Ему позвонил Мужлан:
– «Шторм в Гаврском порту», размером с расческу; мастер Льонн де Савиньяк. Корпус продолговатой формы, боковинки золотые с эмалью, фон зеленый, гравированная орнаментировка с элементами масляной росписи…
– Монсеньор, вы замечательно разбираетесь в технических деталях. Покупайте.
– «Кукла, которую сечет ее маленькая хозяйка», мастер Этьен Обри. На заднем плане трое детей выдувают мыльные пузыри. Изображено на крышке пудреницы из красной эмали.
– Покупайте за любую цену. Оставьте ее для меня.
– Я бы хотел приобрести ее для себя.
– Слушайте, вы! Вы работаете на меня. И она будет моей. Если хотите, берите ее себе. Но тогда мы с вами распрощаемся навсегда. Я вас выгоню.
– Потрясающее распятие размером один сантиметр, за крестом, на заднем плане, гильотина; 1798 год, мастер Ван Спедонк.
– Нет.
– Могу я приобрести ее для себя лично?
– Сколько угодно, монсеньор. Покупайте Господа. Я на него не претендую.
Он находился в Нью-Йорке. Офис был расположен необыкновенно удачно. Он пожал руку Ку Йе-у, декоратору, которому доверил полное оформление магазина.
Ему хотелось есть и пить. Он мечтал о тарелке сыров из Пассендаля или Дебрина. И еще он мечтал о настоящем пиве Michelob со Среднего Запада.
Он вошел в небольшой домик – уменьшенную копию викторианского особняка, с блестящим бело-голубым фасадом и голубыми колоннами, где жила Александра. Александра согласилась управлять магазином. Она родилась в Швеции, в Скеллефтеа, на берегах Ботнического залива. Она носила желтые балетные колготки, широкий серый фланелевый пояс на бедрах. Крашеные волосы были острижены почти наголо. Они сели работать в столовой с тонкими белыми колоннами вдоль стен. Потом он откупорил бутылку великолепного австралийского бордо. Зеленоватое вино светилось и играло. Они смеялись. Он поцеловал ее. Раздел. Не произнес ни слова. Им владело какое-то смутное любопытство. Он окунул лицо в нежное тепло лона молодой женщины. Они соединились.
Он испытал весьма умеренное удовольствие. Его рука нащупала колючий ежик на ее макушке. Пальцы встретили одну пустоту. «Господи боже! – говорил он себе, – как это странно. Как это ужасно. Похоже, меня навсегда излечили от любви. И теперь ничто не вспыхнет во мне, не обожжет страстью. Ничто не потрясет. Я чувствую, что страдание уже не способно исторгнуть у меня крик. Мне кажется, я уже никогда не обрету дар чистого состояния души, того испуганного восторга, с которым дитя покидает материнское лоно в первый миг своей жизни. Теперь передо мною только счастье, только красота. Боже, какая печаль! Никогда уже мне не увидеть те несколько сантиметров первого лица, которое вдруг открываешь для себя. Косичка, которую застегивали голубой заколкой, сбрита до самых корней!»
Во время долгого перелета из Нью-Йорка в Париж он занимался тем, что набрасывал счета, разложив бумаги на маленьком пластиковом столике светло-кремового цвета, прикрепленном к спинке переднего кресла. Подняв глаза, он увидел в иллюминаторе восход солнца.
Он перестал писать. В течение двух дней он спал с Александрой, и это было скорее приятным занятием, чем страстью. Мысли его блуждали вокруг Франчески в ее домике на пути в Импрунету, вокруг Лоранс, и тетушки Отти, и Розы, всегда более или менее пьяной, и малышки Адрианы, пишущей в воздухе. Он вспомнил свой приход к Лоранс, разговор в саду на улице Сен-Жак, внезапный апрельский ливень, заставивший их сбежать в дом: они волокли за собой шезлонги, а дождь хлестал его по лицу. Ему привиделось и другое лицо – зажмуренные во сне веки, струящаяся по щекам вода.
Он резко отодвинул листы, разложенные на столике. Им вдруг завладела глухая тоска, необъяснимое раздражение, словно он отказывался видеть то, что бросалось в глаза. Словно тяжелая лень расслабляла все его мышцы и мешала сосредоточить внимание на очевидном.
Почему, спрашивал он себя, его мало-помалу перестали интересовать женщины и жажда любовных наслаждений? Почему женщины перестали возбуждать его? Почему все они постепенно превращались в подруг?
И он начал выписывать на листке, прямо среди колонок цифр, имена: Франческа, Лоранс… Он украшал их волнообразными завитушками, древесными ветками. И думал: «Все это начало рушиться где-то в сентябре, когда я расстался с Франческой!» Извернувшись, он вытащил из кармана голубую заколку. «Нет, все началось с этого кусочка пластмассы. Мне стало казаться, что меня преследует чья-то детская душа. Что я во власти какой-то тайны…»
Он положил заколку на столик. «За мной идет охота, – сказал он себе. – Там, позади, трубит охотничий рог, гремят копыта лошадей, пущенных в галоп, вопят загонщики, мчится собачья свора. Меня преследуют всюду – в самолетах, в поездах, в машинах, в садах, в аукционных залах, в квартирах, в ветвях берхемского холма, в веточках бонсаи». Он взглянул на имена, которые машинально выписал на бумаге, имена женщин, в которых разочаровался только за последний год. Приступы страсти становились все слабее, все короче. Список, затерянный между древесными ветками и цифрами, тоже был недлинным:
Франческа
Лоранс
Оттилия
Роза
Адриана
Последнее имя заставило его поколебаться. Лучше было бы написать «Александра». И внезапно, в тот самый миг, когда он колебался между двумя именами, он подумал: да ведь они начинаются с одной и той же буквы, это ничего не меняет. А в следующее мгновение он почему-то медленно, почти бесстрастно, несмотря на одолевшее его острое волнение, прочел начальные буквы этих имен сверху вниз. И его лицо медленно залилось краской. Он понял. Вспомнив имя, он вспомнил и черты того, живого лица. Ее звали Флора Дедхайм. Они вместе учились в лицее на улице Мишле. Они любили друг друга. Он встал. Подозвал стюардессу, попросил принести выпить. Его удивляло собственное спокойствие. Им владело одно только неспешное, болезненное любопытство, оно поднималось в нем, как поднимается вода в прилив, медленно и неумолимо затапливая берег. Но странное дело; по мере того как прояснялась догадка, желание прояснить эту загадку исчезало. Он откинул голову на спинку кресла. Выпил спиртное, принесенное стюардессой. Потом сидел и вспоминал все по порядку, хотя, в общем-то, теперь это не имело никакого значения. Его жизнь была всего лишь ребусом. Солнце било ему в глаза через иллюминатор. Он вспомнил, что у Флоры Дедхайм было худое угловатое тело и самое красивое лицо в мире. Она тяжело давила на его бока, на живот. У нее были мокрые волосы. Он вспоминал солнечный жар, запах нагретой травы возле куста, на которую они опускали головы. Открыв глаза, он смотрел, как она лежит, вывернув голову в его сторону, с закрытыми глазами, в аромате теплой травы. Но она жульничала – притворялась спящей, притворялась, будто не видит его. Слишком старательно жмурилась. И он говорил ей:
– Флора, не притворяйся, ты же не спишь. Ты не спишь. Ты не спишь.
Она еще сильнее смыкала веки, еще сильнее стискивала его руку и продолжала притворяться спящей. Он клал ладонь на ее руку. Ее пальцы были липкими от меда. Им было по шесть лет, и они считали себя самыми преступными возлюбленными в мире, поскольку оба жмурились и до боли сжимали друг другу руки.
Он провел рукой по глазам. Потер веки. Солнце слепило невыносимо. В эти минуты самолет должен был пролетать над Гренландией – над Зеленым островом, некогда завоеванным древними викингами. Он блуждал в небесной пустыне. Он улетал вдаль по небесной пустыне. Он еще раз потер глаза. Что-то маленькое, светлое, молочно-белое и мягкое удалялось от него. Молочно-белый гребень волны таял в воде. У нее были мокрые волосы. Она стягивала свои волосы в хвост и скрепляла их заколкой. Они взбирались, пятясь, по двойной спирали лестниц Шамбора, пятясь, одолевали обе спиралевидные параллельные цепочки структуры ДНК; двойное сплетение волос, когда она заплетала косу, ненарушаемый, вечный кругооборот, который воспроизводил сам себя и воспроизводил нас, как море вечно рождает волны. Он открыл глаза. Опустил ладонь на заколку Флоры, лежавшую на столике. Впился глазами в эту крошечную лягушку: она позвала его, а он не понял, что она хотела сказать ему там, на дороге, ведущей в Рим, в Чивитавеккье, у кромки морских волн. Маленькая лягушка приподняла веки. Она хотела заговорить. Но вдруг отвела взгляд. И смолчала.