В след за Падением Завесы (как я стал называть происшедшее между хозяином и Элинорой) мои встречи с сэром Эндимионом в мастерской на Сент-Олбанз-стрит сделались гораздо более редкими. По сути, мы почти совсем перестали видеться, поскольку мои дальнейшие услуги в Чизуике явно не требовались.
Нет, мои обязанности перед сэром Эндимионом вовсе не были исчерпаны тем промозглым утром, хотя в первые часы после случившегося именно этого я и опасался — а возможно, и желал? Предстояла еще целая уйма работы над «Богиней Свободы», «Жизненными невзгодами», «Поруганием Лукреции», а сэр Эндимион очень заботился о завершении моих трудов в срок. Поэтому я каждое утро являлся в мастерскую, наносил пигменты и лак, а уходил едва ли не в темноте, с чувством крайней заброшенности. По правде сказать, несмотря на все эти события, как их ни оценивать, хозяина, мне недоставало. Недоставало пирогов с угрями и пинты-другой портера в сумерках; недоставало рассказов о пещере Платона и о европейском вояже; рассуждений об исторической монументальной живописи, вплетавшихся в наши обычные разговоры за трапезой у очага в таверне «Резной балкон». Я скучал даже о выкриках: «Живей, Котли, живей, лодырь вы эдакий! Бегом, а то нам сроду не справиться!»
Сэр Эндимион, я знаю, все еще наведывался в мастерскую. Всякий раз утром от моего взгляда не ускользало, что без меня пучки сухих трав либо сжигались в очаге, либо втыкались по углам комнаты, а возле столика оказывалась бутылка портвейна. Ароматические свечи истаивали до крохотных огарков и заменялись другими, которые постигала та же участь. Время от времени возникали букетики лилий или нарциссов, а когда увядали, их вытесняли новые, свежие. Каждое утро я замечал также, как волосы «Красавицы с мансарды» становятся все пышнее, а лица Лукреции и Богини Свободы очерчиваются все явственней. Какой упрек чудился мне в этих мелких приметах!
По утрам, с однопенсовой почтой, поступала и записка — обыкновенно это была одна строчка, содержавшая то или иное указание: «»Жизненные невзгоды» должны быть закончены к Михайлову дню» или: «Ультрамарин и холсты от мистера Миддлтона». Контакт с хозяином ограничивался теперь лишь этими скудными сообщениями. Однажды, впрочем, в записке, по-прежнему однострочной, мне было предъявлено требование совершенно особого рода: «Сопроводите Элинору на прогулку».
Я часто заморгал, читая это удивительное послание, поначалу в надежде на обман зрения, а когда удостоверился, что понял записку правильно, призадумался, не выкинуть ли ее в окно. Хозяин просто не мог измыслить для меня поручения более тягостного. Если и раньше мои отношения с Элинорой ограничивали жесткие рамки, то в отсутствие сэра Эндимиона ими руководила строжайшая сдержанность. Часами, будучи в мастерской вдвоем, мы редко-редко когда обменивались словом-другим. Стоило только мне появиться, как Элинора удалялась в меньшую комнату, где и пребывала до моего ухода в безмолвии, время от времени прерывавшемся приступом рыданий. Причина этих рыданий была мне неизвестна, да я до нее и не доискивался. Виновницей того, чему я стал свидетелем, была, конечно, она — и никто больше. Куда яснее: она соблазнила моего хозяина. Дня два я еще колебался, но потом все мои сомнения рассеялись. Священное Писание, история, мифология изобиловали примерами злокозненности, присущей ее полу: Иезавель, Медея, Юдифь, Далила, Саломея, леди Макбет, Танаквиль — список был нескончаем. Да, она предала моего хозяина. Но чтобы джентльмен, столь проникнутый добродетелью, мог и в самом деле… нет-нет, это было попросту немыслимо. И однако — такое крушение! Я и сам был готов разрыдаться при мысли о юном Алкифроне и его любящей матери — об этой счастливой семье. Но я ни на миг не в силах был допустить, что она — эта безумная сверхблудница, вторая Ева, эта самая опасная богиня, плакала о них.
Я передал Элиноре записку — вернее, поместил ее на стул, нацелив на нее кончик кисти. Через какое-то время Элинора взяла записку, но смысл ее разобрала, видимо, далеко не сразу. Быть может, не знала грамоты. Или же, подобно мне, отнеслась к написанному с недоверием, боязливо.
— Хорошо, сэр. — И это ее дерзкий голос? — Как только вы будете готовы, сэр.
Я заставил-таки ее изрядно подождать. Теперь она была у меня в подчинении — во всяком случае, это ощущалось. Так или иначе, я над ней сторож. Маршрут для прогулки, мною избранный, был довольно короткий: по Кокспер-стрит до Чаринг-Кросс, а на обратном пути мимо Нортумберленд-Хауса и пару шагов по Странду. Вне дома мы не обменялись ни единым словом.
На следующее утро записка содержала то же самое указание. На этот раз мы добрались до Ковент-Гарден. Миновали стойла, козлы и повозки на Грейт-Пьяцца, потом прошли по Друри-лейн мимо театра на Грейт-Харт-стрит. Я заметил, что Элинора плачет. Эти места, насколько мне было известно, слыли средоточием продажной любви. Быть может, Элинора принадлежала к сестринству Ковент-Гарден?
— Идем! — Преисполнившись отвращения, я почувствовал, как по спине у меня пробежал озноб. — Нам пора возвращаться.
На третий день я предоставил Элиноре большую свободу, хотя в инструкции сэра Эндимиона подобные поблажки никак не предусматривались.
Мы прошлись по Уайтхоллу и Парламент-стрит, затем по просьбе Элиноры свернули на Бридж-стрит и Чаннел-Роу, откуда через узкий дворик попали на Манчестер-Стэрз. Элинора недолго постояла на верхней ступени, глядя на нескончаемую процессию двигавшихся в оба конца барков, барж, лодок для ловли устриц, одномачтовых рыболовных суден — и на скопище верфей и складов древесины на противоположном берегу реки. Потом Элинора уселась и вынула из кармана книгу — судя по всему, роман.
День стоял безоблачный, поэтому я захватил с собой альбом для эскизов и, устроившись поблизости, принялся за набросок Вестминстерского моста. За отсутствием натурщиков я, по прибытии в Лондон, занялся архитектурными этюдами: назову виды на Букингемский дворец со стороны Розамондского пруда в Сент-Джеймском парке; на Берлингтон-Хаус от портала Сент-Джеймской церкви на Пиккадилли; вид на больницу Святого Георгия из-под тени лип в Гайд-Парке; добавлю сюда также около полудюжины изображений церквей, построенных мистером Реном.
Солнце пригрело мне плечи, я снял с себя кафтан и положил возле, стащил башмаки и сунул парик в карман. О существовании Элиноры я и думать забыл, хотя она сидела не далее как в пяти футах, все еще погруженная в чтение. Вода хлюпала и плескалась чуть ли не у самых моих ног; нараставший прилив поднимал со дна целые тучи ила, цветом похожего на чай, и увлекал мимо нас нескончаемый поток лодок, яликов, судов, груженных углем или сеном. Я поместил на рисунке некоторые из них. По небу скользили громадные корабли-облака: их я тоже перенес на бумагу. У Ламбетского дворца, высившегося над пролетами гигантского моста, действовала конная переправа: я не оставил без внимания кареты и перевозчиков в ливреях. Сам я воображал себя недвижным средоточием, жизненно важной осью всего этого коловращения, безмолвным его регистратором. Увы, регистратор из меня получился никудышный: пристальное критическое изучение привело меня к выводу, что изображенный мною мост приобрел сходство с неким морским чудищем, наподобие змея, развернувшегося над рекой; я стер рисунок и сделал вторую попытку — чуть более успешную. На мосту я быстро набросал кареты, на верфях, шлюзах и складах древесины Саутуорка появились людские фигурки, расхаживавшие туда-сюда. Вдали виднелись вращавшиеся крылья ветряной мельницы.
Взглянув на Элинор спустя, может быть, час, я увидел, что она по-прежнему плачет. О чем? Над страницами романа? Набросив на плечи кафтан и натянув парик, я помог ей подняться. Прежней неприязни я больше не испытывал — только некоторую неловкость, какое-то смущение. На обратном пути к Сент-Олбанз-стрит, который мы по обыкновению совершали молча, я впервые шел рядом с Элинорой, а не опережал ее на два шага, как прежде.
По возвращении в мастерскую, примерно через полчаса, я обнаружил, что забыл свой альбом. Мысленно я представил его лежащим наверху Манчестер-Стэрз: ветер с реки треплет листы, будто крылья большой подраненной морской птицы.
На четвертый день — еще прогулка. От сэра Эндимиона не поступило никаких указаний — и за мной больше не оставалось обязательств, подлежащих исполнению. Хозяин, выходит, меня покинул. Глубоко в сердце я ощутил острый укол. Однако — как приятно мне было это увидеть — он покинул и Элинору: со вчерашнего вечера не появилось ни бутылки портвейна, ни новых свечей и цветов. Поэтому сегодня, движимый не столько долгом, сколько милосердием, я позволил ей совершить гораздо более продолжительное путешествие: по Ладгейт-Хилл и мимо собора Святого Павла по Бучер-Роу, а затем по более широкой мостовой Чипсайда в Корн-хилл, приведшей нас к Уайтчепел-роуд. Прогулка так затянулась, что подошвы у меня горели огнем задолго до возвращения, и в Уайтчепеле я предложил заглянуть в харчевню, где нам подали пудинг на нутряном сале и картофель, плававший в свином жире. Ела, собственно, одна Элинора, сидя напротив меня и уткнув подбородок в грудь, словно читала молитву над этой отвратительной трапезой. Она поглощала это жалкое блюдо с жадностью, прихватив и половину моей порции: куски сала величиной с лесной орех встали мне поперек горла и вынудили отодвинуть пудинг вместе с картошкой в сторону. Прочие посетители заведения шумно лакомились говядиной, рубцами, студнем, тушеными голубями и прочими яствами; через дверной проем можно было наблюдать за всеми особенностями их подготовки к подаче на стол и — даже в дальнем углу зала — вдыхать разносившийся аромат, который чуть не вывернул меня наизнанку. Наш счет составил по два пенса с половиной, которые я охотно бы выложил только за то, чтобы поскорее убраться отсюда подальше.
На улице шел дождь. Серые тучи неслись с запада подобно стаду кочующих животных. Прохожие проталкивались вперед, в капюшонах и башмаках на деревянной подошве; их белые чулки были забрызганы жидкой грязью, как и ноги форейторов. Повсюду шныряли мальчишки — продавцы газет, носильщики в широкополых шляпах, малолетние разносчики. Мимо нас с грохотом катились повозки, угольщики ссыпали свой груз в погреба, над которыми густым черным плюмажем повисала мелкая угольная пыль. В воздухе разило вонью от гнившей на рыбных прилавках форели и лососины, всюду разносились запахи от свечных котлов, от вареной говядины и бараньего жира, шипевшего в харчевнях.
Мне хотелось повернуть обратно, однако Элинора, ничуть не смущенная всем этим, странным образом принимала окружающее, как мне казалось, за некое подобие рая. Время от времени — теперь мы обменивались репликами, пускай редкими и отрывочными — она произносила, словно наедине с собой: «Да-да, возможно», «А, оно на прежнем месте» — или что-то вроде этого. Мы обогнули Брик-лейн и пошли по Лэм-стрит, откуда по левую руку от нас над поросшими мхом скатами крыш виднелась квадратная башня Спитлфилдского рынка.
— Куда мы идем? — счел я уместным поинтересоваться, поспешно перепрыгивая через лужи, чтобы не отстать от своей спутницы, которая заметно ускорила шаг. — Элинора, — я впервые назвал ее по имени, — Элинора, я думаю, нам пора…
Она как будто не слышала; остановить ее было невозможно. Мы ступили на Спитлфилдскую площадь, а затем повернули в узкий двор, здания которого образовывали неровный ряд: одни клонились вперед, другие назад, однако посередине их неровный строй нарушала груда щебня, заросшая травой и ползучими сорняками. Непосредственные соседи этой неправильной пирамиды покосились до такой степени, что чудилось: они не замедлят вот-вот пополнить картину запустения. Впрочем, обитатели этих домов — чумазая ребятня, мамаши в фартуках, которые разбрасывали скудный корм посреди скопища суетившихся цыплят, выглядывали из окон или же лениво торчали в дверях, взирая на нас с полнейшим безразличием.
Элинора вплотную приблизилась к куче камней, на которой я заметил теперь возившихся мальчишек.
— Печальный итог, — заметил я, созерцая руину, над которой серое стадо облаков устремлялось к северу, словно спасаясь от близкой опасности.
— Напротив, сэр, — ответила Элинора. — Как раз здесь все и началось.
Вечером в моем жилище было темно и холодно. По возвращении я развел в очаге слабый огонь, отражавшийся на двойных изображениях «Леди при свете свечи».
На моем дубовом столе вместе с письмом от Топпи лежало уведомление из Склада одежды Джонсона. Без сомнения, и то и другое были доставлены Джеремаей или же Сэмюэлом. С каждым моим упреком или отказом их преданность возрастала все больше, а знаки внимания делались все заметней. По вечерам я обнаруживал, что постельное белье чисто и свежевыглажено. Ведерко с углем стояло наготове близ очага. Трубка старательно прочищена и заново набита табаком из кисета, также пополненного. Одежда на завтра вычищена и разложена на кровати. Письма, как и сейчас, аккуратно рассортированы на столе, сиявшем безупречной чистотой, наряду с оконными стеклами; сапоги мои тоже блестели. Я уже начал было разузнавать у мистера Шарпа, нельзя ли навесить на мою дверь засов.
Сломав печать на первом конверте, я выяснил, что мой костюм совершенно готов и что я могу забрать его в любое удобное для меня время. Топпи вложил в письмо билет на маскарад в Воксхолле. Билет украшала гравюра с изображением девушки на спине ныряющего в пучину дельфина. В одной руке она держала арфу, в другой — развернутый стяг. Надпись на стяге гласила: «Бал в Воксхолле». Внизу, посреди извитых волн, напоминалось: «Леди и джентльмены допускаются только соответственно одетыми. Цена — один шиллинг».
«Это последний в нынешнем сезоне маскарад в Воксхолле», — предупреждал Топпи в короткой приписке. Он предрекал, что, буде прецедент повторится, «разгул вечера превзойдет все мыслимые ожидания» и что «предстоящее буйство не сравнится даже с яростными волнениями ткачей на Спитлфилдском рынке. Поверь мне, Джордж, там может произойти все что угодно!»
Я сунул билет между теми страницами «Совершенного физиогномиста», на которых мой отец скрупулезно обрисовал разницу между физиогномикой и другими способами предсказания будущего — некромантией, пиромантией, неомантией, педомантией, гидромантией, геомантией, хиромантией и метоскопией: «все они, — писал отец, — были строжайше воспрещены римскими папами, сменявшимися во времена Святой Инквизиции». Выяснялось, что профессия физиогномиста относилась к числу наиболее опасных и преследуемых, ибо чуть ниже отец с немалым сожалением упоминал об изданном королевой Бесс законе, согласно которому всякий, «уличенный во владении физиогномикой, должен быть прилюдно высечен до крови»; даже наш покойный король Георг клеймил физиогномистов как «бродяг и пройдох».
Облачившись в ночную рубашку (завернутую, словно подарок, в тонкую бумагу), я прикинул в уме, какая из вышеназванных наук могла бы предсказать, что меня ожидает через день, через две недели, спустя год. А опустив голову на пуховую подушку, любовно взбитую, я прислушался к ровному биению сердца и спросил себя, так ли уж страшит меня мое будущее, как страшило оно всех этих римских пап, королей и королев.