Он находился в Дахране. Ждал прибытия игрушек из Китая и Вьетнама. Сейчас он поднялся в пальмовую рощу над бассейном, на вершину искусственного холма.

Прошло уже два месяца. Стоял конец октября, купавшегося в сочном, чарующем свете залива. Лоранс, кричавшую без устали, положили в клинику в Нейи. Там она больше не кричала, только стонала. Он жил с Розой. Страстно полюбил малышку Адри. И с такой же страстной любовью обставлял квартиру на проспекте Обсерватории.

В просвет между пальмовыми листьями он видел внизу серые цементные кубики бунгало, выстроенных лесенкой по склону холма. Сад отеля располагался ниже уровня бассейна. Бассейн был устроен ниже земляной террасы. Терраса лежала ниже пальмовой рощицы.

Бассейн был выложен зеленой фаянсовой плиткой. Джон Эдмунд Денд, сидя на бортике, усердно обольщал двух юных саудиток. Все трое казались сверху крошечными голубыми точками на краю бассейна.

Вода была так прозрачна, что играла на плечах и на лицах вынырнувших купальщиков, словно разрезанных ее поверхностью пополам, – на телах Джона Эдмунда и двух юных саудиток, на обнаженных телах всех, кто загорал на террасе, хотя она была много выше бассейна, – какими-то потусторонними отсветами, обволакивала эти тела перламутровой пеленой. Они выглядели как хрупкие, полупрозрачные игрушки, ломкие, рассыпчатые, золотистые игрушки. Внезапно ему почудилось, что эти существа или эти игрушки из янтаря и камня сейчас распадутся в пыль. Вновь станут песком. Эти бунгало, этот бассейн, эта пальмовая рощица, этот саудовский отель поднимались уступами по склону холма, и ему казалось, что их вот-вот раздробит в прах нога какого-то великана, как человек расплющивает ботинком сухой покоробленный лист на мокром шоссе унылым осенним вечером.

Окно гостиной Розы ван Вейден, выходившее на улицу Пуассонье, было открыто. Эдуард впрыгнул в комнату через это окно, перепугав Адриану, которая смотрела рекламные клипы по телевизору, сопровождая их собственным пением. Он расцеловал ее в обе щеки, поставил чемодан. Распахнул дверь Розиной спальни, дверь ванной. Она громко вскрикнула, обняла его, сказала, что счастлива. Давно ли он здесь? Она потянулась. Ткнула ему кулаком в живот.

– А ну-ка, надень галстук! Сегодня у Адрианы день рождения. К ужину придет Мужлан.

Князь де Рель стал преданнейшим другом Розы ван Вейден. Оба фанатично любили бокс. Две недели назад они потащили Эдуарда на матч во Дворец спорта в Берси. Там Эдуард открыл для себя бои сумо, эти сражения легендарных толстяков, богов-колоссов с блестящими грудастыми телами, ростом более двух метров, весом более двухсот килограммов; они взлетали над песком подиума, под балдахином, повторяющим форму крыши храма Синто.

– Ты такой тощий, – говорила Роза. – Пусть у меня хоть здесь глаза отдохнут.

Внезапно настала тишина. Один из богов только что бросил горсть соли. Второй бог звонко шлепнул себя по ляжкам. Бог-судья энергично размахивал длинным веером. Пьер не выносил ни сумо, ни Розу, ни князя де Реля. Он попросил Эдуарда оградить офис на улице Сольферино от «шумного, назойливого, вульгарного» присутствия Розы ван Вейден.

Эдуард не стал распаковывать чемодан. Он тотчас вышел, на сей раз через дверь. Накупил подарков, пирожных и цветов. Но галстук так и не надел.

Адриана почесывала голову возле затылка большим пальцем – крошечным большим пальцем. Она была страшно довольна кукольным зонтиком, который подарил ей Эдуард. Без конца открывала и закрывала его. Потом ей пришла в голову новая затея. Нажав указательным пальчиком и мизинцем на лоб, она собрала его в две «мудрые» складки над носом. Теперь она – старая ученая особа. Внезапно она схватила двумя пальчиками свой маленький зонтик и начала выписывать в воздухе большие, соединенные меж собой буквы.

Эдуард наклонился к ней и спросил шепотом на ухо:

– Кому ты пишешь?

– Тихо! – ответила она, продолжая свое занятие.

Он посвятил все начало зимы обустройству квартиры на проспекте Обсерватории. Он не нравился себе. Не занимался собой. Охотно забывал о себе. Не понимал, в чем смысл его жизни. Старался не вспоминать вопящую Лоранс. «Покупаю! Продаю!» – этот вечный припев был так же уродлив и скучен, как артишоки Мориса Вламинка. Он использовал каждую свободную минуту, чтобы прикупить еще какую-нибудь скатерть, кресло, статую, стол. Он хотел, чтобы все пространство квартиры было заполнено до отказа, целиком, чтобы теснота наделила его уютом и теплом. Это была длинная квартира восьмидесятых годов прошлого века, с узкими коридорами сложной конфигурации, с цветными витражными эркерами, озарявшими помещение красноватым, влажным церковным светом.

Он велел переделать батареи отопления. Обставил столовую в чисто фламандском духе, завесив три стены старинными гобеленами из Оденарда с растительными пейзажами, увы, крайне ветхими, пожелтевшими от времени; на широких каймах обрамления с черным фоном повторялись шифр CHS, меч с волнистым, так называемым фламандским лезвием и девиз «NESPOIR NE PEUR» кардинала Бурбонского. Напротив гобелена, висевшего на самой длинной стене, поставили фламандский же буфет с резьбой среднего качества; вдоль двух коротких стен тянулись полки с прелестной фарфоровой посудой из Антверпена и Брюгге; пол был выложен красной и черной плиткой; дверь, ведущую в кухню, обрамляли две колонны.

Теперь он любил не женщину: вот уже месяц как им владела подлинная страсть к этому длинному путаному лабиринту в сто шестьдесят квадратных метров. Он облек его в самые плотные ткани, какие только смог найти Никому не показывал подобие кафарнаума, которого слегка стыдился, – зимний сад площадью двадцать квадратных метров, забитый деревцами, огромными замшелыми статуями и большими глиняными фигурами более теплых, более мягких оттенков, казавшимися рыхлыми при свете. Для того чтобы пройти из гостиной в коридор, из коридора в спальню, из спальни в ванную, приходилось продвигаться с невероятной осторожностью: повсюду мраморные консоли эпохи Людовика XVI, узенькие асимметричные продавленные канапе – зеленоватые, красноватые, сероватые, зеркала в вычурных рамах, с позеленевшими, мутными, пятнистыми стеклами, английские кресла из крашеного дерева, чугунные, также зеленые кресла Виолле-ле-Дюка, мейсенский фарфор и севрские вазы, стоявшие прямо на полу, лампы с пестрыми фарфоровыми или бисквитными абажурами на столах, жирно блестевшие картины обеих Империй, чьи затейливые резные рамы с нижним краем на уровне лица затрудняли проход или слепили глаза.

И на всех стенах, под всеми живописными полотнами были развешаны ткани – бархат, гобелены с помпонами, пестрые шелка. Основные тона были зеленый и красный, и всюду, куда ни глянь, цветы и папоротники, фландрские кувшины и делфтский фаянс.

Потолки был окрашены в серый или голубой цвета, карнизы – в голубой, зеленый, черный, шторы бархатные, либо на шнурах, либо на венецианский манер. Он прилагал неимоверные усилия, чтобы придать квартире вид устаревшего, чуточку запущенного, весьма тяжеловесного жилища – такого же тяжеловесного, как рука Бога евреев, или рука Бога аккадеев, или рука Бога анахоретов, янсенистов и тетушки Отти – «Аннетьер», Шамбор, 41250 Брасье, Луар-э-Шер, – что довлеет над головою людей, отторгнутых от своего племени, от благодати. Квартира была зеленой и красной, как ад. Даже медные вещи и те были красными.

– Лот из табакерок, часовых крышек, шкатулочек нестандартной формы и пуговиц. Кинг Сет. Или, вернее, Клингсет.

– Вы хотите сказать Клингштедт? Вы говорите о величайшем художнике в мире? Пьер, вы меня слышите? Вы в самом деле назвали имя того, кого вся Европа называла Рафаэлем табакерок?

– Ну конечно, месье. Я как раз вижу имя Клингстедт в каталоге, который держу в руках.

– Какие годы там указаны? Это гризайль?

Эдуарда охватило сильнейшее возбуждение. Его голос нервно дрожал. Он забыл даже о болезни Пьера. Тот ответил:

– Париж, семидесятые годы восемнадцатого века.

– Да, это он. Никому ни слова. Я еду. Необходимо купить весь лот целиком. За любую цену. Молчите, не подавайте вида, что намерены взять, только наблюдайте. Вы слышите, Пьер, только наблюдайте. Прежде я бы вам сказал: срочно шлите двенадцать красных тюльпанов. Я твердо намерен дойти до 60 000 долларов. В общем, я еду.

Пока Пьер, все так же по телефону, уточнял размеры задатка, Эдуард думал об этом человеке, которого встретил некогда в Лондоне – тогда он еще походил на тухлого лысого монаха или на борца сумо – и который за последние три месяца превратился чуть ли не в скелет Теперь его исхудавшее тело можно было уподобить длинному голому стеблю одинокого нарцисса в слишком большой вазе. Все лепестки опали. Остались только слишком большая ваза, тонкий стебель, гниющая вода с жирной вонючей пленкой на поверхности. Эдуард Фурфоз постарался отогнать этот образ. Ему очень хотелось повесить трубку. За три месяца Пьер потерял сопок килограммов из прежних ста десяти. Он боялся, что Пьеру как-нибудь передастся посетившее его видение.

– Я еще не сказал вам, что Мужлан предложил мне замечательный лот из фигурок рождественских святых. Филипп Соффе тотчас перекупил бы их у нас для своего дома в Шату.

– Извините, месье, но если месье намерен принять князя к себе, я немедленно подаю в отставку.

– Не волнуйтесь, Пьер. Монсеньер предложил мне маленькую фигурку святого, исключительного качества, сделанную Понтием Пилатом в конце жизни, в Риме, когда он, в окружении малолетних внуков, мастерил рождественские ясли.

– Месье большой шутник, я очень благодарен месье.

– А вы разве не знали, что Понтий Пилат был мастером на все руки? И что его руки вечно были измазаны глиной или рыбьим клеем? Говорят, ему приходилось то и дело отмывать их перед тем, как идти на…

– Месье и в самом деле шутит весьма остро и оригинально. Могу заверить месье, что в данный момент я просто корчусь от смеха, сидя перед аппаратом. Месье позволит мне повесить трубку, чтобы хоть немного отдышаться?

– Не летай больше самолетом.

– Ты где, Лоранс? Откуда ты звонишь?

– Не летай больше самолетом.

– Да что с тобой такое?

– Я чувствую, как ты падаешь. Вот именно в эту минуту ты падаешь. Перестань летать на самолетах. Я боюсь. Я боюсь, что ты умрешь.

– Ну что за бред! Хочешь, я дам трубку Розе? Сейчас два часа ночи.

– Обещай, что не будешь больше летать самолетами, и я повешу трубку.

– Но это невозможно! Погоди, я позову Розу.

– Когда ты летишь самолетом, я падаю. Мне приходится цепляться за ручку кресла. И я целыми часами говорю себе: он умирает!

– То есть ты надеешься, что умру? Сейчас подойдет Роза.

Психиатр, лечивший Лоранс, сообщил, что в ее теперешнем состоянии она может вернуться домой. На следующий день, к вечеру, Роза и Эдуард поехали к ней. У Лоранс Шемен – после смерти отца она решила, не дожидаясь окончания бракоразводного процесса, взять свою девичью фамилию – было напряженное, исхудавшее лицо, испуганные красные глаза, тонкие искривленные губы. Когда она говорила, рот казался совсем провалившимся. Эдуарду вспомнились берлинские куклы середины девятнадцатого века. Публика прозвала их «замороженными Шарлоттами»: блестящие застывшие личики кукол напоминали известную сказку о прелестной маленькой девочке, умершей от холода из-за того, что она надела самое свое красивое летнее платьице посреди зимы. И он подумал: а можно избежать смерти, надев зимой безобразное зимнее платье?

– Нет! Нет!

Лоранс отталкивала Розу, царапая ей руку; рыдания прерывали ее ломкий, плаксивый голос:

– Это ведь я полюбила его первого. Это ведь я полюбила его первая. Здесь только я его и люблю.

– Молчи.

– Тогда объясни мне: почему он хочет меня убить? Почему он летает самолетами?

Роза обнимала подругу, крепко прижав ее к себе. Потом отвернувшись от Лоранс, чтобы та не увидела ее слезы, но держа ее за плечо, она стала искать на столе пакетик бумажных платков.

Эдуард не захотел оставаться. Роза в сопровождении двух санитарок, Мюриэль и преданного, заботливого шофера, с согласия психиатра, видевшего в симптомах нынешнего поведения Лоранс всего лишь легкую, неопасную депрессию, вызванную смертью отца, перевезла Лоранс в ее киквилльский дом.

Аскеты вовсе не были косматы. Они носили высокие шиньоны, напоминавшие Эмпайр Стейт Билдинг. Однажды в воскресенье, когда Эдуард находился в Шамборе, – в тот день строгие законы аббатства Пор-Руаяль дозволяли речи – он рассказал тетке о смерти отца Лоранс и нервной депрессии молодой женщины, которую любил. Тетушка Отти пошарила в коробке с пирожными – законы аббатства не ограничивали потребление материальных знаков доброты Господней – и вдруг сказала, грызя желтое миндальное печенье:

– Да пусть она приезжает сюда, малыш! Мне очень нравится твоя подруга. Пусть приезжает, только без медсестры. Я приму ее, когда только захочешь.

Эдуард обсудил это с Розой, и оба они поговорили с Лоранс. Она согласилась с полуслова, радостно улыбнувшись. Это была ее первая улыбка. Потом она снова погрузилась в скорбь. Они привезли ее к тетке, устроили. Мюриэль и шофера поселили в отеле. Мало-помалу Лоранс, не возвращаясь полностью к привычкам, которые имела до смерти отца, все же начала чувствовать себя лучше, стала больше говорить. Но зато вечно ходила грязной, не снимая джинсов, черной майки и желтой вельветовой куртки, принадлежавшей Луи Шемену; она носила ее, подворачивая длинные рукава. Она начала по-детски сосать палец. Заказала двести банок горького пива. «А то вдруг Эдуард приедет», – так она объяснила это тетушке Отти. Она верила в Бога, обращалась к Оттилии Фурфоз почтительно, как к проповеднику, который не прощает ни малейшего прегрешения, но добр и справедлив. И наконец ей захотелось иметь кошку.

Роза раздобыла ей белого персидского котенка, очень спокойного, очень высокомерного, с мягкой шелковистой шерстью. Лоранс тотчас позвонила Эдуарду:

– Эдвард, я не знаю, как его назвать.

– Назвать кого?

– Я не знаю, как назвать котика.

В конечном счете ему присвоили имя Пус, Пусик. Так обычно называют котов во Фландрии. И это же слово – pouce! – выкрикивают дети, когда прекращают игру. Он решил прекратить эту игру. Однажды ранним утром приехал к ней. И, увидев Лоранс, внезапно подумал что должен навсегда оградить себя от опасного и в каком-то смысле смертоносного дыхания, сменившего то нежное дуновение, которое прежде овеивало ее нежные, не знающие помады губы. На земле существовал только один настоящий поэт. Ему, Эдуарду, повезло оказаться его современником. Поэта звали Рутгер Копланд. Он родился в Гооре в 1934 году. Жил в Гронинге, иногда приезжал в Антверпен. Они говорили на одном языке. Эдуард продекламировал вслух, на нидерландском строку из Рутгера Копланда:

Wie wat vindt heeft siecht gezocht. (Тот, кто находит, плохо искал.)

Лоранс дернула его за рукав и, приложив палец к губам, призвала к молчанию. Это был день молчания. Лоранс тщательно соблюдала это сколь простое, столь же и строгое правило, установленное тетушкой Отти в ее «обители». Лоранс указала ему пальцем на ивовую корзинку возле кухонной двери, где лежал котенок, весь белый, как старческие волосы, как снежный ком, как усы Деда Мороза. Эдуард нагнулся и подумал, что кот не должен был зваться Пусом, хотя он и был толстенький, как Том Пус, и что ему следовало подсказать Лоранс другое имя – Титон. Он вспомнил о табакерке, которую хранил в ящике комода в спальне антверпенского дома; на внешней стороне крышки, в медальоне был изображен молодой Титон, отличавшийся в юности столь ослепительной красотой, что его похитила богиня Аврора; на внутренней стороне тот же Титон, с седыми волосами и бородой, превратился, на свое несчастье, в цикаду и сидел в ивовой клеточке. Легенда гласила, что Аврора обратилась к Богу с мольбой даровать бессмертие ее возлюбленному, но забыла попросить, чтобы ему сохранили вечную молодость. В результате Аврора, оставаясь неизменно юной и прекрасной, видела, как Титон стареет с каждым днем; он дряхлел, покрывался морщинами и в конце концов до того ослабел, что ей приходилось укладывать его, дабы не загубить совсем, в ивовую корзину. Прогуливаясь по лесу, она вешала корзину на древесный сук. И Титон превратился в цикаду. Богиня горько оплакивала исчезнувшее прекрасное тело и наслаждения, которые дарил ей возлюбленный. И слезы ее, падая наземь, становились росой.

Эдуард не мог отрицать, что роса связана с зарей, брезжившей в проеме приоткрытой кухонной двери: она смочила ему ноги и низ брюк, когда он выходил из машины. Утренний свет блестел на белоснежной шубке персидского котенка. Эдуард высоко ценил одно кошачье свойство, которого были лишены собаки, все его друзья, да и он сам: кошки никогда не старались понравиться. Никогда не старались казаться лучше или хуже, чем были. Они просто были. Хранили молчание, словно дали кому-то обет немоты. И – царили. Царили над всем, даже когда спали. Он выпрямился. Отворил дверь, собираясь прогуляться вокруг замка вместе с Лоранс. На пороге кухонной двери, среди мокрых, сорванных ветров листьев, тяжелых от росы, лежала бабочка, маленькая зимняя бабочка, хрупкая, словно лепесток василька. Он указал на нее пальцем.

– Боже! Боже! – воскликнула Лоранс.

И тут же прикусила губы: она нарушила закон молчания! Она сунула палец в рот.

Эдуард повел Лоранс к белой громаде замка. Утренний туман уже рассеялся. Огромный молочно-белый замок медленно выплывал им навстречу в свете зари, Они подошли к водоему, который расширял Коссон на протяжении километра. Он смотрел на воду. Потом увидел, что Лоранс боязливо озирается; убедившись, что тетушки Отти поблизости нет, она снова нарушила молчание:

– Она не разрешает мне привезти пианино!

Он объяснил ей, какую жизнь вела раньше тетушка Отти, рассказал о работе музыковеда Шрадрера над Монтеверди и выразил сомнение, что ее желание осуществимо. И когда они оба возвращались назад, к домику «Аннетьер» эпохи Наполеона III, когда шагали по плотине через пруд Перью, он вспомнил про девочку – такую же маленькую, как Том Пус или бог Титон, превратившийся в цикаду. Эта маленькая девочка носила голубое, как лепестки василька, платьице. Крошечная женщина в голубом платьице. Голубое платьице перед темно-красным пианино. Пианино, на котором блестело золотое слово «Pleyel».

И эта маленькая девочка, и спина девочки – плакали. Плакали, содрогаясь от рыданий.

– Я не хочу играть на пианино. Мама меня побила. Я больше ни за что не притронусь к клавишам.

Он поклялся ей, что она никогда больше не будет играть на пианино, что он запретит ее матери принуждать ее играть, а если та не согласится, задушит ее (правда, на это она не согласилась), что он навсегда заглушит всякую музыку, что она никогда больше не прикоснется к этим клавишам из слоновой кости. И сам тут же категорически отказался – к великому изумлению тетушки Отти – слушать игру на фортепиано. Приехав в «Аннетьер», он решил спросить у тетки, было ли что-нибудь реальное в этом нежданном воспоминании. Помнит ли она имя той маленькой девочки, которая носила голубое платьице и туфельки со шнурками и заплетала косичку. Он подошел было к тетке, но то был день молчания. Она приложила палец к губам и отвернулась.

Пьер Моренторф сидел у окна, выходившего на запад, в квартире на улице Шаронн, возле трех маленьких бонсаи ростом, соответственно, десять, двадцать и тридцать сантиметров. Самое маленькое деревце стояло ближе всех к западу. Пьер Моренторф страшно исхудал. Но по вечерам, несмотря на худобу и слабость, он неизменно садился в позу «лотос» и молился.

Он сел в позу «лотос». Закрыл глаза. И прошептал, как делал каждый вечер: «О боги мертвых, вы, что играете в го и пьете сакэ под соснами! О дряхлые старцы, живущие в царстве мрака! О дряхлые и крошечные старцы, играющие в го и пьющие сакэ под соснами в миг, когда умирает солнце! Продлите мои дни!»

Он сидел с закрытыми глазами, и ему чудилось, будто он съеживается. Чудилось, будто он засыпает на квадратном сантиметре земли дальнего Востока, у ног двух старцев, что играют в го, попивая сакэ у подножия самой маленькой из сосен.

Эдуард шел через Люксембургский сад в свою новую квартиру на проспекте Обсерватории. Вернуться в Люксембургский сад – это было все равно что вернуться в детство, одно и то же. В конце сороковых годов тетушка Отти жила на площади театра Одеон, в доме номер 4. И теперь всякий раз, пересекая Люксембургский сад как некогда по утрам, отправляясь в школу, и по вечерам, возвращаясь домой, к тетке, он жадно вглядывался в подножие густых серых живых изгородей по бокам аллей, высматривая среди веточек, птичьих перьев, сухой листвы и пустых сигаретных пачек сокровища, оброненные на ходу легионерами императора Юлиана, викингами Роллона, маршалом Шперрлем или королевой Марией.

Это стало почти манией. Его преследовало ощущение, что он с детских лет отыскивает под кустами какую-то вещь – маленькую и драгоценную; что его будут бранить, а быть может, и предадут смерти, если он не найдет ее как можно скорее. Или же ему чудилось, что чья-то рука над его головой указывает на предмет, укрытый в тени, который сам он не видит. И это его несказанно мучило.

На самом деле было так: однажды в детстве, когда он гулял в Люксембургском саду со своей маленькой подружкой по лицею Мишле, она показала ему на какой-то отблеск в кустах. Она оказалась проворнее его. Присев на корточки, она извлекла из травы осколок то ли голубой эмали, то ли жести – осколок света. Но так и не согласилась отдать ему находку, как он ни просил.

У него была сосновая шишка. Она плакала. Эдуард повел ее за руку к кустам позади статуи Теодора де Банвиля, в тени постамента. Зарядил мелкий дождик. На девочке были черные лакированные туфельки, измазанные в грязи. Чем чаще она всхлипывала, тем медленнее шла и тем сильнее он дергал ее за руку, понуждая идти туда, где их не увидят.

Наконец он набрался храбрости. Поднял руку. Эдуард обнял девочку рукой за спину и прижал к себе. Тогда она обернулась к нему и заплакала еще горше, приникнув лбом к его губам, а носиком к воротнику его свитера.

– Дождь идет, – сказал он. – Свитера намокнут.

Внезапно он вздрогнул: о его ноги ударился дырявый розовый, выцветший до белизны мячик. Рядом валялась еще коробка со старыми мелками, серыми и размокшими. Дырявый мячик снова почему-то подпрыгнул. Эдуард испуганно дернулся, но это был просто кот, шмыгнувший у него между ногами. У него испуганно забилось сердце. Он ускорил шаг. Он уже подходил к центральной решетке сада, выходившей на проспект Обсерватории, думая на ходу: животные не имеют права разгуливать в Люксембургском саду.

Она дергала его за рукав намокшего бесформенного свитера. Говорила, что уезжает. По правде сказать, он уже и не помнил точно, что она говорила. Ее отца назначили на работу в консульстве Тимбукту или в посольстве в Берне, а может, они возвращались обратно к себе, в Тунис. Или в Лиму.

Он не хотел слушать, что там она ему втолковывала, помогая себе руками. Она говорила, что ей грустно. Но он не смотрел на нее. Он хотел, чтобы она замолчала. Бросал свой мячик наземь. И убегал. И бежал. И оказывался перед ее домом, на проспекте Обсерватории. Потом перед своим, на площади Одеон. У него все расплывалось перед глазами.

Он испугался, что упадет. Залился краской, стал красным, как петушиный гребень. И вдруг снова вспомнил, что был влюблен в маленькую девочку, и еще: та девочка – без лица, без рук, без имени, только в серных туфельках или в уличных желтых башмаках на шнуровке, в голубом платьице, с косичкой (ему даже казалось, что у нее были мокрые, очень мокрые волосы), застегнутой пластмассовой или яшмовой заколкой в виде лягушки, – жила на проспекте Обсерватории. Он шел, доверяясь той давней памяти. Его нога задела крыльцо массивной застекленной входной двери. Она жила тогда в доме, прилегающем к тому, где он только что поселился.