорошо, место, где не надо беспокоиться. По крайней мере, надеюсь.

Звоню в дверь и’ жду. Снова звоню. Стою пару минут, пока не вспоминаю. Звонок сломался, когда я уезжал, и его до сих пор не починили. Но это неважно, просто внутрь могут попасть только те, кто знает секрет. Громко стучу, смотрю сквозь замерзшее стекло, слышу, как скрипит дверь в гостиную, она всегда скрипела, не помню, с каких пор. Надо бы всего пару капель масла, но всем по фиг. Это неважно. Просто неважно. Вижу контуры мамы, она идёт к двери, медленно движется, женщина уже за пятьдесят, она не понимает, кто это мог придти, проповедники или соседи, забывшие ключи, или алкаш ошибся домом. Открывает защёлку и смотрит через цепочку, пару минут пытается узнать моё лицо, а потом вспоминает и отпрыгивает, как будто увидела призрак. У неё седые волосы, она выглядит старше, чем когда я уезжал. Она кричит, борется с цепочкой, распахивает дверь и обнимает меня, начинает плакать.

Дэйв и Крис поднимают стаканы, бьют ими по моей поднятой пинте, мы пьём за упокой Гари Доддса, известного как Смайлз, парня, которого мы знали с детского сада, панка, которого в юности бросили в канал четыре мудака-соул-боя, потом его свела с ума британская пресса, тяжёлое помешательство, с ним разговаривали голоса, неопрятный фанат, ему надоело жить, и он повесился. Он был беспечным пареньком, ходил и продавал фотографии «Солнечные Улыбки», потому что ему было жаль детей, у которых нет матерей и отцов, и которые живут в приюте. Хороший друг, он умел понять, что ты чувствуешь. У него было широкое сердце. Он не обидел бы и мухи. Привык ловить их под чашку и выпускать, пока отец не схватил дихлофос.

Дэйв и Крис пьют за Смайлза со мной, замедленное повторение. Они были на похоронах, пили на поминках, разнесли ближайшие магазины, били кирпичами все окна подряд, от прачечной до фастфуда. Их забрала полиция, и на следующее утро они предстали перед судом. Сочувствующий судья не стал их сажать, но им пришлось заплатить большой штраф. По штуке на брата. Тут ничего не скажешь, интересно, почему я подорвался, проехал через полмира, чтобы сидеть в полупустом баре, пить пиво, слушать бика-нье игрового автомата и звон стаканов. В последний раз, когда я видел Дэйва, мы тоже мало о чём говорили, просто пиздили друг друга на улице, перед Грейпс, после закрытия.

Тони нигде не видно, и старик Доддс живёт с тётей Смайлза в Саутхолле. Я был у его дома. Стоял и смотрел на дорогу в паб, ждал какого-нибудь движения. Ничего, только бледные отражения уличных фонарей в окнах, толстые занавески, закрытые замки. Я чувствовал разложение, день и ночь сменялись за стеклом двери, лучи света чуть-чуть не доставали до болтающихся ног покойника, пыль постепенно оседала на нём. Я стоял там пять долгих минут, потом пошёл дальше, мимо разбитой телефонной будки, и по боковой улице, перепрыгнул через проволочную ограду, и подбежал к задней двери, боялся, что кто-нибудь увидит меня и позвонит в полицию. Прижал руки к стеклу, смотрел внутрь, в сушилке ни одной тарелки, на столе только пластиковая коробка, тряпки и большая банка «Вима».

Окно легко поддалось, и я потянулся открыть дверь, прошёл через кухню в холл, остановился у подножия лестницы. Не знаю, почему, но мне хотелось увидеть место, где умер Смайлз. Незачем было включать свет, жёлтые фонари светили в окно спальни. Площадка маленькая и светлая, в углу как будто что-то горело. Голые стены, если вспомнить, я в этом доме никогда не видел картин, а теперь еще хуже, ушли последние крохи жизни. Это всегда был дом, где жили мужчины. Это быстро понимаешь, пыль и кислый воздух, дом всегда был опрятным, но никогда — чистым, ни фотографий на подоконниках, ни украшений на лампах, на диване — неглаженое бельё. С тех пор, как миссис Доддс порезала вены, это был не дом, а жильё. Может, я зря сюда вломился, но я ничего не мог с собой поделать. Первым делом найду шпаклёвку и стекло, вернусь и починю окно. И никто не узнает.

Пару минут стою в холле, наконец, иду по лестнице наверх и стою под чердаком, люк на месте, это здесь Смайлз убил себя. Я не верю в призраков, но чувствуется, что здесь произошло что-то плохое, ужас приходит ниоткуда, те же психованные мысли, что в фильмах ужасов. Мои ноги не двигаются, очко играет. Чуть не обосрался. Никогда ничего подобного не чувствовал. Холодная тишина, я прохожу мимо Смайлза на лестнице, иду к его матери, на секунду ощущаю, каково ему было жить в доме, где она умерла. Почему они не переехали? Представляю, как я сижу в ванне, где умерла моя мама, миллиарды клеток впитались в поры эмали. В доме нет ничего кроме грусти, капает из крана, сток забит длинными волосами депрессивной женщины. Смайлз не хотел умирать в воде, как мать, и я чувствую движение поезда, пересекающего Сибирь, ритм бегущей воды, быстро ухожу из дома, прибегаю в паб, где светло и тепло, Дэйв барабанит по столу, поднимает руку и пробегает пальцами по воротнику рубашки. Его глаза двигаются налево-направо, мозги ищут, что сказать. Надеюсь, он придумает.

— Мы тут с Крисом болтали о всяком, — говорит он, наклоняясь вперёд, с серьёзным выражением на лице.

Киваю, подношу стакан к губам. Дэйв держит себя в руках.

— Я знаю, что Смайлз повесился, он просто идиот после этого, даже не подумал, что будет с его семьёй и друзьями. Он покончил со своей жизнью и испортил жизнь всем. Это его дело, я понимаю, мы все знаем, как устроен это мир, выживает сильнейший, мы в ответе за свои поступки, но слушай, есть вещи и поважнее, чем один повесившийся псих. Разве не так?

Я снова киваю, и Дэйв расслабляется. Что-то неуловимое возникает между нами, наверное, возвращается былая дружба. Как бы ты ни старался быть сам по себе, отделиться от толпы и идти своим путём, тебя всегда позовут назад. Быть вместе безопаснее, поэтому один из простейших способов объединить людей — дать им общего врага. Крис придвигается к столу. Дэйв почти улыбается, впервые за сегодняшний день. Когда мы были детьми, мы улыбались всё время. Нас не волновали серьёзные проблемы, мы заботились только о себе и о том, что будет в ближайшее время, какую музыку сейчас будем слушать, в какой паб пойдём, на чей концерт, кому из девушек однажды признаемся в любви, а кого постараемся трахнуть в ближайшие несколько часов. Только насущные вопросы.

— Он и раньше был немного не такой, — говорит Крис. — Был ведь? Это не я выдумал. А когда он вышел из комы, всё изменилось окончательно. Он сам изменился. Двинулся.

Я киваю, на этот раз медленнее. Я всё это знаю; беру стакан, отпиваю половину. Никто не сказал ничего нового. У меня было время всё обдумать. Годы свободы от давления извне, я прятался в своей комнате в Чунцине, шатался по Гонконгу, никаких обязанностей и ответственности, можно забыть о ненависти и пропаганде. Легко понять, к чему всё идёт. Но у меня для того, чтобы свыкнуться с мыслью о смерти Смайлза, было время — долгая дорога поездом, дни, когда нечего делать, только смотреть в окно, собирать вместе факты и искать правду. Я знаю, какова была моя роль во всём этом. Я чётко её понял. Слушаю Дэйва.

— Он начинает про Гитлера и этого, другого хрена, городит невероятную кучу хуйни, от которой у меня просто плавятся мозги, потом попадает в психушку, а потом вешается.

Все думают, что дело только в том, что Смайлз был болен, окончательно ебнулся и уже не понимал, как он живёт, но всё не так просто. Мы бы сказали, что его убили. Ну, или все равно что убили. И виновен этот урод Уэллс, который столкнул вас с моста. Могло быть и так, что вы оба остались бы под водой, и с тобой было бы то же, что со Смайлзом. Подумай об этом.

Я не спорю, тут всё логично, только упущено множество других причин. Они забыли, что случилось со Смайлзом в детстве, как однажды он вернулся из школы, искал что-нибудь поесть, позвал маму, а её не было, он поднялся наверх и нашёл её в ванне без одежды, и кровь уже вытекла из её вен. Каково такое увидеть в восемь лет? Но я ничего не говорю. Меня не было три года, я только приехал, и они думают, что я просто закрывал на всё глаза. Я чужой, надо следить за своими словами, заново найти своё место и заработать право высказывать своё мнение. Я не могу начать читать проповеди, едва сойдя с поезда. Они ничего такого не говорят, наверное, даже не думали об этом, но я знаю, что всё именно так, может быть, для меня это даже более важно, чем для них. Наши разногласия пока забыты, но в любой момент могут вспыхнуть снова. Сейчас нас объединил Смайлз. Я понимаю, что все работают в одном направлении, пытаются разобраться, как же так вышло.

— Повторим? — спрашивает Дэйв.

Я улыбаюсь и извлекаю из этой паузы всё возможное.

— Молодец, хороший мальчик. Он идёт к бару и застревает там.

Крис сосредоточивается и вступает вместо него, придвигаясь ко столу и понижая голос.

— Этого Уэллса надо наказать за то, что он сделал. Оглядывается направо-налево.

— Я знаю, что Тони разобрался с ним и сломал ему ногу, но это не то. Он убил нашего друга, а ему за это — ничего. Ушёл себе спокойно.

Когда ты молод и тебя что-то разозлило, всегда делаешь глупости. Если бы вы поймали Уэллса и спросили его, хотел ли он, чтобы я или Смайлз остапся под водой, лежал в коме, получил повреждение мозга, свихнулся, и всё остальное, он сказал бы — нет. Кто угодно сказал бы нет. Подумайте о том, что сделало со Смайлзом самоубийство матери и побои отца. Разве нужно теперь кого-то обвинять? Смайлз мёртв, всё. Нужно мыслить рационально, рассматривать всё с разных сторон. Месть — это не выход.

Только вот Дэйв и Крис не в настроении мыслить рационально. После трёх лет не так легко привыкнуть к ним заново. Я работал в баре, мне надоело, трахнул пару тёлок, съездил в Тайвань и Японию, ещё пару, уехал в Манилу, потом за город, через рисовые поля — к океану, сел на солнце, а девочки-массажистки натирали мне спину кокосовым маслом. Большая часть моего времени принадлежала мне, на общение с другими уходили считанные часы. С одной стороны — это ужасно, с другой — так яснее чувствуешь переход, заново возникающее чувство общности, когда возвращаешься к своим.

Теперь я — звено в цепи, а не бродяга, который ругает дешёвое китайское пиво, выпендривается за столом, нарочно показывает свои деньги, когда заказывает добавку. Дома я просто человек из толпы, сижу себе в пабе с кружкой пива. Я вспоминаю бары в Гонконге, глубокие тени и тусклое освещение, запах испаряющегося пота приехавших на одну ночь европейцев, которые выстроились вдоль стойки, заигрывая с девушками в соблазнительной одежде, все эти финансисты и бизнесмены, останавливающиеся тут по пути в филиппинские бордели.

Здесь всё по-другому. Здесь, в этом пабе, с кружкой пива в руке. Здесь моя страна, мой мир, и некоторые вещи известны заранее. Уэллс заставит нас быть вместе. Это легко понять. Как часть группы чувствуешь себя лучше, пусть даже группа маленькая и изолированная. В каждом из нас есть немного от мученика. Левые ненавидят правых, правые ненавидят левых, и все терпеть не могут анархистов, которые заявляют, что у них нет лидера и нет символов, но гордятся тем, что у них есть имя.

— Пожалуйста. Славное английское пиво. Наслаждайся. Дэйв ставит передо мной кружку. Отпиваю, получаю удовольствие от алкоголя. Меня затягивает. Чувство товарищества, которое появляется, когда мы вместе, тёплый паб, выпивка, после которой делаешь вещи, о которых обычно жалеешь на следующее утро, когда просыпаешься с фонарём под глазом или в вытрезвителе. Камеры набиты парнями, которые не смогли вовремя остановиться, так что их просто уволокли.

— Значит, мы накажем Уэллса один раз и за всё сразу. Войдем прямо через парадную дверь и убьём суку. Или хотя бы переломаем ему всё. Что скажете?

А что тут сказать. Это говорит выпивка, так что смысл тут искать бесполезно. Смайлз был не такой, ему не понравилась бы кровь на руках. Даже если наказывать его, нельзя ломиться в дом. Кончится тем, что их загребут. И упекут, как Смайлза. Я и так покалечил слишком много людей. Мне нужно время, чтобы найти себя заново. Смайлз уже давно мёртв. Я киваю, но не отвечаю, ухожу от темы, отделываюсь общими репликами и булькаю пивом, мы остаёмся до закрытия, Дэйв расталкивает Криса. Выходим из паба, Крис забирается в машину, голос Дэйва звенит в ночном воздухе.

— Я переломаю ему суставы. Отделаю его как следует. Он говорит чушь, это его злость смешивается с горем, а он пытается найти какой-то смысл в том, в чём его быть не может. Крис сидит за рулём, Дэйв открывает заднюю дверь. Я смотрю на сиденье — хорошая возможность отъехать на пару миль, вытащить Уэллса на дорогу и избить его до смерти. Так и хочется это сделать, я еле сдерживаюсь, но все-таки нахожу в себе силы отказаться. Кроме прочего, я ещё очень устал от переезда. Если они собираются убивать Уэллса, надо делать это на трезвую голову. Да ну это всё на хуй. Дурная идея. Надо признаться себе. Это могло произойти с кем угодно, может быть, дело в его отце, а может, в наследственности, в каких-то генах. Легко делать первое, что придёт в голову. Завалиться с толпой и найти, на ком сорвать злость. На время станет получше, скажем, до завтра, но Смайлза всё равно не вернуть. Вот что важно. Смайлз не хотел бы, чтобы из-за него мы отправились бить кого-нибудь. Он не любил насилия. Я говорю Дэйву забыть про всё, потому что всё уже в прошлом.

— Трус, — фыркает Дэйв. — Ты просто боишься.

Я знаю, что не боюсь. Просто это неправильно. Я отворачиваюсь, чтобы уйти.

— Ты говнюк, кидаешь своих друзей, съебываешься неизвестно куда.

Я разворачиваюсь назад, так что между нами остаётся около фута, отвожу к поясу сжатый кулак, готовый впечатать костяшки ему в лицо. Один удар — и я сломаю ему нос, испачкаю рубашку кровью. Я отклоняюсь назад, Дэйв делает замах. Я отступаю в сторону, он пролетает мимо, цепляю его за ногу, так что он валится на землю. Внутри вскипает ненависть, но я сдерживаюсь. Честность всегда наказуема, но, кажется, на этот раз мне удалось выпутаться, я отворачиваюсь и ухожу. Сзади орёт Дэйв, как всегда, несёт всякий бред без связи и смысла. Лучше я буду один, буду сам принимать решения. Так всегда было и так всегда будет. Сейчас я чувствую, что победил.

Я останавливаюсь купить картошки, злость медленно утихает, пока я смотрю, как она жарится. Парочка рядом спорит, брать пирог с рыбой или рыбу. Они навеселе, поэтому путаются, и смеются, когда в голове у них проясняется, и они понимают, о чём спорили. Им приносят один пирог и одну порцию рыбного филе. Женщина кладёт голову мужчине на плечо. Я подхожу к двери и смотрю наружу. Начинается дождь, быстро собираются лужи. Картошка готова, я забираю её, посыпаю солью, выхожу под дождь и иду домой. Вкус у неё дерьмовый, но я всё равно ем. Дэйв идиот, ну и пошёл он. И Крис тоже. Все они мудаки, не способные измениться. Я думаю, нашим отношениям пришёл конец. Я знал этих людей, но теперь они — часть прошлого. Я уже взрослый, правда, без денег и без работы, но зато у меня есть возможности. Эти двое мне не нужны. Больше между нами нет ничего общего. Совсем ничего.