Мой Ганимед хмурится, переводя взгляд с миниатюры на меня, а потом обратно на миниатюру. Внезапно потеряв терпение, он вновь поднимает веки.

— Ну и?.. — торопит он.

Я утомленно закрываю глаза. Честно говоря, я о нем чуть не забыл.

— Пожалуйста. — Меня тянет опереться о грязную стену. — Не отдохнуть ли нам немного?

Мгновение мы помедлили на Сент-Мартинз-лейн; мимо нас неслись на юг, к Севн-Дайелз, лошади и кареты, стук копыт был приглушен соломой. Впереди, на севере горели огни — это были фонари Сент-Джайлз-Хай-стрит или, вернее, Брод-стрит — названия, как и внешний вид, все время меняются. Сохранилось ли это здание? А если сохранилось, узнаю ли я его?

— Сколько еще осталось? — Он ждет не дождется конца путешествия — и моей истории тоже.

— Теперь уже немного, совсем чуть-чуть. Итак, — говорю я, уступая нетерпению моего спутника и вновь пускаясь в путь (одной рукой я опираюсь на трость, другой — на его плечо), — вам хочется узнать, что было написано на том листке бумаги? Вам, конечно же, нужна истина, запечатленная на пергаментных страницах регистрационной книги, которая хранилась в одной из самых сырых, заплесневевших комнат аббатства? Вы, наверное, думаете, что эти записи стоят большего, чем брошюры и листовки? Что в них содержится «история доподлинная и достоверная»? — Видя его нетерпение, я продолжаю: — Отлично, отлично. Некогда я и сам так считал: будто нечто подобное поможет удалить маску, скрывающую ее лицо. Ладно, вы узнаете, какое я нашел доказательство, если называть это доказательством.

— Да? — Под масляной уличной лампой (здесь по-прежнему стоят масляные, а не новомодные газовые лампы) я читаю в его взгляде жадное внимание.

— Ребенок женского пола, окрещенный Петронеллой Ханна…

— Ах…

— …Крестный отец которого подписался «Капитан Джон Смит». Кто он был, понятия не имею. О происхождении регистрационная книга умалчивает. Мать, как я узнал, при родах была в маске. Обычное в таких случаях дело — чтобы повивальные бабки, известные сплетницы, не…

— Так Роберт Ханна, — прерывает он меня, — персонаж вымышленный.

— Кто из них вымышленный, меня в ту пору не волновало. Важно было другое: отделить вымышленную, как вы выразились, личность от подлинной. Установить подлинную личность, какая бы она ни была. Либо та, либо другая. Поскольку я не желал больше терпеть двойственность, открывшуюся мне в окошке «Дамы при свете свечи». — Запыхавшись, я делаю паузу. — Может, правда нужна была мне не больше, чем Элиноре, и, в конечном счете, я видел только то, что хотел видеть.

Мой спутник недоуменно хмурится.

— О чем вы говорите?

Я вновь останавливаюсь. Наконец в мое поле зрения попадает колокольня — каменный рачий хвост — церкви Сент-Джайлз-ин-зе-Филдз.

— О чем вы? — повторяет он с прежним нетерпением.

Выдержав в наказание паузу, я говорю:

— Доводилось ли вам слышать об инструменте, называемом очками Клода? Нет? Ну, понятно — вы же не живописец. У меня дома есть такие, как мне кажется… если я не сбросил их за борт вместе с прочим грузом — кистями и коробкой с красками, когда отказался от прежнего ремесла и взялся за новое. — Ганимед глядит все злей и нетерпеливей. Я тяжело дышу. — Небольшой оптический прибор, похожий на театральный бинокль. Если поднести его к глазам, то при помощи кривых линз действительность преобразуется в соответствии с теми законами перспективы, которые применял живописец Клод Лоррен, создавая свои поэтические пейзажи. Обычная сцена превращается в поэтическое зрелище: все банально, упорядочение, привычно.

Он не слушает.

— Нет. Я вот о чем: эта девочка. — Он погружается в раздумья. — Но к тому времени ей должно было сравняться почти пятьдесят. — Он трясет головой, словно не веря в такую юношескую наивность. — Тогда… в этом и заключался ее секрет, который она так боялась вам выдать? — В его голосе звучат триумфальные ноты. — Вот зачем нужен был такой обильный грим, маски и все эти хитрости.

— Минутку… погодите. — Мы опять пустились в путь. Я думаю: «Зачем юноше, у которого времени невпроворот…»

— Вы возвратились в Лондон, — подсказывает он. Я снова выдерживаю паузу.

— Да, в Лондон. Через несколько месяцев — да, верно.

— Вы с ней еще виделись?

Впервые за время нашей прогулки (началась она полтора часа назад на Питер-стрит, близ новой каторжной тюрьмы на Тотхилл-Филдз) я ощутил легкий укол боли в животе — в той жизненно важной области, куда был ранен. Этой ночью на пути к Сент-Джайлз мы прошли по Пэлл-Мэлл, Пиккадилли, Хеймаркет, залитым ныне ярким газовым светом, но ни одна из этих улиц, где я бываю нечасто и всегда испытываю чувство потери, не взволновала меня так, как мысль о том, что я не сделал и чего не увидел.

— Нет, — отвечаю я. — Даже в конце. Даже в самом конце.

— В конце? — Он поднимает миниатюру к глазам. На его лицо падает на ходу свет шипящей лампы, потом тень. — Но?..

— Написано по памяти. — Колокольня справа придвинулась ближе. — Через очки, искажающие, как ничто другое.

— Но… конец, сэр. — Он почти молит. Медленно двигаться для него, похоже, мучительно. — Вы так и не сказали, за что она была повешена. Она ведь была повешена, эта Петронелла Ханна?

— Терпение. — Мои руки в белых перчатках соединяются в дугу. Уколы боли никуда не делись. Не делась никуда и память, этот кривой бинокль — пусть даже я сам не побывал тем утром на Тайберне. Иначе и быть не могло, ведь в тот последний час я находился в камере новой тюрьмы Клеркенуэлла и не знал, что происходит. Да, слуги закона все же добрались до моего порога, а вернее, я, замученный кошмарами, явился к ним сам, чтобы сознаться в преступлении. Но, лежа на вонючем тюфяке и видя сны о плотниках в кожаных фартуках и с гвоздями во рту, я не знал, что эшафот, возводившийся на Тайберне и тянувший ко мне свою тень, был предназначен судьбой отнюдь не для меня. Поскольку меня, с моим диким бредом, сочли сумасшедшим и через некоторое время отпустили на свободу. Было решено, что я начитался листовок с балладами о нашумевшем убийстве на Сент-Джеймс-Сквер, где был заколот кинжалом мистер Горацио Ларкинс из театра «Ковент-Гарден». Ведь правду принимают за ложь ничуть не реже, чем ложь — за правду.

Итак, мой эшафот был построен не для меня. Об этом мне рассказал Джеремая. Как он, несколькими днями ранее, меня нашел, осталось для меня загадкой. Так или иначе, он узнал, где я нахожусь, в тот день после полудня был допущен ко мне тюремщиком и рассказал, что процессия двинулась из Ньюгейтской тюрьмы в одиннадцать. Что осужденных было трое, и их везли в повозках вслед за каретой шерифа. Сидели они спиной вперед, держа в руках молитвенник, а рядом стоял гроб, похожий на большой футляр от виолончели…

— Скажите, ее повесили? Леди Боклер — то есть мисс Ханна — или как там она себя называла?..

Я бросаю моему нахмуренному собеседнику:

— Так, выходит, имя — более надежный опознавательный знак человека, чем лицо?

Мы дошли до Брод-стрит и повернули направо, позади открывалась темная Хог-лейн. Я иду первым. В «Переулок Джина» мистера Хогарта, где все теперь по-другому. Мимо здания — оно то же самое, прежнее? — где дамы выставляли напоказ свои алые юбки. Окрестности мне известны; в конце концов, я близко познакомился с ними, этими дамами, или подобными им. Из-за них меня не однажды наказывали плетьми, штрафовали и выставляли у позорного столба (конечно, и этих бедняжек тоже); но им, а также моему уголку в «Ковент-Гарден» — столь же знаменитому в те дни, как королевская кофейня Тома и Молли или публичный дом Бетти Вертихвостки, — был обязан я некогда средствами на мелкие роскошества, а равно и своей бесславной репутацией. В сговоре с моими пособницами я ослеплял и заманивал в сети молодых провинциалов — вроде вот этого, очень похожего на них юноши, каким в давние дни был и я сам. Да, ежевечерне через мои двери проходило не меньше Джорджей Котли, чем отразилось тем незабываемым утром в освинцованных оконных панелях таверны «Резной балкон». Мне хотелось снять с этих юношей маски, убрать выражение неколебимой веры, лишить их светлых иллюзий. Ибо, вместо того чтобы найти свое место в мире, я стал изгоем, «нескладным чудищем», неспособным, по словам мистера Юма, вращаться в обществе и сливаться с ним, принимать участие в обычных, исполненных радости делах человеческих.

Как и почему это произошло? Теперь я знаю, что в недолгие дни нашего общения на чердаке сэр Эндимион так и не закончил рассказ о Платоновой пещере. Ведь его герой — я успел это понять — в конце делается изгоем. Пленника, разглядывавшего прежде деревянные силуэты, освобождают от оков и насильственно влекут из его подземного дома — обители иллюзий — на солнечный свет, который слепит ему глаза. Вернувшись же к своим товарищам, он слепнет вторично — от темноты, которая питала его видения и иллюзии. Когда он рассказывает об увиденном и старается убедить их в обманчивости теней, проходящих у них перед глазами, ответом ему служат смех, неверие и презрение.

— Она предпочитала первое имя, — говорю я на ходу. — То есть леди Боклер. Как и зачем она его придумала — понятия не имею. Равным образом не посвящен и во многие прочие ее выдумки. Да, — киваю я, — ее повесили.

Вдоль дороги выстроился народ; вверх по склону Сноу-Хилл к Холборну процессию сопровождал перезвон колоколов церкви Святого Гроба Господня. Перед церковью осужденным протянули через решетчатую ограду повозки букетики цветов. Затем, на протяжении целой лиги — сплошной лес рук и лиц; длилось это не меньше получаса. По обе стороны повозок маршировали констебли; шагали, не столь размеренно, продавцы баллад, натыкались друг на друга, на ходу торгуя листовками. Имелись и другие товары: в ларьках продавали джин, орехи, яблоки, пряники. На повешении можно очень недурно нажиться. Повозки двигались через Сент-Джайлз, по Оксфорд-стрит; затем мимо Пантеона, где не далее как прошлой ночью шумел маскарад — в то время как полночный похоронный звон под дверью тесной камеры возвестил осужденным их судьбу…

— Выдумки? — Ганимед меряет меня пристальным взглядом. — Что за выдумки? Например, Роберт Ханна?

— Да… нет. — Мы снова остановились. Я терзаюсь болью, как терзался Абеляр по Элоизе. — То есть все мне известное я знаю с ее слов, а этого никогда не хватало, чтобы рассеять мрачные тучи подозрений. Однако, мой Ганимед, в основе веры лежат камни сомнения.

— С каких «ее слов»?

— Существует, согласитесь, много причин, чтобы даме захотелось переодеться в мужское платье. Две наиболее совершенные актрисы прошлого века — Шарлотта Чарк и Сюзанна Сентливр изображали на сцене преимущественно джентльменов. Да, миссис Чарк, которая, играя торговца свиньями, кондитера, лакея, на время присваивала себе привилегии и свободы — короче, образ жизни, — ее полу не подобающие… — Он на этот раз молчит, и я продолжаю: — Однако к делу. История с мистером Ларкинсом и таверной «Глобус», как я считаю, в определенном смысле правдива, хотя большая ее часть (миледи рассказала ее в пути по Конститьюшн-Хилл) — сплошные выдумки. Однако правда и выдумка вовсе не враждуют между собой, не так ли? Скорее, они находятся в тесном соседстве…

— Какие выдумки? Приведите пример. — Он меряет меня подозрительным взглядом.

— По-моему, в то, что нам нравится называть правдой, вплетено немало выдумок… Вам нужен пример? После открытия, сделанного в Бате, я решил, что знаю суть «скандала», заставившего Роберта покинуть сцену: был обнаружен его истинный пол. Выяснилось, что Роберт — на самом деле Петронелла, уподобившаяся Виолам и Розалиндам, которых играла (или играл) на сцене. Ведь в этом двустороннем мире, думал я, для того, чтобы узнать правду, достаточно, быть может, вывернуть наизнанку ложь, проникнуть взглядом сквозь нее и увидеть истинные очертания обратной стороны, как в случае с прозрачными картинами в Воксхолле. Я забыл, увы, как нелегко отделить один образ от другого.

— Леди переодевается мужчиной — не такое преступление, чтобы за него вешать, — торопит он меня. — Нет… давайте-ка правду. За что ее повесили?

— За меня, — чуть помолчав, отвечаю я.

На подходе к зеленым просторам Тайберн-лейн повозка скрипела и дергалась. Вокруг эшафота (он стоял напротив деревьев Гайд-Парка, отбрасывая длинную тень) поднимались на тридцать футов к небу трибуны, которые сверху донизу и ряд за рядом заполнили четыре каскада зрителей. По количеству публики и ее буйному поведению эти трибуны ничем не уступали Королевскому театру, где прошлым вечером присутствовали в основном те же лица.

Сперва повесили, один за другим, двух прочих приговоренных: разбойника и фальшивомонетчика. Ставили на гроб, водруженный на вершину повозки, лицо окутывали капюшоном, шею обвивали петлей. Двое помощников готовились исполнить последнюю службу: повиснуть на ногах, чтобы быстрей переломилась шея и разрыв спинного мозга произошел за доли секунды. Затем подхлестывали лошадь, и фигура в капюшоне валилась вниз стремительней, чем можно было помыслить…

У юнца отвисает челюсть.

— Ее повесили за убийство мистера Ларкинса?

Я кашляю: холодно. Лишь после паузы ко мне возвращается голос.

— Оба присутствовали на маскараде на Хеймаркет. Наверное, они — тем или иным образом — были любовниками, но, как утверждалось, в тот вечер поссорились и даже сцепились. Думать ли мне, что я был причиной этого спора, в чем бы он ни заключался, или, наоборот, отвергнуть это предположение? — Я опускаю веки. — Свидетелями выступило немало участников маскарада. И хотя я там отсутствовал, у меня перед глазами стоит эта путаная пантомима: фигура в черном домино, одетая как Роберт, вступает в схватку с носителем турецкого платья, который подделывался под леди Боклер. Словно ударами обмениваются две половинки одного существа, оспаривая друг у друга превосходство, и непонятно, кто из них больший обманщик…

Всей тяжестью навалившись на здание (оно и само, как будто, клонилось набок от усталости), я открываю глаза и спрашиваю себя: «Это оно? Здесь все и происходило? Те самые ступени, та самая дверь?

И темные окна у нас над головами? А если это был вот тот дом? Или этот?» Не знаю — не могу сказать. А поскольку путешествие наше на этом кончилось (я не могу двинуться ни вперед, ни назад), не исключено, что я так и останусь в неведении. Я приходил сюда впоследствии — и тоже путался, — разыскивая мадам Шапюи, но к тому времени она уже успела умереть в камере Ньюгейтской тюрьмы, куда ее заключили за содержание низкопробного дома терпимости.

— Свидетелей почти не было, — продолжал я. — Само преступление — мое преступление — наблюдал один лишь Тристане Он же, решив, вероятно, что его дитя убито, или, скорее, увидев три маски, из которых одна склонилась над булыжной мостовой, другая была зарезана, а третья исчезла, сошел с ума. Если, конечно, это не произошло с ним раньше, много лет назад. Вскоре он умер, не дожив до суда. — — Но Элинора могла бы, наверно…

Я слабо отмахиваюсь.

— Больше я ее никогда не видел. То есть нет, — я трясу головой, — нет, нет, это не совсем верно. Ее лицо то и дело попадалось мне в витринах: в виде богинь или мифологических цариц на офортах с картин сэра Эндимиона Старкера. Может быть, вы видели картину «Богиня Истины наставляет Музу Истории»? В центре, в белом одеянии — Элинора. Однако она не сказала бы правды. Может, даже радовалась, что особа, ее предавшая, пойдет на виселицу.

Обрезав веревку, первое тело отвезли в Хаунслоу-Хит — болтаться на виселице, второе отправили для учебных надобностей в Анатомическую школу на Грейт-Уиндмилл-стрит. В этом заведении, где тело освобождают от одежд, чтобы нагим положить под скальпель, открываются иной раз секреты, тщательно таимые при жизни; навостривший нож хирург порой обнаруживает, что образчик, который он вознамерился продемонстрировать ученикам, преподносит ему сюрприз; что внутри одеяния, как в куколке, свершилась удивительная метаморфоза…

— Но эта леди Боклер!.. — Юноша мотает головой, хотя и с меньшей энергией. — Но как — почему?

—  На первый вопрос смогу ответить, на второй — никогда. — Я подаюсь вперед — и мой багровый, испещренный прожилками нос едва не касается его лица. — Она созналась в убийстве.

Юношу охватывает растерянность, он потрясен и не в силах это скрыть; слышится и мое хриплое сопение, и его участившееся дыхание. Что, я выглядел так же — зеркальным отражением проступившего на его лице недоверия, когда в тюрьме Джеремая произнес передо мной эти самые слова?

— Врач-аптекарь, лечивший меня от лихорадки, вот кто направил судебных чиновников в Сент-Джайлз: он единственный доносчик. К тому времени меня там, конечно, уже и след простыл. Нет! — опережаю я вопрос юноши, — я не знаю, почему она так поступила. Равно не знаю о ней и многого другого, даже по сей день. Но полагаю, поступком миледи двигала любовь — хотя, как я уже говорил, верю только тому, во что желаю верить, поскольку из-за непроницаемости душевных глубин подобная вера может обернуться простой иллюзией.

— Вы упомянули «многое другое»? Что вы имели в виду?

Я молчу. Только сейчас до меня доходит, что час уже поздний и улицы заметно пустеют. Бросаю взгляд вниз на едва различимое в сумерках лицо, обращенное к моему, которое некогда могло служить его копией, и вижу, что оно тоже — зеркало: по ясному лбу и мягким чертам, чистосердечным глазам и смущенной улыбке я угадываю контуры моего собственного утраченного образа. Да, души людей, по словам мистера Ларкинса, это зеркала, которые отражают друг друга…

И внезапно я теряю всякое желание изменять этот образ, угашать этот свет. Мне совсем не хочется видеть, как этот юноша — подобно мне — будет содрогаться от нескончаемой неопределенности. Нет, пусть он верит тому, во что желает верить: что видимость совпадает с чем-то более глубоким, более значительным. Что, по словам мистера Локка, одна вещь не может иметь двух начал, а две вещи — одного. И потому вновь качаю головой и не произношу ни слова. Юноша протестует, возмущается, грозится уйти. Но я упорно не произношу ни слова.

Я не рассказываю юноше о том, как после казни, выйдя на свободу, вернулся в полном смятении в Бат. Не рассказываю ему и о том, что к тому времени потерял уверенность, действительно ли существовали когда-нибудь на белом свете и Роберт, и леди Боклер — или же оба этих призрака послал мне некий злой гений, дабы ввергнуть меня в область сомнения, из которой вовек не выбраться к истине и убежденности. Не сообщаю о том, как заново перечитал в заплесневелой каморке регистрационную книгу крещений, а затем, по той же дурости, посетил кладбище Святого Суизина, где похоронена леди У***. Там, на мраморной табличке, воздвигнутой над небольшой, поросшей крапивой каменной плите, запечатлена иная версия ее истории. Умалчиваю и о том, что по свидетельству этих могильных надгробий — камней сомнения — ее светлость погребена рядом со своей дочерью Петронеллой, и эта дочь отнюдь не была повешена, а (согласно утверждению одной из стародавних листовок) еще в младенчестве сражена лихорадкой.

Палач поглубже надвинул на лицо капюшон из черного бархата. Одна маска поверх другой, слой за слоем, подобно луковице. Как отделить действительность, истину — назовем ее как заблагорассудится — от ее видимости, внешней личины? Достоверность отделить от иллюзии? Они сшиты вместе без шва, взаимно переплетены в единой ткани.

Лошадь хлестнули по холке, она рванулась в сторону деревьев, увлекая за собой небольшую подпрыгивающую повозку, на боках которой плясали солнечные блики, а позади, на раскачивавшейся веревке, корчилось в конвульсиях подвешенное тело. И поскольку некому было повиснуть у него на ногах, крепко ухватившись за обтянутые чулками голени над башмаками с золотыми пряжками или пониже коротких штанов из мягкого бархата, «Роберт Ханна», как возвестили наутро листовки, умирал очень долго. Оповещалось, что последние слова (как и многое другое, оставшееся непонятным) разобрать не удалось.

Я открываю глаза, но юноши возле меня уже нет: его тень под масляными лампами прыжками опережает его самого, а затем описывает вокруг него орбиту, когда он ныряет во тьму Сент-Мартин-лейн. Я сожалею только о том, что лишился плеча, на которое мог бы опереться.

Я тоже потихоньку пускаюсь в путь: медленно-медленно, нога за ногу, и, как всегда, боль пронзает меня острыми шипами. Делаю несколько шагов — и удивленно застываю перед собственным отражением в витрине лавки: остаточный след моего утраченного облика все еще плывет у меня перед глазами, и поэтому на какой-то миг я не узнаю сам себя.