Мистер Роберт Ханна — таково, по словам леди Боклер, было имя моего оппонента — не замышлял против нее ни малейшего вреда; в этом я сомневаться не должен, уверила меня миледи в самых решительных выражениях. Возможно, добавила она, если бы я больше о нем знал…

Пришлось вслушаться: выбора у меня не оставалось. Но — верил ли я ее речам? Даже теперь, когда мы шли к беседке на южной стороне Гайд-Парка, меня не покидало смутное впечатление, что миледи не всегда склонна строго придерживаться истины и что по мере ее рассказа грань между действительным и выдуманным колеблется, становится зыбкой и неясной.

Роберт Ханна, по ее утверждению, был единственным сыном в состоятельной семье, проживавшей на западе Шотландии. В семнадцать лет он рассорился с отцом из-за выбора невесты: упорное сопротивление семейному диктату вынудило его покинуть родину, лишь бы избежать ненавистного ему брачного союза. Лишенному наследства Роберту пришлось любой ценой пробивать себе дорогу в жизни — и в Ливерпуле он вступил в труппу бродячих актеров. Со своими славными попутчиками он исколесил за несколько лет всю страну, пока не оказался, наконец, в Лондоне и не увидел воочию куда более впечатляющие храмы Феспида: здесь его обуяло стремление возвыситься в своем ремесле; удача ему сопутствовала — и он получил средства к пропитанию в театре «Ковент-Гарден».

— Средства к пропитанию? Да, — продолжала леди Боклер, — два года Роберт прослужил уборщиком: подметал сцену, зажигал свечи, чистил нужники, клеил афиши на все пустовавшие стены в городе. После каждого представления ему платили по два шиллинга. Два года превратились в три, потом в четыре… В конце концов он дождался повышения. Стоял у входа в партер. По прошествии сезона — у входа в фойе, еще через год — у дверей на галерку. Метить выше было некуда — и в итоге Роберта назначили в гардероб, на должность женского костюмера. Три шиллинга за спектакль. Еще четыре года нудной рутины: починка и чистка костюмов, окуривание их серой для выведения пятен и уничтожения запахов, отсылка на Склад одежды мистера Джонсона и возвращение в театр. Надо было штопать чулки, ваксить сапоги, покупать ленты, губки, папильотки для париков, шелковую тесьму, подвязки, пробочники, иголки, подушечки для булавок. Шить и отделывать кружевом платье перед каждым спектаклем, подобно модистке, посещающей знатную даму в ее будуаре.

Но наконец-то мечта Роберта сбылась — и он вновь вышел на сцену. Сначала в небольших театрах. «Капелла» в Лок-Хоспитал, «Грот» на Сент-Джордж-Филдз, таверна «Черный бык» на Паддинг-лейн. И многие другие таверны — не помню названий.

Затем Рейнла— и Марилебон-Гарденз летом: если шел дождь, приходилось промокать насквозь. «Грейт Рум» на Пентон-стрит, на углу Хеймаркет. По мере роста признания, наши лучшие театры — «Ковент-Гарден», «Друри-Лейн», «Линкольнз-Инн-Филдз», «Кингз-Опера-Хаус», «Литл-Тиэтр» на Хеймаркет. И всюду — шумные рукоплескания! По мнению критиков, Роберт блистал в ролях светских фатов, шутов, молодых щеголей…

— Ни капли не сомневаюсь, — пробормотал я.

— …в спектаклях «Двуличный Дьявол» и «Лживый слуга»…

— Что и говорить, дело свое он знал, — буркнул я.

— …с не меньшим успехом он выступал и в других спектаклях. В пьесах Шекспира, к примеру. Наконец, он становится одним из Актеров Ее Величества: труппа была образована мистером Ларкинсом. Ага, судя по выражению вашего лица, имя этого великого импресарио вам небезызвестно, я угадала? Тогда вы должны были слышать и об Актерах Ее Величества: эта труппа задумала представлять творения Шекспира в их чистейшем, первозданном виде. Быть может, вы присутствовали на какой-либо постановке мистера Ларкинса в театре «Глобус» — так его назвали в Саутуорке? Нет? Увы, его больше не существует: сгорел дотла, однако до недавнего времени там ставились пьесы Шекспира, тщательнейшим образом сохранявшие дух оригинала; по мнению мистера Ларкинса, наши современные театры вытворяют с этими шедеврами невесть что. Поэтому небольшая сценическая площадка строилась внутри таверны; сцену перегораживал занавес: для трагедий — черный, для комедий — пестрый. Костюмы актеров в точности соответствовали изображаемой эпохе; исторической достоверностью обладали и оружейная стрельба, и фейерверки, и музыкальные инструменты — гобои и скрипки, — словом, весь арсенал елизаветинской режиссуры. В труппу также входили и дети — мальчики-подростки. Вам, разумеется, известно, что во времена правления королевы Бесс женщинам не дозволялось появляться на сцене. Отсюда — мальчики. В этом вопросе мистер Ларкинс был непреклонен. Однако в конечном счете юные исполнители себя не оправдали. Способен ли одиннадцатилетний непоседа передать нежное очарование Джульетты, обольстительное своенравие величественной Клеопатры, хрупкую прелесть бедняжки Офелии? И, помимо всего прочего, эти безмозглые сорванцы никак не могли вызубрить толком свои роли.

Нашелся ли выход? Да — и очень простой. Вскоре Роберту — и кое-кому из актеров — пришлось взяться за эту нелегкую задачу. Роберт особенно оказался на высоте. Лучшего исполнителя нельзя было и вообразить! Мелкие шажки, переливы мелодичного голоска или вдруг сварливое брюзжание — что ж, вскоре чуть ли не весь Лондон начал стекаться к таверне, чтобы увидеть его Розалинду в «Как вам это понравится», Виолу в «Двенадцатой ночи» или Порцию в «Венецианском купце». Вам знакомы эти пьесы, мистер Котли? Да-да, не сомневаюсь, что знакомы. Уверена, что вам без труда вспомнится, как эти героини по разным причинам — кто из-за любви, кто в поисках защиты, кто желая найти свое место в мире — переодевались юношами; вам вспомнится, как прекрасная Розалинда, например, переодевается мальчиком по имени Ганимед, а Виола принимает обличье бесполого Цезарио до тех пор, пока герцог Орсино в него не влюбляется — точнее, в нее.

Вздохнув, леди Боклер умолкла, потом тихо заговорила снова:

— Однако в пору высших триумфов Роберта разразился небывалый скандал — и с его карьерой, увы, было покончено. Именно по этой причине, думаю, он и предпочитает скрываться, избегая, в частности, показывать свое лицо окружающим: вы — не исключение. Шумиха вынудила Роберта перемещаться инкогнито — то есть под чужой личиной. Короче, вся его жизнь превратилась в сплошной маскарад.

Я выдержал паузу, ожидая продолжения. Когда его не последовало, я сурово нахмурился и произнес:

— Я как будто слышал кое-что об этом скандале.

Леди Боклер обратила ко мне взгляд из-под атласной маски, за которой только что спряталась, сославшись на необходимость защититься от солнца и ветра — крайне неблагоприятных, по ее словам, для цвета лица: совершенно неважно, что в тот момент воздух был неподвижен, а солнце едва-едва показалось над крышами Мейфэра и Пиккадилли, когда мы втроем брели по Конститьюшн-Хилл в Грин-Парке.

Мне никогда еще не доводилось видеть миледи при естественном освещении, пускай даже самом слабом. Слушая ее, я размышлял о том, что она впервые показывается мне не только вне дома, но и просто при свете дня; раньше, если исключить наше первое свидание, в общественном месте мы не встречались. В теперешних обстоятельствах облик ее заметно изменился. Густая масса волос, при свечах черная как смоль, сейчас манила взгляд золотисто-каштановым отливом, хотя изначально она, вне сомнения, венчала чью-то иную голову — возможно, юной привлекательной поселянки. В тусклых лучах солнца ее бледные напудренные щеки, прежде чем спрятаться под маской, показались синеватыми, точно снятое молоко, однако даже в этом неясном свете блестели перламутром, а также пурпуром и ярь-медянкой, украшавшими шейки голубей, которые сновали у наших ног. Нос миледи странным образом вытянулся вперед; губы сделались тоньше, несмотря на покрывавший их слой кармина; черты лица выглядели более жесткими и угловатыми, словно они отражались в хорошо отполированном, но треснувшем зеркале. Та же самая дама — и одновременно другая, как если бы два разных портрета накладывались друг на друга и сливались до нераздельности, причем один можно было различить только под определенным углом зрения, подобно смутной фигуре на моем холсте, проступающей сквозь «Даму при свете свечи». Я старался припомнить любопытную теорию Пинторпа насчет свечи и обоев: в ней посредством какого-то логического ухищрения существование последних упразднялось; говорилось там что-то относительно красок, допускающих различные вариации, о предметах и лицах, меняющихся в зависимости от освещения; о том, что свет и люди лукавят, хитрят, вводят в обман, будто всякий человек всего лишь намалеван на театральном заднике или представляет из себя trompe-1'oeil.

Так это или нет, но я созерцал новую для меня картину, разинув рот от удовольствия, а еще охотней взялся бы за кисть, если бы леди Боклер, которая до сих пор успешно отражала все мои физиогномические поползновения, не выказывала явного беспокойства по поводу моей чрезмерной внимательности. Стоило мне вперить в нее взгляд попристальней, как она тут же отворачивала лицо, намеренно стараясь держать его в тени, пряталась за складками веера, нервно посматривая в карманное зеркальце, и в конце концов достала маску.

Однако при новом освещении разительно изменилась не только внешность леди Боклер: изменилось и ее поведение — увы, к худшему. Меня крайне ошеломило то, как она обошлась со мной на Ринге. Долг чести, который мне следовало исполнить, не вполне отвечал моим о нем представлениям; впрочем, произошедшее со мной оказалось куда постыднее предыдущих поединков: меня — и не на шутку — отхлестала женщина. Нежданное появление миледи изумило меня сверх всякой меры, но я изумился еще больше, когда ее рука, затянутая в перчатку (ее, по примеру носильщиков, я пытался поцеловать), с силой хлестнула меня по левой щеке, потом по правой — и потом опять по левой. Дальше миледи принялась колотить меня по груди кулачками, пока мне не пришлось схватить ее за запястья. И тогда на меня обрушилась настоящая лавина красноречивейших упреков. Как я ее разочаровал! Как жестоко она ошиблась в моем характере! Я в самом деле воображал, будто она будет потрясена — или польщена? — моим безрассудным риском? И ей надо благодарить меня за этот приступ варварства? На меня сыпались всевозможные обвинения: мол, я и «жертва необузданных страстей», и «одержим страстью к погибели», и «первый кандидат на виселицу», и «разбушевавшийся самец», и «капризный молокосос», и «низкий смутьян» — и прочая, и прочая; остановить этот бешеный поток не могли ни протесты Джеремаи, ни мои оправдания.

— Всегда одно и то же, — жаловалась леди Боклер, когда мы шли к Гайд-Парк-Корнер сквозь рассеивавшуюся пелену тумана. — Свирепые мужские страсти! Вы в точности как Тристано, — да-да! — он тоже дрался здесь, на этом самом месте, на этом кровавом ристалище! О, эта безрассудная погоня за честью, за доблестью! И все — ради любви к женщине! Припомните, что с ним сталось! А теперь и вы вступили на эту гибельную дорожку…

Проведенное ею сравнение не послужило, как я вначале думал, прелюдией к рассказу о Тристано: о нем, возможно, я услышал бы позднее, если только мне суждено было снова увидеться с миледи, что казалось теперь в высшей степени сомнительным; нет, речь пошла об этом самом Роберте Ханна, чью необузданную ярость миледи, по ее словам, удалось — хотя бы на время — укротить. Меж тем мы добрались до Грин-Парка и ступили на тропу, ведущую к Конститьюшн-Хилл (куда мы, собственно, направляемся, никто из нас, по-моему, толком не знал); именно тут миледи, оставив укоры, приступила к повествованию о жизни Роберта. Роберт, по ее уверениям, непременно «вышиб бы мне гляделки», появись он на месте поединка, и «заметьте, мистер Котли, он намеревался сделать это во что бы то ни стало, если бы я, к счастью, его не разубедила. Господи Боже, никогда еще я не была свидетельницей такого неистовства! Если бы вы только видели его в то утро! С каким пылом он чистил пистолет и наводил на него глянец! С какой дотошностью, не скрывая радости, точил саблю, пробовал лезвие — и мечтательно говорил о том, как рассечет ваше горло надвое и выпьет кровь до последней капли!»

Описание столь зверского нрава несостоявшегося противника залило лицо моего юного секунданта смертельной бледностью, с ног до головы его пробрала дрожь, а глаза он возвел к небу, словно благодарил Вседержителя за благотворное вмешательство госпожи. Я же, однако, с гораздо большим хладнокровием потребовал обрисовать, кто таков этот Роберт и откуда, что миледи должным образом и исполнила, причем нарисованный ею портрет почти никак не сходился с обликом отпетого головореза, которым вконец был устрашен Джеремая.

— Так вы наслышаны об этой… истории? — Леди Боклер казалась растерянной, но быстро овладела собой. — Да-да, Роберт сказал, что вы упомянули какую-то женщину… Впрочем, не то — я вовсе не имела в виду скандал, связанный с женщиной, и говорила вовсе не о падении некой деревенской глупышки. Постойте-постойте, как бишь ее звали?.. Не мисс Клайсроу, нет?

Теперь настал мой черед рассказывать — и, пока мы не миновали ворота Сент-Джеймского парка, я выложил все, что знал. И хотя сэра Эндимиона я не упомянул ни разу (все еще, как видите, сохраняя ему верность), можете не сомневаться, что я отнюдь не погнушался добавить два-три нелестных мазка к набросанному ею портрету Роберта.

Когда я умолк, миледи, вопреки моим ожиданиям, ни словом не обмолвилась — будто пропустила все мимо ушей — ни о вероломстве Роберта, ни о печальной участи Элиноры. Единственное, что ее заинтересовало в моей повести — к немалому моему огорчению и разочарованию, — это характер самой Элиноры. Миледи задала мне целую кучу вопросов о ее внешности, о ее манерах — и так далее. Приятно ли с ней беседовать? Красивая ли она? Сколько ей лет? Какого цвета у нее волосы? Глаза? Высокого она роста или нет? А цвет лица — бледный или смуглый? Как она одевается, как говорит? Я писал ее портрет — закончен ли он? Нельзя ли на него взглянуть?

Этот допрос сильно меня раздражал, но, хотя мне никоим образом не удалось бы дать на все пункты благоприятные для Элиноры справки, я не без удивления обнаружил, что пылко ее защищаю, всячески преувеличивая ее красоту, очарование, достоинства характера. Вместе с тем меня так и подмывало крикнуть, что я описываю не автомат и не портновский манекен, не фигуру на картине и не персонаж из книги, но человеческое существо, которое терпит муки в убогой мансарде. Скоро, впрочем, я почувствовал себя даже польщенным: столь настойчивое внимание к определенному предмету ласкало мне сердце; быть может, миледи с опаской заподозрила в Элиноре свою соперницу?

Приятное подозрение относительно ревности миледи вскоре если не подтвердилось, то, во всяком случае, укрепилось, как только мы вышли в парке на один из окаймленных деревьями променадов: сюда, по случаю воскресенья, начал стекаться подышать воздухом знатный люд перед тем, как отправиться на богослужение, и вдруг, нежданно-негаданно, миледи взяла меня под руку. Нежданно-негаданно потому, что до сих пор она казалась решительной союзницей Роберта в обоих случаях, то есть винила во всем происшедшем меня и Элинору. По мере разговора досада моя неуклонно возрастала, ибо я не желал терпеть возле себя даму, чьи моральные понятия были столь ущербны.

И вот теперь, когда солнце начало пригревать, этот внезапный порыв… Что это — сердечное неравнодушие? Я не смел сопротивляться, и мы прошествовали рука об руку мимо других таких же пар. Джеремая, все еще державший пистолеты, благоразумно начал отставать на два, потом на три шага — и, не слишком долго поволочившись за нами следом, наконец, совершенно исчез из виду.

Наши разногласия касательно Роберта также были забыты: мы их оставили где-то за воротами парка. Я теперь упивался тем, чего был лишен в Воксхолле, ибо, судя по всему, мы сделались предметом всеобщего внимания: окружающие при встрече с нами тотчас же начинали перешептываться. Быть может, эти добрые люди распознали миледи даже под маской? Негодование мое окончательно схлынуло: я выпрямился, постарался улучшить походку и придал осанке изящество, что так часто репетировал перед зеркалом. Я даже позволил себе поверить, что вместе мы составляем прекрасную пару. Вскоре эта лестная мысль получила подтверждение, когда две юные миловидные леди в кружевных шляпках и фижмах, пройдя мимо нас, обернулись и принялись совещаться со служанками, которые несли в меховых муфтах болонок. Молочница, продававшая молоко по пенни за кружку, сделала при встрече такой глубокий реверанс, словно столкнулась с самим королем Георгом в сопровождении королевы Шарлотты. Сидевшие в седле джентльмены галантно приподнимали шляпы; пешие почтительно кланялись, причем шпаги позади них приподнимались в воздухе, будто серебряные хвосты. Престарелые леди с раскрашенными лицами мило улыбались нам из окон проносимых мимо портшезов: драпировка делала их похожими на поясные портреты самих себя — они казались не грузом увядшей плоти и ветхих костей, а изображениями маслом кисти сэра Эндимиона, которые носильщики доставляли на выставку в Королевской академии.

После короткой прогулки мы с леди Боклер тоже попали словно бы в картинную раму: пересекая открытый акведук, соединявший Тайбернский ручей с Каналом, полным уток, мы ненадолго задержались на небольшом пешеходном мостике и загляделись на колеблемые внизу наши отражения, сходные с бесплотными тенями. Мне захотелось, чтобы миледи сняла маску: тогда гулявшие вокруг могли бы лицезреть красоту моей спутницы; к тому же, глядя на зыбкий образ в воде — белое пятно, смутно напоминавшее череп, я вдруг почувствовал, словно угодил на еще один маскарад в Воксхолле, гае нельзя отличить подлинное от иллюзорного. Проплывавшая мимо утка с громким кряканьем рассекла отражение: наши образы исказились, заплясали в судорожном менуэте, а потом исчезли.

Когда мы оказались у Хорсгардз, туман рассеялся, будто взвившийся занавес, который открыл вид на величественную декорацию, мгновенно установленную незримыми машинистами сцены: справа — Казначейство и Вестминстерское аббатство; Пэлл-Мэлл и Адмиралтейство — слева, перед нами — плац-парад конной гвардии, и всюду шпили и площади Вестминстера в виду террас; декорация, подумалось мне, вполне пригодна для одной из тех пьес мистера Этериджа или мистера Конгрива, в которых Роберт играл роли слонявшихся по городу щеголей-бездельников.

Все еще рука об руку (Джеремая осмотрительно тащился за нами на расстоянии пяти-десяти ярдов), мы свернули налево и через Спринг-Гарденз вышли на Кокспер-стрит. Потом — дорогу выбирала миледи — вновь повернули направо и вступили на Хеймаркет. Глупое тщеславие меня покинуло, и в груди затрепетал страх, будто пойманная в мешок куропатка. Куда миледи нас ведет? К лавке мистера Шарпа? К моему жилищу? Я запаниковал. Откуда ей известно?..

Я не имел ни малейшей охоты показывать леди Боклер мое скромное обиталище и попытался направить наш курс в сторону Пэлл-Мэлл, горячо отстаивая преимущества этой улицы над Хеймаркет. Однако настойчивость и решительность миледи возобладали в споре с моими устремлениями, и я почувствовал, что меня тащат вперед, будто своевольного комнатного пуделя графини Кински, до предела натянувшего поводок. Мы не слишком далеко продвинулись таким манером, как вдруг миледи внезапно остановилась и кивком указала на увенчанное куполом здание с колоннами слева от нас.

— Знаете, что это?

— Да, — ответил я с облегчением, сообразив, что отнюдь не невзрачная лавка мистера Шарпа была нашей конечной целью. — Это Королевский театр.

— Да, Дом итальянской оперы. — Миледи помолчала, взирая на величественное сооружение. — Любопытно, способны ли вы обнять?..

— Обнять? — переспросил я в замешательстве.

— …Обнять умом представление о здешних маскарадах и оперных спектаклях. Именно здесь все и началось, мистер Котли, — или, вернее сказать, здесь все кончилось.

Я по-прежнему пребывал в недоумении.

— Вы хотите сказать, что Роберт?..

— Нет-нет! — Миледи покачала головой. — Я вовсе не собираюсь говорить о Роберте. Я говорю о Тристано, ни о ком другом.

Часом позже мы сидели вдвоем в чайной комнате Уайт-Кондуит-Хауса. Наше окно выходило на декоративный пруд с множеством золотых рыбок. Утро ласкало приятной свежестью, небо очистилось. В чашках золотился чай со сливками, от горячих булочек поднимался пар. Чайные принадлежности сверкали в столбике солнечного света, косо падавшего на наш столик.

Еще одно общественное место. Прийти сюда предложила миледи, она же подозвала наемный экипаж в конце Хеймаркет. Я помог миледи взобраться внутрь, мы распрощались с Джеремаей и покатили в Излингтон, в полумиле оттуда, погруженные в радостные размышления и молчаливые, так как в словах не нуждались. Миледи продолжала оказывать мне знаки расположения, на которые не поскупилась и в Сент-Джеймском парке. Наши руки вели между собой тайную беседу, сообщаясь посредством щипков, пожатий и нежных поглаживаний. Столь красноречиво владела миледи этим языком жестов, что, когда наш экипаж с грохотом вкатился на Сент-Мартинз-лейн, я ухитрился повысить цену нашего безмолвного общения тем, что, сняв с миледи маску, запечатлел на ее щеке поцелуй: она застенчиво покорилась мне и в ответ, сделав наше свидание еще драгоценней, пылко соединила свои губы с моими.

Этот упоительный немой разговор вполне мог длиться до конца нашего путешествия, если бы нам не помешали три происшествия кряду. Почти сразу же левое переднее колесо экипажа, подгадав именно под этот решающий момент, угодило в особенно глубокую выбоину между булыжниками, заставив нас сначала резко качнуться вперед, потом откинуться на сиденье назад и, наконец, завалиться набок так, что при падении я чуть не сломал миледи ребра, отчего она пронзительно взвизгнула. Далее — после того, как я рассыпался в многословных извинениях и мы возобновили наши сладостные переговоры — наш путь пролегал через узкий поезд Литтл-Сент-Эндрюс-стрит к Севн-Дайелз: иными словами, как раз здесь я некогда тщетно гонялся за неуловимым Робертом. В этой округе (и, немного погодя, на Бэттл-Бридж) я не мог не заметить, как миледи, со все возраставшим необъяснимым беспокойством, старательно отворачивала лицо от окошка и задергивала занавески, словно избегая зрелища убогих улочек.

Или же миледи опасалась, что увидят ee! Как только она оставила свои странные меры предосторожности, на Пентонвилл-роуд случилась третья заминка. Из сточной канавы нас неожиданно окликнул джентльмен с отнюдь не располагавшей к себе наружностью: это был мрачного вида бродяга, одежда которого безукоризненной чистотой не отличалась, а недовольное выражение лица было, казалось вызвано ударившим в ноздри собственным неприятным запахом. Его устремленный на нас похотливый взгляд, словно миледи была распутной шлюхой нанятой мной по дешевке, так меня разъярил, что я велел возчику остановиться и чуть не соскочил т мостовую с намерением отдубасить наглого мерзавца до полусмерти. Я бы непременно это осуществил если бы миледи не воспрепятствовала моему отважному порыву (второму за утро в защиту ее чести) прищемив мне пальцы дверцей экипажа и заклиная возчика продолжить путь возможно скорее. Негодяй расхохотался во все горло и послал нам вдогонку отборные ругательства, которые, к счастью для него я не сумел разобрать из-за прилива крови, стучавшей у меня в висках. И все же леди Боклер пришлось с силой вдавить меня в сиденье, настойчиво увещевая не обращать на бродягу внимания. Однако вплоть до самого Уайт-Кондуит-Хауса я все еще кипел от негодования и строил планы лютой мести.

Кроме того, меня немало озадачил удивительный и непонятный отклик миледи на дерзкую выходку бродяги: переменилось не только ее настроение, но и чувства ко мне — и к Роберту. Когда мы вышли из экипажа, она, прикладывая к глазам надушенный платок, вдруг объявила, что я должен забыть о его существовании; она сама, по ее словам именно так и поступила; я больше никогда не должен его видеть, а ей остается только сожалеть о наше первом столкновении; и, наконец, она высказала самое жгучее свое желание: чтобы у меня появилась возможность всадить пулю в его подлое сердце.

Нетрудно догадаться, насколько я был поражен услышанным, особенно если вспомнить, как горячо защищала миледи мошенника еще совсем недавно. Поскольку от разъяснений она уклонилась, не мог разгадать причину столь сногсшибательных перепадов в ее оценке Роберта. И вот, пока мы бродили по дивно прихотливым аллеям, сидели в уютной беседке, а затем блуждали по лабиринту кустарников, в голове у меня царила такая же путаница, сопряженная с рывками вперед, остановками и неверными поворотами, какая сопровождала наши шаги по причудливо извилистой тропе. Увы, общество леди Боклер всегда повергало меня в растерянность! Мысли мои, казалось, разбрелись сразу по всем направлениям, наподобие ползучих побегов плюща в подлеске, заглушающих собой всю растительность.

Теперь, когда мы расположились за чаем в одной из кабинок, неловкость одолевала меня по-прежнему. Однако настроение миледи к этому времени улучшилось — и, хотя речи наши были, как и ранее, немногословны, мы вновь прибегли ко все более понятному нам языку жестов. Сцепив руки, мы прижались друг к дружке почти вплотную, точно представляли собой одну из редкостей в коллекции графа Провенцале. Наше двойное отражение смотрело на меня из окна, где оно накладывалось на пруд с золотыми рыбками и на отдаленную лужайку с игроками в крикет: совмещенный образ мужчины и женщины; две головы и одно тело, скрытое юбками миледи; воланы и кружева заслоняли мой наряд, поглощая меня всего чуть ли не целиком. Что и говорить, диковинное существо, каких ни одному путешественнику не доводилось видеть.

Мы допили чай и заказали еще один чайник. Теперь я, забыв о мести, строил другие планы — не воителя, а любовника. Я, кажется, пропустил мимо ушей перезвон колоколов церкви Сент-Мэри, которые призывали паству на богослужение: не раз в течение этого долгого дня мне вспоминалось, что сегодня воскресенье; и, пока набожные обитатели Излингтона, стуча подошвами, направлялись по Пентон-стрит к гудевшим колоколам, я внезапно нашел слова, созвучные моим упорным домогательствам.

— Я должен обладать вами, миледи, — прошептал я, а за окном — в призрачном мире позади нашего двойного образа — плеснула хвостом золотая рыбка и взметнулись в воздухе биты игроков в крикет.

Если миледи и расслышала это безрассудное признание в обуревавшей меня страсти, то виду почти не подала. Вместо ответа она всунула мне в рот ломтик хлеба, налила еще одну чашку чая и спросила:

— Хотелось бы знать, мистер Котли, помните ли вы печальную повесть об участи Филомелы?