ПЯТОЕ ВРЕМЯ ГОДА
Cчитается, что нет более короткого времени года, чем скандинавское лето. Говорят, оно длится считанные часы. На мой взгляд, именно этот период и именно эти северные страны нельзя обследовать, не запасшись шляпой с тесемками. Это совсем коротенький, но непреходящий сезон, в котором время летит так же незаметно, как в детских играх. Вот ребятишки катают взад-вперед тележку по пыльной дороге. Вот складывают губы трубочкой, пытаясь свистнуть. В окружающем их мире они являют собой нечто чуждое им самим и одновременно неотъемлемое от них самих и от этого мира. Книги — это те же звуки, вырывающиеся из тесно сжатых губ силою дыхания.
Полярные зоны знают ночи, которые длятся круглые сутки, и рассветы, мгновенно сменяющиеся сумерками. Эти бескрайние, белые, усеянные причудливыми торосами пространства, где не ступала нога человека, знают ночи длиною в день и ночи, которые, едва успев спуститься, тут же поглощаются рассветом. На этих широтах оттепель продолжается от двух до четырех дней, а иногда всего чуть более суток, не позволяя деревьям достигнуть высоты хотя бы малого цветка. Не позволяя гиацинту даже вообразить себя крошечным синим колокольчиком, впивающим дневной свет. Многие эрудиты и просто добропорядочные граждане комментировали это изречение Альбуция: «Существует пятое время года». Когда римский романист объявляет о существовании пятого времени года, все они истолковывают это так: «Существует нечто, не согласующееся с нормальным течением времени и все же повторяющееся каждый год, как осень и зима, как весна и лето. Нечто, приносящее свои плоды, озаренное своим солнцем». Другое изречение романиста, приведенное Сенекой, подтверждает: «Sordidus infandus», что можно перевести как «Все, что низменно, запрещено», но можно, призвав на помощь фантазию, понять иначе: «Низменное — это дитя», В этом случае речь идет о прописной истине: рождение и детство нечисты. Протискиваясь на белый свет из лона женщины, которая вопит от боли и постепенно становится матерью, маленький зверек с воспаленной липкой кожей тоже вопит, захлебываясь в крови, испражнениях и моче той, кто его рожает. Те дни, что предшествуют рождению и следуют за ними, сами по себе образуют время года, которое древние римляне окрестили «немотствующим». Нужно сложить девять лунных месяцев и те восемнадцать, когда младенец еще не владеет настоящей человеческой речью, и мы увидим, что эти трижды девять месяцев накладывают серьезнейший отпечаток на человеческих детенышей. Сумма этих дней образует для него более чем двухлетнюю зарю жизни — зарю отнюдь не безмолвную, а оглашаемую криком;
древние римляне дали ей название «infantia», древние греки — «alogia»; и те и другие ставили ее ниже того состояния, в коем пребывали чужестранцы или варвары, иными словами, недочеловеки. Это цепкое животное начало пронизывает наши жизни, определяет их течение в безмолвии детства, и любовь к нему — любовь, не знающая времен года, — это единственное напоминание, то пугающее, то сладкое. Когда Альбуций говорит: «Существует пятое время года», он отсылает нас к тому подлинному межсезонью, что неощутимо витает вокруг человека всю жизнь, наводит смуту в календаре, присутствует в череде дней, в повседневных занятиях, нередко в чувствах и всегда — в снах, через сны и рассказы о снах, то есть в вербальном воспоминании, которое остается от ночных видений, утрачивая, однако, все их сияние, весь их жар. Это время года благоприятствует любовным страстям и прочим земным усладам, всевозможным деяниям и богатству ощущений, играм ребенка, что с важным видом возит тележку или изумленно созерцает носорога в клетке; оно воплощается в Альбуциевых «sordidissima», как то: сласти, считалочки, фруктовая кожура, пальчик во рту, игрушки, закаканные попки, наспех подтертые губкой, грубые слова, неожиданные слова. Это время года чуждо не только любой речи, но любому явлению в речи, чуждо интеллигентной речи, чуждо любой утонченной мысли, чуждо всем литературным жанрам — общепринятым и оттого вторичным; оно являет собой, именно в силу своей эфемерности, жанр, который и жанром-то назвать нельзя — скорее это нечто вроде городской свалки речи или человеческого опыта, называемой в Вечном городе, на исходе Республики и при Империи, «declamatio» или «satura», а много позже, в XI—XII веках, получившей во Франции очень римское название «роман» («Роман о Лисе» и его варианты, «Роман об Александре» и его александрины...); эти произведения подобны морским губкам, впитывающим любые нечистоты: в них то и дело натыкаешься на самую что ни на есть низменную лексику устной простонародной речи, и эти словесные отбросы упрямо и неотвязно сопровождают нас на всем протяжении жизненного пути.
Но я обнаружил, что позабыл об Альбуции. Эта глава стала неожиданным отступлением от темы. Однако не стану прерывать это отступление, а свяжу его со своим героем. Не думайте, что я приписываю римскому романисту I века до Рождества Христова невозможные мысли: я уверен, что он думал именно так. И всего лишь подчеркиваю основную идею, выраженную на этих страницах: удивительное «пятое время года», изобретенное Гаем Альбуцием Силом, не укладывается целиком в одно только предвременье младенческого, или дикарского, или животного состояния, которое неизменно присутствует в нас, — это само прошлое, внедренное в нашу природу. Предвременье, которое живет в нас нерушимым древним Прошлым. Таким, как в песках Нижнего Евфрата, как грандиозные гробницы , сложенные из тысяч мелких кирпичиков, прокаленных солнцем, желтых и твердых как гранит. Нерушимая древняя сущность нас самих, в руинах живущей в нас немоты. Дорога из желтой глины, таящаяся в нас самих, древняя, как все дороги на свете, но моложе их, древняя, как только может быть дорога или лес, который она рассекает. Любая дорога или тропа — это всегда лишь след былых, вытоптанных трав. Невидимых трав, которые копыта животных или ноги людей втоптали в небытие и в грязь. При том что это животное, вполне вероятно, скрывается в нас самих и топчет нас самих. При том что это, вполне вероятно, человек сам затаптывает себя. Прерывистое, топчущееся на месте повествование о жажде добычи и страхе превратиться в добычу. Это можно назвать короче: желание и смерть. Это можно назвать менее туманно: либо ты вонзаешь клыки в свою жертву и рвешь ее на части, упиваясь вкусом горячей крови, либо сам попадаешься в зубы хищнику и гибнешь с предсмертным стоном. Извечный заколдованный круг жизни, куда более древний, чем дороги, вытоптанные бессчетными стадами этих жертв. Извечное потрясающее шествие, чьи первые образы запечатлены на стенах пещерных «атриев». Топчущееся повествование, такое же стародавнее и, следовательно, такое же упорное и маниакальное, что и танец пчел, которые приносят, вместе со своей сладкой добычей, закодированное сообщение о пути, ведущем к пестрым душистым жертвам — цветам.
Альбуций поместил это пятое время года между «quinctilis» и «sextilis», то есть между теми месяцами, которые впоследствии будут именоваться июлем и августом. Итак, мы погружаемся в безвременье и грезы. Я охочусь за этим несуществующим пятым сезоном. И вспоминаю, что не рассказал о романе, где этот сезон появился впервые. Ни один из романов Гая Альбуция Сила не дошел до нас целиком. Может быть, где-то в затерянном уголке пустыни, под желтыми кирпичами, и спрятано собрание его сочинений. Сенека и Поллион записали лишь некоторые отрывки из них в своих сборниках цитат. Этот роман опять-таки посвящен войне с пиратами. Альбуций всю свою жизнь хранил верность памяти Помпея, и это вполне понятно. Как понятно и отвращение, питаемое им к Цезарю, который насмехался над ним.
ПРЕДВОДИТЕЛЬ ПИРАТОВ
АВ ARCHIPIRATA FILIO DIMISSUS
1
Во время одного морского сражения некий юноша спасает своего отца, который задолго до того осудил его на смерть по ложному обвинению в кровосмесительной связи. Он приказал зашить сына в мешок и сбросить в море. Однако при абордаже судна отец неожиданно видит его среди пиратов. Он спрашивает юношу:
— Кто ты? Не тень ли ты моего усопшего сына? И не эта ли тень явилась спасти меня?
— Я твой сын, и я жив.
— Лучше бы мне увидеть тебя мертвым, нежели пиратом.
— Да, ты всегда желал мне смерти.
Тогда отец набросился на второго, младшего, сына:
— Как случилось, что брат твой жив? Я ведь приказал тебе зашить его в мешок и сбросить в море.
— Отец, я посадил его в деревянный плавучий мешок.
Оправдания, которые Альбуций вложил в уста младшего брата, показались римлянам чересчур хитроумными и шокировали их. Цестий долго высмеивал эти аргументы. В романе Альбуция сын говорил: «Зашитый мешок плох тем, что из него слышны стоны даже под водою. Я предпочел посадить брата в лодку и сделать палачом морскую бездну». На что отец вскричал: «Potes audire inclusi filii gemitum?» (Неужто сыновьи стенания слышны отовсюду?)
Предводитель же пиратов выразил свои чувства в следующей восхитительной ламентации: «Нельзя вверять свою надежду мешку. Нельзя вверять свою надежду рулю. Нельзя вверять свою надежду веслам. Нельзя вверять свою надежду отцам. Нельзя вверять свою надежду морской пучине».
Там, где Квинт Атерий выстроил напыщенную сцену, полную мрачных туч, блистающих молний, громовых раскатов, бурных волн и тонущих кораблей, Альбуций Сил обошелся куда более скромными средствами: «Налетел ураган. Но гибель миновала его, и он не успел изведать страха». Предводителя спрашивают, как ему удалось сохранить спокойствие и не дрогнуть перед лицом смерти. Тот отвечает: «Там, где остались одни обломки, не страшна и смерть. Я всего лишь обломок (fragmentum) в сердце моего отца».
В заключительной сцене декламации Альбуций прибегает к повтору. Отец восклицает: «Что я вижу! Сын, коего я приказал бросить в море, стал предводителем пиратов!» На что сын отвечал: «Там, где бушует ураган, власть над людьми, которую ты приписываешь мне, ничтожна. Не галеры и не барки, а одни лишь обломки властвуют на море».
Упомянутое пятое время года как раз и есть тот самый «властвующий обломок», тот «fragmentum» целого («totum»), которого нет. Словом «totum» обозначали выигрышную кость. Еще и сегодня словом «toton» называют волчок. Похоже, что этот сезон всегда сопутствует вечной буре. Начинается с расчленения тела на две части. Затем следует раздвоение души. Потом — разделение этой души и этого тела посредством вторжения речи. Вот они — отголоски гибели в морской пучине. Ответ сына звучал так: «Там, где бушует ураган, власть над людьми, которую ты мне приписываешь, ничтожна». К этому можно добавить: «Не галеры и не барки, не грозные взгляды и затрещины, но призрак матери — вот что довлеет над ребенком, идущим ко дну».
И тогда время это перестает быть прошлым. Или, по крайней мере, оно уже не целиком воплощается в несокрушимом предвременье, что заключено в нас. Оно уже не только абсолютное прошлое, чистое прошлое, Ур в глубине нас самих — оно становится сезоном на последнем рубеже самого времени. Оно впереди времени, и оно же на границе прошлого. Сезон, олицетворяющий пустоту времени, пустого самого себя, — или по крайней мере пустоту, к которой он стремится. Сезон, подобный тому, что дети называют каникулами, «вакациями». Сезон, который на самом деле не «вакация», а «вакансия», даже в этом детском, почти безобидном, толковании. Эта «вакация» до того «вакантна», что к ней нередко примешивается гнетущая тоска, — именно так назовет желание или ожидание человек, утративший в себе детство. Во французском языке выражение «прийтись к сезону» означает «прийтись кстати». То, что не приходится «к сезону», — это то, что не противоречит ни времени, ни живым существам. Сезон, который никогда не приходится кстати, но который приходит ко всем нам. Сезон-паразит, сезон, способный наделать прорех и замятин в канве времени. Прорехи эти имеют названия: чтение, музыка, «otium» (досуг), любовь. И не время, а иная, более древняя длительность управляет ими, создает вкруг них иные пространства — то реальные, то ирреальные, оторванные от действительности, поля разрядки, лингвистические «amnion» (жертвенная чаша), гнезда, или островки, или убежища, одновременно и призрачные, и существующие. Эти ирреальные, пространства также имеют названия — «templum» (храм), театры, концертные залы, частные коллекции, постели, заповедная «territorium» книжных страниц, член, напрягаемый желанием, или нежное лоно любимой женщины.
И тогда единственное, что приходится «к сезону»,— ласки, расточаемые этому телу, и шепот любви, который мало-помалу достигает моего слуха, сходя не с языка, а беря начало в предвременье. Эта земля — невидимый остров, он останется невидимым во все времена. В октябре 1492 года некий человек получил наследственный титул адмирала морей и океанов. Его имя — Христофор Колумб. Он называет Индией то, что монахи из Сен-Дие зовут Америкой. Он обращается к людям. Говорит всем: «Я хочу своими руками пощупать золото заката». Никто его не слушает. Тогда он добавляет:«И привезти его вам». Мгновенно перед ним открываются все кошельки. Но его пальцам дано ощутить лишь тепло собственных ладоней. За всеми открытыми землями он ищет некий пятый континент. То нежное, то определенное место, которое внезапно доставляет острое наслаждение и исторгает его из нас хриплым стоном, есть всего лишь плод желания другого существа, снедаемого желанием. Вот отчего наготу нельзя выставить напоказ, но можно взять. Лишь тому, кто любит по-настоящему, дано обнаружить крохотное, несуществующее пространство наслаждения в теле другого любящего, понять неведомый язык песка с другого, неведомого морского берега, ощутить под пальцами тот малый краешек кожи, нежнее которого не бывает, того безликого бога, который зовется половым органом. По крайней мере так называют часть тела, которую нелегко увидеть, ибо нашей кожей всегда пренебрегают. Женский половой орган имеет три функции, а мужской — две, но место одно и то же. Миниатюрное средоточие наслаждения. Тот самый пятый сезон, более короткий, чем скандинавское лето. И лишь одно несомненно: этот сезон — летний.