Он пытался смотреть непредвзято. Переставил, чтобы тот не мозолил глаза, ржавый велосипед марки «пежо», приткнувшийся к рукоятке дернореза. Эдуард Фурфоз вздыхал, разглядывая домик в беррийскомстиле и стараясь обнаружить в нем хоть что-нибудь «типично английское» или «наполеоновское». С самого утра он бродил по Шамбору. Осмотрел два дома, выставленных на продажу, – первый в духе ложного ренессанса, второй вот этот, беррийский. У него складывалось впечатление, что отыскать английский дом эпохи Наполеона III будет трудновато. Едва покончив с беррийским домиком, он забился в уголок ресторана, стоявшего на эспланаде замка. Сейчас Лоранс, наверное, уже прилетела на Барбадос, в Спейтстаун, и теперь прогуливается среди банановых пальм и деревьев какао. Может быть, она думает о нем.
Затем он попытался непредвзято разобраться в том, что творилось у него в душе. Необходимо наконец понять, чего он, собственно, хочет и чего желает она. Он подумал: «Хочу быть счастливым. Хочу любить. Хочу стать независимым. Хочу наслаждения. Хочу все время передвигаться с места на место. Хочу одиночества. Хочу, чтобы мне было тепло. Хочу…» Но все эти желания не складывались в единое целое, как, например, части головоломки. Память сосредоточилась лишь на одном, и это одно наполнило все его тело сладкой истомой: рука Лоранс, коснувшаяся его тела, нежная ладонь и ее тепло, и ее аромат, и безобидность коротко подстриженных ногтей; прекрасная рука Лоранс – полная противоположность отрубленной руке, давшей имя его родному городу, затерянному среди ледяных вод; рука, на которой неизменно сверкала только одна, старинная драгоценность – не обручальное кольцо, не железное кольцо рабыни, но золотой перстень, увенчанный рубином-кабошоном. Вся кожа его тела отныне носила нежный отпечаток руки Лоранс. Он мог находиться за тысячи миль отсюда – в Гонконге, на Суматре, при дворе Франциска I, во дворце Навуходоносора, в гнезде какого-нибудь сокола тети Оттилии, – все равно он весь перевоплотился в эту страсть. Он любил ее. Ее имя возносило его на седьмое небо, переполняло восторгом. Золото этого имени, изогнутая ручка, за которую он удерживал имя Лоранс, вселяли в него надежду привлечь ее к себе, сюда, на берега Луары, через все лежащие между ними моря с их Спейтстаунами. Перед этим именем шесть тысяч гектаров леса и прудов Шамборского заповедника, с его шестью сотнями оленей и ланей, были всего лишь жалким клочком черной, рыхлой, заросшей вереском земли. Восемьсот здешних кабанов и тысячи уток были всего лишь видением. А тетя Оттилия – всего лишь старенькая фея из полузабытой сказки.
Он сидел в углу, у окна просторного унылого ресторана, на площади замка. Он выбрал блюда прямо у стойки. И теперь ждал. Ему было холодно. Наконец принесли заказанный салат из редиса. За окном потемнело. Небо над замком оставалось по-прежнему серым. Но с запада его начали затягивать черные тучи. В ресторане было одновременно шумно и пусто.
Он встал, снял с вешалки плащ, набросил его на плечи и вернулся к своему редису. Утром, еще до открытия агентства недвижимости, он долго бродил вокруг прудов Шамбора. Затем вошел, с ощущением нереальности окружающего, в огромный пустынный замок, призрачный замок, так никогда и не достроенный до конца, в замок, где никто никогда не жил, белый, точно саван привидения, белый, как миндальная нуга, съеденная им во Флоренции, белый, как редис в сметане на его тарелке. Самая белая, самая прекрасная руина Франции, изначально обреченная быть недостроенной руиной. Войдя в парадный зал, он сразу же припомнил смешанный запах – древесного сока, порея, влажной штукатурки, характерный для этого просторного дворца, укрытого в лесных зарослях, где бродили кабанихи со своим потомством и оленьи стада. Эти обширные залы никогда не обставлялись мебелью и именно потому выглядели более обширными, чем в действительности, словно они предназначались для людоедов или богов. И никогда под этими сводами не звенело эхо дружеских бесед, собачьего лая, лошадиного ржания, так же как не осквернил их белизну даже легкий след копоти факелов, сажи очага или табачного дыма. Угрюмая, надвигавшаяся с запада туча делала этот замок-гигант с белыми каменными стенами, перед которым он сейчас сидел и обедал, еще более иллюзорным, еще более призрачным; при всем своем монументальном величии, он не мог перевесить то единственное имя, которое он вот уже два дня с любовью шептал себе. Этот замок так никогда и не изведал подлинной жизни. Он был грандиозным порождением человеческой фантазии, заранее обреченным на небытие. Тетя Оттилия заблуждалась: обитая здесь, в соседстве с хищными птицами, между лесом, охотничьими угодьями и призрачным замком, она погребет себя заживо.
– Лоранс…
Он не уставал с наслаждением произносить это новое для него имя. Забившись в уголок ресторана и отодвинув тарелку с редисом в жирной сметане, Эдуард размышлял о том, какие волшебные оттенки принимают имена в зависимости от их владельцев, в зависимости от страсти, которая влечет к ним, в зависимости от того, какой отпечаток накладывают на них лица предков, в зависимости от созвучия с названием либо родной страны или родного города – словом, от всего, вплоть до манеры произносить их. Это имя – такое любимое, такое новое, словно оно всего миг назад родилось на его устах, – было подобно необитаемому замку, к которому так стремилась тетя Оттилия: в нем с минуты на минуту могла возникнуть жизнь – возникнуть и в один миг сотворить из костяка букв, из череды звуков нежную, трепещущую плоть, наделенную волшебной притягательной силой. Эдуард постарался припомнить одну за другой, как набожный человек перебирает буксовые зернышки своих четок, всех Лор, Лаур и Лоранс, которых когда-либо знал. Но в этой череде нашлось мало драгоценных зерен. И ему почудилось, что он забыл какое-то имя.
То же самое произошло с ним, когда он вновь увидел шамборские лестницы и с удивлением понял, насколько остыло и поблекло воспоминание о первой встрече с замком – в детстве, в те времена, когда он еще был маленьким приходящим учеником-иностранцем, робким и смущенным, и церемонно держал за руку девочку, такую же робкую и смущенную, как он сам, с черной косичкой, болтавшейся по спине, в лаковых туфельках. Ему было ужасно стыдно подавать руку девчонке, которая шмыгала носом, дожидаясь своей очереди войти в автобус. Неожиданно его мысли обратились к мужу Лоранс, врачу, специалисту по эмбриологии. Он вспомнил рисунки – изображения молекулы ДНК, мелькавшие на страницах чуть ли не каждого журнала. И его вдруг осенило: да ведь лестницы Шамборского замка – это та же самая спираль ДНК, которую Леонардо да Винчи, со свойственной ему гениальной прозорливостью, увеличил до гигантских размеров; вероятно, он подумал об этом еще и потому, что Лоранс Гено находилась сейчас в Спейтстауне. Эдуард Фурфоз приблизился, вошел в пустой пролет, начинавшийся у подножия лестницы, поднял голову и узрел там, в вышине, в самом конце этого длинного, призрачного столба пустоты, обвитого головокружительными спиралями беломраморных перил, тот же райский свет, что так мягко озарял щеки или живот обнаженной Лоранс Гено в лунном мерцании, проникавшем в окна ее спальни. Вокруг этой женщины сиял лучезарный ореол, присущий лишь ей одной. И это сияние, облекавшее ее тело, было сродни тому вышнему свету – рассеянному, холодному, белому и даже чуточку, неощутимо золотистому свету, что падал вниз из стеклянного купального фонаря. Да, вот он – свет, живший в ее имени, почти в ее запахе. В бледном солнечном луче, пронизавшем межлестничную пустоту, затанцевали светлые пылинки. Имя Лоранс казалось ему единственным именем в мире, которое невозможно забыть, и в то же время, несмотря на все его усилия раствориться в имени Лоранс, какое-то подспудное чувство или стеснение упорно нашептывали ему, что другое имя – не ее, а другое имя – все еще ускользает от него. Ему казалось, будто он блуждает в поисках какой-то неуловимой звуковой пыли, бесследно растворившейся в нем самом. Он так сильно озяб, что попросил карту вин. Стал отыскивать в ней бордоские вина. Заказал целый стакан «Пойяка». Долго пил и, захмелев, внезапно все понял. Сказал себе: «Наверное, я мужчина-однолюб. Я верен женщине, чья блестящая косичка мотается по спине. Ее рост – шестьдесят сантиметров. Я знаю цвет и форму ее туфелек. Ее ступни не длиннее десяти сантиметров, и я не помню черты ее лица. А главное, у меня в памяти не сохранилось ее имя!»
Он поспешно встал. Торопливо прошел к стойке, чтобы расплатиться. На три часа у Эдуарда Фурфоза была назначена встреча у последнего домика, который он хотел осмотреть. Он спросил дорогу. Дом, как сказали ему в агентстве, стоял на опушке леса Аннетьер, близ Сен-Дие. Но что такое Аннетьер? И где этот самый Сен-Дие? Ему вспомнилась одна их старая клиентка, жившая в Динане, – ею занимался Франк в своем бутике на площади Гран-Саблон; она коллекционировала сачки для бабочек, сачки для майских жуков времен Марии-Антуанетты и сачки для мух, на которых ловят форель. Ее супруг когда-то любил удить форель.
Он прошел мимо «Проката велосипедов», где можно было взять на пару часов какую-нибудь ржавую громыхающую развалину, чтобы покататься по опушкам парка в компании оленей и корсиканских муфлонов. Со времени его возвращения в Париж Франческа непрерывно названивала на улицу Сольферино. Он велел одной из секретарш отвечать, что его нет в городе, но его мучили угрызения совести. Подойдя к дому, он почувствовал разочарование. Служащий агентства недвижимости ждал его перед кошмарной бордовой калиткой в массивной белой, выпяченной наружу стене. Да, видимо, уикенд пройдет впустую. Агент испробовал два ключа и наконец отпер калитку. Эдуард вошел в заросший травой двор. В глубине сада он разглядел маленький, комнат на восемь-девять, домик XIX века, похожий на вокзальчик времен Второй империи, но с элементами ренессанса, тяжеловатого и одновременно, трогательного стиля, почти в английском духе; несмотря на самое начало июня, сад буквально тонул в густых зарослях могучих трав и местами крапивы высотой в метр-полтора.
В центре этих дебрей, среди нескольких еще не отцветших примул возвышался внушительный цементный куб, явно совсем новый, снабженный рукояткой насоса более старинного происхождения, из кованого фигурного железа. Агент объяснил, что насос давно уже не качает воду и оставлен здесь просто для декора. Он даже попытался привести в действие скрипучий рычаг. Но Эдуард тотчас остановил его. Он, конечно, засыплет этот колодец. Скрежет насоса был из числа тех звуков, которые наверняка терзали слух грешников в одном из кругов ада. Он и сам – а не только супруг Лоранс, Ив Гено, и не только на Антильских островах, на Барбадосе, – был способен представить блестящий доклад на международном симпозиуме по человеческой эмбриологии. Пытка звуком – худшая из пыток. Ибо ухо, в отличие от глаза, лишено века и не может закрыться. А появление слуха намного опережает появление на свет. Лично у него слух прорезался на 22-й день после зачатия. Он помнил об этом так явственно, словно уже жил на свете. Именно тогда у него образовались барабанные перепонки. Вот почему он велит теперь снести бетонный куб еще до приезда тети Оттилии. Будучи куда более сведущим, нежели человек, за которого Лоранс имела несчастье выйти замуж, он мог бы уточнить время события с точностью до минуты: оно произошло в Антверпене, в ювелирной лавке на Пеликанстраат. Его мать покупала кольцо с бриллиантом. Она еще не знала, что беременна им. Значит, он был совсем крошечным. Наверное, чуть больше двух миллиметров в длину. То есть размером с ладошку оловянного солдатика. То есть размером с зародыш лепестка примулы. Тот первый услышанный им звук до сих пор пугал его.
Он вошел в дом со сложной, бестолковой планировкой; крошечные безмолвные комнатки походили на монашеские кельи. Он сиял от радости. У него уже складывался план, как переделать их для тети Оттилии в пять или шесть более просторных помещений. Узкие окошки смотрели в лес. Электропроводка оказалась новой. Обнаружились две ванные комнаты. Эдуард был покорен. Тетушка Отти будет на седьмом небе от счастья. Только ни в коем случае нельзя пускать ее сюда, пока он не наведет в доме полный порядок. Он вышел и поморщился: снаружи моросило. Он снова нырнул в дикие заросли сада. Нагретая растоптанная трава испускала под мелким дождем более резкий запах. Эдуард собрался было повернуться, чтобы еще раз, как бы заново, взглянуть на дом. Но тут же замер в полуобороте: что-то хрустнуло у него под ногой, между гравием и подошвой ботинка. Он нагнулся. На земле лежала крошечная вилочка из голубой пластмассы, вероятно, из кукольного сервиза; она-то и треснула под его ногой, издав этот игрушечный жалобный вскрик. Значит, здесь бывала маленькая девочка – девочка, которая знала Шамборский замок, девочка, вопившая от радости на лестницах Шамбора, которая жила в этом доме. Он вынул из кармана пиджака голубую заколку-лягушку, подобранную на свалке Чивитавеккьи. Присел на корточки. И, приседая, с отвращением вдохнул запах сырой земли, древесного сока, намокающей травы. Он сравнил изломанную вилочку и лягушку. Нет, оттенки голубого не совпадали. И он убрал заколку в карман. Разломал половинки вилочки на мелкие частицы и веером разбросал их по траве, словно семена будущих вилок. Служащий агентства недвижимости был преисполнен понимания и даже сочувствия. Он терпеливо топтался на месте, среди колючей крапивы, подняв ворот плаща и ежась под дождем. Эдуард обратился к нему. Сказал, что хочет побыть один минут пять – до того, как принять решение. Бросил короткий взгляд на дом и повернулся спиной к этому вокзальчику времен Наполеона III «потенциально английского стиля». Сойдя с усыпанной гравием дорожки, он пробрался сквозь густую травяную поросль к низкой каменной ограде, перешагнул через нее. Со стороны лесной опушки стена кое-где обвалилась; он увидел нарциссы и углубился в лес. Зашагал вперед, теребя голубую заколку в кармане. Дождь почти не проникал под шатер древесных крон. Вдруг он остановился и резко повернул голову: ему почудилось, будто кто-то крадется следом. Но вокруг никого не было. Он прикрыл рукой глаза. И мало-помалу перед его мысленным взором возникла детская косичка, скрепленная голубой пластмассовой заколкой. Черная косичка и голубая заколка дергались, как бы отбивая такт. Это внезапно нахлынувшее воспоминание было больше, чем просто воспоминание, – оно было видением. Но видение исчезло – так же мгновенно, как появилось.
Она сидела за пианино. На ней были толстые желто-розовые носочки. Ее ноги не доставали до пола. Они были обуты не в туфельки, а в высокие полуботинки из желтой кожи. Но одном из них развязался шнурок, иногда он касался пола. Эта ножка и этот шнурок тоже отбивали такт. Увы, он видел девочку только со спины. Ей было, наверное, четыре или пять лет. Темная косичка, тугая и короткая, болталась по спине из стороны в сторону, но она-то как раз – Эдуард ясно видел это – не попадала в такт музыки, вообще не попадала ни в какой такт, а двигалась как хотела, независимо, наперекор всему. Эта музыкальная коса заканчивалась маленькой заколкой не то из яшмы, не то из голубой пластмассы, в форме лягушки или водяной черепахи. В общем, какого-то существа голубого цвета с зеленым отливом.
Девочка выглядела ужасно печальной, угнетенной. По крайней мере, у нее была очень печальная спина. Он видел, как она сникает, вздрагивает. Девочке явно хотелось заплакать, и он тоже готов был проливать слезы, глядя на эту спину, выдававшую желание заплакать. Он носил короткие детские штанишки. И чувствовал, как его потные ладони прилипли к голым коленкам. Его и впрямь душили слезы. Беспорядочное метание голубой заколки походило на крик отчаяния.
Он приложил руку к холодному тополиному стволу с шершавой облупленной корой. Итак, решено. Он купит этот дом для Оттилии Шрадрер-Фурфоз. Купит этот «Аннетьер» – под таким названием дом выставлялся на продажу. Он уже собирался вернуться и найти агента, покинуть туманный лесной полумрак, снова шагнуть в бледное и вместе с тем темное марево, окутывающее Шамбор. Его нога – в тот миг, когда его посетило это внезапное воспоминание, – нечаянно сбила цветок нарцисса, затоптав лепестки в землю. В нескольких сантиметрах от того места, на склоне маленького холмика, цвел молодой папоротник. Эдуард наклонился, и волна воздуха от этого движения всколыхнула зеленый стебель, увенчанный крошечной ручкой, до поры до времени сжатой в миниатюрный кулачок Крохотная ручка, сжатая в миниатюрный кулачок, хранила секрет, хранила какую-то тайну. Которая не спешила раскрыться навстречу пока еще слабому призыву солнечного луча.
Эта зеленая верхушка папоротника, сжатая в кулачок, чем-то напоминала головку карликовой скрипки. Или же лягушачью лапку, невесомо лежащую на травинке, на песке у воды, после того как лягушка проглотила муху. Или лапку пресноводной черепашки, которая поедает малюсенький, со спичечную головку, кусочек сырого мяса в аквариуме. Или тельце улитки-литторины, которую извлекают из раковины шпилькой для волос, летними месяцами, облизывая соленые губы, на суровом побережье Атлантики.
Лоранс позвонила ему сразу же по возвращении из Спейтстауна. Они встретились возле церкви Святого Фомы Аквинского. Эдуард ждал на тротуаре. Он стоял, погруженный в какое-то бездумное забытье. И вдруг подпрыгнул от неожиданности: его колена мягко коснулось крыло машины. Лоранс в своем «мерседесе» въехала прямо на тротуар. Эдуард указал ей пальцем на подземную стоянку. Она испуганно съежилась, на ее лице отразился ужас. Она сказала, что ненавидит туннели и подземные стоянки. Вышла из машины, хлопнув дверцей. Она чудесно загорела. Он сделал ей комплимент по этому поводу. Налетевший ветер облепил юбкой ее бедра. Это была юбка из темного шелка со странным рисунком ромбами – оранжевыми, густо-зелеными, кроваво-красными. Юбка была длинной, но с боковым разрезом, открывавшим щиколотку. Они не решались обняться, а может, не захотели. Спустились в ближайший подвальчик-бар. Она рассказала про Спейтстаун, эмбрионы, Антилы, врачей и деревья какао. И повторила еще раз:
– Знаете, вы не первый нидерландец, которым я увлеклась.
– Лоранс, перестаньте, прошу вас! Во-первых, между фламандцами и нидерландцами нет ничего общего. Во-вторых, я родился в Антверпене.
– Мою лучшую подругу зовут Роза, Роза ван Вейден. Я должна как можно скорее познакомить вас. У нее двое детей. Мы непременно должны поужинать все вместе. Мне хочется, чтобы она вам понравилась.
Она села поглубже в кресло и произнесла, совсем тихо:
– Я больше не выношу Ива, моего мужа.
Он обернулся к ней, а ее уже не было на месте. Он собирался помешать ей сказать непоправимую глупость. Он увидел ее на другом конце бара: положив руки на стойку, она говорила с официантом, потом начала что-то объяснять ему широкими жестами. Он выпил вина. Она вернулась к столу. Тронула его за плечо.
– Я заказала кусок лимонного торта. Вы хотели бы съесть кусок лимонного торта?
– Я не хочу никакого лимонного торта, а вы не бросите своего мужа.
– А вас-то это с какого боку касается? И потом, давайте немножко помолчим.
И они умолкли. Минуту спустя она сказала:
– Я не люблю много говорить. Когда я молчу, я целиком ухожу в себя. Вот настоящая причина, по которой я занимаюсь музыкой. Без нее меня всегда одолевает тревога. По одному только звуку вашего голоса я сразу угадываю, что вы злитесь.
– Да нисколько я не злюсь. Я даже не представляю, что это значит – злиться. Я и ромашку-то не способен ощипать, не пролив по ней слезы.
– Вы, наверное, питаете ко мне не любовь, а скорее, страсть. А может, не любите вовсе.
– Прекратите, прошу вас.
– Нет, это я прошу вас, Эдуард, давайте расслабимся, вытянем ноги и посидим немного вместе вот так, молча.
Он взял ее за руку. Позже она вполголоса объяснила ему, почему стала музыкантшей. Она сидела в кресле в своей привычной позе, с высоко поднятой головой, выпрямившись, вытянув вперед ноги, точно кинозвезда, позирующая перед публикой, и шепотом признавалась ему, как безумно боится всего на свете.
У нее был брат, он умер. После этой смерти ее мать повредилась рассудком. Она дважды повторила, что живет в состоянии непреходящей тревоги, постоянного ощущения изгнанности. Если не считать часов, когда она погружается в музыку. В музыке чувство пустоты исчезает, и ей чудится, будто ее обволакивает что-то теплое и очень надежное. Так внезапно обволакивает человека сон, когда он подступает совсем близко. Хотя лично у нее сон – редкий гость. По ночам она встает с постели. Садится за свой Bosendorfer и пускается в нескончаемые легато. Связывая день с ночью, связывая живых с умершими, связывая психиатрическую клинику в Лозанне и замок в Солони со своим сердцем.
Эдуард Фурфоз не посмел сознаться ей, насколько ему невыносимо слушать музыку. Она сказала, что заставляет себя играть по четыре часа в день. Но он и не подумал расценить это признание как удобный предлог для разрыва с нею – напротив, тут-то он и испугался, что потеряет ее. Она сказала, что ей пора уходить, и он ощутил прилив незнакомой доселе ревности. Ей нужно было повидать отца, известного промышленника, всеми ненавидимого и в высшей степени вульгарного типа, которым дочь безмерно восторгалась. Его охватила тоска, ревнивый страх. Он ревновал ее к музыке, к роялю, к мужу, подруге, отцу. Она поцеловала его. Что ж, по крайней мере, она хоть коснулась его губ – и была такова.
Он встал, в свой черед подошел к стойке и заказал бельгийское пиво Chimay, чтобы ослабить судорогу, схватившую горло. Но Chimay не нашлось. Тогда он спросил пшеничного пива, немецкого пива. Не нашлось и такого. А у него во рту стоял вкус пива, и эту жажду требовалось утолить немедля. Он решился взять Pope's. Едва отхлебнул из кружки. Расплатился, но снова сел за стол, на то место, где только что сидела она. Теперь он тоже вытянул ноги, распрямил спину. И так провел четверть часа в думах о ней, в тоске по своему любимому пиву. Постепенно эта тоска растворилась в нем, так и оставшись неутоленной. Ему стало холодно. И подумалось, что есть какая-то странная красота – японская, теплая, благостная – в полях хмеля Фландрии или Эльзаса, и частичкой этой красоты наделены волосы Лоранс, ее брови – такие детские, такие тонкие, такие шелковистые, отливающие золотом брови. И той же красотой были отмечены ее утонченные черты, и фигура, и нежная округлость грудей. Лоранс, наверное, презирает пиво. Но, по крайней мере, ей нравится молчание. И еще он подумал: «Я люблю эту женщину, ибо ее можно назвать "той, что приходит бесшумно"». И уходит беззвучно. Так оно было на набережной Анатоля Франса, на тротуаре Лилльской улицы, в лифтах, в роскошных машинах, в креслах бара. Всякий раз как он обнаруживал ее подле себя, она словно возникала из небытия.
Но сейчас рядом с ним было пусто. Воздух бара вдруг показался ему скудным, удушливым. Лампы источали желтый матовый цвет – оттенка мимозы или яичного желтка. Ему захотелось произнести вслух ее имя. Он пробормотал его – правда, почти неслышно, как будто оно, разлившись в окружающей атмосфере, помогло бы ему дышать свободнее. «Когда я сижу возле Лоранс, – говорил он себе, – когда я чувствую близость ее тела, сам воздух вокруг меня пронизан свежестью, взявшейся неведомо откуда». Он долго размышлял, как бы это назвать, – нечто вроде воздушной волны, дуновения, бриза, совсем слабого бриза, способного всколыхнуть разве что первые листочки дуба, или зеленые волосы плакучей ивы, или крошечный стиснутый кулачок молодого папоротника, или женские ресницы, или косичку маленькой пианистки из лицея на улице Мишле, не умевшей попадать в такт музыки. Почти то же самое он испытывал рядом с ней: ему легче дышалось, яснее виделось, словно ее лицо – нет, не только лицо, но каждую часть ее тела омывала волна идеально чистого, первозданного эфира, волна утреннего света, волна проснувшегося дня.
Он встал. Он был счастлив. Он забыл про музыку.
После многих любовных свиданий он заметил, что временами она бывала сильно угнетена, чересчур сдержанна, холодна, безучастна, скупа на выражение чувств, маниакально осторожна, но и это ему нравилось в ней. Она была очень скованна, очень худа. Ее невероятно узкое тело, однако, вполне гармонировало с пышными грудями. Волосы она стягивала узлом и, пока говорила, непрестанно множила его призраки, то и дело поднимая руки к затылку. При этом движении ее ребра напрягались, и торс казался еще более хрупким. Лоранс могла часами хранить молчание. Эдуард слегка побаивался ее. Она исчезала мгновенно: смотришь, а ее уже нет, ускользнула без единого слова, то ли домой, то ли еще куда-нибудь, к Розе, к своему роялю, на улицу, где она величаво, с нескромной, но вполне объяснимой любовью прогуливала свое дивное тело, – на обед к министру, в оперу, к одному из великих кутюрье – в общем, он не знал, куда именно.
А иногда, напротив, она бывала утонченной, изысканной, трогательной, тактичной, простой и понятной. Он слышал, как смятенно, едва не разрываясь, бьется под нежной кожей ее сердце. Бьется в два неровных – неравных – удара, приводящих в изумленный восторг руку, щеку, которые их ощущали.
Однажды вечером она провела у него в отеле целых четыре часа. И снова терзалась страхами. Ее муж уехал в Аннеси и Женеву, но она категорически отказалась остаться на всю ночь, не позволила даже проводить ее на авеню Монтень. И опять повторила, что не выносит отелей и этих мимолетных любовных свиданий. Тем не менее и на этот раз они любили друг друга с торопливой, неистовой страстью. Потом она два часа сидела в гостиной, обнаженная, на безвкусном пышном ковре отеля, обхватив руками тесно сжатые, высоко поднятые колени, которые расплющивали ей грудь. На ее щеках застыли следы высохших слез. Глаза казались скорее серыми, чем золотистыми.
Теперь они звали друг друга на «ты». Его поразило уныние Лоранс, эти нескончаемые слезы. После долгого молчания она вдруг сказала:
– Мне страшно.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Ты на меня смотришь так, что мне страшно.
– Да что ты хочешь этим сказать?
– Именно так, Эдуард: ты смотришь на меня как на существо иной породы, с другой планеты, из другого тысячелетия.
Он изумленно воззрился на нее.
– Смотришь, как будто я существо иного, враждебного тебе пола.
– Нет.
Он несколько раз повторил: «Нет, нет». И сказал, что любит ее. Сказал, что тоже боится и что любит ее. Она ответила, что от этого ей еще страшнее и что она любит его еще больше.