– Нельзя, месье!
Старая корпулентная дама преградила ему вход в примерочную. Она носила шиньон в стиле «Невообразимых» эпохи Директории, который напомнил ему Эмпайр Стейт Билдинг, венчавший пухлое личико тетушки Отти. На шее у дамы сверкало рубиновое ожерелье: казалось, она только что сошла с эшафота и едва успела водворить на место отрубленную голову.
– Но я пришел с мадам Гено.
– Пойду спрошу мадам. А пока что не входите.
Эдуард спросил, нет ли тут другого помещения, где он мог бы подождать Лоранс. Старая монументальная дама ткнула пальцем в молоденькую продавщицу.
– Мадемуазель Флоранс! Проводите месье в салон номер четыре.
Он покосился на юную Флоранс. Машинально перебрал про себя буквы, составляющие ее имя, как будто в нем таилась необъяснимая манящая головоломка. И отсек эти звуки от красоты Италии, от воспоминания о Франческе, о залитой солнцем террасе на дороге, ведущей в Сиену. Внезапно он понял, что место, где он сейчас находится, более чем какое-либо другое располагает к воспоминаниям о бесконечных примерках Франчески, разве что платья были не такие роскошные, как туалеты Лоранс. Но сами переодевания, казалось, очень скоро утрачивали всякий смысл. Франческа тоже была красива.
Лоранс оказалась рядом, он и не заметил, как она подошла, и приник губами к ее губам. Она отстранила его. Он ощутил ее аромат. Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, словно ища приюта в его взгляде. Сказала:
– Едем ко мне.
– Нет.
В ее глазах блеснули слезы.
– Все уже кончено. Ив уехал из дома. Во вторник, в половине седьмого, я познакомлю тебя с отцом у меня на квартире. Едем ко мне.
– Нет. Сначала поужинаем в ресторане. Я голоден.
– Поехали ко мне. Я приготовлю поесть.
Наклонившись к Лоранс, он шепнул ей на ухо, что не выносит, когда женщина занимается стряпней. Он любит рестораны. Если она хочет поужинать, пусть едет с ним. Они вышли. Она согласилась на ресторан. Он спросил, доводилось ли ей когда-нибудь самой готовить пищу. Она призналась, что нет. Он рассказал, как одна из его сестер – самая любимая, Жозефина, на пять лет младше его, – в одно прекрасное утро решила начать стряпать. Она была первой женщиной из восьми поколений семейства Фурфозов, дерзнувшей подойти к дровяной или газовой плите. При всей нежной любви к сестре он должен констатировать, что результат оказался плачевным. Он высказал предположение, что в стряпне таится мужское начало. Возможно, это одна из тех редких человеческих способностей, если не единственная, что недоступны женщинам. Лоранс стало стыдно при этих словах.
Он рассмотрел ее квартиру, которую видел лишь однажды, мельком, в ту ночь, когда они еще стеснялись друг друга, когда ими владело первое, неутоленное желание, когда из окон сочился неверный лунный свет. Огромное мрачное помещение. Гостиная эпохи Луи-Филиппа с обитыми пунцовым шелком диванчиками-канапе вдоль всех четырех стен. Голый паркет. Чопорные ножные скамеечки перед креслами с фиолетовыми парчовыми спинками. Портреты десяти или пятнадцати бородатых господ – каждый в черном сюртуке по моде XIX века, в полный рост, с часовой цепочкой поперек живота. Кое-где мешок цемента – напоминание об источнике благосостояния рода.
Во вторник Эдуард пришел с опозданием на четверть часа. Было уже почти семь вечера. Лоранс встретила его торопливым поцелуем и, взяв за рукав, повела в гостиную Луи-Филиппа.
В центре комнаты между четырьмя пунцовыми канапе стоял худощавый пожилой мужчина.
– Это папа, – представила Лоранс.
– Я знаю вашего отца, – сказал Луи Шемен.
– Счастлив слышать это, – ответил Эдуард.
– И не только по имени. Я часто встречался с ним. Мы даже виделись в Канзасе.
– Мне это удавалось гораздо реже, чем вам. Я очень рад, что вам так повезло.
– Отчего вы не работаете в фирмах отца?
– У меня есть три брата. А я застрял во дворе, когда перемена уже кончилась. Не услышал звонка на урок.
Луи Шемен вздернул брови и обвел его презрительным взглядом. Потом вдруг устало ссутулился и сказал, понизив голос:
– Вы должны подумать об этом. Сейчас как раз подходящий момент.
– Видите ли, человек либо слышит звонок на урок, либо не слышит. Готов признать, что это сравнение может показаться вам идиотским, но оно ясно отражает мой образ жизни. Я люблю вашу дочь. Я достаточно богат и без помощи фирм моего отца. Я владею четырьмя замечательными антикварными магазинами. У меня прочное положение и более чем интересная работа. Деньги…
– В наши дни люди не бывают богаты. Нет такого состояния – быть или не быть богачом. Можно только быть или не быть глупцом.
– Под таким углом зрения выбор мне представляется затруднительным. Разрешите задать вам вопрос: почему вы стремитесь оскорбить меня?
– Да потому, что ваша позиция не выдерживает никакой критики. Уж не прикажете ли мне выбирать вместо вас? Вы и в самом деле глупец.
Эдуард побледнел, его лицо исказилось; он бросил взгляд на Лоранс. Она, как и отец, стояла; ее поза была напряженной, рот приоткрыт. Руки теребили высокий узел волос. Лицо Эдуарда совсем побелело. Лоранс застыла с поднятыми руками. Эдуард вышел.
Захлебываясь рыданиями, Лоранс умоляла отца смягчиться. Он крепко обнял ее. Наконец они оба уселись на широкое канапе эпохи Луи-Филиппа. Он гладил ее по голове.
– Ты правильно сделала, что ушла от Ива. Но если бы этот Фурфоз был истинным Фурфозом…
– Нет, если бы это был Уго…
Он бросил на нее разъяренный взгляд. Потом Луи Шемен раздраженно оглядел стены, увешанные портретами людей в полный рост, которые явно не были его предками. И, помолчав, сказал:
– Может быть.
– Ты же сам ни в чем не уверен! Представь себе, что Уго не захотел бы участвовать в твоих делах. Что он не любил бы деньги. Что он ненавидел бы твой цемент. Что он презирал бы грубость и то, что ты называешь властью…
– Я порицаю твоего Эдуарда не за то, что он не хочет заниматься бизнесом. А за то, что он любит «звонки на перемену». За то, что любит игрушечки. Кстати, ты еще не думала о продаже тех кошмарных кельтских игрушек из дома в Солони?
– Разумеется, нет.
– Ты связывалась с господином Фрире?
– Разумеется, нет.
– Лоранс, никогда не нужно смешивать любовь с удовольствиями, и крайне редко можно смешивать любовь с делами. Ты, кажется, через десять дней едешь в Солонь?
– Разумеется, нет.
– Этот японец – вот поистине деловой человек. Он любит не детство, а деньги, которые приносит детство. Он – полная противоположность твоему Эдуарду Фурфозу. У твоего возлюбленного еще молоко на губах не обсохло, он как был, так и остался младенчиком.
Лоранс все еще всхлипывала.
– Боже мой, папа, зачем ты вмешался?
– Да, я вмешался не в свое дело. Но ты заслуживаешь лучшего. Он тебя не любит.
Эдуард летел над океаном. Стояли последние дни июня. Он уехал, так и не сказав ей ни слова. Лоранс была потрясена их встречей с отцом, оставившей у нее горький, болезненный осадок. Это вылилось в легкую депрессию, упорно не отпускавшую ее. Эдуард наконец отправился в Нью-Йорк, заключил сделку в Нью-Йорке. Вечером в день прибытия он стоял у окна своего номера, прихлебывая пиво Michelob и глядя на голубоватые поезда метро, снующие по Бруклинскому мосту; его решение было принято. Он позвонил Франку, Джону, Соланж, Соффе, Ренате, Марио, Алаку. Он позвонил Пьеру.
– Атакуем Нью-Йорк. Атакуем Восток. Лондон ликвидируем полностью.
– Месье, это безумие.
– Да, безумие, но оно будет длиться несколько месяцев, потому что я так решил. Если боитесь, можете уходить.
– Вы несправедливы, месье.
– Да, я несправедлив.
– Но я, разумеется, останусь с вами, месье, даже несмотря на ваше безумие.
– Я вам очень благодарен, Пьер. Не пытайтесь связаться со мной в ближайшие десять дней. Место, куда я нанесу удар, должно маскировать главную бомбу, которую я взорву в семи тысячах километров оттуда. Ни под каким видом не пытайтесь связаться со мной, Пьер, и, умоляю, не зовите меня больше «месье»!
Фландрский лев черен. Эдуард поехал навестить отца. Канзас-Сити привел его в ужас. Он всегда боялся национализма, «фламандского блока», сурового кальвинизма своей матери, зато отцовская холодность была настолько неизменной, что казалась почти приветливой. Вилфрид Фурфоз родился в Ойгеме, жил между Канзас-Сити, Женевой и Антверпеном, становился поочередно финансистом, промышленником, экспортером крабов и сои, фабрикантом steelcord – арматуры для радиальных колесных дисков – и профессором Канзасского университета.
Эдуард Фурфоз попросил отца о займе и, едва получив согласие, сбежал из Канзас-Сити. В самолете он поймал себя на том, что вертит в руках голубенькую заколку, найденную в мусоре за Чивитавеккьей. Он положил ее перед собой на столик. Отец совсем не постарел. Ни одной морщины. Ни одного движения бровью при разговоре. Никаких поцелуев. Никакой теплоты в рукопожатии. Все тот же бесстрастный человек, что водил его в детстве на прогулки в поля и луга, но никогда не брал за руку. Эдуард сжал в кулаке пластмассовую заколку в виде лягушки. Мальчишкой он ходил удить лягушек. Отец указывал ему кончиком трости, куда нужно забрасывать удочку. Они шагали по берегам vennes и meers – небольших заболоченных прудиков, разбросанных по равнинам. Он и его братья слонялись там целыми часами. Иногда он грезил наяву, сидя на плотине у пруда и забыв о поплавке, давным-давно нырнувшем в воду.
Он вернулся в Нью-Йорк, в это скопище каменных вигвамов, мириад чаек и такого же количества телефонов. Позвонил Пьеру.
– Я в Риме, – сообщил он ему.
В Лондоне Маттео Фрире переманил к себе Перри. Ярость Эдуарда достигла предела. Ярость Маттео Фрире, лишившегося Андре Алака и Соланж де Мирмир, не уступала его собственной. Пьер Моренторф получил букет из пяти полосатых черно-коричневых тюльпанов, гладиолуса, розмарина, цветков осины и одной хризантемы; Эдуард по телефону перевел на человеческий язык этот хаотичный кошмар. Он отказался от сделки. И отказался платить.
– А теперь, Пьер, можете снова переключаться на Лондон. Я вешаю трубку. Я должен повесить трубку.
– Умоляю вас, подождите, месье. Я только расскажу о двух бесподобных вещицах. Вы будете довольны. Мне удалось наконец разыскать плюшевого медведя времен Рузвельта, 1903 года.
Эдуард, едва не проговорившись, что звонит из Нью-Йорка, прошептал:
– Боже мой… Вы уверены в дате?
– Абсолютно уверен. Подлинный Teddy Bear 1903 года. Эксперт заявил однозначно: июль-август 1903-го. Он исследовал пыльцу и пятно ежевичного сока на плюше.
– Ежевичное пятно?
– Да.
– Покупайте за любую цену.
– Уже сделано, месье. И есть еще очаровательная кукла 1917 года…
– Нет! Никаких кукол, Пьер. Это слишком жестоко…
– …в платьице от Марген-Лакруа по моде 1917 года, дивного зеленого цвета…
– Я сказал нет, Пьер.
– Вы только послушайте, месье! Головка из севрского фарфора, сплошное очарование! И такой веселый взгляд… Просто плакать хочется от умиления. Глазки, ямочки на щеках… По-настоящему счастливая женщина.
– Ладно, так и быть, берите. Но только на подставное лицо. Чтобы духа вашего там не было.
На авеню Монтень тоже не знали местонахождения Эдварда. Когда Лоранс догадалась, что он уехал в Нью-Йорк, он уже был в Антверпене. Стоял на самой дальней городской пристани. Эско устремлялась в море, исчезала в его пучине. Это длилось несколько часов. Потом Эско возникала на свет божий в Грейвзенде, под именем Темзы, и заканчивала свой бег в Лондоне.
Он приехал в Лондон. Укрылся в своем лондонском убежище в Килберне. Пролетел над страной индейцев-алгонкинов, пролетел над патагонцами, пролетел над самоедами. Ему чудилось, будто за три дня он облетел весь Земной шар, и это внушило ему ощущение превосходства с легким оттенком растерянности.
В самолетах он погружался в чтение «Интернешнл превью» с его убийственно нудными описаниями и в каталоги продаж лондонского «Сотбиса», Монако, Женевы, Нью-Йорка, Гонконга, Амстердама. Ему было холодно. Он погружался в изучение счетов строительных работ в Шамборе. В начале июля он свозил тетку осмотреть домик в стиле Наполеона III. Она, как и сам Эдуард, тут же влюбилась в него. Только не поняла, почему он велел засыпать колодец в саду. Удивилась горячности, с которой он поведал ей о своей ненависти к цементному кубу, ко всему, что сделано из цемента. Возразила, что лично она не питает к цементу никаких враждебных чувств. С восхищением разглядывала одичавший сад, травы в человеческий рост, близкий лес Сен-Дие.
Для этой поездки она нарядилась в перкалевую розово-зеленую блузку, зеленые фосфоресцирующие туфли, черную креповую юбку и очки с желтыми стеклами в голубой оправе.
– Это великолепно, малыш. Просто сплошной музей.
Эдуард залился счастливым румянцем. Он зачарованно смотрел на кошмарные светящиеся туфли тетки. Но к восхищению в его взгляде примешивалась и зависть.
– Он тебе вправду нравится, этот дом?
– Вправду, очень нравится, малыш. Он такой теплый, такой новенький. Новенький – и при этом буквально дышит стариной. Ты даже раздобыл эти низкие кресла с моей любимой бахромой. Знаешь, почему я люблю бахрому?
– Нет.
– Я люблю бахрому потому, что одна маленькая девочка, с которой я близко знакома и которая страшно переживала из-за того, что ее зовут Оттилия, все свое детство провела за расплетанием той самой бахромы. И еще я люблю ее за то, что кошкам нравится совать в нее свои мордочки.
Но больше всего ее очаровала ванная комната: круглая медная ванна, шезлонг с атласной фиолетовой обивкой, медные, трогательно безобразные бра в вычурном стиле Виолле-ле-Дюка.
Зайдя в спальню, тетушка Отти сперва нерешительно помедлила перед монументальной кроватью черного дерева с обнаженными нимфами, исполнявшими танец покрывал. Но когда Эдуард напомнил, что она сама высказала желание спать именно на таком ложе, сразу сдалась. Одобрила пару кресел у камина, латунные подставки для дров на бронзовых ножках, розовый диванчик, лампу-торшер возле секретера, где выстроились рядком томики в старинных переплетах. Конечно, не романы – ее племянник Эдуард знал толк в жизни, – а только научные труды о хищных птицах, поваренные книги, молитвенники и бухгалтерские тетради, а над ними – шесть маленьких ящичков, расположенных пирамидой.
В столовой полузадернутые плюшевые портьеры, темно-красная угольная печка с желтыми медными ножками, обутыми в башмачки из заячьего меха, старинный стол красного дерева – четыре его ножки были обтянуты лисьими шкурками – и бордовый ковер. Одна из дверей вела из столовой в спальню.
Вот тогда-то, взглянув через полуоткрытую дверь на кровать, тетушка Отти хлопнула племянника по плечу и восторженно зааплодировала.
– Да ведь это подлинный Восток времен Британской империи! Вершина искусства! Твоя викторианская спальня – настоящий шедевр, малыш, ты был совершенно прав, эти семь обнаженных нимф и в самом деле на своем месте!
Пообедав в ресторанчике перед замком, они вышли побродить по заповеднику. Прогулялись в лесочке вдоль берега Коссона, в сторону Юиссо и Блуа, дошли до Фазаньего пруда. Встали на колени, чтобы разглядеть как следует гнездо коршуна, сплетенное из тонких веточек, камышинок, вереска и устланное мхом. Тетушка Отти нежно ощупывала гнездо. Его цвета – темно-красный, желтый, голубовато-зеленый, коричневый – сливались в блеклую, грязноватую, неяркую пестрядь. Эдуард так и не осмелился признаться тетке, что не понимает ее пылкой любви к птицам.
На следующий день, когда они вышли из дома еще до рассвета и гуляли вблизи Тибодьера, к востоку от замка, она показала ему сарыча, который взмывал в небо с зайчонком в когтях. Поднявшись на цыпочки, она продекламировала племяннику на ухо стихи Гезелле:
Он улыбнулся. На обратном пути она снова велела ему задрать голову: большая скопа, парившая метрах в тридцати над рекой, вдруг сложила крылья, камнем упала вниз, на невидимую человеческому глазу добычу, и скрылась под водой. Миг спустя она вынырнула обратно, держа в стальных когтях бьющуюся рыбину, похожую на щуку; рыбье тело, с которого струилась вода, сверкало в утреннем свете.
Тетушка Отти подвела Эдуарда к кусту и протянула ему бинокль, указав, куда смотреть. Вдалеке, наполовину скрытая за кучкой сухой травы, крупная скопа-хищница со зловещей белой головой и мощными белыми лапами пожирала свою еще живую жертву.
И тут Эдуард внезапно понял страсть тетки. А она, как всегда, склонная к назидательным педагогическим нравоучениям, которыми донимала его все детские годы на площади Одеон, закурила сигарету и начала разъяснять, что внутренняя сторона когтей хищных птиц-рыболовов покрыта так называемыми «спикулами», иначе говоря, мелкими острыми бугорками, позволяющими удерживать мокрую, скользкую добычу – скользкую и всеми силами стремящуюся ускользнуть от гибели.
«Хотел бы я быть такой вот скользкой и неуловимой добычей, – подумал Эдуард. – А еще лучше просто водой».
В Центральном парке диском фрисби ему поранили лицо. Рассеченная губа кровоточила. Он взбудоражил рынок мелких форм антиквариата, продавая и перепродавая направо и налево.
– Продавайте еще, – приказывал Эдуард Пьеру.
– Это уж слишком, месье. Рынок просто обвалится.
– Прикиньте, нельзя ли создать какие-нибудь инциденты на таможнях.
– Так поступать нехорошо.
– Я вас не спрашиваю, хорошо это или плохо. Найдите средство. Придумайте, как это устроить.
– Я, конечно, сделаю, как вы хотите, месье, но категорически с вами не согласен.
– А мне и не требуется ваше согласие. Сел играть с шулерами, умей жульничать сам. На кон поставлена судьба моих коллекций. Лично я исчезаю на две недели в Токио. Здесь я незаметен. Там я нанесу ему удар, но никому не позволю прийти к нему на помощь. Я нанесу ему удар в Европе, я нанесу ему удар в Индии, а он в это время будет со страхом ожидать западни в Нью-Йорке. И в конечном счете я прикончу его в том месте, о котором он в жизни не догадается: на его собственном поле, в Киото и в Ниихаме. Он обречен. Он не сможет воевать на два фронта. Вряд ли ему удастся отразить мои атаки одновременно в разных местах, на расстоянии многих тысяч километров.
В Нью-Йорке он увиделся наконец с князем де Релем, поверенным в делах Маттео Фрире. Тот хотел вступить в переговоры. Эдуард отказался. Тогда князь объявил, что готов продаться. Эдуард отказался и от этого, но намекнул, что всегда может предоставить заем и что он ищет квартиру в Париже. В ответ князь попросил у Эдуарда место Пьера Моренторфа. Эдуард категорически отверг такую возможность.
Эдуард положил телефонную трубку. Ему не удалось связаться с Лоранс. А он как раз был проездом в Париже. И только что опоздал на римский самолет. Тогда он решил наведаться к Розе, в ее двухэтажную квартирку, ключ от которой дала ему Лоранс: вдруг она еще там? Или хотя бы оставила ему какую-нибудь весточку. Он надеялся, что Лоранс, посредством телепатии, догадалась, что он близко, и ждет его.
Но в квартире никого не оказалось. На столе в вазе догнивал букет зловонных, совершенно неузнаваемых цветов. Скорее всего, останки коричневых штокроз. Или жалкие фантомы пунцовых далий. Вода в вазе помутнела и превратилась в зеленоватую, вонючую слизь. Он вывалил все это в кухонную раковину, опростал вазу, положил ее на бок и открыл кран. Вонь стояла невообразимая. Он поднялся в спальню. Запихал в сумку все рубашки от Hilditch, которые ненавидел и которые подарила ему Лоранс.
Спустившись по черной лестнице, он вышвырнул рубашки от Hilditch в помойку, прошел вверх по улице Сент-Андре, купил на рынке Бюси горсть черешен и зашагал по улице Бурбон-ле-Шато в сторону Сен-Жермена, поедая на ходу теплые ягоды. Вдруг на улицу выехал грузовик, и ему пришлось перейти с мостовой на узенький тротуар перед рестораном «Л'Эшоде». Занавеска, прикрывавшая лишь нижнюю часть окна, позволяла заглянуть в зал. И поверх этой занавески он увидел Лоранс, обедавшую в обществе Маттео Фрире.
Он в ужасе отшатнулся. Потом снова ринулся к окну: Лоранс, подняв руки, поправляла высокий узел волос. На ней была та же одежда, что и в день их знакомства, – длинная широкая юбка из желтого хлопка и серая шелковая блузка. Он пошел прочь.
– Цены на черепаховый панцирь подскочили до девяти тысяч франков за кило, месье. Придется закрывать лавочку. Мне даже не на что нанять подмастерье.
Эдуард только что спросил консьержа-ремесленника, охранявшего блок зданий у площади Бастилии, на каком этаже живет Пьер; в правой руке он держал коробку с тортом. Когда он подошел к облупленным строениям, в одном из которых обитал Пьер Моренторф, ему вдруг почудилось, что он во Флоренции, в двух шагах от мастерской Антонеллы. Войдя в подъезд, он чуть не задохнулся от жуткого черепашьего запаха. Жан Лефлют был «панцирщиком» и работал, судя по его словам, для Boucheron, для Cartier, для Van Cleef. Это был грузный шестидесятилетний мужчина с густым ежиком седых волос. Жан Лефлют был болтлив и полон горечи. Он жаловался на скуку: эта убогая жизнь среди черепаховых гребней с бриллиантовыми инкрустациями и роскошных оправ для очков доведет его до могилы. Эдуард Фурфоз предложил Жану Лефлюту работать на него. Разговаривая, он медленно подошел к котенку, забравшемуся на полку. Эдуард погладил его. Шелковистый хвостик котенка наполовину прикрывал фигурки из черепашьего панциря, представлявшие собой средневековых музыкантов – две виолы и лютня. Он отодвинул котенка в сторону. Музыканты не продавались. Он попрощался с Жаном Лефлютом, пересек внутренний двор. Шел дождь.
Он пересек второй двор. Пьер Моренторф жил в самой глубине внутреннего двойного двора, выходившего на Шароннский бульвар. Булыжное покрытие от старости поросло мхом, местами вылезало горбом, местами и вовсе отсутствовало. Назойливый запах рыбьего клея наконец-то растворился в воздухе. В углу двора Эдуард увидел небольшую полуоткрытую дверь и поднялся по безобразной ветхой лестнице; ступеньки прогибались и стонали под ногами, штукатурка кое-где отставала от стен, а где-то и вовсе рухнула; каждую площадку украшала расколотая раковина.
Он поднялся на четвертый этаж. Позвонил. Затем позвонил еще несколько раз. Он не предупреждал Пьера Моренторфа о своем визите. Дверь долго не отпирали. Наконец показался Пьер, он буквально окаменел от изумления.
– Вы в Париже!
Багровый от испуга колосс с несчастным видом торчал на пороге, перед Эдуардом, мешая ему войти. Неожиданность и конфуз превратили эти сто десять килограммов в соляной столб, заслонивший дверной проем. Эдуард Фурфоз силком всунул коробку со сладостями в руки своему другу и слегка подтолкнул Пьера Моренторфа, который наконец посторонился, освободив проход. Эдуард вошел в тесную, убогую переднюю с грязными стенами, изъеденными плесенью, словно проказой. За прихожей – такая же маленькая гостиная-столовая, опрятная и безликая. Эдуард был разочарован. Пьер, красный от смущения, следовал за гостем, торжественно подняв коробку с тортом, словно нес драгоценное приношение на жертвенник. Эдуард нажал на ручку следующей двери, отворил ее, вошел и вот тут-то буквально задохнулся, словно получил удар под дых.
– Вы не должны были, месье… – бубнил Пьер у него за спиной.
Перед Эдуардом простиралось огромное помещение – сто двадцать – сто тридцать квадратных метров, бывшая мастерская краснодеревщиков с площади Бастилии, освещенное дюжиной окон в стене, выходившей в двойной внутренний двор. Длинный зал представлял собой обширный японский сад: на маленьких циновках, на низких белых столиках, в побеленных стенных нишах, всюду, куда ни глянь, на расстоянии двух-трех метров друг от друга стояли крошечные деревца, похожие на планеты Солнечной системы. Все окна были прикрыты безупречно-белыми седзи; три глухие стены окрашены в землянисто-охряный цвет. Строго напротив двенадцати окон с двенадцатью седзи в голой стене виднелись двенадцать неглубоких ниш. На старом паркете, который побелел и искрошился оттого, что его мыли водой, скребли железной щеткой и никогда не натирали мастикой, лежали двадцать восемь маленьких циновок чудесных пастельных тонов; рядом с каждой из них, на низком лакированном столике, росло в горшке карликовое деревце.
Это было нечто равнозначное Саду камней Рёандзи в Киото, с его четырехугольным двориком, мельчайшим, тщательно разровненным гравием и валунами. Комната площадью сто тридцать квадратных метров приводила на память бескрайнее море, где затерялись островки по имени Япония.
Теперь уже Эдуард шел следом за Пьером. В дальнем конце зала обнаружилась дверца, искусно скрытая в стене, она вела в подсобку, где хранились садовые инструменты; рядом располагалась спальня Пьера Моренторфа – он лишь на миг, с внезапной стыдливостью, приотворил ее дверь. На стенах кладовой висели полки из китайского дуба, где были аккуратно разложены японские палочки для пересаживания растений, секаторы с толстыми ручками, ножницы для обрезки ветвей длиной с мизинец, ножницы с длинными лезвиями для формирования кроны, ножницы для обрезки почек, скальпели для прививок, щипчики для удаления сухих листьев, щипцы побольше для выдергивания сорняков, лейка с длинным горлышком и крошечными дырочками, всевозможные пульверизаторы, деревянные вертушки, на которых можно было рассматривать куст или дерево со всех сторон.
Пройдя через эту мастерскую-кладовую, они оказались в кухне – уютном помещении с тремя окнами во двор; здесь царила больничная белизна.
Эдуард опустился на пол посреди кухни, напротив Пьера Моренторфа, также севшего по-турецки; Пьер крошил в фаянсовую чашку лук-шарлот. Глаза его были полны слез. Он спросил:
– Месье, что вы хотите выпить?
– Пиво у вас есть?
– Только японское, месье.
– Прекрасно. Вот что я хочу сказать вам, Пьер: Лоранс Гено…
– Пиво, месье, – это священный напиток. Египетские боги ничего так не любили, как пиво. А известно ли месье, что японских быков тоже выпаивают пивом?
– Пьер, скажите откровенно, не скрывайте от меня правду: по-вашему, я все же достоин его пить?
Пьер, все еще обливаясь слезами, распаковал коробку с большим шоколадным тортом и извлек из нижнего отделения пирог с мирабелью. Он без малейшего усилия поднялся и вышел из кухни.
Когда этот лысый тучный людоед вернулся назад, его щеки пылали от волнения. Он смущенно извлек из кармана пиджака амулет – маленького Будду из голубой яшмы.
– Месье…
– Да?
– Дайте вашу руку…
Эдуард протянул ему раскрытую ладонь и молча, не найдя нужных слов, принял в нее крошечного теплого божка. Пьер кинулся к плите. Открыв духовку, он вытащил горячие бутербродики с анчоусами, один вид которых навевал смертную скуку.