– Да погодите же, Лоранс. Подумайте как следует, прежде чем принимать такое решение!

Эдуард был испуган. Он никак не мог понять пыл, с которым Лоранс обрушивала на него свои аргументы, и пребывал в полной растерянности. Лоранс объяснилась с мужем, пока Эдуард ездил в Лондон. Там он припрятывал некоторые из сокровищ в своем тайном убежище, в Килберне, на четвертом этаже обветшалого здания без водопровода, без газа и почти без жильцов. Он скрывал свои богатства под рубищем нищеты, как некогда вавилоняне доверяли их песку. Два дня назад он отвез тетку в Антверпен, на Корте Гастхюисстраат, и тут же отправился самолетом обратно в Лондон.

Лоранс Гено решила развестись – как можно скорее. Она хотела, чтобы они с Эдуардом поженились. Детей у нее не было. Она прожила восемь лет с человеком, который не принес ей ни счастья, ни горя. И полагала, что Эдуард намерен жить с нею или жениться на ней – а как же иначе?! Он заказал официанту еще один кусок шарлотки с клубникой и стакан «Пойяка». У Лоранс потемнело лицо. Эдуард сдирал бумажную обертку с маленького спичечного коробка. Она протянула руку к подбородку Эдуарда и, повернув к себе его лицо, сказала:

– Вы меня не любите.

Эдуард высвободил подбородок и, взяв Лоранс за руки, крепко стиснул ей пальцы.

– Просто вы очень уж торопитесь.

Лоранс залилась краской. Сегодня на ней был костюм с серыми и перламутровыми пайетками – юбка и широкий жакет-кардиган. Она кричала шепотом:

– Что значит «тороплюсь»? Просто я тебя люблю. Я… я безумно тебя люблю. И не желаю ждать чего-то, чтобы любить тебя.

Ее глухой ломкий голос был почти беззвучен. Глаза, обычно золотисто-серые, гневно почернели.

– Да и я ничего не жду, чтобы любить тебя, – прошептал Эдуард.

– Нет, ты ждешь. И меня уговариваешь ждать, ждать… Ты ничего не понимаешь. Это все равно что ты попросил бы мое сердце перестать биться.

– Но я ни о чем не прошу.

– Нет, просишь.

– Ничего не понимаю.

Он проводил ее до дома. На прощанье поцеловал в лоб. И усиленно старался говорить на нейтральные темы.

Потом вернулся к себе в отель далеким кружным путем. Он и сам не мог уразуметь, чего хочет. Ему снова померещилось, что кто-то едет за ним на машине, и он начал петлять по Парижу, чтобы сбить с толку непрошеного соглядатая. Он очень устал. И замерз. До него вдруг дошло, что с самого начала их ужина – с той минуты, как Лоранс рассказала о своем признании Иву Гено, о бурных сценах с мужем, о решении уйти от него, – они почти все время говорили друг другу «вы«. Он не знал, кто он.

Роза тыкала кулаком в бок Эдуарда, подкрепляя таким образом свои доводы, и он вспомнил этот жест – любимый жест Франчески в ее домике близ Импрунеты. И снова мысленно увидел Франческу в теннисной юбочке, вспотевшую, с огромными ножницами в руках, которыми она энергично выравнивала буксовые кусты вокруг террасы.

Лоранс затащила Эдуарда к своей подруге Розе ван Вейден; ее дом представлял собой длинное одноэтажное кирпичное здание возле Маркаде-Пуассонье, в 18-м округе; некогда здесь была фабрика. Они сидели за ужином. Роза хлопала его по спине, пыталась растрепать – впрочем, безуспешно – его короткие волосы, бросала салфетку в лицо, громко разглагольствовала. Она верила в Бога истово, как верили в XII веке. Она восклицала: «Ну шикарно!», как говорили в тридцатые годы. Жила она без мужа, с двумя детьми. Четырехлетняя Адриана гостила сейчас у своей прабабки в Херенвене, во Фризе, напротив бывшего Зюйдерзее. Дома остался только ее брат, тринадцатилетний Юлиан. Стоило ему открыть рот, как его голос срывался на бас. В его огромных глазах застыла робость, такая же неодолимая, как сменявшие ее временами страх или скука.

Эдуард был измотан, его знобило, глаза слезились от усталости. Он только что вернулся из Дели. В Индии он побывал впервые. Ему удалось раскрыть сикхскую сеть, организованную Маттео Фрире в Панипате и Лакнау. Незадолго до этого он взял на работу Джона Эдмунда Ленда. По пути в Индию он заехал в Дахран, где находились Франк и Джон Эдмунд. Потом отправился в Бомбей, Удайпур и в Аравальские горы. Сидя под вентилятором, болтавшимся под потолком лишь на тонком электрическом проводе, – так, что вертелись не только лопасти, но и сам он с сиплым гудением вращался вокруг своей оси, – несколько сикхов в мундирах цвета хаки, благоухавших удушливой смесью пота и кориандра, продавали ему игрушки всевозможного происхождения – сикхские, индийские, тибетские, кашмирские, монгольские, хараппские и даже английские, викторианского периода. Он решил самолично заняться переправкой самых красивых вещей – девяти статуэток, найденных недавно при раскопках в Мадхья-Прадеше. В отель он возвращался на мототакси, под дождем, держа на коленях свои приобретения, которые предварительно бережно упаковал и завернул в клеенчатый чехол, сорванный с коляски мотоцикла. Когда он вошел в гостиницу, с него ручьями текла вода, но все равно он был буквально пьян от счастья. Товар он собирался отсылать в Бельгию и Лондон четырьмя разными путями. Ему даже удалось договориться со службой археологического надзора Индии о выдаче сертификатов на несколько незарегистрированных вещиц, для доказательства подлинности их происхождения, необходимых для сбыта на легальном рынке. Самые ценные предметы следовало вывозить через Карачи, а затем морем в Дахран, где их должен был забрать Джон Эдмунд. Эдуард, совершенно больной от карри и индийского пива, зябко дрожал и спал с открытыми глазами. Сейчас он мечтал лишь об одном лоте, менее прибыльном, но куда более милосердном: лечь и погрести себя под теплыми одеялами из кашмирской козьей шерсти. Он сидел и клевал носом. И вдруг вскрикнул:

– Ай!

Это Роза ван Вейден уже восьмой раз ткнула его кулаком в живот, сопроводив свой жест парочкой нидерландских ругательств. После чего зычно расхохоталась и выплеснула себе в бокал остатки вина из Прованса, покончив таким образом с третьей бутылкой. Лоранс выглядела счастливой и умиротворенной, она не спускала глаз с подруги. В те минуты, когда Эдуард стряхивал с себя дремоту и поднимал голову, его взгляд блуждал по просторному лофту, оклеенному старыми афишами футбольных матчей, автомобильных гонок и кетча. Роза сообщила Лоранс, что осенью в Париж приедут на целый сезон японские борцы сумо. Эдуард опять погрузился в дремоту.

Но тут же встрепенулся от хриплого громового баса Юлиана. Тот спросил у Лоранс, нельзя ли поставить пластинку. Лоранс кивнула. Она и впрямь выглядела счастливой. На ней было платье старинного покроя из тусора, серое, прямое, с глубоким квадратным вырезом на груди. Брюс Спрингстин завопил Born in the USA, и Эдуард испуганно вскинулся. Впрочем, заведи они сейчас Иоганна Себастьяна Баха, он ужаснулся бы ничуть не меньше. Он подумал о дружбе со своими тремя братьями, которую так и не смог сохранить, хотя вернее было бы назвать ее товариществом – грубоватым и одновременно стыдливым, без сердечных излияний и телячьих нежностей. Но эти отношения разъедала ревность. С самого отрочества – с той минуты, как их голоса начали срываться на бас, он и его братья наверняка не раз впадали во взаимную ненависть, но и она в конечном счете вылилась в полнейшее безразличие, и теперь они обменивались смущенным рукопожатием паз в пять-шесть лет, только и всего.

Комната наполнилась завываниями. Роза и Юлиан размахивали руками, дергали плечами. Эдуард встал и подошел к маленькому письменному столу, возле которого на диванчике валялись плащи, сброшенные им и Лоранс. На столе стоял телефон. Он позвонил Пьеру Моренторфу. Пьер оказался на месте. Он был всерьез озабочен проектом перепродажи лондонского магазина. Откровенно говоря, дела шли вполне успешно лишь в трех местах – Париже, Риме и Брюсселе. Нужно было действовать без промедления. Эдуард рассказал Пьеру о своем триумфе в Панипате, объяснил, какой подводный камень представляет собой Лондон.

– Ну что ж, раз война объявлена, месье, может, нам следует закупать оловянных солдатиков для обороны?

– Ох, Пьер, не шутите так!

– Месье Мишель Шолье предлагает за два тюльпана, плюс процент с обмена, целую армию таких.

– Нет и нет! Это слишком старый рынок, старый и бесперспективный. Я не желаю ни олова, ни свинца, ни алюминия. До сих пор мы делали исключение только для солдатиков из папье-маше, из древесных опилок и медонской жести.

– Месье, бывают еще очень красивые пластмассовые. А вы почему-то всегда ими пренебрегали.

– Пластмассовые?! Да ни за что на свете! Игрушка, сделанная после Второй мировой войны, никогда не пройдет через мои руки!

– Месье отворачивается от своего времени.

– Вы просто болван, Пьер. И прекратите величать меня «месье».

– Нет, месье. Я буду называть вас так, как мне хочется вас называть.

– Меня зовут Эдуард. Моя фамилия Фурфоз. И никакой я вам не «месье». Я родился в 1941 году…

– …когда американские солдатики из пластмассы побили немецкую армию из свинца и алюминия, а было это в 1945-м.

– Нет. Это было в 1946-м. Звезднополосатый солдат выиграл войну в 1946-м!

– Месье, конечно, считает, что лучше иметь алюминиевые пороки, нежели пластмассовые добродетели.

– Вовсе нет. Я считаю, что нужно иметь пластмассовые пороки, пластмассовые добродетели и свинцовые или золотые желания. И вообще, мне холодно. И я смертельно устал. Отныне будьте любезны обращаться ко мне на «ты».

Положив трубку, он сел, колеблясь между необходимостью вернуться к столу и желанием сбежать. Теперь он будет обходить за километр эту Розу ван Вейден. Она голландка. В ней нет ничего бельгийского. Лоранс не чувствует эти нюансы, разницу между этими двумя мирами. Роза ненавидела Ива Гено и толкала Лоранс на развод. Сама она успела развестись с двумя мужьями. У нее была брутальная внешность и вызывающе грубые интонации, которые путали Эдуарда еще больше, чем ее резкие манеры. Ее тело с могучими плечами, излучавшее здоровую энергию, переполненное ненасытной жаждой жизни, способное на любые неожиданные выходки, находилось в постоянном лихорадочном движении. Бракоразводные процессы, планы летних каникул – в июне в Нормандии, а затем, в августе, на юге, – туалеты Лоранс, которую она осыпала ласками и толкала на откровенность, – все приводило ее в возбуждение. Это была прихлебательница Лоранс, она донашивала ее платья, служила ей и адвокатом, и гувернанткой, и придворным шутом. Она ни минуты не сидела на месте, кипела завистью, пила сверх меры, распевала во все горло, швыряла туфли через всю огромную залу своего лофта на улице Пуассонье.

Эдуард вернулся к столу с плащом в руках. Сказал, что ему, к величайшему сожалению, пора уходить. Роза была уже пьяна вдрызг. Она взялась откупоривать четвертую бутылку прованского вина. Придвинувшись к Эдуарду и тыча ему в грудь и живот донышком бутылки, она объявила, что и сама намерена заняться коллекционированием игрушек Потом соскользнула на пол, села в позу «лотос» и залилась слезами. Юлиан ван Вейден сгорал от стыда, глядя на всхлипывающую мать. Он покраснел до корней волос. Остановил пластинку с причудливыми песнопениями Брюса Спрингстина, сунул ее под мышку, обошел стол, прощаясь за руку с гостями, и удалился в свою комнату, где тут же загремел телевизор.

Ни Лоранс, ни Эдуард никак не могли утешить рыдавшую Розу ван Вейден, которая по-прежнему сидела в позе «лотос» у их ног. Одурманенная прованским вином, Роза вдруг решила поведать им историю своего детства по-нидерландски. Каковой рассказ постепенно вылился в подробнейшее изложение мультфильма Вилли Вандерстеена «Suske en Wiske», позже вышедшего на французском под названием «Боб и Бобетта, Сидони и Ламбик».

Эдуард знаками умолял Лоранс поскорее сбежать отсюда. Но Лоранс не желала уходить, она тоже расплакалась и села на пол рядом с подругой в позе «лотос»; обе женщины принялись подсчитывать, сколько подгузников было использовано в раннем детстве Адрианы (теперь уже четырехлетней). Установив цифру 2240, они в ужасе разохались и начали вычислять стоимость всех этих подгузников. В результате Роза разрыдалась еще пуще, вопя, что все эти траты разорили ее вконец. Попутно она осыпала ругательствами Эдуарда, который спал стоя, держась за свой плащ, как за лестничные перила или поручень катера в антверпенском порту, идущего против ветра из гавани вверх по течению Эско. Она тыкала пальцем в Эдуарда, указывая на него Лоранс и проклиная на все лады:

– Это его игрушки виноваты… Игрушки этого мерзавца!..

И Роза ван Вейден рассказала, как она играла с машинками в Херенвене, на берегу озера Эйсель, когда умирала ее мать. Ей было тогда не четыре года, как Адриане, но пять, уточнила она, торжественно воздев кверху палец. Ее бабушка с материнской стороны – та самая, у которой проводила каникулы Адриана, – схватила Розу за плечи и с помощью няньки кое-как дотащила до комнаты умирающей. Роза сжимала в правом кулаке игрушечный «ситроен». Женщины подталкивали ее к постели, но она билась и изворачивалась у них в руках. Тогда они приподняли ее так, что она не доставала ногами до пола и могла только брыкаться. «Поцелуй свою маму. Поцелуй ее!» – говорили они по-нидерландски, и девочка, сотрясаясь от рыданий, коснулась губками мертвенно-бледной, скользкой от пота щеки матери. Но это неожиданное, болезненное ощущение чего-то податливо-мягкого и холодного привело в транс маленькое сопротивляющееся тельце. Она упала навзничь, ударившись головой об угол ночного столика и выронила свой «ситроен». Едва она приподнялась, встав голыми коленками на паркет, как получила жестокую затрещину от бабки, оравшей: «И ты смеешь играться с машинками, когда мать на смертном одре! Поцелуй ее сейчас же, в последний раз!»

Роза ван Вейден так и не узнала, что случилось дальше. Может, она и в самом деле поцеловала в щеку труп матери. А может, потеряла сознание. Впоследствии Роза участвовала в национальных соревнованиях по плаванию и прыжкам в высоту, дважды поднималась на пьедестал почета. Эдуард никак не мог уловить связь между этими спортивными подвигами и смертным одром матери. Лоранс, сидевшая на полу, положила голову Розы к себе на колени, прижала ее к животу, к платью из серого тусора. Роза легла, свернувшись калачиком.

Эдуард дослушал захватывающую историю о машинках и смерти, незаметно пятясь и натягивая плащ; потом стремительно вышел.

«Мама, зачем ты придумала себе это путешествие к смерти!» Среди ночи Лоранс внезапно проснулась. Приподнявшись на локте, она вспоминала больно ранивший ее сон. Накануне она слишком много выпила. Она вгляделась в светящийся циферблат будильника. Два часа ночи. Лоранс села на постели. И подумала о матери – безупречно подкрашенной, тщательно одетой и молча сидевшей на берегу Женевского озера. Сколько Лоранс помнила мать, та всегда была склонна к депрессиям, преувеличенно сентиментальна, очаровательна, плаксива, любила читать мораль, чего особенно не выносил Луи Шемен, восторгалась всем подряд и постоянно глотала какие-то лекарства. И тут ей вспомнился сон, от которого она проснулась. Там был Эдвард со шлемом на голове. В этом сне его звали именно Эдвардом. Ей хотелось называть его Эдвардом – так, как произносила это имя Роза. В самом конце сна он почему-то остался почти голым, но все еще в шлеме и явно желал ее. Он с трудом распутывал грубую рыбачью сеть, которая сковывала его движения, не позволяя приблизиться к ней. Но как только Эдвард склонился над нею, его дыхание обожгло ее лицо, и все тело вспыхнуло огнем от его близости. Лоранс осторожно приподняла простыню, взглянула на тело спавшего рядом мужа. Он был гораздо красивее Эдварда. Но она-то любила Эдуарда, вернее, Эдварда, поскольку Роза именно так произносила это имя, поскольку тот сон повелевал ей называть его именно так.

Лоранс всегда считала, что ей не нравится нагота. Живя с Ивом, она не очень любила показываться ему обнаженной. В наготе Ива было что-то торжествующее, хвастливое. Она же никогда не спала голой: любой предлог – боязнь замерзнуть, начинающийся грипп – мешал ей уснуть, и она тотчас натягивала ночную сорочку. А вот с Эдвардом ей почему-то начала нравиться ее нагота, хотя по ночам, когда злая бессонница не давала ей сомкнуть глаза и она вновь погружалась в свое безнадежное одиночество, даже если он лежал рядом, ей случалось что-нибудь накидывать на себя. Она одевалась не потому, что зябла. Она одевалась потому, что он спал. То есть покидал ее. То есть предпочитал ей сон – или сновидение.

Ее мучила жажда. Слишком много она выпила накануне. Она встала с постели, чтобы напиться. Но, заплутавшись в темноте, угодила в гостиную, наткнулась на громоздкий Bosendorfer и стала ощупью пробираться в кухню. Ей хотелось, чтобы кто-нибудь убаюкал ее. Хотелось уткнуться лицом в теплый кошачий живот. Хотелось иметь ребенка. Она сидела в кухне, на черном табурете, как всегда, напряженно выпрямившись и держа в руке стакан с холодным молоком. И вдруг у нее из глаз брызнули слезы.

Обрывки сна, где Эдвард выпутывался из рыбачьей сети на берегу озера, никак не выходили у нее из головы. Нет, то был не Эдвард, то был маленький Уго, он нес ее на руках, его одежда вымокла, лицо неузнаваемо изуродовала грязь не то со дна канавы, не то из глубин Женевского озера. Она дрожала в его руках. Он прижимал ее к себе, и она ощущала холод его мокрого живота. Он бежал, крепко обхватив ее руками. Да, это был Уго, он бежал, неся ее на руках. Его живот был обнажен. Он весь был обнажен. Это был голый мокрый младенец.

Она принесла джинсы и положила их рядом с собой на кухонный стол, возле стакана молока. Встав, она натянула их, пошла в гостиную, в яростном порыве села за рояль, яростно заиграла баркаролы, вальсы, экспромты. Она сидела прямо, в своей обычной, напряженной позе, за концертным роялем, который служил ей уже восемь лет. Зато руки ее отличались изумительной гибкостью. Хоть они-то, по крайней мере, беспрекословно повиновались ей. Она играла легато. Знала, что все связывает этими легато. Ее педагоги возмущались подобной манерой исполнения. Зато она никогда не злоупотребляла правой, «громкой» педалью. Играла великолепно, с безупречным мастерством и чувством. Просто в ее игре никогда не оставалось ни единой отдельной, свободной ноты для нее самой. Ни одной лазейки, где звук мог бы уединиться, затеряться или, наоборот, возникнуть. Музыка звучала восхитительно, но в этом вечном, неразрывном легато крылся какой-то надрыв. Эдуард однажды заметил Лоранс, что, возможно, легато передалось самой ее жизни, самым обыденным поступкам, вплоть до манеры есть, вплоть до манеры любить. Она все соединяла, все связывала, все фиксировала, все стягивала воедино, скручивала в тугой узел. И – душила.

Внезапно ее руки замерли над клавиатурой. Она встала. Пошла в гостиную, обставленную в стиле «директория». Отперла маленький вычурный секретер с зеленой доской. Вынула пять пачек писем, перетянутых широкими белыми резинками.

Отец никогда ей не писал. Она знала только, как выглядит его подпись. Она раскрыла самую тонкую пачку – там были открытки, которые мать присылала ей из лечебниц или санаториев, когда Лоранс была маленькой. Она просмотрела две-три из них и сосредоточилась на черно-белых фотографиях, кое-где раскрашенных ее детской рукой. Потом сложила открытки в пачку.

И взялась за четыре других, гораздо более толстых, – это были письма от брата, написанные за все двадцать два года, что они прожили бок о бок; перечитав их, она снова ощутила острую боль потери. Однако по мере того, как она переворачивала белые странички, похожие на школьные сочинения, ей начинало казаться, что душа Уго ощущается в этих обращенных к ней словах все слабее и слабее.

Лоранс пыталась мысленно сравнить три тела, неразличимо слившихся в ее сне, – тела Уго, младенца и Эдварда. Тело Ива уже перестало являться ей в снах. Она расценила это исчезновение как знак, коему следовало починиться. Но отчего же она почувствовала в своем сне, по выходе из своего сна, необходимость безотлагательно переименовать Эдуарда? Почему отдаляла от себя и его тоже – этим необычным, грубоватым произношением его имени? Зачем ей непременно хотелось называть его так, как называла Роза?

– Твой друг – он кто?

Этот вопрос задала ей Роза вчера перед ужином, до того как он пришел, вернувшись из Дели, измученный четырнадцатью часами полета с несколькими пересадками. Лоранс ответила зло и беспощадно. Теперь она раскаивалась в этом.

– Это гений Грегор Мендель перед горошинкой.

С площади Гран-Саблон позвонили с сообщением, что Маттео Фрире женился на Антонелле. В офисе никто не знал, где находится Эдуард. Пьер Моренторф думал, что он в Нью-Йорке, а он был в Вене. Он только что вышел из музея на Варингерштрассе. Его терзал страх, терзала ненависть к Маттео Фрире; дрожа от лихорадки, он зябко кутался в свои шерстяные одеяния. Недавно он побывал в Шамборе. Строительные работы уже шли к концу. Осталось только установить паровой котел для отопления. Из Брюсселя приехал Франк и оказал ему большую помощь, занявшись внутренним дизайном «Аннетьера». И Рената дважды прилетала из Рима, чтобы внести свою лепту в украшение дома. Это воплощение в реальность мечты о волшебном жилище приводило его в экстаз. У него вдруг возникла потрясающая идея: «Что если начать жить по своему собственному вкусу? Бросить эти работы для тетушки Отти и для всего остального мира. Купить в Париже дом – только для себя. Я хочу, чтобы мне было тепло. Хочу иметь жилище, где мне будет тепло. Я так ненавижу горе».

Дома Вены, Варингерштрассе, серое венское небо – все дышало печалью. Он торопливо шел по улице. Она была безлюдна. Он прибавил шаг. Ему хотелось как можно скорее дозвониться на авеню Монтень и сказать Лоранс, что они встретятся сегодня же вечером в двухэтажной квартире Розы ван Вейден, по адресу, который она ему указала.

Он побежал, борясь со встречным ветром и твердя себе-. «Мне нужен плед, чтобы защититься от тени, которая меня подгоняет!» Но в то же время его даже на бегу не покидала уверенность, что неведомое существо, которое идет за ним по пятам, все равно когда-нибудь настигнет его, как бы он ни мчался. И нужно было остаться свободным в ожидании этой грядущей встречи, этого неизъяснимого пришествия. Нужно было остаться свободным и одиноким в предвидении чего-то подобного.

Он вошел в здание аэропорта вымокший до нитки. Дождь лил как из ведра. Эдуард прилетел из Вены. По дороге он размышлял об отоплении шамборского домика эпохи Наполеона III с примесью ренессанса; там следовало внимательно проследить за установкой котла Он не ожидал, что работы будут идти так споро. Все делалось по плану и в срок. Что-то близкое к чуду творилось в этом заповеднике – приюте хищных птиц, кабанов, корсиканских муфлонов и усопших королей. Его мысли обратились к тетушке Отти.

– Эдвард!

Эдуард поднял глаза. За барьером, в восьмидесяти сантиметрах от него, стояла, к великому его изумлению, та, что произнесла его имя на особый, фламандский манер, – стояла Лоранс. Он обнял ее, борясь с накатившей яростью. Он ненавидел, когда его встречали, или по крайней мере ненавидел, когда его встречали там, где он не ожидал никаких встреч. При виде всех этих судорожно обнимавшихся существ ему всегда безумно хотелось отсечь им руки одним взмахом абордажного топора, с победным кличем: «Антверпен! Антверпен!» Тем не менее Лоранс была сегодня особенно хороша собой и больше, чем когда-либо, выглядела стройной, высокой и прямой. На ней был костюм с черными и голубыми пайетками и просторный бледно-желтый жакет, очевидно, заменявший плащ. Он подумал: я люблю манекенщицу, только у этой манекенщицы коротко острижены ногти. И верно: эти ногти, эти сильные округлые пальцы пианистки, которыми она непрерывно играла, когда сидела в тишине, словно исполняя по невидимым нотам музыку, недоступную его слуху, никак не вязались с ее телом, с ее обликом. Подойдя к белому «мерседесу», он попросил разрешения сесть за руль. Так ему хотя бы придется меньше говорить. Он злился, что не может поехать прямо в офис, на улицу Сольферино.

Он вел «мерседес», грубо выкручивая руль; Лоранс повелительно и точно направляла его к дому Розы ван Вейден, и эти команды несказанно раздражали его. Наконец они свернули на узкую старую, залитую дождем улочку в 15-м округе. Он проехал мимо липы.

– Это здесь! – крикнула Лоранс, показав на узкий темный дом. – Вон там, на самом верху!

На скате серой цинковой крыши, блестевшей под дождем, виднелись мансарда в одно окно и старая железная лебедка со свисавшим вниз канатом.

Они отворили тяжелую красную дверь, и его охватил ужас при виде роскошной узкой лестницы из черного мрамора, мраморных стен, розовых перил.

Много дней подряд они поднимались по этой черной мраморной лестнице в холостяцкую квартирку с мансардой, принадлежавшую Розе ван Вейден, и любили друг друга.

В самой верхней комнате приходилось вставать на стул, чтобы поднять оконную фрамугу; отсюда, если вытянуть шею, можно было полюбоваться светлым небосводом и городом. Ежедневно, когда Эдуард бывал в Париже и работал в своем офисе, он выезжал в четыре часа на набережную. Он любил этот послеполуденный свет, витавший над рекой, над кронами Тюильрийского сада, над крышами Лувра. Чуточку более тусклый, но и более нежный свет. Чуть более бледное небо. Он спешил насладиться отблесками этого света в спальне Розиной двухэтажной квартирки, хотя тот ни разу не показался ему таким же идеально чистым вокруг старой лебедки на серой цинковой крыше.

Она любила цветы, и он дарил их ей – букетики пурпурной или желтой горечавки, синие колокольчики, лиловатые или светло-голубые «райские птички». Однажды, желая хоть как-то приукрасить спартанскую обстановку этой «модерновой» квартиры, он принес старинную вещицу – букет из севрского фарфора; на пестрых цветочных лепестках сидели, как живые, бабочки и прочие насекомые. Он покупал и фрукты, но покупал скорее ради их аромата, нежели из-за красок. Он пытался удержать извечный вихрь, окружавший эту женщину, уловить этот запах другого тела, другого мира. Отстранив голову Эдуарда, она всматривалась в его глаза – куда-то вглубь, дальше зрачков – и говорила: как я люблю их! Он впивал дыхание ее уст, и она растворялась в его глазах, в том, чего не видели его глаза, в желании обладать ею, которое она жадно искала в его взгляде. Вечерний свет медленно обволакивал и странным образом округлял ее, делая щеки более пухлыми, груди более пышными, губы более жаркими.