И все же синьор Пьоцци долго — едва ли не чересчур долго — выжидал, ибо боялся, как бы не повторилась история с Кончетто. Но теперь… все было предельно ясно.
Да, все было ясно с вхождением Тристано в разряд Черных Накидок, musici, этого таинственного из таинственных братства.
И вот дождливым утром на исходе Страстной недели мальчика привезли в небольшой городок в Папской области, вблизи пограничной полосы. На этот раз он передвигался не в карете с монограммой синьора Пьоцци, с недавних пор доставлявшей его в Театро-Сан-Бартоломео, в Королевскую капеллу или куда он еще пожелает, а почтовой коляской, и останавливался в заштатных гостиницах и на почтовых станциях, где от вшей и грязи его спасали только прихваченные с собой, по совету опытных людей, постельное белье и столовые приборы. Его немало удивило неожиданное проявление скупердяйства со стороны маэстро, а равно и наказ не рядиться в яркие накидки и штаны и не вытаскивать на свет божий треуголки с перьями и часы на цепочках — щедрые дары прекрасных дам из верхних театральных лож. Он объяснил бы эти предписания тем, что маэстро опасается разбойников, если б их не сопровождала еще одна, совсем уже странная, директива: наносить на лицо пудру и грим и облачаться, как юная девица, в юбки, мантуанское платье и кружевные накидки.
Было постановлено, что ему надлежит прикидываться в пути новобрачной супругой Гаэтано (его единственного сопроводителя в этой поездке); юный поэт, либреттист последних опер синьора Пьоцци, исполнял одновременно — с не столь очевидным успехом — обязанности повара в conservatorio, а нынче и вовсе сомнительную роль юного влюбленного мужа. Гаэтано был робким парнишкой с беспокойными карими глазами, реденькими бакенбардами и стремительной, с заиканием, речью, дарившей figlioli немало веселых минут. На изрытых колеями дорогах между почтовыми станциями он подолгу молчал, словно бы не желая прельщать Тристано, а скорее — смущаясь присутствием женщины, пусть даже фальшивой.
Тем не менее, как все мужчины, он очень скоро поставил юную жену на место. Однажды вечером он запретил Тристано ужинать за табльдотом: новобрачной следовало сидеть в комнате, отведенной для нее и супруга, подальше от любопытных глаз конюхов, погонщиков мулов, форейторов, горничных и усталых пассажиров, путешествовавших дилижансом. Все, что касалось их поездки, решал также Гаэтано. В своей одежде он прятал оба паспорта и кожаный кошелек: первые то и дело приходилось показывать, а из второго выуживать содержимое — сольди, скуди, лиры, карлини, дукаты, следуя через бесконечный ряд таможен, мостов, паромов и шлагбаумов, где непременно взимались сборы за въезд в другое государство или на другой берег реки, которую они уже пересекали два часа назад за ту же плату. Причем траты оказывались непредвиденно высокими. Большинство таможенных служащих объясняли, что совесть не позволяет им брать за отказ от осмотра кареты меньше чем, скажем, пять сольди. Особо чувствительной моралью отличался страж на въезде в Папскую область: ничтоже сумняшеся, он затребовал с путешественников за вольную ни много ни мало десять сольди и римскую крону вдобавок. Гаэтано никогда не отказывался от этой целебной для совести таможенников процедуры и, развязав кошелек, совал в протянутые руки затребованную сумму, сколь бы несообразной она ни была. Тристано терялся в догадках по поводу его сговорчивости: в карете не было никаких ценностей, кроме постельного белья и небольшого количества столового серебра.
— Да не п-посуду я прячу, а т-тебя, — буркнул наконец Гаэтано. Этот ответ Тристано не удовлетворил, но угрюмый поэт отказался объясниться подробнее.
Миновав два десятка почтовых станций, проведя две ночи в грязных гостиницах, оставив бешеные деньги на таможнях, ученики синьора Пьоцци добрались до места назначения — маленького городишки среди холмов, покрытых заплатами виноградников. Прибыв в дом доктора по фамилии Монтичелли, Тристано получил указание распаковать свой маленький, избежавший в дороге досмотра чемоданчик в комнате, где пахло плесенью и куда чуть позже сам Монтичелли принес обед. Эту неаппетитную трапезу (сухой хлеб, жидкий суп и несколько ломтей соленой свинины) Тристано пришлось вкушать одному в помещении, мало отличном от гостиничных: скудная обстановка включала в себя соломенный матрас, колченогий стул и гипсовый крест, криво висевший на гвозде. Так же неприметна была и внешность самого Монтичелли: похожий на старого, отощавшего от нужды аиста, он был с головы до пят одет в черное; на длинном, опухшем от вечного насморка носу криво сидела пара очков. Он был аистом еще и безгласным, и вытянуть из него удалось не больше, чем из Гаэтано, который, впрочем, исчез, забыв на время о своей фальшивой супруге.
На следующее утро Тристано пробудили колокола соседней церкви, вызванивавшие ангелюс. Прочитав молитвы, он получил новую кормежку: еще более зачерствевший хлеб и вновь суп, жиже вчерашнего.
Как ни удивительно, убожество трапезы было уравновешено щедрой порцией красного вина. Тристано пытался объяснить, что прежде, за исключением причастия, ему не приходилось…
— Пей! — приказал Монтичелли.
Тристано повиновался, доктор тут же снова наполнил стакан.
— Пей.
Вторым кубком вина нежданные роскошества не ограничились: в комнате появилась эмалированная лохань на звериных лапах и служанка начала чайник за чайником лить туда горячую воду. Монтичелли наполнил еще один стакан и длинным пальцем указал на лохань, наполненную стараниями девушки почти до краев.
— Полезай, — распорядился он, раскупорил пузырек и плеснул в воду какое-то благовоние. Очки его запотели, влага выступила и на круглом окошке у него за спиной.
Тристано поспешно разделся и залез в лохань, приняв попутно из рук доктора третий стакан, куда Монтичелли добавил несколько капель коричневого сиропа из еще одного пузырька, отчего вино потемнело.
— Пей, — повторил он.
Вода была горячей, но Тристано не осмелился возразить и погрузился по шею, одновременно пробуя вино, которое горчило куда больше, чем две предыдущие порции.
— Расслабься. — Монтичелли проговорил это уже не так резко, отвернулся к столику и начал там что-то перекладывать.
Как ни странно, Тристано ничего не стоило исполнить и это требование: вода уже не казалась такой горячей, а питье — таким горьким. Он закрыл глаза и припомнил, как хлюпала сернистая вода в горячих купальнях вблизи их деревни, когда он принимал ванны вместе со своим отцом, — в точности так же, под самым подбородком. Да, да, это было так давно, что стало казаться сном…
От вина голова у него закружилась. Как сквозь туман, он различил склонившегося над ним Монтичелли, слабо почувствовал, как рука доктора надавила ему на шею, под ухом… а затем он, должно быть, заснул в умиротворяющем жидком тепле.
Свет. Голоса.
Когда Тристано пробудился, — сколько дней прошло, он понятия не имел, — его взгляд наткнулся на очки и насупленные брови Монтичелли, которого он не сразу узнал.
— Ну как, он п-проснулся? — наконец прозвучал вопрос. Это был голос Гаэтано.
— Да, да, — сердито рявкнул Монтичелли. — А теперь оставь-ка нас лучше вдвоем. Ступай обратно к своим шлюхам. Не хватало еще, чтобы ты снова хлопнулся в обморок, как нервная барышня.
Он обернулся к Тристано и поднес к губам мальчика очередной стакан с темным вином.
— Пей.
Последовала тьма и тишина.
Вскоре вновь свет и голоса. И боль. Да. Боль, боль, боль.
— Спокойно, — пробормотал Монтичелли, стукнув ставнями и наполняя вином еще один стакан. — Пройдет. Пей.
Прошло — это верно. Но не раньше чем через десять дней. Иногда казалось, будет болеть вечно.
Проведя в городке одиннадцать дней, новобрачный, поминутно вздрагивая, помог своей супруге сесть в коляску, и началось путешествие вначале по узким переулкам, а потом через неисчислимые таможни, заставы, переправы, мосты. И вымогательство при каждой остановке, и каждый вечер гостиницы в глухих углах — не те, что в прошлый раз, но такие же грязные и негостеприимные: вши и пауки, запах овечьего помета и лошадиной мочи. Не стоит напоминать, что ели путники из собственной посуды собственными столовыми приборами и спали на собственном белье. Но простыни Тристано были теперь запятнаны кровью: горничная Монтичелли, как ни старалась, так и не сумела отмыть их дочиста. Запятнаны кровью Тристано, разумеется.
— П-после первой брачной ночи, — усмехнулся Гаэтано. Затем, однако, он посерьезнел и добавил нахмурившись: — Мы с-сожжем их, когда доберемся до Неаполя.
Тристано казалось, что именно беспокойство из-за этих простыней побуждает Гаэтано платить подозрительным господам даже больше, чем требовалось для ублажения их совести. Поскольку теперь он знал (из объяснений доктора в вечер перед отъездом), что всякий, кто приложит руку к «операции» (так это назвал Монтичелли), подлежит отлучению от церкви. Во всяком случае, такое наказание назначалось в Папской области, совокупно с рядом очень неприятных светских кар, однако не столь радикальных, как в Неаполитанском королевстве, где, по словам Монтичелли, исполнителя — вроде него самого — в два счета приговорили бы к смерти.
— И ордер бы выписал, — скалясь, втолковывал он Тристано, — тот же, кто накануне наслаждался плодами моего мастерства в Королевской капелле. Но я не возмущаюсь этим лицемерием, и знаешь почему? Я и сам лицемер. Я, видишь ли, терпеть не могу музыку. Да, мой мальчик, — весело прокаркал он, — по мне что опера, что кошачий концерт — все едино!
Но при всей своей нелюбви к музыке Монтичелли за десять дней позволил себе привязаться к Тристано — даже несмотря на то, что большую часть времени мальчик провел в оцепенении после бесчисленных порций вина, смешанного с опием. Правда, чем больше поправлялось его здоровье, тем светлее становилось вино, каковым Монтичелли потчевал заодно и себя, делаясь от этого добрей и разговорчивей. Часто они трое (если Гаэтано соглашался пренебречь иными радостями и остаться дома) играли в спинадо, слобберханнес, пикет и другие игры, которые освоил Монтичелли за идиллические — как будто — годы обучения в Падуе. Но вот настал последний день и к дому подкатила коляска, откуда выпрыгнул на булыжную мостовую мальчик в шляпе с лентами. Вылитый ангел со знаменитой «Пьета леи Туркини» в Неаполе. Новый партнер доктора по картам.
— Терпеть не могу музыку, — пробормотал Монтичелли и поправил очки, готовясь встречать новоприбывшего, — но люблю деньги.
Да, деньги. Кто мог подумать, что они достанутся в таком количестве? Правда, не сразу, но зато через несколько лет… Однажды Тристано заработал за полгода две тысячи дукатов — невероятно много для юноши семнадцати или восемнадцати лет.
Откуда взялось это богатство? В основном из оперных театров: вначале в Неаполе, а потом во Флоренции и Венеции. Да, Венеция… Но не буду забегать вперед. Прежде были церкви Рима и Папской области, священные пределы, куда не допускались женские голоса, способные их осквернить. Но там платили всего лишь четыре кроны за представление, гораздо прибыльнее было выступать в театре, например, в театре Алиберте — и там тоже женские голоса находились под запретом. Ролям не было конца: Танкред в «Gerusalemme liberata», Термансий в «Onoria in Roma», Клавдий в «Messalina», Анастасио в «Giustino»…
Что это? Быть может, вам покажется забавным, что величайшие властители и злодеи истории и мифологии: Тамерлан, римские цезари, Эней, Роланд, Танкред — унизились до того, чтобы петь мальчишеским или даже девичьим голосом? Да, в новейшие времена вкусы переменились и героические роли перешли к тенорам… но полвека назад такие партии надлежало исполнять самым красивым, виртуозным голосам, об ином нельзя было и помыслить.
Случались и весьма доходные приглашения в palazzi кардиналов и знати: палаццо Маттеи, вилла Памфилия и вилла Боргезе, где от кардинала Гуальтьери Тристано получил тысячу скуди за четыре представления. Или драпированный шелком театр в палацио делла Канчеллерия — кардинал Оттобони наблюдал за сценой из собственных апартаментов и (по крайней мере, шел такой слух) пустил слезу во время исполнения aria grazioso. Еще тысяча скуди. За ним охотились не только обитатели Рима, но и прочие зрители: князь Моденский, графиня Гримбальди из Генуи, саксонский королевский двор из Дрездена, великий герцог Тосканский, несколько раз, бывало, и кардинал Гримани, вице-король Неаполя.
Все это, как я уже говорила, относится к времени расцвета, которому предшествовало несколько лет совершенствования, выступлений не столь громких и не столь хорошо оплачиваемых. Возвращения Тристано из дома Монтичелли ожидал его первый покровитель, отнюдь не вице-король и не герцог. Но все же nobiluomo. Тристано осваивался в своей новой комнате (принадлежавшей раньше Кончетто) и привыкал к виду из окна на площадь и далекий замок Торрионе дель Кармине. На соломенном тюфяке лежала черная накидка. Вошел синьор Пьоцци с молодым человеком, которого представил как графа Аннибали.
— Поздравляю с возвращением в Неаполь. — Граф сдернул с себя парчовую треуголку и изобразил глубокий поклон. — Надеюсь, минеральные воды благотворно сказались на вашем здоровье?
— Да, благодарю, — вмешался синьор Пьоцци, поскольку Тристано замешкался с ответом. (Минеральные воды?) — Минеральные воды — да, сэр. Тристано? Да, сэр, лечат превосходно. Он стал как новый. Это была… всего лишь малярия.
— Очень рад это слышать, — отозвался граф, — и в таком случае хотел бы кое-что предложить.
Аннибали, первый граф-покровитель Тристано импозантностью не отличался, будучи мал ростом, пучеглаз и так кривоног, словно бы ездить на муле начал раньше, чем ходить. Тем не менее, как ни поразительно, этот благоухающий жасмином и задрапированный в шелка лягушонок был, если верить слухам, известным сердцеедом, не встречавшим отказа у дам. У всех, кроме одной-единственной, а именно Катерины-Сперанцы, на которой — вероятно, именно по причине ее упорной неблагосклонности — мечтал жениться.
Через две недели граф пригласил Тристано к себе на виллу, чтобы в конце вечера спеть на ridotto для упрямицы не только знаменитую ныне бурную арию из «Oeneus», но и сентиментальную песенку собственного, графа Аннибали, сочинения. Вещица была из рук вон плоха, сравнение с нею вполне бы выдержали даже одиннадцать опер синьора Пьоцци. Тристано было заплачено за его труды 30 скуди. В качестве возмещения Аннибали надеялся завоевать любовь Катерины-Сперанцы. Но она и не думала сдаваться — во всяком случае, графу; Тристано — это другой разговор. Без меры очарованная этим неказистым мальчишкой с красивым голосом, она приглашала его в виллу своего отца на Искье, преподносила ему черепаховые табакерки, одеколон в золотых флаконах, павлина из Японии…
Предвестие того, чему назначено было случиться. Он был уволен со службы у графа, но быстро нашел иных покровителей. В других дамах и господах, желавших пожертвовать малую толику своего богатства в обмен на удовольствие слушать голос Тристано в темном театральном зале или в большом домашнем зале с хорами, недостатка не было. Разумеется, в первые годы большая часть заработанного возвращалась в conservatorio. В результате синьор Пьоцци смог забросить свой огород и даже задумал расширить conservatorio и перенести его в более удобное место, под сень Кастель-дель-Ово, но, к несчастью, не дождавшись осуществления своих планов, умер: однажды утром его нашли на полу капеллы со свернутой шеей; руки были вытянуты так, словно бы он пытался кого-то оттолкнуть, глаза вылезли из орбит. Застывший, иссиня-белый, с открытыми глазами, он походил на статую. Тристано к тому времени уже выполнил свои обязательства перед маэстро и жил в Венеции.
Но синьор Пьоцци — быть может, он известен вам как Гаспаро Пьоцци? нет? — продолжал жить, обретя бессмертие в своих творениях, то есть в своих операх, которых в тот день, когда горничная нашла его лежащим навзничь на холодных каменных плитах, насчитывалось семнадцать штук. «Penelope», «Fulvia vendicata», «Dido e Aeneas», «II trionfo di Lucina», «Ifigenia abbandonata, «La forza d 'amor — может, вы о них слышали? Нет? Стало быть, не такое уж и бессмертие. Но конечно же, вы слышали о «Philomela», которая считается его magnum opus? Нет? Ну ладно. Может, в них и нет особых достоинств — это скорее сборник упражнений для виртуозов; их художественная целостность принесена в жертву запросам публики. Мелодии неоригинальны, стиль сух и монотонен, либретто отвратительны — это верно. Однако именно благодаря этим ариям, с их бравурным стилем, приобрел Тристано свою известность.
Но если Тристано снискал такую славу, исполняя действительно не столь уж выдающиеся творения Гаспаро Пьоцци, какой успех ждал его, когда он обратился к подлинным мастерам — Скарлатти, Бонончини, Генделю? Все писали для него — да, они тоже добивались его внимания, как и прочие. В их руках Тристано мог — нет, должен был — сделаться величайшим сопрано в истории оперы. Фаринелли и Сенезино в сравнении с ним были крикливыми чайками. Николини и Порпорино? Пара визгливых поросят! Фаустина, Куццони — гоготали как гусыни! А Пьоццино? Ага. Отчасти именно Пьоццино, вместе с графом Провенцале в Венеции и затем лордом У*** в Лондоне…
— Но я снова забегаю вперед, — сказала леди Боклер, — и, вы уж меня простите, мистер Котли, вид у вас в самом деле неважный.
Не сомневаюсь, что она была права, однако в болезненном оттенке моей физиономии был виноват не сливовый соус и даже не пивные излишества под тосты за короля. Причина моего внезапного недомогания заключалась, скорее, в некоей детали обстановки, бросившейся мне в глаза непосредственно перед тем, как леди Боклер прервала свою историю. Почему я не заметил эту деталь — а вернее, детали — ранее в тот же вечер, объяснить затруднительно; они размещались прямо у меня перед глазами, на верхушке буфета, где прежде стоял гравированный портрет: треуголка, украшенная золотым point d'Espagne, и пара лайковых перчаток, сверкавших при свете свечи как полированные кости.