Однако выходные дни были ему заказаны. Пока Лоранс с Ивом проводили время в своем нормандском имении, в Киквилле, возле Сен-Васта, Эдуард отправился в Зебрюгге встречать тетушку Отти.

Он сел в поезд, пересек Валуа, миновал Уазу. В Ольнуа он полюбовался блестевшими под дождем порфировыми плитами – казалось, они веками источают кровь – большой мастерской мраморщиков Годье-Рамбу. В Брюсселе зашел в магазин на площади Гран-Саб-лон, повидался с Франком, и тот представил ему молодого шотландца Джона Эдмунда Денда, который хотел работать на них. Эдуард согласился взять его на испытательный срок. Потом он забежал в близлежащую кондитерскую Виттамера и съел восемь маленьких кофейных эклеров за восемь минут. В эти минуты он искренне верил, что мир создан Богом.

Наконец он прибыл на антверпенский вокзал. Стояло лето. Вернее, то был первый день лета – суббота 21 июня 1986 года. Ребенком он считал этот вокзал – Антверпен Сентраал – самым красивым на свете. Он толкнул узкую застекленную дверь светлого, сияющего монументального вокзала-собора. Нескончаемый мелкий дождик, похожий на жиденькое белое кружевце, сыпал, не скупясь, с холодным, неумолимым, чисто кальвинистским прилежанием на Фландрию и Брабант. Этот тихий ливень здесь называли «la drache». В детстве он обозначал этим словом еще и тот рассеянный свет, который словно припудривал город, окутывал его призрачным флером печали. Он поискал глазами такси и не обнаружил ни одного.

Тогда он пошел пешком вниз по улице Меир в сторону Эско и моря, постепенно ускоряя шаг. Дождик, который доселе только щекотал и покалывал лицо, теперь полил гуще, встал сплошной стеной. Эдуард уподобился пловцу, захлестнутому внезапным паводком. Он с ужасом вспоминал рассказ Лоранс о смерти брата. Почему жизнь всегда зависит от какой-нибудь ветки, обломка бревна, древесного корня?! Ему вдруг захотелось простонать, из последних сил позвать на помощь. Вот так лебединая песнь рождается в груди именно в том городе, где ты испустил свой первый крик. Он воочию видел – тогда как не мог видеть и не увидит никогда – брата Лоранс, носившего, по его мнению, весьма старозаветное имя, брата, о котором она так долго и подробно говорила во время одной совсем бессонной ночи, сорванным голосом, заливаясь слезами; она сидела на табурете, распущенные белокурые волосы плащом укрывали ей спину, узкую, идеально прямую спину, отчего грудь упруго выдавалась вперед. Это было в просторной кухне на авеню Монтень. Эдуард стоял обнаженный. Он откалывал кусочки льда и сахара, смешивал их с растворимым кофе. У него не хватило мужества молоть кофе, греть воду – словом, варить среди ночи настоящий кофе.

На Корте Гастхюисстраат никого из родных дома не оказалось. Мать только что уехала на неделю в Лимбург, в Маасмекелен. Шофер сказал ему по-фламандски:

– Госпожа ваша матушка велела передать, что рада вашему приезду. Мадемуазель Жозефина обещала позвонить. Вот я и передал месье оба поручения.

Эдуард со смехом ответил:

– Twee suikerklontjes geven de leidekker voor 6 minuten énergie. (Два куска сахара придают кровельщику бодрости на целых шесть минут).

Однако позвонила не Жофи, а старшая сестра, Аманда. Она сообщила, что придет в восемь часов к ужину. Ровно в восемь он вошел в столовую. Все здесь выглядело так же безвкусно, трогательно, напыщенно и фальшиво, как прежде: печка 1875 года, облицованная фаянсовой плиткой XV века, высокий зияющий камин, обширный, как желто-зеленая исповедальня, семейный обеденный стол в окружении четырнадцати узких стульев с красноватой обивкой, с четырьмя фигурными перекладинами на спинке. На столе стоял всего один прибор. Он ждал стоя, за стулом, вытянув руки по швам, как бывало в детстве, и смотрел в пустоту. Он ненавидел высокий потолок столовой, украшенный расписными кессонами и фальшивыми красно-бело-зелеными гербами. Его невидящий взгляд уперся в длинный гобелен XVII века, который уже целую вечность, с 1880 года, красовался на торцевой стене зала: Вертумн в образе землепашца приближается к Помоне. Помона с серпом в правой руке глядит на подходящего Вертумна, придерживая левой рукой собранный подол, наполненный яблоками и лимонами.

В десять минут девятого вошла Аманда в вечернем туалете. Она унаследовала от матери ее акцент – несомненно, голландский, даром что их мать предавала анафеме Голландию с тем же гневным пылом, с каким обрушивала проклятия на Францию. Старшая сестра не подошла к нему.

– Как поживаешь, Вард? Я велела приготовить твою комнату. Сегодня вечером я не могу остаться. В доме холодно. Я велела Луизе положить тебе в постель грелку. У тебя сильно поредели волосы за эти два года. Наверху в шкафу есть много одеял, если замерзнешь.

– Настоящих одеял? Из овечьей шерсти?

– Да. Ну приятного тебе вечера.

Только теперь она подошла и подала ему руку. Он притянул сестру к себе и поцеловал в щеку. Аманда вернулась к двери, распахнула ее, оставила открытой – Луиза как раз несла в столовую супницу – и пошла вниз по парадной лестнице из красного мрамора.

Эдуард сел. Он ненавидел этих людей, эту страну, этот дом. Единственное, о чем ему приятно было думать, – это вражеский набег 836 года на Антверпен, когда город разграбили и сожгли дотла. Он явственно представлял себе языки пламени, исландские драккары на Эско. И как будто слышал топот норманнов, молчаливых кровожадных воинов, какими их описывают саги, в миг, когда они нежданно вторгаются в город под рев своих костяных рогов. При этом воспоминании он с удовольствием съел поданный суп.

Кофе он велел принести в «первую гостиную». Луиза вышла, прикрыла за собой дверь, и он распахнул окно, за которым все так же немо и упорно лил дождь. Потом придвинул к окну кресло, глядя на мокрые черные деревья под ливнем, в ночной мгле. Но скоро он встал и уселся рядом с креслом, прямо на португальский красный шерстяной ковер, как обычно садятся дети – по-турецки, не опираясь на руки.

Подняв голову, он вгляделся в маленькое, ярко раскрашенное распятие, висевшее в самом центре черной стены, обитой масляно поблескивающей кордовской кожей. Он выпил слишком много вишневого пива Audenarde. Тишина воцарилась в просторном, обманчиво уютном жилище, и ночь вступила в свои права, а с нею тоска; и знакомые с детства стены были все такими же чужими, и высокие потолки все так же тяжко довлели над ним – в общем, все было по-старому. Только уныние этой ночи хоть как-то успокаивало своей реальностью. И еще – не до конца утоленный голод.

Внезапно его объял короткий приступ паники. Иногда с ним приключалось такое: непонятный, болезненный страх налетал неведомо откуда. Целую четверть часа он заставлял себя думать о ремонтных работах, которые препоручил подрядчику из Шамбора, вернее, из Оливе. На их совещании, проходившем в шамборском кафе, захотели присутствовать представители всех строительных профессий. А завтра он встретится с теткой. Понравится ли ей все, что он там напридумывал? Не совершил ли он крупную оплошность, все решив за нее и не посчитавшись с ее вкусами? Он дотянулся до лампы и выключил свет. Ему хотелось проникнуться запахом этой комнаты, которую всегда называли «первой гостиной», хотя на самом деле она служила курительной. Он отодвинул чашку, чтобы не мешал запах кофейной гущи. И мало-помалу начал различать запахи кожаной обивки стен и отсыревшего бархата, еще какой-то отдаленный и густой запах, ароматы сахара, сладкого торта, окурков сигар, жуткий запах, или, вернее, смрад музыки Габриэля Форе с примесью бренди и еще запах старой женщины, распевающей во все горло, запах одиночества.

Это слово – «одиночество» – принесло ему ощущение прохлады и радости. Встав на ноги, он закрыл окно. В темноте больно ударился бедром об угол пианино. Слово «одиночество» было верным его товарищем. Он поднялся по парадной порфировой лестнице. Ему уже не требовалась грелка. Слово «одиночество» согревало его с давних пор – и на все будущие времена.

Он шумно захлопнул дверь своей детской. Она находилась на третьем этаже. Собственно говоря, это была не детская, а род часовни, даже узкое окно состояло из мелких квадратиков толстого витражного стекла. Он зажег все лампы, и старинные, и неоновые, последние были закреплены на сорока шкафчиках светлого дерева, идущих по периметру комнаты. Лампы высветили яркие краски игрушечных экипажиков «Россиньоль» семидесятых годов XIX века – сочные, радостные цвета, свойственные детским игрушкам: медонский белый, бирюзовый, красный «сольферино»… Старинные жестяные каретки словно тянулись к нему, узнавали хозяина в лицо. Все эти крошечные вещички в один миг проснулись, восстали из царства мертвых.

Он сел на пол. Всякий раз как он попадал в свою бывшую детскую – всякий раз, как возвращался в страну, которую так хотелось бы назвать «родиной», – всякий раз его до глубины души пронизывало ощущение большей чистоты, разлитой в воздухе, большей живости света, источаемого лампами. В такие минуты он просто физически чувствовал, что рай существует взаправду, мало чем отличаясь от порта, воспетого художниками долины Мёзы и берегов Эско, что звено, связующее его с этими местами, и есть тот самый порт, получивший свое имя от окровавленной отсеченной руки.

Он поймал себя на том, что бормочет фламандские слова, сидя на полу. Отняв руку от ушибленного бедра, он взглянул на раскрытую ладонь. И вошел в Антверпен, уместившийся в детской руке, в город, куда вела его детская рука, в музей предметов, уменьшенных до размеров его детской руки, – именно тех предметов, которыми он теперь торговал повсюду, по всему Старому свету. Сидя в окружении шкафчиков с дверцами светлого дерева, в половину человеческого роста, в окружении застекленных витрин, доходивших до потолка, в окружении горящих ламп и резких красок, он командовал. Командовал двумя сотнями фигурок святых, шестьюстами прочими мелкими куколками и таким же числом солдатиков – целой тайной армией, которую выставил на бой с невидимым врагом – быть может, счастьем? Он очертил им передовую линию, где нужно стоять на коленях, прильнув щекой к холодному прикладу, в ожидании ужасной незримости, в ожидании чего-то бестелесного, не занимающего пространства, не воплощаемого в цвет. В ожидании чего-то, лишенного подобия на земле, лишенного подобия в мире, лишенного имени и названия.

Под одним из двух окон спальни стоял комод о восьми ящиках, где он содержал великолепнейшую коллекцию табакерок и перстней семейства ван Бларенбергов. В начале XVIII века на улице Сент-Оноре жили два брата Бларенберга; ввинтив лупы в глазницы, они изготавливали миниатюрные копии всех великих баталий, писанных Ван дер Мейленом, баталий столь же безмолвных и бесплодных, как и те, что вел он сам. Эдуард встал на колени. Вынул драгоценные коробочки. Поднялся, снял пиджак, раскрыл чемодан и извлек оттуда «Зарю в Брюгге», называемую также «Брюггские зори»: растерзанные французы, подернутая туманом вода и удирающий Жак де Шатильон. Он снова сел на пол по-турецки: такую позу он принимал всякий раз, как разглядывал одну из этих табакерок у себя на ладони. В этот миг он перевоплощался в тонюсенькую, изворотливую, пропитанную гуашью кисточку, зажатую в пальцах Луи или Анри ван Бларенберга. Он проникал в самую гущу сражения при Амфельде, развернувшегося на трех дюймах слоновой кости. Воочию переживал осаду Ла-Рошели, запечатленную на крышке карманных часов. Входил в хоровод «Танца в Безоне», где восемнадцать персонажей умещались на одном-единственном перстне. Замирал, не смея дышать, превращаясь в испуганного оленя перед «Дианой после купания, надевающей сандалии», размером с детский ноготок, написанной на буксовой коробочке для пилюль.

И вдруг он понял, что ровно ничего не чувствует. Впервые в жизни он ровно ничего не чувствовал, любуясь этими сокровищами. Не мог побороть безразличие, посторонние мысли. Ушибленное бедро болело все сильнее. Он разложит миниатюры по ящикам, торопливо задвинул их. Тот порядок вещей, над которым он имел неограниченную власть, безнадежно рухнул. Он подумал о Лоранс, о душистой коже Лоранс, о ее золотисто-серых глазах. В тот миг когда он вставал на ноги, потирая бедро, ушибленное о край пианино в «первой гостиной», перед ним блеснуло молниеносное видение. Девочка из школы на улице Мишле. Внезапно она обернулась, показав ему лицо. Но он не успел разглядеть ее черты. Увидел только глаза – огромные, лучезарные, карие глаза. Она взяла его за руку.

– Не буду больше играть на пианино!

– Мне хочется пить. А тебе?

Дождь лил как из ведра, а его мучила жажда. Он отошел от девочки и начал слизывать водяные капельки с железной решетки Люксембургского сада, ощущая холод железных прутьев.

Вот и все. Видение длилось только миг, пока он вставал на ноги. Он растворил окно своей комнаты, впустив шум ливня, поглотившего и сад, и Антверпен, и Эско, и Северное море вдали. И подумал о детских годах на площади Одеон, которые на десятки лет словно бы выпали из памяти, возникая лишь обрывками, нежданно-негаданно. Он резко обернулся. Прикрыв ладонью рот, лег на свою детскую кровать. И проклял эту маленькую призрачную женщину, что неотрывно следовала за ним по пятам, где бы он ни был. Ему стало холодно. Он пожалел, что не взял грелку, которую Луиза приготовила для него в буфетной. С ненавистью покосился на ящики комода, с отвращением вспомнил свои путешествия, свои магазины, свой номер в отеле. Прошел в туалетную, снял одежду, умылся. Вернулся в спальню. Тоска, охватившая его в «первой гостиной», снова завладела им. Он закрыл окно, отгородившись от дождя и темноты. Нет, это была не тоска – просто он, сидя голым на детской кровати и ловя свое смутное отражение в освещенных стеклах шкафов, чувствовал себя растерянным, убитым. Кто-то затаившийся внутри него жалобно хныкал, «пускал слезу», бормотал по-антверпенски, скулил, упрашивал, заклинал: «Маленькие видимые вещи! Маленькие видимые вещи, вы же связаны с миром невидимого! Вы же стонете, угодив в непомерно большую руку, которая держит вас в плену, давно разучившись играть вами. Вы плачете по пухлым губкам, которые никогда уже не будут гудеть и вибрировать, изображая великолепный рев автомобильного мотора. Маленькие видимые вещички, вы разучились возить своего хозяина, вы бессильны вернуть его в дом, в настоящий, отчий дом, в единственный на свете родной дом, но, молю вас, сохраните для меня, презрев время, это мое любимое местечко на краешке ковра, где детским коленкам так тепло на мягкой старинной шерсти, на границе с темным холодным паркетом, чьи узоры еще тогда пророчили дальние дороги!»

Ей почудилось, будто пара слуховых окошек вперила в нее невидящие круглые глаза цвета расплавленного золота. Лучи семичасового солнца багряными пятнами лежали на полу. «В этой квартирке, – думала Лоранс, – словно пожар занялся». Было семь вечера. Лоранс разглядывала комнату студии, которую оставила ей Роза. Вчера она принесла сюда цветы. Ей следовало бы вернуться к Иву, вернуться домой. Они так и не поехали в Киквилль. Весь день лил дождь. Она не знала телефона Эдуарда в Антверпене. Лоранс Гено чувствовала себя безнадежно одинокой. Вот уже десять лет, как ее мать находилась в клинике Лозанны, на берегу озера, где все дни напролет просиживала у воды на железном стуле под сенью платана – скорбная, погруженная в себя женщина в темно-сером костюме. Ее мысли витали где-то далеко. Тщетно Лоранс обнимала ее – отрешенная мать никого не замечала. Лоранс чувствовала себя отверженной, выброшенной из жизни. Из жизни Ива, из жизни Эдуарда, из музыки – последние три дня, из жизни всех, всего мира. Это ощущение заброшенности было невыносимо для Лоранс. Все, что ни попадалось ей под руку, дышало заброшенностью. И это чувство повергало ее в панику. Куда исчез Эдуард? Чем он занят? Думает ли о ней? И отчего не звонит – боится или, может, попросту отказался от нее?

Лоранс начала искать вазу для цветов в модернистской Розиной кухне с желто-голубыми кафельными стенами. Наконец взяла графин для воды и поставила в него купленные накануне левкои. Их желтые грозди наверняка увянут до того, как вернется Эдуард. И все же это был род подарка, подношение Эдуарду, способ растрогать его, пусть даже в его отсутствие. Говорят, некоторые люди простирают свое безумие до того, что дарят цветы тяжелым каменным плитам, под которыми погребены умершие.

Она говорила сама с собой, сквозь зубы. Наконец она захлопнула дверь холостяцкой квартирки своей подруги. «Надо будет обязательно познакомить мою голландку с моим антверпенцем», – думала она. Лестничная клетка черного мрамора была такой мрачной, такой холодной. «Они понравятся друг другу», – думала она. И вдруг, захлебнувшись тоской, бессильно прислонилась к полированной ледяной стене. Да любит ли ее Эдуард? Любит ли так сильно, как она любит его? Он желает ее, это несомненно. И, несомненно, искренне хочет сделать ее счастливой. Но он так не похож на нее. Так скупо отмеривает время на встречи. И он не способен страдать. Это просто торговец-молчун, его мысли заняты лишь вещами и деньгами. Корсар, упивающийся властью над своим крошечным королевством. Он только и умеет, что брать. И пить свое любимое пиво. И кутаться в свои любимые шерстяные свитера. Ни о чем ее не спрашивает. Ни единым словом не поминает страстных увлечений своей жизни. Его мысли, чувства, путешествия, вкусы, дела, воспоминания были для нее закрытой книгой. Хоть бы рассказал что-нибудь о детстве, но нет, ничего.

Она-то рассказала ему про Уго, подарила ему Уго. Ее отец – вот кто делился с ней всем, что имел: она была в курсе его финансовых дел, знала о его могуществе, окружении, покупке людей и вещей, прибылях и убытках, об увольнении служащих, безжалостном, как обрезка гнилых ветвей. Эдуард же никогда не говорил о своих делах, не очень-то ревновал к ее окружению, не интересовался ее повседневной жизнью, ее делами, ее фотожурналом, издававшимся на набережной Анатоля Франса. Любую мелочь из него приходилось вытягивать настойчивыми вопросами, которые только злили его. Когда она играла на рояле, он не подходил послушать. А ведь она при желании могла бы стать известной пианисткой, если бы так не боялась публики. Ей хотелось, чтобы он разделил с ней абсолютно все. Хотелось, чтобы он питал к ней безграничное доверие. Она опасалась, что ее страсть пугает его, не хотела быть ему в тягость, быть чересчур навязчивой. Опасалась, что он учует ревность, которая незаметно росла в ее сердце и которую ей уже не удавалось скрывать. Ревность к каждой его мысли, к каждой минуте его жизни, к каждому воспоминанию, даже к его одежде – этим темно-зеленым и синим одеяниям, таким мрачным, всегда из шерсти, из альпаки, из кашемира, – непонятно даже, где он такие откапывал. Она зашагала вниз по черно-мраморным ступеням – медленно, осторожно, словно боялась упасть, крепко держась за розоватые перила.

Она вспоминала его взгляд: глаза не скрывали обуревавших его чувств, лучились жизнью, детской радостью, доверием. Но ей было неведомо, что это за радость, что это за жизнь, что это за доверие, потому что губы, так любимые ею, никогда не выражали вслух этих чувств. А она жаждала получить от него хоть частичку этой радости. Ей хотелось жить. Она мысленно повторила слово «жить», продолжая свой боязливый путь вниз, ступень за ступенью, все так же судорожно хватаясь за перила. Даже речи быть не может о том, что это выльется в легкий адюльтер, в короткое приключеньице, затеянное по случаю хорошей погоды и весны, сказала она себе. Она разведется. Она уже разводится.

Коричневые или красные силуэты людей стирались в клочьях тумана. От причала отошло какое-то судно. Эдуард стоял на набережной в ожидании тетушки Отти, вглядываясь в негустую толпу пассажиров на деревянных сходнях. Ветер злобно трепал его черные волосы, передняя прядь то и дело падала на глаза и колола веки. Ему было холодно. В детстве он страстно любил смотреть на отъезды. Он мог часами торчать в порту на берегу, упиваясь этой загадкой – или чудом, от которого испуганно сжималось сердце: где бы ни оказывались люди, на пароходе или на суше, но и отбывшие, и оставшиеся всякий раз удалялись друг от друга, медленно и неумолимо уменьшаясь прямо на глазах. И уже нельзя было обнять любимых, с которыми разлучило море. Они превращались в крохотные точки, малюсенькие фигурки, затерянные в пространстве. Какая-нибудь чайка, севшая на железные перила причала, откуда глядели провожающие, или на поручень кормы парохода или катера, где отплывшие искали глазами людей на берегу, могла заслонить собой целую деревню, целый океанский лайнер. А потом точечки уменьшались вконец, растворившись в морской хмари. И все эти гигантские плавучие сооружения и все живые существа на их борту бесследно исчезали.

Даже и теперь, тридцать, нет, сорок лет спустя, он зачарованно созерцал пароход, постепенно терявшийся в мокрых, мутных извивах того, что и туманом-то не назовешь. Наконец он покинул скрипучий причал из сырого дерева, такого рыхлого, что оно вбирало в себя влагу с его подошв. Он не забыл, как в детстве пять его сестер и трое братьев насмехались над этой неистребимой страстью к отплытиям, над этим маниакальным влечением, иногда вызывавшим у него рвоту или анорексию, к елейному дурману моря, к запахам моллюсков и жидкого меда, водорослей и нефти, которые притягивали или отвращали его точно так же, как запах мочи или дубовой коры некогда притягивал дубильщика или перчаточника. Когда в 1951 году он вернулся больным из Парижа, то, несмотря на свой десятилетний возраст, постоянно слонялся в порту, а по выходным заставлял шофера возить его на дальние причалы, в Ховенен или на Фоссесштейн-страат. Там он забирался на борт какого-нибудь катера.

И целыми часами готов был наблюдать, как тот уходит вдаль, как ведут себя покинутые на берегу, и эти прощальные объятия и взмахи платками завораживали его не меньше, чем безразличие всего окружающего – морских птиц, всплесков воды под сходнями, бесстрастных приливов и отливов в реке и море. Внезапно ему пришло в голову название цветка. Он ненавидел воду, и все же что-то в ней привлекало его взгляд. То же было и с цветами: для него они являли всего лишь тайный язык, нелепую валюту и в то же время зачаровывали, пугали. Он резко обернулся. Нет, позади никого не было. Он ненавидел воду за ее гибельную приманчивость и холодное безразличие. Потому-то и не желал слушать рассказы Лоранс о брате, поглощенном водой. Той самой водой, что втянула его в канализационную трубу, где он мог кричать, лишь глотая эту черную вязкую жидкость, несущую смерть. Он устал ждать. Ему все чудилось, будто он только что расстался с девочкой, или потерял цветок, или забыл название цветка. И ему никак не удавалось вернуть эти лепестки, эти слоги. А наряду с именами цветов, наряду с цветами в канавке под изгородью, среди тощих стволиков куста были ведь еще и игрушки, были пасхальные, освященные в Риме подарки, укрытые среди примул, среди хвощей. Эдуард поднял воротник пальто.

Ему было очень холодно. И он боялся встречи с тетушкой Отти. В море не осталось ни одного парохода. И горизонт тоже исчез. Он с нетерпением ждал, когда же она появится и они смогут наконец выпить чего-нибудь горячего. Всякая любовь на свете должна прежде всего источать тепло. У него застыли ноги, кончики пальцев на руках. Ноги его стояли на ржавых рельсах. Он передвинулся вперед, ближе к краю причала. И замер там, кутаясь, как мог, в свое зеленое пальто, на ветру, среди вагонов и подъемных кранов. Точно ящерица, точно крошечная саламандра, затаившаяся в зарослях гигантских папоротников и хвощей.

Он буквально оледенел, и его пьянило странное ощущение: это прибытие медлило с прибытием. Это прибытие было вечным отъездом, вечным уменьшением в пространстве. Пока что сюда пожаловал один ишь туман – нестойкое скопище бывших водяных капелек. В Антверпене он взял напрокат японскую машину. Проехал через Брюгге, прошел вдоль Дейвера, порылся в старых игрушках на грязных прилавках барахолки, трусливо сбежал от сорока семи колоколов брюггского собора. Ему представилось, как там, далеко в вышине, звонарь в кожаных перчатках, в теплых сапогах сражается с клавишами колокольного механизма. Он свернул на Лиссвеге. И вот уже два часа мерзнет в Зебрюгге, а уж как он ненавидел ожидание!

– Не забудь мне напомнить, чтобы я купила фишки для бриджа!

Она говорила это, обнимая его. Он вскрикнул, застигнутый врасплох, побагровев от стыда. Тетушка Отти уже здесь. У пристани стоял большой паром. Из его чрева выползали легковые машины, грузовики. Он в свою очередь обнял ее.

– Тетя… тетя…

– А ну-ка, малыш, помоги мне с багажом.

Схватив Эдуарда за руку, она сунула ему огромный чемодан в нейлоновом желто-зеленом полосатом чехле. Он растерянно воззрился на нее. Наконец-то он видит тетку, эту грузную женщину, такую резкую и такую ласковую, видит ее пухлые, мягкие щеки со слабым лимонным запахом, мешочки под глазами, сами глаза – точь-в-точь переспелые сливы, чья кожура лопнула на солнце, а из трещин выглядывают круглые, блестящие, зоркие птичьи зрачки.

Он отстранился и узнал теткин шиньон оттенка красного дерева: это сооружение, монументальное, точно старый манхэттенский небоскреб, внушительное, хотя, кажется, пустое внутри, тщательно окрашенное в огненно-рыжий цвет, прилизанное волосок к волоску, всегда, сколько он себя помнил, высилось над лицом тетушки Отти.

Она была облачена в желтый костюм из синтетической пряжи и блузку с розово-зеленым галстучком. С шеи свисала узкая фиолетовая бархатная ленточка, на которой болтался желтый кожаный футлярчик – в нем тетка всегда носила грошовую зажигалку; футляр то и дело подпрыгивал на ее бурно вздымавшемся бюсте.

Тетушка Отти уже достала свою пачку Belga и прикурила сигарету от зажигалки на ленточке.

– Скажи-ка, малыш, ты принес мой любимый белый шоколад?

– Ну конечно, тетя.

Эдуард поставил наземь чемодан, вынул из кармана пальто плитку в золотой бумаге и протянул тетке.

– Но разве ты не хочешь сперва пообедать?

– Еще успеется, благодарю. А в это время я всегда ем шоколад.

Дождь все не утихал. Тетушка Отти развернула прозрачную целлофановую косыночку в белый и черный горошек и прикрыла ею свой огненно-красный шиньон. Эдуард поднес чемоданы к машине, погрузил их в багажник Они тронулись в путь. Он вел машину. Они болтали.

– Мой супруг прямо-таки оброс мхом. Понимаешь, что я имею в виду?

– Конечно.

– Хотя, надо сказать, бывают прекрасные замшелости. Сморчки, например.

– Или бордоские белые грибы – тоже неплохо!

– Или трюфели. Или вот еще молодые лисички – чудесные замшелые малютки. И Евангелие… И фирма «Крайслер»…

– И семейство Фурфозов…

– Э нет, малыш, наша семья вовсе не замшела, она, конечно, перезрела, но мхом еще не обросла. Поэтому и не воняет, как некоторые. Мне кажется, скорее, семья Фурфозов издает тот самый изысканный душок, каким отличается сыр реблошон. Послушай, Вард, не будь злюкой. Ненавидеть нужно не то, что замшело, а лишь то, что окончательно мертво. Вещи, которые воняют, конечно, недалеки от смерти, но пока еще в них кипит жизнь…

Если не считать чисто английской, вернее, американской интонации, его имя прозвучало в ее устах совсем по-фламандски – Вард. И это внушило ему неожиданный, почти комический восторг: он любим. Тетка опустила ладонь на его кулак, сжимавший ручку скоростей. И тихонько сказала:

– Вот мы и опять вместе, малыш. Давненько не виделись.

Эдуард молча стиснул зубы. Его тело пронзила дрожь; казалось, она достигла сердца, жестоко сотрясла сердце. Он вновь почувствовал нежную шероховатость пальцев тетки, это противоречивое – и сухое, и бархатистое, и жесткое – касание на своей руке, обхватившей рычаг.

Но в тот самый миг, когда Эдуард судорожно сглотнул, борясь с подступившими слезами, тетушка Отти убрала руку и спросила совсем другим голосом, бодрым, энергичным голосом Нового Света, одновременно прикуривая очередную Belga от висевшей на шее зажигалки и стряхивая тлеющую крошку табака с юбки своего ядовито-желтого синтетического костюма:

– Ну-с, а как поживают твои миниатюрки?

Они сидели в ресторане, возле двери, которая непрестанно распахивалась, тренькая колокольчиком и ударяясь о спинку стула Эдуарда. Эдуард пытался описать тетке дом в Шамборе, берега Коссона, спешные строительные работы. Но ему никак не удавалось подобрать нужные слова. Он предпочел бы просто показать ей «Аннетьер» без всяких объяснений, но тетка нетерпеливо требовала рассказа. Ему казалось, что он понапрасну сотрясает воздух: так фермерша усердствует над бадейкой с молоком, пытаясь сбить масло. Скоро тетушке Отти надоело его слушать, и он умолк. Тетушка Отти заговорила о своей жизни. Поедая кусок пассендаля, она не оставила камня на камне от Сиракуз, истребила всех музыковедов на свете и безжалостно расценила последние пятнадцать лет, прожитые в Америке, как пропащие. Эдуард Фурфоз внимал ей благоговейно, точно верующий – своему божеству. Тетка была тучной женщиной с пухлыми брыластыми щеками. Ее морщинистая, обвисшая, как жабо, шея напоминала шеи кондоров в Андах, да и светлый взгляд отличался хищной, ненасытной ястребиной зоркостью.

Она любила пиво не менее страстно, чем ее племянник. На их столе теснились бутылки Gueuse, Chimay, La Moinette, можжевеловки и множество стаканов, в которых под светом деревянной настольной лампы весело искрились остатки пива. Тетушка Отти заявила, что намерена вспомнить все напитки своего прошлого. Она поднимала стакан, то и дело восторженно взвизгивая, блаженно прикрывая глаза, и с упоением перебирала пивные названия и вкусовые ощущения, которые, на ее взгляд, дарил тот или иной сорт пива. Ее коротенькие ручки и скрюченные пальцы с распухшими узловатыми суставами напоминали мощные когтистые лапы пернатых хищников, которыми она так увлекалась, их длинные, крючковатые клювы, способные безжалостно рвать чужое оперение или шкуру, терзать живую плоть своей стонущей жертвы. Тетушка Отти прикончила свой пассендаль.

– Среди самых живых вещей, – поверяла она Эдуарду, поблескивая глазами из-под тяжелых нависших век и прикуривая следующую Belga от зажигалки, болтавшейся между грудями, – среди тысяч вещей, которые я повидала на этой паршивой земле, я уж точно не назову сословие музыковедов. Самая живая вещь на свете – это… впрочем, ты наверняка не угадаешь, верно, малыш?

– Ну конечно, нет, тетя. Боюсь признаться, но, ясное дело, не угадаю.

– Так вот, самое живое, что я когда-либо видела, – это кружок света на письменном столе моего отца. Я имею в виду в кабинете твоего деда.

– А я мог видеть этот кабинет?

– Нет, не мог. Сказать по правде, я и сама там не была! Мне строжайше запрещалось входить в отцовский кабинет. Именно там в начале века твой дед и Фриц Майер ван дер Берг подготовили первую брюггскую выставку фламандских примитивистов; она состоялась в 1902 году. Кстати, в те времена фламандские примитивисты ровно ничего не стоили. Такого направления просто не существовало. И дед с ван дер Бергом собирали мазню, за которую никто не дал бы ни гроша.

– И которая была еще отвратнее, чем игрушки.

– Примерно так. Ну вот, в этот самый кабинет я и пробиралась в мечтах, в воображении, замирая от страха. Пробиралась много раз, даже не счесть. Но именно потому, что это была чистой воды фантазия, я и уверена, что люблю отцовский кабинет больше всего на свете. Я разглядывала сотни рядов книг в ярких переплетах, оранжевые круги света под красивыми абажурами эпохи Наполеона III, старинные кожаные кресла, перья на столе, бороду отца. Подходила к карандашной точилке в маленькой стеклянной витрине, прибитой к стене у двери. Вертела ручку и смотрела, как сыплются из дырочки деревянные очистки с яркими краями. От этой точилки так приятно пахло. Она слегка напоминала молитвенное колесо, которое крутят с гортанными песнопениями монахи-буддисты. От нее исходил легкий, почти неуловимый запах свежего дерева. И еще я чувствовала сладкий аромат сигар.

– У сигар нет сладкого аромата.

– А я говорю, есть, малыш, и именно что сладкий. Я беседовала с отцом. Обсуждала с ним проблемы природы и общества, а он частенько гладил меня по голове по моим длинным волосам, приговаривая: «О дочь моя, Оттилия, как же ты умна! Ты мое единственное, самое любимое дитя на свете. До чего же ты мудро рассуждаешь! Верховный тибетский Лама и тот мыслит не так глубоко, как ты!»

– Мой дед взаправду говорил тебе все это?

Тетушка Отти сунула в рот кусок чесночного сыра и ответила:

– Я видела своего отца только на семейных похоронах.

– Что ты говоришь! Вот ужас-то!

– На похоронах и еще в опере, где пела твоя мать.

– В Королевском фламандском театре на авеню Франкрейклей?

– Да. Хотя, честно говоря, я не находила большой разницы между тем и этим.

– Ну ты знаешь, как я люблю маму!

– Вот в этом я не очень-то уверена.

– А она никогда не называла меня по имени.

– Подумаешь, какое дело! Ни в твоем, ни в моем имени нет ровно ничего замечательного.

– Неужели имена звучат красивее на похоронах и в опере?

– А ты бы хотел, чтобы моя дорогая Годлива произнесла твое имя на твоих похоронах? Или спела бы его, обнимаясь с тенором в белом прозрачном хитоне, на сцене Королевской оперы?

– Ты обижена на своего отца?

– Не больше, чем ты на свою мать. – И она добавила: – Видишь ли, малыш, я не совсем откровенна.

И она залпом допила остатки красного Moinette.

– Скорее, я обижаюсь на себя саму за то, что так ни разу и не осмелилась переступить порог отцовского кабинета. Мне иногда думается: а может, он бы меня и не убил за это? Я вполне могла бы взяться за ту дверную ручку и отворить ту чертову дверь, обитую кожей.

– Все это как-то лишено смысла.

– Э нет, все это имеет глубокий смысл. Самое прекрасное место на земле… я так его и не увидела, но по крайней мере знаю, где оно находится. Знаю, что оно существует где-то там, далеко, растворенное в кружочке света, падавшего на стол из-под старинного абажура. Совсем как здесь. Взгляни, малыш! Вот оно, рядом с чесночным сыром. Самое прекрасное место на земле – оно затерялось тут, в этой лужице света, куда я сейчас кладу твою руку.

Она взяла его руку и положила ее на светлый круг под абажуром коричневой деревянной лампочки. Эдуард был счастлив. После тридцатипятилетней разлуки тетка рассуждала точно так же, как в былые времена. Они сидели вдвоем в этом слегка претенциозном ресторанчике англосаксонского стиля, на обочине шоссе, ведущего от Зебрюгге к Магделену и Экло. Тетка шумно высморкалась, отняла свою руку и встала. Перебрала на банкетке свои четыре сумки, лежавшие сбоку от нее, взяла одну из них, сшитую из разноцветных кожаных квадратиков, и снова уселась. Порывшись в сумке, она достала оттуда портсигар и нажала на замочек; в отверстом зеве портсигара лежали рядком тонкие «сигарки». Тетка вытащила одну из них, прикурила от своей «шейной» зажигалки и выпустила облачко дыма в настольную лампу.

Эдуард отодвинулся. Он рассеянно глядел в пустоту, в окно. Дождь поливал шоссе, идущее на Экло. И вдруг он подскочил и уставился на тетку, которая только что резко защелкнула портсигар. Этот щелчок отдался в его сердце, напомнив удар железной линейки учителя по деревянному столу на возвышении, когда тот призывал к тишине и порядку. Как будто снова учитель ловил его на шалости и бранил, колотя линейкой по столу. Как будто снова он оказывался виноватым, сидя на задней парте у окна и нашептывая что-то на ухо своей соседке.

Но потому-то он и шептался с ней, потому-то его и призывали к порядку в классе лицея на улице Мишле, что оба они были маленькими детишками, сидевшими на задней парте возле окна, в глубине класса. Это странное воспоминание вызвало у него дрожь и внезапно замкнуло уста. Их было двое в том двенадцатом или одиннадцатом классе школы на улице Мишле, по соседству с Люксембургским садом. А тетушка Отти вдруг показалась ему точной копией бывшей маленькой подружки по играм. Сидя здесь, в ресторане, на зебрюггской дороге, он впал в безумие, иначе не скажешь. Рядом с ним вдруг очутилась девочка пяти или шести лет. Он наклонялся и что-то шептал ей на ухо. Их голые коленки соприкасались.