Все чаще и чаще теперь я бродил один: пробирался по улочкам Бата или поднимался на холмы; одежда моя ветшала и выгорала, сам я худел и бледнел, уже мало отличаясь от встречных скелетов, укутанных в теплое.
Однажды, во время прогулки по Грейт-Коммон к северу от Вестон-роуд, я обернулся взглянуть на город и увидел, насколько ранее заблуждался: наполовину выстроенный Кресент и новый мост через реку Эйвон, наименованный Палтни-Бридж, вовсе не являлись мертвыми чудищами, которые рабочие с помощью лопат и бадей извлекли из земли: нет, это были побеги свежей поросли, тянувшейся из трясины к солнцу, взбиравшейся вверх по ступеням лестницы, подобно каменным ангелам на западной стороне аббатства. Строения не были порождены туманным прошлым, но возвещали новый день, увлекали вперед, в будущее. Моим глазам предстала часть живого организма — с дыханием, кровообращением. И я понял, что настало время и для меня, когда я тоже должен выпрямиться, набрать полную грудь воздуха, совершить рывок.
Итак, не прошло и двух недель после нашего прибытия в Бат, как я приступил к новой работе. Заключалась она не в писании портретов, как я первоначально задумывал: мне предстояло в жизни написать еще только один-единственный (вот он, вы держите его в руке); трудился я теперь в Уидкомской каменоломне, расположенной вблизи от города на юге, за Прайор-Парком. Мне платили десять шиллингов в неделю за то, чтобы я добывал из-под оглаживаемого ветрами травяного покрова глыбы батского строительного камня и погружал эти медового цвета блоки на деревянные подводы. Их по брусьям перетаскивали к строительной площадке на берегу Эйвона, где блоки, гладко отшлифованные каменотесами, помещались, наподобие доспехов, в вытянутую громаду Кингз-Кресента или образовывали террасы вдоль Уолкотского Променада; врастали в костяк и кожный покров мерцавшего на солнце города, который день ото дня ширился вокруг.
Город — немалая его часть — построен моими руками. Я поднимал с помощью рычага глыбы известняка, вызволяя их, точно новорожденных, из прорытых в залежах мергеля зияющих темных канав. Впервые оказавшись на воздухе, они походили на нежных младенцев: влажные, мягкие и податливые под пальцами, когда их обтесывали, нагружали на подводы, а каменщики нарезали кубами. Однако помещенные на бутовую основу и подвергнутые воздействию солнца и влаги — всем прихотям непогоды, эти известняковые блоки приобретали твердость и прочность гранита.
Всякий вечер, укладываясь на тюфяк, я чувствовал, как руки мои грубеют и покрываются мозолями, а мышцы крепнут и наливаются силой. И я повторял себе, что сам я тоже рождаюсь заново, крепну духом — и под жестокими ударами враждебной судьбы, под безжалостной плетью горького опыта обретаю новый облик.
Внешнего Человека высекает в камне, формует и покрывает броней Человек Внутренний…
Однако эти мои надежды, как и все прочие, оказались иллюзией. Я не был изваян из камня, и в итоге выпавшие на мою долю напасти окончательно меня сокрушили.
Первый удар обрушился на меня после того, как я проработал в каменоломне чуть больше недели. Чем развлекала себя Элинора во время моего отсутствия (я покидал Грин-стрит на рассвете и возвращался в сумерках), я понятия не имел, да и не особенно любопытствовал. Но в тот день разразилась сильнейшая буря с ливнем, перешедшим в обильный град: карьер быстро залили мутные потоки, градины свирепо колотили нас по головам и плечам, и любая работа сделалась невозможной. Так мне случилось вернуться на Грин-стрит раньше обычного; замешкавшись на лестнице у входной двери, я услышал уже знакомые мне звуки: затрудненное дыхание, глухие толчки, стоны и невольные вскрики — все то, что поразило мой слух перед утренним Падением Завесы.
Мгновенно мной завладела прежняя лихорадка. Дрожь сотрясала меня с такой силой, что, как от собаки, которая выбралась мокрой из пруда с утками, брызги пота разлетались от меня по всему коридору, усеивая стены. Скользкий от дождя пол — а вернее, весь дом — качнулся под моими ногами; пытаясь удержать равновесие, я быстро убедился, что обречен извергнуть наружу завтрак, которому вместе с тем предназначалось служить одновременно обедом и ужином. Сомнений быть не могло: явился сэр Эндимион, как я того страшился, а Элинора, теперь мне стало ясно, желала. Она ему написала, я был уверен в этом. Но что именно написала? Что я увез ее насильно? Я знал: ей хотелось наглядного свидетельства его любви, какого-нибудь отчаянного поступка. Дуэль — уж не к этому ли она клонила? Да-да, какой-нибудь безрассудный выпад — против меня, а в случае неудачи, против нее самой.
Я, шатаясь, спустился с лестницы и вышел под дождь. И чуть ли не час переминался с ноги на ногу под портиком церкви Святого Михаила, на противоположной стороне Брод-стрит, не сводя глаз с нашего неосвещенного окна. Смятение вновь раздирало мою душу. Что мне делать? Бросить сэру Эндимиону вызов? Или же он намерен потребовать от меня сатисфакции? Увезет ли он Элинору с собой? Привел ли ко мне судебного исполнителя? Моя поимка выглядела неминуемой…
В окне замерцал огонек. Минутой позже дверь дома отворилась, но на улицу ступил не сэр Эндимион, а некий молодчик из Кросс-Бата. Негодяй обозрел небосвод, прежде чем нахлобучить на голову шляпу, а потом, перескочив через лужи по направлению к Миллсом-стрит, вскарабкался в портшез.
Забыв о лихорадке, я ринулся в дом и взбежал вверх по лестнице. Отдуваясь и клокоча гневом, я застал Элинору за расчесыванием распущенных волос изящным гребнем из черепахового панциря; его, помнится, не было среди вещей, которые мы побросали в холщовый мешок в минуту нашего поспешного бегства.
Не поворачивая головы, Элинора невозмутимо спросила:
— Вы сегодня не работаете?
— Дождь, — нерешительно произнес я, ненавидя себя и за эту паузу, и за свою нерешительность, а потом довольно резко заметил: — Я вижу, мисс Элинора, ваше ремесло по-прежнему процветает.
— И вправду дождь?
Голос ее ничуть не дрогнул, сохраняя бесстрастность; она продолжала сидеть ко мне спиной, размеренно проводя гребнем по волосам, отчего к ним стал возвращаться блеск — со светлым оттенком желтизны. И однако, в этот момент Элинора не походила ни на модель «Красавицы с мансарды», ни «Дамы с мансарды» — писать ее такой я желания не имел.
— Сквозит. Будьте добры, прикройте дверь, — добавила она все так же хладнокровно, будто обращалась к слуге, и тут до моего сознания дошло, что в некотором смысле я и в самом деле был для нее слугой.
Элинора наблюдала за мной — а я за ней — с помощью небольшого зеркала, в котором оба мы отражались. В зеркале, испещренном трещинами, казалось, что она хмурится. Когда же она, наконец, обернулась, я увидел, что зеркало лжет: на самом деле Элинора улыбалась, хотя чарующей эту улыбку назвать было нельзя. На шее у нее красовались жемчужные бусы, а одета она была в голубое неглиже из муарового шелка: для его покупки мне пришлось бы не один месяц трудиться в Уидкомской каменоломне и вырубить столько батского строительного камня, что его хватило бы для сооружения колосса, который с высоты своего громадного роста мог бы хмуро сдвинуть каменные брови при виде моей еще более колоссальной глупости.
Иначе говоря, моим глазам вдруг предстало в Элиноре многое из того, чего я до сих пор либо не замечал, либо не распознавал; словно раньше я видел только ложный ее образ, искаженный растрескавшимся зеркалом.
Не в силах видеть этот новый облик, я повернулся и, сопровождаемый смехом Элиноры — неприятным и безрадостным, как и ее улыбка, — скатился по лестнице и выбежал под дождь. Я блуждал по пустынным улицам, поливаемый струями дождя, влекомый вперед, подобно грудам мертвых листьев, которые несут переполненные сточные канавы. Известняк, прилипший к моим рукавам, намок и начал растворяться; растворялся и я сам, трескаясь и крошась до самой сердцевины.
Миновав полуосвещенные здания и нагромождения пустых передвижных кресел, я очутился на Столл-стрит. Призрачные клубы испарений — на вид еще более сырые, чем обычно, — плотно нависали над купальнями, откуда эхо доносило до меня крики и всплески. Пахнуло серой от источников — и этот запах заставил меня поежиться, будто при простуде.
Единственно из желания согреться, я переступил порог гостиницы «Белый олень» и, усевшись у огня, заказал кружку пива и трубку. Таверна пустовала, и я целый час обсушивался в одиночестве; разглядывая известняк под ногтями и пол, усыпанный опилками, я, среди прочего, размышлял о «диоптрическом улье» моей матери: нам кажется, что через прозрачное стекло мы видим все, что происходит внутри; на деле же стекло повреждено и представляет нам лишь самую искаженную, недостоверную картину. И вот такие изъяны и трещинки никогда не позволяют нам ясно разглядеть внутренний строй души, чувства и страсти человеческого сердца…
Осушив еще две кружки пива и выкурив бессчетное количество трубок, я имел все основания, если бы только мог об этом знать, продолжить свои раздумья о зловещей непроницаемости человеческой души, но в это время два джентльмена, также с трубками в зубах, сняли с себя мокрые плащи и расположились на стульях у меня за спиной.
— «Летучая машина» из Лондона запаздывает, — заметил один из них, — хотя прибытие ее вот-вот ожидается.
— Ну и погодка! Для путешествий хуже и не придумаешь, — продолжал этот джентльмен, шумно топая мокрыми сапогами о пол.
— Точно. Вашу шляпу, сэр, если позволите. После паузы, занятой передвиганием стульев, первый голос сказал:
— Думаю, нападение произошло вчера в это время.
— Вчера, сэр?
— Да, возле Ньюбери.
— Тогда потери должны быть велики. Я слышал, на этот раз там ехало довольно много Достойных Особ.
— Это верно, но жизни лишились только разбойники. По крайней мере, один из них…..
— Правда, сэр?
— …А второго негодяя удалось схватить.
— Слава Богу! Право, сэр, за это следует выпить. Так, значит, стражник, — задал вопрос любопытствующий после того, как принесенные бокалы были спешно осушены в ознаменование этого успеха, — стражник выстрелил в грабителей? Что ж, мы обязаны поднять тост за здоровье храбреца, как только он здесь появится.
Второй собеседник снисходительно фыркнул.
— Поберегите денежки, мистер Хупер, поберегите денежки. При чем тут стражник? Все они, как один, заячьи души. — Говоривший фыркнул снова, но на этот раз тише, словно кто-то из присутствующих (гостиница начала заполняться) мог почувствовать себя профессионально оскорбленным. — Нет, отличился там другой: по общему мнению, гроза, да и только. Свирепый нрав — и шпага, разящая без промаха. Тьфу ты, пропасть, как же его зовут? Вот дьявол! Узнать имя ничего не стоит: здесь он всем преотлично известен, готов об заклад биться… Однако имя так и не вспомнили: под влиянием очередных бокалов портвейна оно как-то потеряло четкость и отдалилось, а потом, наконец, и разговор перескочил на другую тему. Наверное, предшествовавший разговор вылетел бы из головы и у меня, если бы я, ковыляя несколько часов спустя после дополнительной пары кружек пива обратно на Грин-стрит, не услышал перезвон колоколов на окутанной мраком башне аббатства: он возвестил о прибытии «Летучей машины», которая доставила в город доблестную и таинственную Достойную Особу.
— Добро пожаловать в Бат! — пьяным голосом выкрикнул я, пошатываясь на развилке Брод-стрит перед церковью Святого Михаила, встречая долгожданный экипаж, который со скрипом и звяканьем проехал по Уолкот и растаял в тумане Хай-стрит. Тогда я подбросил шляпу высоко в небо, хотя на мое приветствие отозвались только черные летучие мыши: приняв шляпу за свою товарку, они, то резко ныряя вниз, то взмывая в воздух, начали очерчивать вокруг нее стремительные круги.
— Ревнивец, — услышал я от Элиноры. Она все еще сидела перед треснувшим зеркалом, изучая в нем мое отражение; по-прежнему в неглиже, с ниткой жемчужных бус на шее. Казалось, время моего пребывания в «Белом олене» длилось всего несколько минут. — Вы пьяны, — добавила она, с мягким шорохом проводя гребнем по волосам. — Не желаю ничего слышать о вашей низкой ревности.
Ревности? Мой укоризненный вид Элинора истолковала неверно.
— Ревность? — фыркнул я презрительно, в точности скопировав джентльмена из гостиницы. — Ревновать к тем, кто платит за ваши милости? Ревновать к вашим бусам и гребенкам? — Упершись обеими руками в дверные косяки, я шатался в дверном проеме, будто Самсон, готовящийся обрушить опоры здания. — Уважения к себе — вот все, чего мне сейчас желалось бы, — невнятно цедил я, — у меня его больше нет ни капли — да, впрочем, и перед собой я его не вижу.
— Вы ревнуете к сэру Эндимиону, — уверенно произнесла Элинора. — И не посмеете это отрицать.
— Что?.. — Я испытывал к своему старому наставнику многие чувства, но только не это.
— Ревнуете из-за того, что он любит меня, — продолжала Элинора, — а я его.
— Чушь! — Все еще цепляться за эту иллюзию! Надо же, как легко обвести ее вокруг пальца! Мне вспомнились ее слова о сердце, которое охотно пособляет изменнику, — и вправду мудро замечено. Да, она совершенно слепа — слепа, как те самые летучие мыши! — слепа к чувствам окружающих; даже хуже того — быть может, слепа и по отношению к чувствам собственным. — Он любит тебя? Да я от смеха готов лопнуть.
Элинора не ответила, но в глазах у нее загорелся огонек отчаянной, упрямой веры — веры, которая, в чем я нимало не сомневался, была простой иллюзией.
— Странное определение любви! — настаивал я, в надежде загасить этот огонек. — В каком словаре его отыскать? Что за грамматика пригодна для подобного высказывания? — Я попытался рассмеяться, встать по-военному навытяжку и осипшим от пива голосом повелительным тоном прогреметь:
— Нет, мисс, — вы, как всегда, заблуждаетесь. Физиогномика человеческого сердца столь же неведома вам, как…
Я умолк, увидев, что она замахнулась на меня черепаховым гребнем.
— Не вам бы тут разглагольствовать! Ваших наставлений, сэр, я не приму.
— Ах, так? Но разве между нами нет разницы? Да, всюду, куда бы я ни бросил взор, я ищу истину, тогда как ты, — я в знак обвинения ткнул пальцем воздух, — ты охотно даешь себя обмануть. И обмануть тебя ничего не стоит, потому как ты обожаешь хитрости. И чужие, и свои собственные! Можешь городить все, что тебе вздумается, — добавил я после короткой паузы, — а он все равно не явится! Не явится, потому что он не… не… не…
Пререкаться дальше не имело смысла: Элинора умолкла. Не дослушав, она отвернулась и снова принялась изучать меня в зеркале, отвратительная растресканность которого правдиво отразила, наконец, ее действительное душевное состояние. Хрупкие ссутуленные плечи, поникшие пряди — все говорило о поражении. Да-да, о поражении. Сэр Эндимион презрительно отверг ее даже самые ничтожные желания, готовность унизить себя до последней черты.
Гнев мой сразу сник, вытесненный приливом странного сочувствия к Элиноре. Я шагнул вперед в надежде утешить ее, как это бывало во время нашего путешествия, — возможно, обнять, прижать ее голову к груди. Сочувствие. Что сказал мистер Ларкинс о сочувствии как основополагающей человеческой страсти? По его словам, это зеркало, посредством которого перед лицом другого мы узнаем свое собственное.
Но, рванувшись навстречу искаженному отражению, я, под влиянием четырех кружек пива, споткнулся; заметив мой резкий и внезапный порыв, Элинора мгновенно вскинула голову, а рукой ухватилась за кисть. Превратно истолковав мои намерения, она приняла хмельную участливость, разлившуюся по моему лицу, за нечто иное: глаза ее сузились и яростно сверкнули.
— Не смейте до меня дотрагиваться! — Я хотел было запротестовать, но Элинора сопроводила свое восклицание метким броском кисти, угодившей мне прямо в лоб — точно в то место, которым я соприкоснулся с булыжниками на Хог-лейн. Вторая кисть чуть не расквасила мне нос.
Можно ли этими болезненными ударами или четырьмя выпитыми у камина кружками объяснить — извинить, разумеется, уж никак нельзя — то, что произошло следом? Вспоминаю теперь — и, собственно, ясно вижу перед собой — словно меня подменили: кто-то другой, но только не Джордж Котли, прыжком кидается, с воплем сбежавшего из Бедлама хватает Элинору, и оба, стиснутые в объятии, кружат по комнате, будто танцуют страстный котильон; кто-то другой, в ответ на плевок в лицо, закатывает ей оплеуху рукой, огрубевшей от известняка; кто-то другой наносит Элиноре пощечину с еще большей силой, когда она впивается зубами в шрам на руке от щенячьего укуса; кто-то другой, рывком подняв Элинору с пола, грубо трясет ее за плечи, выкрикивая бессвязные фразы пьяным охрипшим голосом.
Кто-то другой с величайшим изумлением обнаруживает, что Элинора улыбается: да, черты ее лица преображены влюбленным, едва ли не восторженным выражением, которое ему доводилось видеть столь редко, а увидеть сейчас он ожидал меньше всего. Элинора неверно истолковала его упреки и неудачную попытку сочувствия, вот и теперь совершенно в ином смысле воспринимает его негодование.
— Ревнивец, — шепчет Элинора, и глаза ее сияют. — Я знала, знала! Вы доказали, доказали это!
А затем — под ее буйный смех — потрескивание швов и шорох шелковой ткани, когда неглиже снимают через голову.
Тогда я не знал, зато знаю теперь, что для придания человеку таинственности, непостижимости одеяние вовсе не требуется. Все наши личины — маски, вуали, капюшоны — не что иное, как выражение наших непознанных сущностей; Внешний Человек, говаривал мой отец, облачен в соответствии с помыслами сокровенного Внутреннего Человека. Я бы, наверное, упомянул о наших сущностях, неизвестных нам самим: разве мы больше других способны проницать злостную непрозрачность наших сердец, извечно вводящих нас в заблуждение и спеленутых непроизносимыми тайнами? Разве наши сердца не столь же обманчивы и загадочны, что и лица встречных?
Бедняжка Элинора, вывел я, страдала двойной слепотой. Незадачливое существо, в опасном сближении Марса и Венеры постоянно путавшее одну планету с другой, приняло мой гнев, мое свирепое нападение за любовь, на которую и попыталось ответить способом — по прошествии стольких лет — единственным, ею признаваемым. Любовь? Нет, любовь не имела с этим ничего общего.
Не имела любовь ничего общего, чего бы там Элинора ни желала и ни думала, с тем, что последовало дальше, — с постигшим меня вторым бедствием. Ведь я, подобно Элиноре, — вы, вероятно, это уже подметили? — был так же слеп к чувствам окружающих, и эта слепота, в итоге, обошлась мне дорого.
Вижу, как мы, спустя минуту-другую, свернулись на лежанке клубочком, сморенные сном. Но даже сейчас, в драматическом сближении планет, мной упомянутом, Марс начинает доминировать: ибо кто прибыл на «Летучей машине»? Да: на улице, у портшеза, в шляпе, с полей которой стекают три дождевые струи, а туман льнет к шелковому зонтику, раскрытому на миг перед вступлением под арку, можно видеть сэра Эндимиона Старкера. Я вижу, как он расплачивается с носильщиками, берется за дверной молоток, расспрашивает хозяйку пансиона и поднимается по лестнице, перила которой все еще сохраняют мокрые созвездия отпечатков моих рук, а узкие ступени — более строгие геометрически следы моих подошв. Затем он молча приближается к нашей комнате с незапертой дверью; он еще не взялся за медную шарообразную ручку, но его тонкая шпага уже наполовину вытянута из серебряных ножен.