У нас больше не было права на ресторан. Мы кружили по пяти квадратным метрам. Мы утыкались носом в карточный столик, на котором стояла коробка с жетонами и футляр с колодой.
Семейные сцены — это тоже часть игры в карты.
Мы тасуем карты при молчаливом соучастии другого.
Мы остерегаемся показать взятую карту. Затем внезапно выкладываем выигрышную комбинацию перед глазами бледнеющего соперника. Спустя несколько лет, когда все выиграно, все обобраны, можно уходить. Разводы как раз и есть такие партии. Эти игры, несмотря на мою молодость, уже тогда казались мне скучнейшими партиями, которые вдобавок так затягивались, что оборачивались садизмом. Мы предавались этому две недели. Вот как мы это прекратили.
На людях, когда она не занималась музыкой, из робости, вероятно, или из-за беспричинных страхов, или из-за внезапного отсутствия самой музыки, она не очень хорошо слышала. Поэтому она заставляла меня повторять то, что я говорил.
У меня глухой голос.
Никакими силами не удалось мне поставить его после тяжелой мутации, меня даже выгнали из двух хоровых кружков, участие в которых доставляло мне радость. Ломка голоса навсегда лишила меня способности не то что петь, а даже мурлыкать себе под нос. К тому же я обладал досадной привычкой начинать фразу и сразу обрывать: она словно становилась для меня невыносимой, но не потому, что содержала очевидные вещи, а потому, что не соответствовала истине, изначально губила себя какой-нибудь смешной ошибкой. Эта привычка раздражала Неми, и она снова и снова настойчиво заставляла меня досказать до конца то, чего я уже вообще не хотел говорить. Убил бы ее. Я не выносил этого сокровенного ощущения собственной смехотворности, в которое повергало меня повторение собственной глупости или неудачной шутки, пережевывание чепухи, которую и произносить-то не стоило. Чтобы не пришлось повторять, проще всего мне всегда казалось помалкивать. Ее угрюмая застенчивость поощряла меня в этом. В конце концов я впал в полную бессловесность, которая устраивала Неми: она и раньше благоговела перед искренностью и молчанием.
Молчание соткано из материи более интимной и менее воинственной, чем коллективный язык; ее и мое молчание заворожило друг друга. Получилось совпадение по всем точкам.
Интересно, что поначалу мое молчание ее мучило; и то сказать, оно приходило на смену оборванной фразе, которую Неми не вполне понимала и как раз собиралась потребовать, чтобы я ее повторил. Позже это молчание, так ее бесившее, замаскировалось под безмолвную сосредоточенность, внутри которой ей было так уютно жить.
*
— Где вы были?
Приложив палец к губам, я призывал ее к молчанию.
— Это слишком просто.
А когда я приближался к ней, она уворачивалась, прятала от меня губы.
*
Мы научились обходиться без вопросов, чтобы не отступать от нашего нового образа жизни. Нет ничего мучительнее, чем фразы, которые сами просятся на язык, а ты пытаешься их задавить в себе, вместо того чтобы выпустить наружу, ведь это единственный известный способ от них избавиться. Постепенно, чтобы их обезвредить, я приноровился ими жонглировать, обращать в шутку. Если не получалось, я записывал их, а потом рвал хрупкий листок бумаги. Нужно было любой ценой опередить речь. Кроме того, я вел дневник. Он не сохранился. Я не знаю, какая участь постигла эти страницы, помогавшие мне выпустить пар.
Отказавшись от объяснений, мы, возможно, избежали опасности запутаться в сетях, которыми располагает речь, в установленных ею правилах игры — наивных, школярских, непостижимых, риторических, властных, наглядных. Мы, вероятно, безотчетно избежали западни, в которой выяснить соотношение сил (кто больше знает?) и выиграть в позиционной войне возрастов оказывалось важнее, чем выразить чувство и воспринять мысль.
*
Все, что приходило на язык, безжалостно подавлялось. А то откроешь рот — и все внутри омертвеет. Даже душа получила некоторое послабление. Отныне ей больше не вменялось в обязанность ни таить недоброе, ни ковать оружие на будущее.
Понемногу мы вместе стали воспринимать то, что не имеет имени.
Что уже перестало соответствовать своему имени.
Появлялось все больше того, что чуждо речи: шероховатого, грубого, неделимого, стойкого, прочного, неуловимого. В тишине множились запахи. Толпились никогда невиданные проблески света, новые оттенки цвета.
Очень скоро наши тела научились чувствовать друг друга мгновенно и с такой изощренной точностью, какую никогда не вообразить тем, кто живет в бесконечных разговорах.
Отказ от речи что-то приоткрывал. Убирал все наносное. Остранение как новое чувство. Как осязание — немое, убийственное.
Ничего ни в чем не понимать — это потрясающий орган чувств. И — орга н.
*
Согласно христианской литургии, последние три утрени перед Пасхой принято называть темными.
Речь приглушают, так что на ней отпечатывается предыдущая ночь.
Христианская Пасха имеет трехфазную структуру: Великий четверг, Великая пятница и Великая суббота. Тревога, распятие и погребение.
Вся литература представлена в правилах этого ритуала, источник которого, похоже, относится ко времени более раннему, нежели само христианство. Это жертвоприношение littera, буква за буквой. Именно в эти три дня одну за другой истребляют все буквы алфавита. Речь идет об ивритском алфавите, то есть финикийском. Уничтожают алеф. Уничтожают бейт. Уничтожают гимел, потом далет… Голос долго украшает их, добавляет великолепные завитки, затем отсекает букву за буквой и наконец предает тишине. Именно так угасли одна за другой все буквы, составляющие не только человеческие слова, но и сам свиток, в котором Всевышний явил себя пророку Иезекиилю перед изгнанием иудеев в Вавилон, и наконец само непроизносимое имя Б-га.
И знак прекратился. Все молекулы, происходящие от него, прекратились (нет больше наших имен, наших родословных, нашего имущества, наших городов, нашей любви).
Тогда Слово умерло.
Кстати, и плотоядение, и каннибализм, и богоядение на три дня прекращаются.
Как в любви, в период Пасхального Триденствия речь и свет отождествляются, ночь и тишина совпадают.
*
Обнажившись от бесстыдных движений, части тела, совсем как разрозненные письмена, рассказали о вещах более серьезных. Немота привела к наслаждению более сосредоточенному и замедленному. Даже мерные движения наших тел, невольный источник ритма, ведущего к блаженству, умножаясь, сделались более неожиданными и долгими.
По аритмии и беспорядочности их можно сравнить с маленькими французскими сюитами эпохи барокко (теперь их уже не играют как полагается, а ведь они гораздо горестнее, чем кажется), и столько в них растерянности, и в нас от них столько растерянности, и такие они танцевальные и так неотделимы от легкого наслаждения, от лопающихся почек. Они на глазах вырастают, поднимаются, танцуют — вернуть их назад невозможно.
В записи они звучат так, будто их можно читать, исполнять или слушать сидя.
Любовь анахронична, и «медленно» — самый анахроничный темп, то есть наименее хищный, скачущий, — подходит ей как без-молвие. Жан Расин утверждал, что в изображение любви необходимо по капле вливать некоторую отчужденность, некоторое неправдоподобие, некоторую величавую печаль. Желанию приличествует оторопь. Желание рождается, освобождаясь от нее понемногу, но всегда не до конца.
Чем больше в нем молчания — тем больше истаивает, подобно свече, его разномыслие с языком, тем архаичнее оно становится.
*
Любовники отрезаны от мира, им приходится жить, словно остатку племени, самим временем приговоренному к гибели.
Любовь, которую любовники носят в себе, размазывает их по пространству, а еще больше по времени.
Сливаясь, их тела блуждают неведомо где, как в доисторические времена, когда, кроме времени, ничего еще не было, или как в мгновения, неподвластные времени.
Они заметили это задолго до того, как испытали, давным-давно, в те бессознательные времена.
*
Язык — надежный фильтр, сквозь который пропускается восприятие; его гостеприимность и всеядна, и весьма избирательна. Это чрезвычайно фанатичный страж границ. Он создан, чтобы выразить то, чего нет, придав ему форму того, чего уже нет, или того, о чем нам хотелось бы, чтобы это было в реальности, пускай не сейчас, так хоть когда-нибудь. Язык — коллекция, принадлежащая коллективу. Он всегда общий, общедоступный и только потом наш собственный — если он вообще бывает наш собственный.
Желания, сожаления, разочарования, печали, упреки, жалобы — все это ищущий жертву для линчевания, желательно постороннюю, античный хор внутри нас.
Этот хор всегда в моде. Молодежный хор, повторяющий слова деда по материнской линии.
Это свод обвинений и упреков.
Язык — не орудие счастья, он никогда не бывает творением одного человека, никогда не бывает самобытен.
*
Язык стал моим личным врагом, а может, он был им и раньше, с тех самых пор, как я различил в воздухе его омерзительные волны. Мы не из прихоти превращаем музыку, а потом литературу в страсть нашей жизни. Если хочешь выжить, слова слишком ненадежны, слишком новы и пустопорожни.
Когда-то жизнь выражала себя сама.
Единственным истинным лицом жизни, в котором она проявляется и воспроизводится, осталась плоть. Из слов лица не выстроишь. Жизнь может обойтись без языка. Слово — роскошь, без которой жизнь возможна. Когда мы говорим — это не истоки в нас говорят, это мы сами приукрашиваем их, сами разливаемся, растекаемся, превращаем их в заслон против изначального замысла. В безмерном пространстве моря таится крошечный прохладный источник — и все море умещается, и всегда умещалось, внутри него на вершине каждой горы. Вот почему язык не только вреден, но и бесполезен, и это совершенно бесспорно.
*
При короле Людовике Четырнадцатом янсенисты подхватили мысль монахов-пустынников о том, что всякий разговор опасен.
Где уж нам было собраться с мыслями и целиком отдаться любви, швырнувшей нас навстречу друг другу, юркнуть в щель, приоткрывшуюся нам вместе с объятиями, и общаться напрямую, бессловесно, зачарованно, благоуханно, обнаженно, душераздирающе, — мы все говорили и говорили.
Сидя лицом к лицу на разгромленной постели, обнаженные, в темноте, в красноватых отблесках печки в конце зимы, мы вели нескончаемые разговоры о нас самих — и они отбрасывали нас в одиночество, в заботу о собственном «я», которой никакое «я» не заслуживает, в настоящее убожество, в ничтожество.
Стремясь к искренности, мы сами становились ложью.
Мы нелепо цеплялись за свои слова и суждения. Мы возбуждались от того, что слышали друг от друга, рассчитывая извлечь из этого преимущества, использовать которые было извращением.
Язык любит противоречить. Мало того что язык любит противоречить — язык вызывает жгучую потребность говорить. Речь стремится идти по нарастающей. Функция речи — диалог, а диалог, что бы там сегодня ни говорили, — это война. Словесная война, заменяющая дуэль.
Вожди всегда больше всего любили речь.
Даже слушать речь — и то необходимо с открытыми глазами, то есть так, чтобы слушатель оторвался от собственных чувств.
Мы проводили время вдвоем, но не вместе, не проживая его вместе, а потом воспоминание о нем причиняло нам боль. Мне вдруг захотелось оспаривать все суждения Неми, которые она высказывала безапелляционным тоном и с которыми я был не согласен. Мстительные колкости чередовались с ревнивыми вопросами. Нас возбуждала ярость от признаний, которых никогда не следовало бы делать друг другу.
*
Кто может избежать несчастья сказать лишнее?
*
Язык и разница полов — не современники.
Язык не приспособлен для любви.
Он возник совсем недавно по сравнению с разделением людей на мужчин и женщин. Язык возник совсем недавно по сравнению с тем, что соединяет их в объятии, помогает им созреть в материнском лоне, воспроизводит их в родовых муках.
Представим себе компьютер, установленный в глубине палеолитической пещеры; расстояние между ними меньше, чем пространство, отделяющее язык от сексуальности.
Язык изгоняет любовь, потому что сексуальность сковывает его и непрестанно прячется в нем. Половые различия не обнажаются в языке.
*
Молчание подобно мокрой тряпке: она стирает пыль, не давая ей разлететься.
В тишине сверкает поверхность черной этажерки.
Поверхность зеркала сияет, ее глаза расширяются, кожа упивается светом, все ждет.
*
Чистота в любви: дело в том, что нагота, бедная молчаливая нагота, оказывается на самой линии огня. Чистота (я называю чистотой разницу полов) восстает неминуемо, неудержимо, смехотворно, дивно, неуступчиво.
В этой неизбежной отваге уже присутствует любовь. Обнажается то, что предшествует речи, то, над чем речь не властна и что общество хочет позабыть, ведь обнажение — способ пополнить естественный, постыдный, антиобщественный источник. Любовь всегда служит тайне неназываемого.
От невыразимой животной чистоты — к человеческому обществу, лицемерному, болтливому, слюнявому. Старый отшельник, прячущийся между ног, являет свое лицо. Но болтовня искажает связь языка с жизнью, и язык сохнет на корню, впадает в забвение.
*
Тому, кто разучился говорить, не солжешь. Больные афазией не понимают слов, но безошибочно чувствуют, насколько правдиво тело говорящего.
Медики рассказывают, что когда по счастливой (или несчастливой?) случайности им удается вернуть речь афазику, он тут же утрачивает это непосредственное внеречевое, интонационное, музыкальное, эмоциональное владение смыслом вне слова.
По мере того как медсестра или врач обучают афазиков основам речи (точнее, по мере того, как их заставляют слышать смысл за произнесенными словами), рушится этот безотчетный, непосредственный, спонтанный доступ к чувственной выразительности тела собеседника.
*
Глубокие связи между мужчинами и женщинами не соткутся, если в них не вплести нити самых непосредственных слов и чувств, возникающих прежде приобретенного языка, пока осваиваешь понемногу плетение самых древних ритуалов, которые лежали в основе сообществ животных. Затем можно мало-помалу переходить к человеческому, думать словами языка, заниматься музыкой, живописью, завязывать дружбы, жить более глубокой жизнью, любить. Кто хочет перескочить через все ступени одним духом, тот падает, не говорит, а воет, он больше животное, чем сами животные, он тянет руку вперед и вверх, к тирану, и ревет.
Хорошие музыканты извлекают звук из древнейшего места в теле — из прежнего дома этого тела, резонатора, живота, материнской утробы.
Музыка, безусловно, самое древнее искусство. Искусство, предшествующее всем другим. Это искусство играет синкопирующими ритмами сердца, которое бьется, насыщая кровью мышцы и легкие, а легкие вдыхают и выдыхают мотив, частицу которого губы заимствуют, чтобы говорить. И говорение соединит ритмы сердца и легких с ритмами ног и рук, отбивающих дробь, выстукивающих такт.
Как черепахи, что гнездятся в том же песке, где откладывала яйца их мать и мать их матери,
как лососи, стремящиеся в те же воды, куда приходили их отцы умирать, чтобы дать им жизнь,
те, кто по-настоящему любит, не стесняются тяги к древней любви, той, что была до их жизни, такой особенной или по крайней мере отдельной.
Этот отказ от стыда у тех, кто любит, называется бесстыдством.
Молчаливое бесстыдство — это высшая пристойность любви.
*
Древняя любовь — это зависимость от жизни, пронизанная двойным ритмом. Это рабская зависимость от выживания; у живородящих оно осуществляется благодаря матери, но еще до того, как новое тело отъединилось от матери, начинается неотения и идет своим ходом, отдельно от этой заклятой зависимости.
Человеческая любовь — древняя, потому что преждевременные роды бывают чаще у человека, чем у любого другого млекопитающего.
Древняя любовь заставляла черпать жизнь в запасах до-языка, которые в нас откладывались. Долгие годы мы собирали следы исчезнувшего языка внутри себя, там, где хранится все, что в теле предшествует памяти. Этот склад — сокровищница. Это бессловесное поле и есть пространство тишины. Мы научились говорить на разных языках, что означает: мы не всегда говорили.
*
Сначала это была игра в телесный запрет, игра в сексуальный ступор. Потом началась мистика, хотя никто никогда не произносил этого претенциозного слова. Почему оно было так некстати? По-гречески «mystikos» означает «молчаливый». Оно ничуть не сложнее и не глубже, чем латинское «infans», тоже такое простое и такое душераздирающее.
Молчание утратило значение «не-говорение». Оно стало жаргоном ощущений и знаков, проникавших в нас сквозь кожу при пособничестве молчания.
*
Сначала полумрак ослеплял. Едва можно было различить только четыре крошечных слюдяных окошка печки. Затем они становились багровыми, начинали источать свет, который постепенно позволял нам разглядеть наши очертания, потом наши движения, потом их отражения на поверхности зеркала.
В основе лежит тьма. Потом к неизведанному и колеблющемуся пространству добавляется древняя ночь. Потом на черном фоне этой темноты возникает древняя звездная дорожка, убегающая в ночное небо.
Плотность мысли в темноте похожа на вспышку раздражения, когда вам неловко.
От нее исходил непонятный запах, казавшийся сильнее от этой непонятности; от этого смутного запаха, от этого неверного света она казалась призрачной. Не Неми, а что-то наделенное телом Неми и ее молчанием.
Вот что я утверждаю: нагота и мрак сопредельны. Нагота в свете лампы, нагота, должным образом прибранная, сверкающая прилюдно, — все это не нагота. К наготе приближается то, что избавляется от внешних форм. И наоборот, то, что выставляет себя напоказ, притягивает взгляды, красуется, требует внимания, — все это противоположность наготе, и, уж во всяком случае, обнажать то, что обычно прячут, — совершенно другое дело.
*
Мы оба выиграли в странную игру: в молчанку. Играли, как будто мы вместе. Играли в игру «уютное дружелюбное молчание».
*
Мы случайно изобрели стену молчания. Придумал-то это я, а весь успех достался исключительно Неми; идея пришла из тогдашних заданий Неми: до того как я начну играть, я должен был почувствовать, что партитура вся целиком пронизала мое тело.
И в самом деле, в музыке нужно было отделиться от партитуры и запечатлеть ее в своем теле как одну-единственную букву, шифр, иероглиф.
Говорить — это способ завладеть собеседником с помощью мысли (нематериальной частицы себя самого), захватить его «внутренний дом», утробу, душу; а значит, едва ли возможно сблизиться с другим человеком, говоря ему о себе.
Молчание позволяет слушать и не занимать оголившееся пространство в душе другого.
Только молчание позволяет смотреть на другого человека.
Когда оба молчат, ни один из двоих не прячется за своей мыслью и не нарушает чужих границ. Они молчат, пока не станут чужими друг другу. Это состояние задушевной отчужденности. По-настоящему обнимая друг друга, мы обнаруживаем, что тело говорит на диковинном языке немоты. В обычном разговоре мы этого языка не понимаем. Но если мы слушаем тот язык, то понимаем другого человека.
*
Она не имела права кричать; я не имел права отвечать; губы были искусаны; мы были заперты на висячий замок до самого нутра; все движения души загонялись внутрь; каждое ощущение из осторожности или из легкого чувства вины мы превращали в добровольное умолчание. Язык уже не освежал памяти; для его щебета не подворачивалось больше никакого повода; в нас копилась досада, несмотря на чувственное наслаждение или как раз из-за него, ведь оно уже не могло ни повторяться в признаниях, ни подтверждаться в шепоте; тела вымаливали друг у друга не столько каплю внимания, сколько молчание; от этого было беспокойно: будущего не было, поскольку отсутствовало прошлое; но здесь же маячил выход. Странный выход. Все как-то сместилось; принуждение стало отвагой; бессвязное приобрело смысл; сгладились шероховатости между нами, возникавшие из-за слов; молчание превратилось в руку, прикасавшуюся к чему-то по ту сторону слов, которые, при всем их целомудрии, уже ничего не скрывали и не выдавали; мы дотянулись до неведомого, притаившегося позади наготы. Именно этот опыт, который мне так трудно выразить, толкает меня писать то, что я пишу. Я преклонялся перед ней; я учился у нее, я, может быть, проходил инициацию одновременно с уроками исполнительского мастерства, которые Неми по-прежнему мне давала; разлучаясь, мы раскрывали друг другу души еще прежде объятий; мы еще меньше думали о себе. Мы так усердно заглушали в себе наши жалкие внутренние рассуждения о том, что с нами происходило, что в конце концов перестали обращать на них внимание; притворство развеялось; истощилась сдержанность, ведь она была только изнанкой светских навыков; целомудрие превратилось в грязь. А рука нашего молчания становилась все более чуткой. То, что она себе разрешала, отбросив всякие сомнения, добавило к телесному наслаждению особый свет, особую ясность, а к ясности — непристойность. Хранить тайну — убийственное занятие, но наша склонность к тайне не убила страсти: она убила наши представления о себе, но с нашей наготой она не покончила. Отказавшись открыть себе самим и другим то, что с нами происходило, мы отвергли все наши роли, все приметы времени, все привязанности, нынешние и будущие, и даже наш возраст. Неми больше не говорила со мной о муже, о детях, о своей жизни, о музыке: все это было не важно. Я обнаружил нечто другое, и, судя по всему, с ней было то же самое. Избавившись от слов, мы все проницательней чувствовали степень нашей искренности и телесной сосредоточенности друг на друге; мы больше не лгали; кожа, отделявшая нас друг от друга, истончилась; каждый чувствовал, что чувствует другой, с такой обостренной чуткостью, передать которую я не в силах.