Он шел. Ветер и мелкий дождь нещадно секли его по лицу. Он шел вниз по широкому проспекту Меир. В детстве, он помнил, это называлось просто «спуститься по Меиру». Он спускался к морю. Над городом светился нимб морского тумана. Он не стал заходить на Корте Гастхюисстраат. Направился сразу в порт. Он зашагал быстрее, и в этот миг небо совсем почернело. Дождь усилился. Ощущение великолепия разбушевавшейся природы пронзило дрожью все его тело.

Он остановился. Неподвижно застыв под ливнем, он оглядел причудливые коньки крыш на фоне неба, серые и красные фасады антверпенских домов. Они больше походили на живых существ, эти дома, а их решетчатые окна с темными стеклами смотрели на него, как глаза. Да и у фасадов было выражение человеческих лиц – мирное, материнское выражение, как у гигантских каменных ликов с острова Пасхи.

Он купил себе брезентовый плащ – подобие старинной зюйдвестки – и закутался в него.

Катер входил в устье Эско. Поскольку суденышко удалялось от города, он увидел издали, в странном локтеобразном изгибе реки эту руку, этот Антверпен: колокольни, сторожевые башни, собор Богоматери. И тут только понял, отчего ему всегда что-то протягивало руку – сквозь балюстраду мраморной лестницы, сквозь волну, сквозь пространство, сквозь время. Катер шел мимо зеленой завесы прибрежных деревьев, мимо кирпичных заводов, мимо невидимых вилл.

Стоя на корме и облокотясь на поручень, он бездумно созерцал пенный шлейф за катером. Тоскливую пустоту нарушали одни лишь пронзительные, и хриплые, и хищные крики белых красноногих чаек.

Был четверг 28 мая. После всего этого спада Вознесение было совершенно необходимо. Он находился рядом с Лоранс, в маленьком саду особняка на улице Сен-Жак. Недавно он получил письмо от малышки Адри.

Дорогой Вова,
Адриана ван Вейден

привет!

Я хочу мундир американского сержанта № 10248 на мой день рождения.

Он узнал эту жирную вязь фломастера. Наверное, Роза направляла руку дочери, чтобы помочь ей выписать буквы, которых та еще не знала. Адри только-только начала интересоваться языком. Новизна мира постепенно стиралась.

Полулежа в шезлонге, Эдуард Фурфоз прикрыл глаза. Лоранс спросила:

– Все в порядке?

– Я подремываю, – ответил он. – Я счастлив.

Она тихонько положила руку на руку Эдуарда, и он так же тихонько убрал ее. Приоткрыл глаза и повторил:

– Я счастлив. Я постепенно обретаю свободу. Я перестал быть заложником имени, которое так любил.

– Но мы будем все-таки видеться?

– Мы будем все-таки видеться. Но больше не будем любить друг друга. Быть у кого-то в плену – это меня уже не привлекает. Я предпочитаю счастье.

– Неужто господин торговец детскими машинками стал благоразумным? – спросила Лоранс.

– А ты сама? – возразил он, указывая на сад.

– Это верно.

Она взглянула на свой сад, не очень-то убежденная в его правоте. И добавила:

– Шесть часов игры на фортепиано в день. Два часа на садоводство. Час на шитье, каждый вечер. И еще один час – для подписи бумаг в фотожурнале на набережной.

Она сказала ему, что ей куда больше нравится глядеть на свой садик в семьдесят квадратных метров, нежели колесить на велосипеде вместе с тетушкой Отти по шамборскому заповеднику, рискуя столкнуться нос к носу с кабанихой и ее выводком. Она предпочитает джунглям сады.

– Ты преувеличиваешь, Шамбор вовсе не похож на джунгли!

– Я предпочитаю сады.

– А ты знаешь, как зовут богиню садов?

– Конечно, нет. Может, Роза? Святая Роза Покровительница Джунглей?

– Нет, Флора – единственная богиня, которая не нуждается в мужском семени, чтобы производить на свет детей.

– Ну тогда это, конечно, не Роза.

– Прошу тебя, Лоранс! Итак, Флора – одинокая богиня. Богиня Весны со свитой из мелких невидных зверюшек – мошкары, гусениц и пчел, что копошатся среди листьев, почек и первых лепестков. Богиня, которую оживляет, но не оплодотворяет ветер. Богиня…

– Когда на тебя нападает красноречие, тебя не остановишь.

– Да, когда на меня нападает красноречие, меня не остановишь. Тем более что погода чудесная. Я прочитал тонны книг о богине садов.

– Ты – и читаешь? Вот чудеса!

– Я излагаю, как могу, свои знания, которым два часа от роду. У этой богини Флоры был жрец…

– И этот жрец – ты.

– Он был одним из двенадцати младших фламинов…

– Одним из младших, значит, по-твоему, фламин в миниатюре…

Он приехал в офис на улице Сольферино. Ему невмоготу было находиться в этом месте, где блуждал другой призрак – воспоминание о Пьере Моренторфе. Повсюду чудилось лицо умершего друга, вся эта груда мяса, увенчанная лысой головой любителя крошечных деревцев. Викинг Гримр Лысый заткнул ноздри глаза, уши, рот и анус своего умершего отца и насыпал над его могилой каменный холм, дабы не оставить ему ни малейшей лазейки для возвращения в мир живых.

Эдуард съездил во Флоренцию. Он хотел увидеться с Антонеллой. Пересекая двор мастерской, почему-то, как ни странно, начал хромать. Дверь была заперта. Он постучал в двери склада, никто не отозвался. Тогда он обратился к хозяину бензоколонки, и тот на смеси английского, итальянского и французского, размахивая руками, сообщил, что ее отправили в психиатрическую клинику после того, как Маттео Фрире заключили в тюрьму, поскольку он был не в состоянии внести залог для временного выхода на свободу.

Наступила Троица. Мелкие огненные проблески, падавшие с небосвода, имели два с половиной миллиметра в длину. Из Лондона позвонил князь де Рель. Потрескивание табака в его трубке слышалось даже на расстоянии трехсот пятидесяти километров отсюда.

– Табакерка из светлой эмали «Ребенок, строящий карточный дворец», миниатюра на сюжет Карла Берне, чистейший стиль «помпадур».

– Покупайте. Можете дойти до двух тюльпанов.

– Бонбоньерка, эмаль на фарфоре, сюжет – Страсти Господа нашего Иисуса Христа.

– О нет.

– Могу я приобрести эту бонбоньерку для себя лично?

– О да, монсеньор.

– Пуговица, 1792 год, масло, автор Изабе. «Ребенок, играющий на опушке леса».

– Нет.

– Разве вы больше не коллекционируете пуговицы?

– Нет. Продолжайте. И побыстрее. Мне некогда.

– Пуговица, лак, автор Мартен. Портрет женщины в саду, пишущей письмо, в котором можно, с помощью сильной лупы, прочесть фразу: «Не пишите больше, приходите!»

– Нет. Повесьте-ка лучше трубку и оставайтесь в Лондоне до послезавтрашнего аукциона.

Он торопливо вышел из офиса. Зашагал по улице Сольферино. Обернулся. Увидел набережную, реку, Тюильри, Лувр вдали. Все было залито светом.

Он вернулся домой. И бросился в свое маленькое святилище на проспекте Обсерватории – просторную, белую и пустую комнату с узкой железной кроватью у стены, со свисающей над ней грушей-выключателем из светлого дерева и низким столиком возле постели, тоже белым. На столике безмолвствовали музыканты из Нюрнберга и несколько других, подаренных Антонеллой, – эти трубили, созывая мертвых. Он завел игрушки. Маленький Шарло фирмы Ingap судорожно затряс в воздухе немой телефонной трубкой. Молодая женщина из жести, в гофрированном воротничке, принялась водить смычком над немой скрипкой. Зеленый кузнец сноровисто замахал молотом над ярко-красной наковальней, которой, однако, никогда не касался. Виолончелист, автомат 1890 года, размашистыми движениями обеих рук безмолвно вел мелодию. Маленький бело-голубой барабанщик XVIII века, двенадцати сантиметров высотой, четко отбивал палочками марш на своем розовом, слоновой кости, барабане. Палочки также никогда не касались кожи – ее заменяла позолоченная жесть – барабана.

Этот ритм – или балет – был столь же безмятежен, сколь и беззвучен. Спустя несколько секунд Эдуард замирал, целиком отдаваясь умиротворенному созерцанию. Что-то исходило от этого неутомимого и безмолвного барабанщика – то ли призрак звука, то ли виноватое извинение за отсутствие звука, то ли неизъяснимый призыв.

Он с шумным хрустом прошел по гравиевой дорожке. Разглядел в окне тетушку Отти, нагнувшуюся к лампе, к светлому кругу от лампы; на ее груди, как всегда, болталась зажигалка на бархатной ленточке. Она занималась вышиванием. До сих пор он не знал за ней этого увлечения – переплетать шелковые нити на полотне, в тишине. Он обогнул дом и нарочито шумно отворил дверь, громко назвавшись. Когда он зашел в гостиную, лампа «Карсель» на столе была погашена, а тетушка Отти ворошила кочергой угли в камине.

– Это я, – сказал он.

Тетушка Отти хмыкнула в знак того, что нынче день молчания и, встав на колени, подбросила полено в огонь. Эдуард подошел, расцеловал ее в обе щеки, семь раз. Тетка поднялась и жестом изобразила, как она держит чайник в правой руке и наливает кипяток в чашку, которую держит в левой. Эдуард кивнул. Тетка отправилась в кухню.

Он подкрался к столу с потушенной лампой, ничего не обнаружил, приподнял накидку на стуле и нашел под ней пяльцы. Чутко прислушиваясь к звукам в кухне, он перевернул их, взглянул на вышивку и испытал шок: тетушка Отти вышивала четырех хищных птиц свирепого вида, пожирающих крошечное человеческое существо, не то ребенка, не то карлика. На заднем плане были изображены плакучая ива, охотничий пес и псарня на берегу довольно широкой реки.

На следующий день, день разговоров, они отправились в Орлеан, чтобы сделать покупки и встретить на вокзале Лоранс.

После ужина, который в «Аннетьере» подавали в семь вечера, ему удалось сбежать, оставив тетку, Лоранс и миссис Ди: пускай наговорятся впрок перед завтрашним «немым» днем. Тетка стояла, напевая, на опушке леса Сен-Дие; она подняла голову, увенчанную монументальным пылающим шиньоном, и, обратив к небу свое старое лицо с обвисшими брылями и разинутым ртом, верно, ожидала, когда в него посыплются сверху соколы, пустельги, скопы, орлы, ястребы, осоеды и сарычи.

Он остался в одиночестве на берегу канала, расширяющего воды реки Коссон. Обогнул замок. Дошел до пруда Добряков. Лег на плотине у воды. Опустил голову на траву. Небо над ним мрачнело. Близилась гроза. Все вокруг вздрогнуло. Мелкие волны плескались у края плотины. Водяной паучок на своих волшебных ножках прибежал поздороваться с Эдуардом, ускользнул, вернулся назад. Волны стали чуть выше, паучок ловко танцевал на их гребнях. Учитель во весь голос созывал детей:

– Ребята, выходите из воды! Выходите скорее!

Внезапно небо налилось густой тьмой, черной, как ночь, как блестящие осколки брикета, который разбивают на части в угольном ведерке. Дети завопили. Там, где песчаный берег круто обрывался в воду, где море всего час назад, когда ученики младших классов лицея Мишле вышли из автобуса, привезшего их из Парижа на этот узкий нормандский пляж, неслышно умирало между блестящими камешками, теперь вздувшиеся волны свирепо били в спину, в живот, в голову маленьких купальщиков, которые соскальзывали обратно в воду, едва коснувшись рукой или ногой прибрежной гальки или скал.

Гребни волн пожелтели. Пена, венчавшая ряды водяных валов, сверкала, как хищные зубы, на фоне черного неба. И эти валы пожирали детские тела.

Большинству детей все же удалось выбраться на сушу; они хныкали, жались к учителю, как затравленные зверьки, со всех ног бежали к автобусу. Но учитель внезапно растолкал сбившихся вокруг ребят и испуганно простер руку к морю. Он указывал на маленькую кричавшую фигурку. Белое тельце в воде махало руками, то и дело скрывалось под водой. Едва оно выныривало на поверхность, как следующая волна безжалостно накрывала его. Восьмилетний Эдуард Фурфоз в оцепенении стоял рядом с учителем. Он еще улыбался, он смотрел в ту сторону: это была Флора. Море жестоко играло с ее почти оголенным телом в розовых трусиках, с черной намокшей косой, швыряло ее вверх-вниз, у него на глазах, в шестидесяти метрах от берега, как жалкую игрушку. Он бросился к ней. Учитель удержал его.

Ревущие волны поднимались все выше, с яростным грохотом разбивались о берег. Учитель схватил его за руку, рванул к себе и хлестнул по лицу. Едва он собрался дать ему вторую пощечину, как поскользнулся и с размаху сел на мокрую гальку. Воспользовавшись этим, Эдуард вырвался и съехал по крутому склону к воде, с криком:

– Флора! Флора!

Ее тело, извивавшееся, как червячок, постепенно приближалось к обрывистому берегу. Теперь гигантские волны, вздымавшиеся все выше, кипящие бешеной пеной, уже не достигали его. Эдуард подбежал к ней, поскользнулся, упал прямо на нее, вцепился в нее. И вдруг почувствовал, что тело девочки вяло обвисло у него в руках. Он закричал:

– Флора, не притворяйся, что спишь! Ты не спишь! Ты не спишь!

Но тут ее снова унесла отхлынувшая волна. Он стоял на четвереньках. Успел поймать ее за волосы, потянул за косу, с трудом поднялся на ноги, и вдруг его опрокинул новый гигантский вал. Он задыхался. Ему никак не удавалось держать голову над водой, когда налетала очередная волна. Он думал только об одном: всякий раз как ослабевал напор воды, он старался высунуть голову наружу и глотнуть воздуха. Его пальцы по-прежнему судорожно сжимали ее волосы. Он пытался выбраться на берег. Но склон был слишком крутым, чтобы передвигаться и одновременно дышать, а взбесившаяся вода слишком часто захлестывала его с головой. Галька уходила из-под ног, больно била по щиколоткам. Налетела новая волна, рухнула на него, затопила с головой. Он потерял сознание.

Очнулся он, лежа возле колеса автобуса, закутанный в пиджак учителя; учитель нажимал ему на грудь и вдыхал воздух в рот. Учитель сказал:

– Слава богу, жив.

Он почувствовал, как чья-то рука силой разжимает ему пальцы. Разжимает с трудом, один за другим. Наконец его кулак раскрылся. Он увидел на ладони обрывки черных волос и голубую заколку, к которой тоже прилипли обрывки волос. И почувствовал невыносимую боль, невыносимое одиночество. Словно целый океан внезапно отхлынул от его тела единой гигантской волной. Он снова провалился в небытие.

Его отвезли в Антверпен. Он пролежал в больнице пять месяцев. Постепенно снова научился говорить. Совершенно ничего не помнил. Забыл Париж, забыл Шамбор, забыл Этрету. Сестра его отца, Оттилия Фурфоз, сочла, что ее присутствие рискует нарушить с таким трудом обретенное душевное равновесие. Он никогда не говорил о Флоре ни с родителями, ни с братьями и сестрами, ни с врачами. Только временами смутно вспоминалось ему тело, беспомощно болтавшееся на волнах, подобно игрушке, сломанной безжалостным морем, выброшенной морем, вынесенной морем на хрупкую границу между выдохшейся волной и серой прибрежной галькой, рядом с белым рыбьим позвонком, рядом с красно-белой морской звездой, рядом с перышком белой чайки, рядом с водорослью…

Дождь внезапно разбудил его. Он увидел свою руку, вцепившуюся в рослую луговую маргаритку. С испугом обнаружил, что над прудом в сером тумане мало-помалу встает рассвет. Не сразу уразумел, что провел всю ночь на берегу, на плотине пруда Добряков, между Новым прудом и замком. Затем понял это по состоянию своей одежды и тела. Он не мог двинуться. Ему было страшно холодно. Все тело буквально окоченело. Крошечная волна, подкатив к берегу в туманном мареве, всколыхнула горелую спичку. Она приподняла ее, накрыла и опять выбросила на поверхность. Он встал.

Дождь был не сильный. Он старался идти как можно быстрее, чтобы увидеть Оттилию и Лоранс, но, несмотря на все усилия, еле тащился, сперва по траве, потом по гравию дорожки. Он плакал, а может, его щеки просто увлажнил дождь. Солнце уже начинало золотить огромный замок, похожий на меловую скалу. И снова ему привиделась маленькая детская рука, липкая от сладостей; после школы, в кухне квартиры на проспекте Обсерватории, эта рука готовила четыре поджаренные тартинки, намазывала их маслом, щедро покрывала медом.

Ему было холодно. Никогда в жизни ему еще не было так холодно. А ведь дождь был совсем не холодным. Наконец он добрался до белой пузатой стены, толкнул садовую калитку, бросился в домик Наполеона III в английском духе, распахнул дверь кухни.

– Ты весь мокрый! – воскликнула Лоранс. – Где ты был? Разве ты ночевал здесь?

Он обогнул Лоранс, вошел в гостиную. Вошел шумно, бесцеремонно, опрокинув по пути стул. Тетушка Отти подняла глаза, приложила палец к губам.

– Мне нужно с тобой поговорить, – сказал он.

Она продолжала держать палец на губах. Она занималась составлением листовки в защиту соколиных. Взяла свой блокнот, написала два слова, вырвала листок и протянула ему.

Эдуард прочел: «День молчания». Нагнувшись над столом, он вынул из теткиной руки шариковую ручку и гневно перечеркнул слова, написанные ею на белом листке.

Потом сел перед ней. Помолчал. Она смотрела на него. Наконец он спросил:

– Ты помнишь Флору Дедхайм?

Тетушка Отти, внезапно помрачнев, кивнула.

– Она погибла?

Тетушка Отти снова кивнула.

– Захлебнулась в волнах? Ее вытащили на берег?

– Да, – сказала она.

Тетушка Отти встала, обошла стол, взяла его голову и прижала к груди. Она повторила:

– Да, малыш. Ее вытащили на берег вместе с тобой. Но уже бездыханную. И ты так и не смог пережить это. Ты никогда не говорил со мной об этом. Предпочел болезнь, молчание. Уехал, бросил меня, как чужую. Вернулся в Антверпен. Я тебе этого не простила…

– Того, что я тебя бросил?

– Нет. Конечно, нет. Того, что ты хотел любой ценой забыть эту девочку, которую любил. Потому что вы безумно любили друг друга…

Но тут она увидела искаженное болью лицо племянника и смолкла. Эдуард встал. Они стояли молча, обнявшись. Вместе подошли к большому тройному зеркалу над камином. У нее на щеках остались следы слез. Она отошла от него, раскрыла свою огромную сумку, попудрилась. Он сказал, вытирая глаза:

– Я всю ночь проспал в лесу. Наверное, у меня дикий вид.

– Идем в кухню!

Она потянула его за руку. По пути рассказала ему, что слово «дикий» исстари связано с приручением соколов. Так называют слишком свирепых птиц, не поддающихся приручению. Например, сарыч или ястреб-ягнятник никогда не согласятся жить рядом с другими птицами или людьми.

– Вот и ты дикий, – сказала тетушка Отти.

– Оттилия, почему вы разговариваете в день молчания? – воскликнула Лоранс.

– Я не дикий, я двуликий, – ответил Эдуард.

– Миссис Ди решила сегодня полежать в постели, – сообщила Лоранс.

– Я уже запуталась во всех этих ваших разговорах. Лоранс, приготовь Эдуарду горячий суп. Я сейчас налью ему ванну.

– Не стоит, – сказал он, сев на табурет. – Нет такой воды, которая отмыла бы меня. Это я навечно запутался в том, что говорю. И никогда уже не пойму, о чем говорю.

– И все-таки прими ванну, – приказала тетушка Отти, – от этого грязнее не станешь!

Но Эдуард поднялся, вышел, пересек заросший сад и пробрался к опушке леса Сен-Дие. Дождь уже кончился. Первые солнечные лучи играли на мокрых ветвях и листве. Ему захотелось войти в тенистый чертог леса. Он шагнул было вперед, но тут же замер: он едва не растоптал очень красивую блестящую уховертку, крупную, двухлетнюю уховертку длиной почти два сантиметра. Он присел на корточки. Восхищенно взглянул на огромные черные «щипцы» на хвосте насекомого – два блестящих серпика, служащих ему для складывания крылышек. «Forficula auricularia, – прошептал он. – Почти что предок Фурфозов». Он подумал о тех именах, что побудили его купить квартиру, разлучили с двумя женщинами. Или, напротив, заставили его полюбить их. Ни одной секунды он не был хозяином своей судьбы. Он был игрушкой нескольких букв. Был игрушкой собственных своих игрушек. Был вот такой маленькой уховерткой. Мелкой утренней зверюшкой, питавшейся лесными блохами, палыми ягодами и сладким цветочным соком.

Он шел через Люксембургский сад. Было душно. Стояла жара. В воздухе вилась мошкара. Неутомимая, неотвязная. Стоило слегка вспотеть, как она тут же садилась на лицо, присасывалась к влажной коже. Бесполезно было отмахиваться от нее, но люди все равно невольно отмахивались.

Эдуард Фурфоз шел ужинать к Мужлану, в его квартиру на острове Сен-Луи, на Бурбонской набережной. Перед этим он собирался зайти в «Деллоуэй». Княгиня обожала пирожные, которые там продавались. Эдуард мысленно помолился, чтобы князь не слишком изуродовал ее – по крайней мере лицо.

Он шел по аллее, ведущей к фонтану. Тяга к любви постепенно гасла в нем. Ему нравилось быть одному. Все чаще и чаще он ужинал в одиночестве. Потом сидел, погружаясь в грезы, на террасе кафе, где-нибудь у реки. Пил виски. Пристрастие к пиву тоже мало-помалу ослабевало. Женщины по-прежнему были прекрасны, но стали менее необходимы. Неуемное сластолюбие, пробуждавшееся каждые два-три дня, отсылало его к фамилиям, взятым наугад в записной книжке, устанавливая новый ритм жизни. Он не уделял большого внимания фамилиям. Зато к именам относился крайне бдительно. Лоранс перешла в разряд подруг, но он редко виделся с ней. Ему не было скучно в одиночестве. В одиночестве он не смог вырвать у смерти единственное существо, которое любил. Он перевез в Антверпен маленьких безмолвных музыкантов, чьи пружины скрипели в тишине, чьи смычки пилили пустоту, чьи палочки молотили по воздуху. Стояла сильная жара. Отправляясь к Лоранс Шемен или на остров Сен-Луи к князю, он все реже пользовался машиной. Шел пешком, пересекал сад Обсерватории, пересекал Люксембургский сад. Проходил по аллее, ведущей к фонтану. И по пути бросал взгляд на темную землю у подножия кустов, стоящих строем вдоль аллеи.