Три долгих года Тристано пробуждался каждое утро от медоточивых призывов ангелюса и, натянув стихарь поверх фланелевой детской юбочки, семенил по холодным каменным ступеням вниз, взывать к святым, то и дело получая тычки под ребра от толпы остальных figlioli, то есть учащихся. Три года занятий музыкой: выработка слуха, контрапункт, сочинение, грамота и нотная грамота с мелом у выщербленной cartella. Три года скрипки, цимбал, клавесина, гобоя, лютни и фагота. Три года дуэтов и ансамблей, вечерен по субботам, Страстей в Страстную неделю, сбора пожертвований в дни празднеств, изучения Грациани, Каццати, Питони, Вивальди…

Но прежде всего эти три года он пел — учился владеть самым сложным и прекрасным из музыкальных инструментов: человеческим голосом. Ибо, как объявил ученикам синьор Пьоцци, человеческий голос — инструмент величайший и превосходнейший, образец, которому подражают все прочие. Человек не создает его, а всего лишь более или менее неумело пытается им пользоваться, — это дар, врученный Господом первейшей среди тварей земных, дабы выделить ее из всех прочих.

— Я хочу, чтобы во время пения, — твердил маэстро figlioli, — вы стремились с благодарностью возносить свои голоса Творцу. Думайте о том, как они парят в воздухе, несомые к Нему на крыльях ангелов.

Синьор Пьоцци обычно имел в виду и более точный адрес, откуда долженствовали взлетать к небесам на ангельских крылах голоса его лучших учеников, — Королевскую капеллу, например, подмостки Театро Сан Бартоломео или, на худой конец, залы герцогских и княжеских дворцов; тем они являли не только благодарность Творцу, но и вполне осязаемую благодарность самому синьору Пьоцци, скромному регенту, которому, согласно договоренности, причиталось десять дукатов и два карлини за каждое выступление. Ибо маэстро содержал отнюдь не благотворительное заведение: он должен был кормить тридцать с лишним ртов, ремонтировать или покупать заново скрипки и корнеты, платить жалованье работникам и налоги, приобретать свечи и уголь, а кроме того, овес и солому для двух лошадок. В последние годы ему приходилось строго экономить, так как неаполитанские conservatori — Сант Онофрио, Санта Мария ди Лорето, Повери ди Джезу Кристо и прочие — числом едва не сравнялись с театрами, капеллами и аристократами, готовыми выложить по десять дукатов и два карлини за выступление. И это без учета частных преподавателей пения, под чьим крылом подрастали все новые и новые юные таланты. Чтобы покрывать издержки, маэстро был вынужден завести аптекарский огород и — затея не столь прибыльная, но амбициозная — сочинять оперы, каковых пока насчитывалось одиннадцать. Он надеялся, что со временем их поставят в Театро Сан Бартоломео, однако до той поры, пока недалекие импресарио сумеют распознать выдающиеся достоинства этих сочинений, других источников дохода, кроме детских голосов, а также фенхеля и душицы с огорода, не предвиделось.

Итак, Тристано пел. Три года под придирчивым руководством синьора Пьоцци — его резкие окрики и взмахи дирижерской палочки, истерики и выговоры, его лицо (с годами оно все более напоминало жирненький поросячий окорок), багровевшее, когда он подвергал сомнению музыкальные способности какого-нибудь заплаканного сироты или грозил еще одному изгнанием из школы. Три года Тристано разучивал трели, рулады, портаменто, арпеджио, gorgheggi, passaggi, messa di voce от начала и до конца. Gorgheggi? Jo есть трепетание голоса — волшебные звуки серебряных молоточков, которые ударяют по пульсирующим миндалинам. Passagi? Смена регистра, постепенный подъем голоса до высот фальцета, головокружительных, затянутых паутиной пиков, куда редко кто-либо досягает. Messa di voce — от пианиссимо к фортиссимо и обратно на одном вдохе. Итак, три года он учился извлекать эхо из резонаторов (полостей) в собственной голове: dans к masque, как говорят французы. Упражнял небо, язык, щеки, губы, легкие; учился задерживать дыхание на шестьдесят, семьдесят, восемьдесят счетов; пел ариетты перед зеркалом в полный рост, набрав под язык гальки, раздувая щеки…

Тяжкий труд? Да, да — но много было и другой, совсем непохожей на эту работы: орудовать щеткой, наводить глянец, подметать, чистить овощи, крошить, пропалывать… и так до последнего ангелюса когда он возвращался в крохотную комнатку (на пятерых мальчиков), где горела масляная лампа. Ибо синьор Пьоцци требовал, чтобы его маленькие подопечные отрабатывали свое содержание либо в conservatorio, либо на сцене. Голосами они были подобны ангелам, но во всем прочем оставались простыми смертными: нуждались в хлебе насущном и крыше над головой, замусоливали грязными пальцами лютни и балюстрады, следили мокрой обувью в коридорах и музыкальных комнатах.

Поручение следовало за поручением: натаскать, к примеру, воды из колодца на площади или принести из подвала корзины с углем. Подмести двор и у porte-cochere, увертываясь от колотушек здешних обитателей — нищих. Под низко нависшими кухонными балками разливать по бутылкам желе, крошить петрушку, портулак, цуккини, анчоусы; нарезать груши и лимоны, раскрывать устрицы. Сворачивать головы цыплятам, чистить скатов, мерлангов, камбалу, форель. Пропалывать огород и грузить навоз на тележку. А потом выбивать коврики, стирать и гладить одежду и постельное белье; канифолить смычки, полировать марлей столики, зеркала и cassoni, а также потиры, колки и лоснящиеся бока виолончелей, мандолин, золотых корнетов, клавикордов и тромбонов, на выпуклых и вогнутых поверхностях которых сменяли друг друга причудливо искаженные образы музыкальной комнаты. Покончив с этим, приходилось браться за более тяжелую уборку: скрести и начищать полы, ступени, окна, ночные горшки, плиты прихожей, железную решетку перед домом, часы, серебро, фарфор, кубки и деревянные ложки, медные принадлежности в капелле, графины и медные горшки, которые маячили сквозь пар в чулане для мытья посуды при кухне, подвешенные на крючках рядом с чесноком и сушеными смоквами.

Что еще сохранилось у него в памяти с тех лет? Разумеется, его сотоварищи: их шалости, болтовня, запах, вши, их жадность до удовольствий, прыщавые мордочки и такие же зады, но прежде всего — их постоянное и бесконечное присутствие, от которого негде было спрятаться. Тристано спал, пробуждался, утолял голод, молился, пел, смеялся, плакал, мылся, даже справлял нужду в компании этих незаконных отпрысков и сирот, собранных со всего королевства, а то и из более отдаленных краев — из безвестных королевств, герцогств и крохотных княжеств, дороги, фермы и деревни которых были теперь так же покинуты, далеки и недоступны воображению, как его прежние родные места. Джироламо, Марко, Пьетро, Даниеле, Джоаккино, Джузеппе Мария, маленький бездельник Фаринелло… Что сталось с ними со всеми? Несмотря на вынужденное тесное общение, он, покинув conservatorio, вскоре забыл имена и лица, планы и надежды большинства из них.

Всех, кроме одного — большого Шипио. В школе хватало неприятностей: суровый режим, сквозняки, проникавшие через окна, тонкие одеяла и холодные ночи, бесконечная возня с метлой, вилами, ведрами — но хуже всего был, конечно, Шипио, или «Пьоццино», как его обычно именовали из уважения к маэстро.

Итак, три года рядом с Пьоццино — это было самое худшее.

Может, вы слышали о Пьоццино: он пел как-то на английской сцене? Нет? Тогда не помешает кое-что пояснить. Еще не видев Пьоццино и не слышав его прославленного голоса, Тристано немало узнал об этом юном сопрано от других учеников. Шипио удостоился лучшего жилья, чем большинство его собратьев: теплой комнаты с отдельной лестницей и видом на мощенную плитами площадь, а кроме того, ему прислуживала горничная. В качестве особой милости он был освобожден от самых черных работ в кухне и чулане для мытья посуды. Согласно еще одному правилу, Шипио обычно не вставал по утрам к молитве; а еще его, пустившегося в тайные приключения, частенько не заставал дома вечерний ангелюс, и старый привратник, который на закате запирал ворота, должен был покидать свою мрачную комнатку, заслышав раздраженные окрики и проклятия юного виртуоза.

Сами по себе эти привилегии не задевали других учеников. Верно, Шипио вызывал у них глубокую ненависть — кое-кто из детей охотно бы его убил, недоставало только храбрости и удобного случая, — но объяснялась она отнюдь не тем, что ему не приходилось по утрам опорожнять горшки или коленопреклоненно возносить молитвы. Ненависть эта порождалась страхом, а вернее — ужасом. Поскольку приключений Шипио искал не только за воротами школы, но, не реже, и в ее стенах. Среди многого прочего ему, по-видимому, разрешалось подвергать своих соучеников разнообразным жестоким пыткам. Были среди последних и словесные, относительно безобидные (передразнивание дефектов речи или Диалекта, сочинение позорных сплетен), и более изощренные, причинявшие не только душевные, но и телесные муки. Он запускал в постель или под стихарь зазевавшегося мальчугана ядовитых пауков; Других, не столь опасных насекомых он имел обыкновение запихивать в рот своей извивающейся жертвы, слишком слабой, чтобы вырваться, предварительно зажав ей нос. Кого-то он запирал на ночь в погребе, где особенно любил развлекаться, в компании с другими, добровольными узниками: десятком или двумя крыс. Малолеток он уговаривал, бывало, посулив им несколько скудо (разумеется, обещанных денег никто из них не дождался), поцеловать в морду крысу или ящерицу (животное частенько кусало их в ответ) или затеять под лестницей гладиаторское сражение, результатом которого становились расквашенные носы и расцарапанные лица. Чтобы ублажить эксцентричные вкусы Шипио, не всегда хватало крови и слез его малолетних собратьев, и тогда он брался за низших представителей природы, которых в изобилии содержал в темных и сырых уголках школы. Его большая и удобная комната превращалась в запятнанный кровью анатомический театр, куда любопытные ученики допускались за умеренную плату на вечерний сеанс. Он отрывал одну за другой ножки у лягушки или ящерицы и скармливал их толстой черной гадюке, которую держал в чулане для сушки белья, а затем, наскучив мучениями покалеченного животного, отправлял следом и его самого. Временами он обращал мысли к юриспруденции, и комната становилась залом суда. Не реже чем раз в две недели туда доставлялась из темного гнездышка в погребе очередная крыса, чтобы держать ответ по какому-нибудь причудливому обвинению, неизменно признавалась виновной и приговаривалась (Шипио любил воздавать по справедливости) к удушению в закупоренной бутылке (казнь иной раз длилась добрых полмесяца или больше), к виселице, к скармливанию все той же ненасытной гадюке или к приему нескольких капель дурно пахнущей жидкости, которая, как уверял Шипио, являлась ядом, приготовленным по рецепту инквизиторов. Так или иначе, крыса заваливалась набок, начинала сучить ножками и отправлялась на тот свет в мучительных корчах, как заправский еретик.

Как жертвам, так и испуганным свидетелям не было никакого смысла взывать к власти в лице синьора Пьоцци: он хоть и любил обрушивать на головы учащихся гневные проклятия, но Шипио не наказывал никогда. Он был глух ко всяким обвинениям в адрес мальчика. Не имевший потомства, он относился к Шипио как к сыну, а кроме того, видел в нем обильный источник дохода, будущую поддержку на старости лет. Разговорившись (с ним это случалось редко), синьор Пьоцци обыкновенно предрекал, что через несколько лет Пьоццино начнет зарабатывать свыше трех тысяч дукатов в год — и, конечно же, вспомнит о своем старом учителе. И уж тогда все одиннадцать опер увидят свет рампы!

Однако синьор Пьоцци не знал о Шипио того, что знали другие ученики. Маленький негодяй часто разглагольствовал о том, что расстался бы с жирным уродом хоть сейчас, если бы не контракт, который сдуру подписал при поступлении в школу; но едва истечет срок проклятого контракта — только его здесь и видели!

— И выброшу вас, гаденышей, из головы, — неизменно добавлял он в конце, причем слушателей такая перспектива не особенно огорчала.

Тристано встретил это маленькое чудовище на второй или третий день после своего приезда, а новоприбывшие ученики бывали особенно беззащитны перед его жестокими выходками.

— Деревенщина! — припечатал он Тристано, увидев его впервые после утрени. Шипио стоял на каменной лестнице. Вместо знаменитого сопрано, чаровавшего недавно собрание верующих в храме Мадонны ди Лорето в Риме, Тристано услышал безобразный визг:

— Дубина стоеросовая! Не вздумай наследить своими погаными лапами на моей лестнице!

Эта ругань могла продолжаться бесконечно (Тристано будто бы вступает в любовные сношения с козлиным племенем, а его мать всячески ублажает извращенные запросы турецких солдат в борделе Апулии), но тут у подножия лестницы началась суматоха. Круглолицый органист, почти такой же толстый, как синьор Пьоцци, бегом нес вверх по ступеням одного из figlioli, мальчика по имени Кончетто. Тот был бледен и напуган, нижняя часть живота и правое бедро были залиты кровью.

— Идиоты! — вопил где-то внизу синьор Пьоцци. — Какого черта было так быстро отсылать его назад? В последний раз! Идиоты! В последний раз, я говорю!

Шипио отступил, пропуская органиста, и по его лицу скользнула ухмылка.

— Кончетто, — крикнул он вслед мальчику, скаля зубы на манер ящерицы, — ты скоро поправишься! Правда, Джулия?

Рядом с ним на лестнице появилась горничная. Эта девчушка лет пятнадцати, вместе со многими figlioli, была предана Шипио, как бы дурно он с ней ни обходился. Собственно, у него не было более верной сторонницы: она часто бывала в комнате Шипио, да и его самого неоднократно видели на узкой лестнице, которая вела в ее крохотную чердачную каморку.

Джулия хихикнула в знак согласия, а затем они оба направились наверх (Шипио похлопывал по вихлявшемуся заду девушки). Еще некоторое время звучали смешки и шарканье ног, потом где-то в верхнем этаже тяжело хлопнула дверь.

Пострадавшего мальчика внесли в комнату, которую Тристано делил с еще четырьмя соучениками, и уложили на шестой тюфяк; дышал он неровно, со стонами. Здесь он пролежал почти двое суток, с присвистом хлебая холодный суп, который приносила ему из кухни ухмылявшаяся Джулия; время от времени его навещал тощий медик, мрачная физиономия которого выдавала привычку иметь дело с несчастьями, и щупал пульс. Во время одного из таких визитов, когда в комнате появился синьор Пьоцци (и сделалось темно, потому что он заслонил собой свечу), Тристано был изгнан наружу и, подслушивая у полуоткрытой двери, различил серьезный голос медика: «очень щекотливые обстоятельства… доктор в Болонье… полная потеря… церковные законы… увечье… настоящий скандал… конечно, понимаю… нелегкий компромисс…».

На третий день Кончетто поднялся с тюфяка на звуки ангелюса и, опираясь на плечо Тристано, похромал вниз читать молитвы. Его внезапное появление в капелле вызвало немало взглядов украдкой; мальчики толкали друг друга локтем в бок, некоторые ухмылялись, но двое или трое, стоя на коленях, напряженно выпрямились, словно беда, постигшая мальчугана, грозила и им.

Бесцветный мальчик с белесыми кудрями и розовыми кроличьими глазами, Кончетто болезненно морщился на солнце. Видя его бледность, Тристано решил, что либо беда выпила у него всю кровь, либо в отдаленном герцогстве, где он родился (и, по слухам, состоял под покровительством герцога), никогда не светит солнце. С того дня он стал носить черное платье, резко выделявшее его в толпе других мальчиков, неотличимых в своих белых платьях, красных поясах и турецких беретах. Шипио тоже носил черное, но только когда ему вздумается, то есть не часто, обычно же он ублажал свой вкус голубым бархатным кафтаном, вышитым золотой нитью, или алой мантией с короткими штанами того же цвета — предполагалось, что это дары его почитателей за пределами школы.

В черном ходило еще несколько мальчиков — человек, наверное, семь. Им, как и Шипио, полагались довольно просторные комнаты в верхнем этаже, в большем количестве постельное белье и лучшего качества еда. Их тоже не заставляли скрести, нарезать и драить. Но это была пиррова победа: несмотря на относительно зрелые годы (на год-два старше других мальчиков) и таинственное сродство с Шипио, мальчики в черном принадлежали к числу его излюбленных жертв. Стоило синьору Пьоцци повернуться спиной, как другие ученики принимались изводить их проказами и насмешками, по большей части позаимствованными из репертуара Шипио; раз в полмесяца, а то и в неделю, кого-нибудь из этих бедняг хватались на утренней службе и освобождали затем из подвала: дрожащие, в крысиных укусах, они рыдали и размазывали по щекам слезы и сопли. Случалось изредка, что кто-то из них исчезал бесследно. Тристано относил это за счет самых изощренных проделок Шипио, однако синьор Пьоцци неизменно выводил в тисненном золотом свитке напротив их имен: «se n'e fuggito» — «сбежал».

Если Тристано надеялся, деля комнату с одним из представителей этого трагического братства, проникнуть в его секреты, его постигло разочарование. Уже на четвертый день Кончетто с вещами отправили наверх, наслаждаться маленькими радостями, связанными с его новым положением. Тристано выбросил бы его из головы окончательно, если бы через два года не случилось происшествие, на несколько дней нарушившее строгий распорядок школьной жизни.

— Однако о нем поговорим в другой раз, — произнесла миледи. — Час уже поздний, да и вы, вероятно, утомились. Нет? Дорогой мистер Котли, я очень ценю ваше общество. Однако мне не терпится взглянуть, как продвигается ваша работа, а кроме того, мадам Шапюи, как я вижу, принесла нам блюдо клубники. — (Добрая женщина как раз вошла в комнату и выглядывала из-за моего левого плеча, бросая тень на холст). — Что, если мы встретимся на третий день и я продолжу историю Тристано?

Через двадцать минут, когда я спускался по узкой лестнице в сопровождении юной дочери мадам Шапюи, которая грациозно освещала путь свечой, мне на секунду преградила дорогу компания из двух джентльменов и леди, сидевших на корточках на лестничной площадке. Вполне прилично одетые — в бархатные накидки и чистые белые шарфы, — но с лицами самыми неприглядными, они сквозь красные от пьянства веки (чем объяснялись, вероятно, их скорченные позы) смерили меня подозрительными взглядами. Пока я, вжимаясь в стену, пробирался мимо, дама (потрепанная, с нездоровым лицом и копной сальных локонов, падавших на спину) с трудом вздернула на ноги одного из джентльменов и благодаря своему преимуществу в весе увлекла его через прикрытый занавеской дверной проем, приговаривая на ходу:

— Ну, что вы принесли мне сегодня, мистер Маккуортерз? А? Что вы принесли сегодня своей Бетти?

Джентльмен, оставшийся на ступенях, снова бросил на меня косой взгляд и вопросил тоном требовательным и неуместно-фамильярным:

— А не найдется ли здесь чего-нибудь позабористей?

— Туда, мистер Локарт, — отвечала моя юная спутница, Эсмеральда, указывая на боковую дверь. — Сами, небось, знаете, — подмигнула она.

На улице, еще более неприглядной в темноте, чем при дневном свете, я пожалел леди Боклер, вынужденную жительствовать бок о бок с такими хамами. Однако мне пришло в голову, что, быть может, они ей незнакомы, поскольку в большом городе имена и лица даже ближайших соседей могут оставаться для нас тайной, белым пятном.