Он пролетел над Берри, над Босом, прибыл в Париж, сразу же поехал в офис на углу улицы Сольферино и набережной Анатоля Франса, поднялся на седьмой этаж. Пьер Моренторф был уже на месте. Время близилось к полудню. То, что они называли «офисом», обозначалось маленькой медной табличкой на двери:

ЭДВАРД ФУРФОЗ

Игрушки

Эксперт

За дверью располагались шесть комнат, бухгалтер, две секретарши. Окна выходили на Сену, на Тюильри. Стоял первый день июня, необычайно ясный, лучезарный. Солнце затопило комнаты, вливаясь в широкие окна, из которых были видны каштаны Тюильри, поблескивающие крыши Луврского дворца. Эдуард мало что любил на свете так нежно, как солнце. Прежде оно было таким редким, таким долгожданным гостем в Антверпене, озарявшим город или небольшой холм к востоку от Берхема. Солнечный луч символизировал для него сокровище, источник любого блеска. И это сокровище преумножалось, отраженное стеклами витрин в хромированных рамах, которые тянулись вдоль всех четырех стен. Эти шесть комнат, выходивших окнами на набережную, на особняк Сальм и бывший вокзал Орсе, были забиты подлинными сокровищами. Они отличались невообразимой пестротой и дурным вкусом. Поскольку солнце окончательно уходило с восточной стороны, поднимаясь в зенит над зданием, Эдуард поспешно встал и подошел к окну, чтобы насладиться остатками этого волшебного дождя красок и тепла.

Эдуард Фурфоз стоял в кабинете Пьера Моренторфа в напряженной позе, ловя последний солнечный луч. Он оглядывал сверху маленькие, с ноготок, деревья, маленькие, с мизинец, узкие баржи, зеленую речную воду, подернутую трепещущими жемчужными чешуйками света. Он думал: «Париж красивее Рима, и, сам не знаю почему, стоит мне перевести итальянское Firenze на родной язык, как имя города – Флоренция – становится красивейшим в мире!» В это время Пьер Моренторф бережно внес рояльчик на двенадцать нот, высотой восемнадцать сантиметров, из серого лакированного дерева, настоящий шедевр ремесленного искусства конца XVTII века, с украшениями в помпейском стиле – розетки на желтом фоне. Это чудо покоилось на шести изящно выточенных ножках, унизанных колечками. Он осторожно поставил его на свой стол и окликнул Эдуарда:

– Месье, – позвал он.

Оторвав Эдуарда от горячего солнечного света, который уже мерк в окне, он указал на рояль. Эдуард кивнул, бросил взгляд в его сторону, не промолвил ни слова. Ненависть, которую Эдуард Фурфоз питал к музыке, распространялась и на все музыкальные инструменты – поперечную флейту и текущие краны, виолы и грузовики. Пьер уселся за стол; сам-то он был преисполнен неподдельного восхищения перед роялем. Пьер Моренторф был рыхлым толстяком весом в добрый центнер; этот высоченный, обритый наголо гомосексуалист, скрытный до загадочности, в высшей степени религиозный, хотя скорее буддист, нежели воинствующий кровавый фанатик, и малообразованный, что объяснялось чисто английским воспитанием, был убежденным домоседом, несгибаемым пуританином, человеком крайне услужливым и крайне чувствительным; кроме того, он великолепно знал искусства древней Японии, которые овеивают духом аскезы и экстаза выращивание карликовых деревьев и цветочную икебану.

– Месье, желательно, чтобы вы связались с Дахраном. Из Индии только что прибыла вторая партия товара.

– Хорошо.

Пьер тотчас добавил, понизив свой странный голос, одновременно гнусавый и медоточивый:

– Месье, мы лишились господина Венсана Терра.

– Вот как? Терр умер?

– Месье поступил бы правильно, отказавшись от подписки на эти ужасные ежедневные газеты, утренние и дневные, с тем чтобы можно было наконец беспрепятственно следить за последними событиями. Получилось так, что наши лучшие друзья, коллекционеры кукол Жюмо и Пти-Дюмонтье, снова вышли на тропу войны против наших лучших друзей, коллекционеров кукол Шмитта и Тюилье.

– Под каким предлогом?

– Месье Терр вздумал перепродать всех своих Жюмо, обменяв их на целлулоидную коллекцию Птиколлена. Мадам, его супруга, сейчас же вызвала психиатра. Месье Терра госпитализировали. И теперь он проспит либо две недели, либо ближайшие триста лет.

– Вам не кажется, что здесь холодно?

– Нет, месье.

– А по-моему, здесь просто собачий холод.

Они принялись за работу. Секретарши вывалили на стол лысого великана по имени Пьер Моренторф квитанции, журнальные вырезки, отчеты о продажах, предложения покупок, телексы, списки необлагаемых налогом обменных операций, счета от флористов, почту, частные каталоги… Они шушукались, как заговорщики:

– Лот из двадцати восьми пароходиков эпохи Наполеона III?

– Нет.

– Парусники Гесланда?

– Нет.

– Коллекция Мальтэта?

– Нет. Просмотрите списки продаж за последние шесть месяцев, и вы увидите, что парусников там больше нет. Как нет и оловянных солдатиков. И электрических поездов.

– Огромный паровой крейсер Радиге?

– Нет.

– Маленькие жестяные кораблики на колесиках, краски не реставрированы, местами облупились, но все еще вполне ярки, 1880–1890 годы.

– Да. Эти я покупаю. Беру все. Вы возьмете их все. Ты возьмешь их все. Можешь говорить мне «ты».

– Нет, месье.

– Не зовите меня больше «месье»!

– Нет, я буду говорить «месье». Потому что мне чрезвычайно приятно называть вас «месье».

Подобные диалоги, почти слово в слово, велись уже на протяжении четырех лет – с тех самых пор, как Пьер Моренторф начал работать на Эдуарда Фурфоза. Они встретились в Лондоне. Пьер категорически отказался трогаться с места. Пришлось нанимать частную машину «скорой помощи» с двумя санитарами и усыплять его на время переезда – разумеется, с его согласия. Проснулся он уже в Париже. И больше слышать не желал ни о каких передвижениях. Эта окончательная неподвижность была закреплена в письменном договоре, на разработку коего Эдуард Фурфоз потратил целых тринадцать месяцев. Одна из статей этого документа, написанная под диктовку Пьера Моренторфа (и она была еще не самой безумной!), гласила: «Господин Пьер Моренторф, будучи глубоко укорененным растением, больше не допускает возможности каких бы то ни было перемещений». Пьер Моренторф занимался координацией всей деятельности офиса, бдительно следил за бухгалтерией, ежедневно проверял таможенные пошлины, рассылал букеты из тюльпанов и красных или белых гвоздик, управлялся с единственным компьютером, связанным с различными антикварными магазинами, – короче говоря, выполнял все, на что способен убежденный домосед. Он не был безумен до такой степени, чтобы впрямь считать себя растением. Просто утверждал, что являет собой низшую форму растительного мира, ибо наделен нервной системой. «Но по крайней мере частично я растение, – признавал он скрепя сердце, – и, как мне кажется, не лучшее из всех». Он объявил Эдуарду, что покинет Париж только после смерти. В этом пункте он был тверд: в мире нет места прекраснее того, которое видишь каждый день, где бы ты ни жил – если это вообще можно назвать жизнью. Отныне он мог существовать лишь около Сены с ее Королевским мостом, видным издали, воздушными мостиками и садом Тюильри, который вдобавок служил местом его услад. Он любил одних только мальчиков – очень редко и каждый раз всего одну ночь. Ночь, полную жестокостей и унижений. Ночь, которую Будда Амида милостиво дозволял ему, ибо эта страсть была бесплодной и, как прямое следствие этого, не добавляла даже крошечной слезинки к круговороту возрождений и страданий. Он не выносил вида крови. Предпочитал бледный полупрозрачный сок, что вздымает члены и стебли растений. Он коллекционировал карликовые деревца. Именно эта коллекция и способствовала дружбе, связавшей Эдуарда Фурфоза с Пьером Моренторфом. В Лондоне Эдуард Фурфоз пришел в восхищение от миниатюрных, не более двух-трех сантиметров в высоту, саженцев сосенок-бонсаи, к которым Пьер Моренторф, впрочем, относился вполне безразлично, – так некоторые отцы семейств проявляют интерес к существам, появившимся на свет не без их помощи, лишь после того, как младенец обретает дар речи, то есть когда зло уже свершилось. Пьер был стержнем предприятия, его «несущей колонной» – колонной-бонсаи – в Париже. Эдуард же занимался поездками по всему Земному шару.

– Посмотрите этот диапозитив!

Пьер протянул Эдуарду цветной диапозитив, который тот принялся разглядывать на свет. Это был снимок лица с печатью невыразимой тоски, экстаза, почти трагического экстаза. Кукла 1850 года: прическа из натуральных волос, стеклянные глаза, туловище, руки и ноги обтянуты кожей ягненка, выкроенной специальным ножом, набиты опилками и зашиты вручную.

– Боже мой! За любую цену! Но только…

Зазвонил телефон. Эдуард снял трубку. Тем временем Пьер Моренторф составлял телекс. Внезапно Эдуард вскочил на ноги. Звонили из Антверпена. Говорила Жофи. Эдуард сиял от счастья.

Жофи – так в семье звали самую младшую из сестер, Жозефину Фурфоз, – сообщила ему потрясающую новость. Приезжает тетушка Отти. Эдуард что-то сбивчиво пробормотал, заикаясь от радости. Жофи Фурфоз прервала его, сообщив, что тетушка Отти просит Эдуарда как можно скорее позвонить ей в Сиракузы. Во избежание ошибки Жофи велела ему взять ручку и дважды повторила номер телефона, который тетка упорно отказывалась давать ему в течение целых пятнадцати лет.

Ни один человек на свете не сыграл в его жизни более важной роли, чем тетка. Оттилия Фурфоз была старшей сестрой его отца. Это она воспитывала его ребенком, когда он учился в начальных классах в Париже и жил у нее, в доме № 4 на площади Одеон, вплоть до конца пятидесятых годов. В начале семидесятых она вышла замуж вторым браком за музыковеда Шрадрера, исследователя творчества Монтеверди, – при том, что смертельно ненавидела пение и «все эти оперные «страсти-мордасти». И, конечно, именно тете Оттилии Эдуард был обязан своим отвращением к звуковой стороне жизни, хотя сильно подозревал, что это неприятие имеет еще более древние и глубокие корни. Оттилия переехала в США и ограничила свои отношения с родней редкими открытками – на Рождество и на дни рождения. Она не ответила Эдуарду, когда тот попросил ее помочь ему открыть антикварный магазин в Нью-Йорке. Он не смог добиться от нее даже этого несчастного номера телефона, который Жозефина сейчас продиктовала ему. Она нанесла ему еще более тяжкую обиду, прислав беспощадную телеграмму в 1976 году, когда он был проездом в Нью-Йорке – в белом небе Нью-Йорка, на последнем этаже небоскреба на 66-й улице, – в которой сухо и категорически отказала ему во встрече.

Он дрожал. От волнения у него пересохло горло. Выйдя из кабинета Пьера, он направился в свой собственный. Проделал несколько наклонов и приседаний. Сосчитал на пальцах, что в Сиракузах, штат Нью-Йорк, сейчас должно быть около шести утра. Как и все Фурфозы, тетка вставала с восходом солнца. Он набрал ее номер. И замер, ожидая услышать далекий старческий голос.

Это было как шквал, внезапно набросившийся на пешехода, на шляпу пешехода. Голос тети Оттилии прозвучал так ясно, словно она говорила из соседней комнаты – живой, ни на йоту не искаженный ни разделявшим их пространством, ни минувшим временем, все такой же властный, такой же стремительный, и низкий, и завораживающий, и страшноватый. Она была тут, рядом с его ухом, как в детстве, когда он ложился спать в своей комнате (что выходила не на площадь и театр Одеон, а в мрачноватый шумный двор) и она шептала ему «спокойной ночи» после того, как он самостоятельно раздевался и укладывался под простыню и два одеяла, одно вытертое и очень мягкое, из верблюжьей шерсти, второе – желто-синий шотландский плед. Тетушка Отти была совсем рядом, и ее низкий голос произносил слова еще торопливее, чем прежде. Она потребовала: «Забудь эту ошибку моей жизни! Вычеркни, похорони и никогда больше не вспоминай о ней!» Она решила навеки распроститься с мужским свинарником, с этими «уродскими» Сиракузами. А взамен желала совсем простой вещи: чтобы он подыскал ей во Франции, а точнее, в Шамборе, а еще точнее, в Шамборском парке-заповеднике маленький домик в стиле «сельских услад» Майера или особнячка на холме к востоку от Берхема. Это должно быть жилище в стиле эпохи Наполеона III. «Я хочу круглую медную ванну. Хочу наконец спать в кровати, украшенной танцующими нимфами. Это так красиво. И потом, там будет тишина и покой. Хочу шезлонг с подушками из фиолетового атласа». В общем, пускай он срочно подыщет ей все это. Перед ней открывается новая жизнь. Все музыковеды – гнусные гиены. И боже его упаси хоть полсловом упомянуть в ее присутствии об этих грязных, вонючих хищниках – грязных и вонючих, даже когда они выходят из ванной. Все они – дегенеративные твари, безмозглые и бестолковые; как же они нелепы и смешны с их жалкими остатками волос на груди и подбородке, особенно когда с них еще течет вода! Полная противоположность горным орлам или большим скопам, что парят в небесах над прудами. И тут тетка объявила ему, что избрана вице-президентом Международного общества защиты отряда соколиных. «Конец мужчинам! Конец сиракузскому тирану!» – провозгласила она своей обычной скороговоркой, угрожающе-мрачной, неразборчивой и категорически не допускавшей возражений. «Пойми, при одной только мысли о мужчине меня прямо в дрожь бросает!» Отныне она собирается жить в окружении исключительно порядочных людей, таких, к примеру, как пустельга или осоед. А вокруг дома обязательно должен быть сад и прочная стена. И хорошо, если там будет расти плакучая ива: она лучше всяких лекарств исцеляет от первобытных желаний. И еще – желтые крокусы. И непременно поставить скамью.

– Понимаешь, Эдвард…

У него даже слезы подступили к горлу. Она произнесла его имя на фламандский манер – Эдвард, и ему почудилось, будто он снова вернулся в чудесный, уютный мирок детства.

– Эдвард, пойми меня, я хочу иметь дом в стиле Наполеона III, но в английском духе, настоящий английский дом в самом центре Шамборского парка. Это вполне возможно. Я уже навела справки. Читала объявления в Международном бюллетене Общества соколиных пород. В Шамборе, в деревне на территории заповедника, сейчас выставлены на продажу три дома. Мне осточертела музыка со всеми ее трагедиями! Я хочу иметь дело только с теми птицами, которые не поют! Хочу счастья. Хочу жить за крепко запертой дверью! Хочу, чтобы тишина стала у меня в доме законом. Хочу сейчас же, не сходя с этого места, основать свой Пор-Руаяль!

Эдуард слушал ее, и у него взволнованно колотилось сердце: похоже, она требовала у него не меньше чем целое небо. Чтобы парить в небе, как ангел. Она хотела найти себе приют. Хотела проникнуть в заповедный уголок божественного мира, затерянного где-то в заоблачных высях, точно орлиное гнездо. Хотела иметь забытый сад. Несколько комнат – не для всей оравы, не для девятерых детей своего брата Вилфрида, а для Жофи, для него и для своей старинной лучшей подруги Дороти Ди. Хотела жить, как живут тигры – иными словами, как кошка. Иными словами, подстерегая все, что летает. И пускай время от времени у нее на лужайке играют в мячик дети. Хотя они и кричат.

Он слушал, как она через всю Атлантику рассказывает о пустельгах, об осоедах. Ему чудилось, что даже ее голос, такой торопливый, такой низкий, похож на большую птицу, древнюю темную птицу, что стремглав летит к нему над нескончаемой чередой волн. Как же он был счастлив слышать ее и знать, что она все такая же – несуразная, пылкая, напористая, экзальтированная. Ей все требовалось «срочно». Она приедет еще до конца месяца. Позвонит ему. Нужно, чтобы кто-то встретил ее в брюссельском аэропорту, у нее будет много чемоданов – если только она не полетит сначала в Лондон, чтобы повидаться с Алоизией и Дороти Ди, – в этом случае она приедет во Францию через Зебрюгге. В общем, она его известит. А пока – целую!

Он явственно ощутил ее поцелуи на своих щеках. Машинально протянул губы – в пустоту. Она повесила трубку, не дожидаясь ответа, он едва успел что-то пробормотать. У него горело ухо. Сердце взволнованно билось. Тридцать шесть… нет, тридцать восемь лет пролетели, как будто их и не было. В те времена Оттилия Фурфоз собирала птичьи чучела и мелкие ювелирные шедевры. Эту страсть – к мелким вещицам, к изготовлению мелких вещиц, милых, крошечных мелочей – он тоже унаследовал от нее.

Его вдруг обдало жаром, и он понял, насколько это ощущение выбивается из рутины его жизни. Он снял темный пиджак, снял темно-зеленый свитер из ангоры. Наконец-то пришел этот знойный день, этот знаменательный день – день, когда он почувствовал себя любимым. До сих пор он искренне считал самыми прекрасными изобретениями человечества, на протяжении всей его истории, шерстяную пряжу, печки на мазуте, розовые одеяла, перины, огонь, теплые шарфы, смерть путем кремации, тлеющий табак в жерле трубки из верескового корня, сладостную, золотистую и опьяняющую горечь пива, медвежью доху мехом наружу. И вот выяснилось, что это неправда. Даже в первые дни июня можно проникнуть в средоточие солнца, которое в его глазах было сердцем природы. Ему казалось, что он вот-вот задохнется от жары или счастья. Казалось, будто он созревает прямо на глазах. В порыве ликования он ощутил себя в горячей руке существа, которому неведома ненависть.

Но миг спустя его охватил страх. Необходимо как можно скорее завладеть шамборским домом эпохи Наполеона III в чисто английском духе. Однако что-то в этом плане обескураживало его. Никогда он не сможет найти именно то, что хочет его тетка. Он мало что помнил о самом Шамборе, о замке и парке, – ему довелось посетить его лишь однажды, в бытность учеником маленького лицея на улице Мишле, в возрасте пяти или шести лет. Ему не запомнились ни лес, ни заповедник, ни соколы, ни другие пернатые хищники. Единственное, что сохранила память, – это две белые монументальные лестницы в центре донжона, ведущие на самый верх. Он бегал по ним вместе с другими детьми. Все они радостно вопили, взбираясь по ступеням. Увы, для подготовки к посещению Шамбора им пришлось сначала написать длиннющий диктант об этих нескончаемых лестницах, за который маленький Фурфоз, с его родным нидерландским, получил, как, впрочем, и всегда, одну из самых низких отметок. Диктант носил название «Волшебные ступени». А уж как он старался! Даже высунул от усердия язык, тщательно выводя буквы заголовка диктанта, стискивая в пальцах железную вставочку и морщась от тошнотворных запахов мела, детского пота, липких чернил и еще – меда. В диктанте с занудным педантизмом, множеством строительных терминов и коварных орфографических ловушек описывались два лестничных марша, которые Леонардо да Винчи некогда сконструировал в виде спиралей, окружавших центральное, головокружительно пустое пространство, освещенное боковыми окнами; его товарищи и он сам, в паре с одной девочкой, носились по ступеням и весело галдели, перегибаясь через перила и указывая пальцами на тех, кто бегал по второй лестнице: хитроумная конфигурация позволяла все время видеть их, стоять лицом к лицу, но не сходиться вместе. Взбудораженные дети никак не могли постичь эту загадку. Эдуард и его шестилетняя подружка задыхались от восторга перед этим чудом: как это получается, что ты всегда поднимаешься один? И всегда спускаешься один. И всегда, всегда расходишься с теми, кого видишь напротив, совсем близко.

Он вернулся к Пьеру Моренторфу. Они проработали до трех часов. Пьер никогда не обедал. Эдуард же чувствовал голод, свирепый голод, терзавший желудок; ему чудилось, будто у него уже и щеки впали от недоедания. Телефон трезвонил без умолку. Пьер Моренторф терпеливо объяснялся с коллекционером, собиравшим миниатюрные модели мотоциклов с коляской и мотороллеров, отлитых из металла, отштампованных из жести. Эдуарду пришлось поговорить по телефону с коллекционером китайского фарфора XVII века. Собирателя интересовали исключительно изображения разбойников или зверей на берегах крошечных озер, под пышными древесными кронами, с четкой прорисовкой и яркими, насыщенными красками, мерцающими, точно слюда в сланце. Эдуард пожаловался Моренторфу: как это они все разнюхали, что он на три дня приехал в Париж?

Он отказался говорить с Франческой, звонившей из Флоренции. Затем явился Вов, собиратель портретов-миниатюр Шарля-Франсуа Шерона – главным образом галантных сценок типа «На качелях», «Игра в жмурки», «Последний отпор», повторявших мотивы Лавренса; их стоимость временами достигала одного тюльпана. Секретарша повела его в кабинет Эдуарда. Было двадцать минут четвертого. Эдуард выскочил в комнату Пьера Моренторфа, знаком призвал того к молчанию и сбежал.

Терзаясь голодом, он вышел под яркое солнце. Зашагал вверх по улице Сольферино, бесконечно счастливый оттого, что сейчас поест, оттого, что нашлась тетя Оттилия, оттого, что она предпочла его всем остальным братьям и сестрам – кроме Жофи, Жофи, которая, впрочем, никогда и не претендовала на то, чтобы ее любили больше Дороти Ди, – оттого, что вновь окунулся в глубокий голос тетки, в это неподражаемое контральто, где английский, нидерландский и французский переплетались, никогда не сливаясь воедино. Эдуард раз и навсегда принял сторону той, что воспитала его, той, что не переносила музыковедов, пронзительных звуков, пугавших ее до обморока, свадеб, Сиракуз и гиен. Все, вплоть до его имени, вызывало у нее звукофобию. Потому-то она, верно, и увлеклась теми одинокими, диковинными птицами, которые без единого крика парят над своей территорией, без единого крика пикируют к земле и без единого крика уничтожают чужаков, что вторглись в их владения. И вот теперь наконец он опять рядом с нею, он не чужой ей. Он снова возродился в звуке имени Вард. Этот голос был подобен крылу. И человек, очутившийся в полном одиночестве, мог найти приют и опору даже в одном коротком слоге. Ведь и сам он, думалось ему, любил тишину, а в тишине любил не столько саму тишину, сколько отсутствие крика, любил голоса, которые не кричат, половицы, которые не трещат под ногами. И если сон поглощал волны дня, перебирая очертания и движения, воплощая их, почти физически, в ночные образы, то что же могла поглотить тишина? Он любил загадки, которые навечно остаются неразрешенными. Он искал ответ и был счастлив. Звуки? Людскую речь? Мольбу о помощи? На углу Лилльской улицы он поздоровался, тронув за плечо, сославшись на спешку и торопливо условившись о встрече на завтра, с Филиппом Соффе, постаревшим, в синем шарфе, намотанном на шею; тот коллекционировал фигурки святых и рождественские ясли. И именно тогда он увидел ее.

Она шла навстречу. Он миновал ее – ноги машинально несли его к китайскому ресторану, где он собирался пообедать. Внезапно Эдуард Фурфоз остановился. Что-то разорвалось в нем. Ему почудилось, будто внешняя оболочка вещей, ткань мира, неосязаемая пряжа воздуха разорвались в один миг. Он резко повернул назад.

Побежал за ней. Какое-то странное ощущение переполняло его. Она возникла из ниоткуда, в десяти шагах от него, она приближалась к нему, а он прошел мимо. Эта сцена стояла у него перед глазами. Перламутровая статуэтка, такая тоненькая, такая прекрасная, стройная и прямая, как манекенщица, в черном льняном пиджачке, подчеркивающем сияние белокурых волос. Его била дрожь. Отступили, растаяли где-то вдали и радость, вызванная звонком Оттилии Фурфоз, и охватившее его счастье, и привычное желание; он дрожал так, словно ему открылась тайна сотворения мира.