Первым делом я распахнул окна в кабинете, чтобы впустить свежий воздух. Потом закурил сигарету и стал ходить от стены к стене, собираясь с мыслями. Мне надо было обдумать все аргументы для предстоящего поединка с прокурором. Наверное, я походил на ту легендарную реку, которую приказал уничтожить персидский царь Кир за то, что в ней утонул его любимый конь. Царь велел вырыть каналы, разветвить реку, дабы она измельчала и иссякла. Мне предстояло вернуть фактам первоначальное русло, собрать все растерянное и забытое за эту неделю. Я чувствовал себя человеком, создающим из ничего нечто цельное и стройное. Я был упоен своей силой и могуществом, я не мог представить себе препятствия, которого бы запросто не мог преодолеть. Я был уверен в своей способности проникнуть в любую тайну, постичь самое невероятное.

Вера моя была так сильна, что казалось, она существует вне и помимо меня, трепещет в самом воздухе, заражает других людей, заинтересованных в деле Пааты Хергиани.

Если это не так, то чем объяснить, что именно сегодня, без всякого вызова и приглашения, пришла ко мне мать Пааты, Мака Хергиани, высокая светловолосая женщина, которая в тот страшный день лежала без чувств в комнате соседки и которую я после этого ни разу не видел.

Она была в закрытом сером платье, которое мне сначала показалось черным, и я вздрогнул: ведь Паата был еще жив!

Горе и страдание не смогли убить в этой женщине ее удивительной красоты. Каждое движение ее было проникнуто девичьей грацией и гибкостью, тонкие черты лица отражали малейшее изменение в ее настроении, выдавали напряженную духовную жизнь большие печальные глаза.

Когда она села, я спросил о Паате. Наверное, сотни раз за день ей приходилось отвечать на этот вопрос, и она спокойно отвечала, потому что именно в этом состояла теперь ее жизнь. Она сказала, что приехал профессор из Москвы и предлагает повторную операцию, что она, должно быть, согласится, потому что большого риска здесь нет — мальчик все равно обречен.

Она говорила медленно и спокойно, и, казалось, слезы из глаз текли сами по себе, независимо от ее воли.

Она очень старалась не выдавать своего горя, не навязывать его мне, поэтому быстро вытерла слезы и достала из сумки конверт.

— Я хочу, чтобы вы прочли эти письма.

С одной стороны, я не имел права их брать, потому что был отстранен от следствия, но ведь я не собирался мириться с этим несправедливым решением, я все равно доведу это дело до конца! Поэтому я взял конверт, достал письма, свернутые солдатским треугольником, и вопросительно посмотрел на Маку.

— Это отец Пааты… писал… мне… с фронта, — девическим румянцем окрасилось бледное лицо.

— Вы хотите, чтобы я ознакомился с этими письмами?

— Да, если вы располагаете временем.

— Я бы хотел знать, имеют ли они отношение к делу…

— Я их нашла у Пааты, в кармане брюк, в которых он был в тот день… В потайном кармашке.

— Зачем он их носил с собой?

— Не знаю. Он их сам отобрал.

— Писем было много?

— Да, я их храню в чемодане, никто об этом не знал, даже Иродион.

— Где лежал чемодан?

— В лоджии, в стенном шкафу. Когда Иродион уезжал, я доставала их и перечитывала.

— Возможно, Паата когда-нибудь заметил, как вы их доставали, и заинтересовался или случайно наткнулся, когда искал что-нибудь…

— Не знаю. Он прочел все.

— Откуда это вам известно?

— Письма все перепутаны, а я их складывала по порядку.

— Вы предполагаете, что он прочел их именно в ту ночь?

— В другое время это было невозможно, стенной шкаф был заперт, а в тот день я забыла ключ в дверце.

— Значит, если писем, вы говорите, много, он их читал всю ночь… Мог ли он понять, что это письма от отца.

— Конечно.

— Вам кажется, есть какая-нибудь связь между…

— Я ничего не знаю. Я только хочу, чтобы вы прочли эти письма, — она подняла на меня свои горестные серые глаза. — Я знаю, что вы подозреваете Иродиона. Он — тяжелый человек и плохо относится к Паате, но… — она не договорила. И я не стал настаивать.

— Разрешите? — я раскрыл первый треугольник.

Она кивнула, снова залившись краской.

Письмо было любовное. Обычное письмо влюбленного юноши, готового весь мир положить к ногам своей избранницы. В этом письме он за что-то просил прощения. Во втором письме было уже много горечи, вызванной разлукой с любимой. В третьем — какой-то сержант сообщал Маке Хергиани подробности гибели ее мужа.

Зачем эти письма Паата спрятал в карман брюк? Чтобы ответить на этот вопрос, я должен прочесть все письма и понять, почему он выбрал именно эти три.

— Паата говорил вам, что утром собирается с товарищами на Тбилисское море?

— Да, и я обещала его отпустить, — Мака разрыдалась, спрятав лицо в ладони.

Каждый ее всхлип болью отзывался в моем сердце и, когда, казалось, сострадание и сочувствие во мне вытеснили все остальные чувства, вдруг взошло золотое всемогущее солнце и осветило самые затаенные уголки моего сознания. И я прозрел, и все понял, и готов был рассказать обо всем этой плачущей, потерявшей надежду женщине, но что-то меня удержало. Еще немного, какой-нибудь шаг, мгновение, и в цепи моих рассуждений все звенья будут на месте, тогда попробуй — разорви их!

— У меня к вам большая просьба.

Она подняла голову и перестала плакать.

— Я понимаю, как дороги вам эти письма и как тяжко отдавать их в чужие руки, но я бы хотел получить их все — на два-три дня.

Она ответила не сразу.

— Мне страшно…

— Я обещаю вам беречь их как зеницу ока.

— Вам это необходимо?

— Я хочу понять, почему ваш сын выбрал именно эти три письма и какое впечатление они произвели на него, когда он читал их в ту ночь.

Мака Хергиани быстро поднялась со стула, снова поразив меня девичьей легкостью и хрупкостью, долгим взглядом поглядела мне в глаза и, не прощаясь, вышла из кабинета.

Мне показалось, что она тоже поняла и хочет мне помочь, должна помочь.

До самого вечера я ждал. Курил сигарету за сигаретой, расхаживал среди голубого табачного тумана. Когда я почти перестал надеяться, она пришла и молча протянула мне пакет, аккуратно перевязанный шелковым шнурком.

В тот вечер я должен был идти к Наи, но не пошел, заперся у себя и разложил на столе письма. Большинство из них было написано карандашом, лежали они вразброс, и мне захотелось сложить их по порядку. Раскладывая листочки по датам, я старался не вчитываться в отдельные фразы, как стараешься не слушать разговор о фильме, который только предстоит посмотреть, о книге, которую должен прочесть. Никогда не думал, что меня так взволнует одно только присутствие в моей комнате писем чужого, незнакомого человека. Письма эти принесли с собой особый запах — то ли слабых женских духов, то ли старой истертой бумаги — запах прошлого.

В ту ночь я не помнил ни о чем, кроме прекрасной и возвышенной любви, которой были посвящены письма Гочи Хергиани.

3.8.42.
Твой Гоча.

Мака, родная!

У меня к тебе просьба: напиши, что приедешь сюда. Я хоть и знаю, что это невозможно, все равно буду счастлив.

Как же я стосковался без тебя!

Взглянуть бы на тебя хоть одним глазком, чтобы ты даже не заметила, и то — мечта несбыточная.

Вчера я забежал к твоим. Мама приняла меня так тепло, что я с трудом сдержался, чтоб не расцеловать ее. Когда я пришел, она гладила и все было так просто, по-домашнему, что мне уходить не хотелось.

Хочется мне крикнуть на весь мир, что люблю тебя бесконечно. Если бы люди тысячу лет назад не создали бога, я бы придумал религию сегодня, потому что боготворю тебя. Ты улыбаешься, да? А я прошу у тебя прощения за то, что люблю тебя так сильно и все-таки недостаточно!

9.12.42.
Целую тебя один-единственный раз.

Одно твое имя, Мака, так действует на меня, только удивляться можно. Повторяю — и кажется, что впервые слышу его. У слов есть странное свойство — произносишь их десятками лет и вдруг однажды услышишь как бы по-новому. Начнешь разглядывать его, как рисунок, разбирать, как музыку, и покажется оно исполненным таинственного смысла и значения. Может, это оттого, что когда-то давно оно, это слово, имело совсем другой, ныне забытый смысл. Если вдруг на улице я слышу твое имя — я весь напрягаюсь и готов к бою, как будто кто-то на тебя покушается.

В руке у меня — самый обычный карандаш, но когда я пишу, мне кажется, ты выглядываешь из него наружу, как будто он волшебный, и я тороплюсь исписать его, чтобы увидеть тебя всю, целиком. Но сам останавливаю себя: что я буду делать потом? Надо растянуть это блаженство, чтоб оно длилось подольше.

11.2.43.
Твой Гоча.

Без тебя время тянется бесконечно. Я чувствую, как длинен час, как нескончаем день, а когда я с тобой — вообще не замечаю, как бегут секунды.

Иногда я думаю, Мака, что эта война разразилась для того, чтобы разлучить всех влюбленных. Помнишь, как вражда разлучила Монтекки и Капулетти? Но любовь победит. Я чувствую, что мне очень скоро придется принять участие в этом единоборстве со смертью. И я с радостью готовлюсь к этому.

Если ты не веришь, что ты для меня необходима, как воздух, что я дышу тобой, то лишь потому, что ты сама — щедра и неиссякаема, как воздух, и просто не замечаешь, когда я вдыхаю тебя в свои легкие. Хочу иметь легкие, как гигантский мех, чтобы при каждом вздохе ты чувствовала, как я от тебя зависим.

Если прибегать к поэтическим сравнениям, ты больше всего похожа, на весну — солнечную, благоуханную, цветущую. А я — как горный ледник, растопленный твоими лучами. Знаешь ли, какими бурными потоками низвергаются тающие снега в долину? Но ты не должна бояться, у ног твоих я разольюсь ласковым синим морем, и волны мои будут ластиться к тебе, как прирученные хищники…

Знаешь, какую странную робость испытываю я всегда перед чистым листом бумаги. Так трудно написать первое слово. Но я успокаиваю себя тем, что бумаге, будь она существом разумным, вряд ли хотелось бы оставаться нетронутой. Мне кажется, чистый лист завидует исписанному, и тогда я набираюсь смелости и пишу.

Ты не обидишься, если я скажу, что твоя душа иногда мне кажется белоснежным листом бумаги, на котором твоя любовь позволит мне начертать свои желания и мечты. А вдруг я ошибусь и не то напишу, не то сделаю? Ты разгневаешься и, как полагается богине, превратишь меня в дерево или в камень. Что ж! У меня только одна просьба, лучше уж преврати меня в коротенькую мелодию, которую ты будешь напевать, когда тебе станет грустно. И я опять буду с тобой.

5.5.43.
Напиши мне только одну фразу: «Гоча, тебе все это просто померещилось». Ладно?

(Письмо, найденное в кармане Пааты)

Неужели все кончено?! Мака! Скажи мне, неужели все кончено?! Наверное, ты рассердилась на то, что я выпил, и не захотела со мной разговаривать? Я все понимаю и согласен, что ты, была права. Но я не верю, что ты так легко можешь разлюбить меня. Скажи, что мне это просто показалось, что я напридумывал всякую чушь и сам в нее поверил, Я вспоминаю все, что ты мне сказала в тот вечер, и выискиваю среди жестоких слов (наверно, я их заслужил, потому что был пьяный и противный) такие, которые бы могли рассеять мои страшные подозрения. Я не хочу, чтобы это письмо было последним, потому что я не могу без тебя.

Я надоел тебе, верно? Приходил каждый день, покорно выполнял все твои капризы. И ты перестала уважать меня. Но если я мог тебе надоесть, значит, ты меня не любила, потому что я, видя тебя каждый день, полюбил тебя еще сильнее…

Прости, если сегодня я поступил бестактно, обидел твоих спутников — родственников и друзей, не знаю, кто они. Я был не трезв…

Мака, может, я все преувеличиваю и ничего такого не произошло? Прости мне мои каракули, чем сильнее я тебя люблю, тем хуже пишу. Поэтому не верь каллиграфическим любовным письмам…

Совсем забыл, что ты меня не любишь и длинных писем, да еще неразборчивых, читать не станешь.

12.5.43.

Какой бедной и в то же время какой великолепной была наша свадьба, Мак! Как трогателен был Отар в роли шафера. Все было бы прекрасно, если бы не пришлось сегодня уехать. Но я не верю, не верю, что это была первая и последняя ночь, которую нам суждено провести вместе.

Моя мама больше меня самого переживает мой внезапный отъезд. Я очень боюсь за ее здоровье и очень надеюсь на тебя, Мака… Когда не стало отца, мама кричала во сне, и я будил ее, чтобы прервать кошмары, терзавшие ее по ночам. Ты — умница и все понимаешь, поэтому кончаю об этом. Если не застану тебя дома, положу эго письмо в карман твоего халата. Ты будешь читать его, и мы хоть еще несколько мгновений сможем побыть наедине.

22.6.43. Бухара.

Как ты далеко, Мак! Несколько тысяч километров сейчас между нами. И все-таки приятно сознавать, что мы с тобой хотя бы на одной планете. Если бы мы пешком двинулись навстречу друг другу, я не знаю, через сколько месяцев мы бы увиделись. А в общем, не так уж далеко Бухара, правда? Наше училище готовит офицеров противотанковой артиллерии. Нас обучают старые кадровые военные — опытные педагоги. Но я даже во время занятий, очень напряженных и трудных, умудряюсь думать о тебе. Вижу тебя, как ты стоишь на перроне, прощально вскинув руку. Ты плакала, когда я уезжал? И я не мог тебя утешить! Разве я заслуживаю хоть одной твоей слезинки, Мака? Сколько же я должен совершить добра, чтобы оправдать твою любовь, доверие, твои слезы!

В ту горькую минуту расставания я как будто увидел тебя впервые в жизни и снова полюбил с какой-то новой, особой силой и позавидовал тому парню (неужели самому себе?), которого ты будешь любить и ждать до самой смерти.

Ты и сейчас со мной, в моих чувствах, мыслях, в сердце, в каждой клеточке моего тела, и я возьму тебя с собой, когда попаду на фронт, и буду защищать до последней капли крови.

Неужели найдется на свете сила, которая заставит меня смириться с разлукой?

…Когда состав двинулся, я видел, как ты беспомощно и отчаянно кинулась за вагоном. Но мы ехали быстро, и ты терялась в толпе провожающих. Только твою тонкую руку я еще долго различал среди леса вскинутых в прощальном взмахе рук. Но мне казалось, что я вижу тебя всю, от головы до пят, вижу слезы на щеках, вижу твои широко распахнутые глаза. И ты уплывала, улетала назад, в последней надежде занеся вверх ладонь, а я стоял, стоял на месте, как прикованный, как солдат на своем посту…

9.11.43, Бухара.
Твой Гоча.

Поздравляю, Мак! Наши взяли Киев! Мне хочется плясать от радости, и я с нетерпением жду, когда же нас отправят на фронт. Мне даже как-то обидно, что Киев освободили без меня. Боюсь, что нас не выпустят до конца войны, хотят продержать еще около года. А зачем мне тогда звание младшего лейтенанта, я лучше сейчас в бой пойду рядовым!
P. S. Бываешь ли ты у моей мамы?

Если бы ты знала, как ты мне нужна, как без тебя плохо! Что тебе стоит появиться здесь у меня, хоть на один час, ты же волшебница, ты все можешь! Если ты этого не сделаешь, я убегу из Бухары и явлюсь к тебе. Ночью, когда все будут спать. Сброшу свои громыхающие сапоги во дворе, прокрадусь в твою комнату и сяду на кровать. Поцелую тихонько, чтоб не разбудить, и скажу, что люблю тебя, что тоскую, не могу… Потом еще раз скажу, что люблю тебя, и еще, и еще раз, пока тебе не надоест. Скажи, Мак, ты не забыла меня? Может, просто помнишь, что любила кого-то, а кого — не знаешь, забыла! Ведь бывает так. Я шучу, не сердись! И на однообразие моих писем тоже не сердись. Я так полон тобой, что ни о чем другом не могу писать.

2. 3. 44.

Вчера получил два твоих письма, два конверта, голубых, как твои глаза. Я заглянул в их глубину, и мне показалось, что я вижу слезы. Ты плачешь? Что случилось? Не болен ли малыш? Очень тронуло меня описание похорон генерала Леселидзе. Этот талантливейший и отважный воин был достоин самой пышной церемонии. Из твоего письма я впервые узнал о геройской и мученической гибели футболистов-киевлян. Сюда эта страшная весть еще не дошла. Я прекрасно помню вратаря Трусевича, виртуозный был игрок, настоящий артист в своем деле! Все наши курсанты — ребята молодые, еще незнакомые с горечью потерь, поэтому гибель известных всему Союзу спортсменов они восприняли как гибель родных, близких людей. Политзанятия, на которых я вслух прочел твое письмо, превратились в митинг, и только решительное вмешательство полковника остудило горячие головы. Письмо не кончаю, срочно бегу на артподготовку. Не забудь фотографию сына.

В твоем письме не разобрал одно слово. Весь день думаю, что это за слово, и не могу угадать. Готов оставить неразгаданными все тайны в мире, только не это слово! Я серьезно готовлюсь к выпуску, тренируюсь в расчетах; иногда мне вдруг кажется, что все люди погружены в эту грозную математику смерти, весь мир, и я в том числе, бредит кровью. Тогда я бегу в библиотеку, беру какой-нибудь сборник стихов, например, «Античные поэты об искусстве», и с наслаждением читаю:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Это Анакреонт-младший писал о скульптуре великого ваятеля древности Мирона.

…И я успокаиваюсь.

12. 7. 44.
Гвардии младший лейтенант Гоча Хергиани.

Мака, это письмо пишу тебе перед самым выходом на линию огня. До передовой всего 15 километров. Весь день я проверял вновь прибывшую технику. Никому этого дела не доверил — воевать-то буду я, значит, должен отвечать за все! Мы проходили через города и деревни, освобожденные 3–4 дня назад. Сегодня прошли Ковель, облик города так изувечен, что трудно представить, каким он был до войны. Все подступы к городу заминированы, кажется, нет клочка земли, не грозящего взрывом. Людей не видно совсем, руины и пожарища.

Прости за краткость, но времени в обрез. Зайди к маме, успокой ее. Привет всем, кто меня помнит. Не забывай меня, Мака. Если мне суждено погибнуть, что ж — ничего не поделаешь! Но если я вернусь — берегись!

P. S. He думай, что я хочу похвастаться своим званием, здесь ко мне все так обращаются, и я привык. Как Паата? Научился ли он ходить? Или еще не время? Я забыл, в каком возрасте малыши начинают ходить.

(Письмо, найденное в кармане Пааты).
Прощай, моя любимая, моя незабвенная!

11.11.44.
Прощай, мое одиннадцатое ноября!

Мака, любимая!

Сам удивляюсь, что среди того ада, который вокруг, умудряюсь тебе писать. В двух шагах от окопа рвутся бомбы, дымятся осколки. Сейчас ночь, дождь льет стеной. В такие минуты мозг особенно напряжен. Вчера мы отбили атаки 16-ти танков. Сегодня их будет больше. Пушки противника нацелены прямо на наши окопы. Я пока не имею права стрелять. Моя задача остановить вражеские танки. Самые томительные часы ожидания. Сейчас бы с удовольствием почитал «Трех мушкетеров». Действует на настроение и дождь. Наши батареи молчат, мы готовимся к могучему броску — до самого Берлина. Враг стреляет всю ночь напролет — изматывает нам нервы. Фрицы хотели испортить нам праздник Октября. Небо то и дело бороздили вражеские снаряды. Но мы решили относиться к этому, как к праздничному фейерверку. Стрельба продолжается. Хочу отвлечься, но трудно думать о чем-нибудь другом, когда в двух шагах немецкие танки.

Я боюсь завтрашнего дня. Пойми меня правильно, я не смерти боюсь. Мне только страшно, что я больше никогда тебя не увижу. Моя любовь растет, как великан в сказке, — за день становится на год старше.

Каждое твое письмо — для меня настоящий праздник. Я как будто вижу тебя и разговариваю с тобой наяву. Прочту письмо — и начинаю сначала, как будто что-то пропустил или забыл. И так — до бесконечности. Думаю, здесь дело не только в войне, так было и будет и в мирное время и вообще всегда, пока мы с тобой существуем и любим друг друга.

Я это письмо пишу сейчас только для того, чтобы еще раз сказать тебе, как ты необходима мне, я почему-то представляю тебя прелестным ребенком, безобидным и беспомощным, которого хочется подхватить на руки и расцеловать. И сдерживаешься только из-за родителей, с которыми не знаком.

Мне часто приходилось заставлять себя не «приставать» к чужим ребятишкам, чинно проходить мимо. А теперь у меня есть ты и Паата!

Пиши почаще, Мака! И если боишься несчастливых чисел, совсем не ставь дату. Только пиши. Твои письма сейчас для меня — все.

Ого, кажется, танки пошли. Повторяю: я не боюсь смерти, боюсь только, что никогда больше тебя не увижу! Какой я глупый, правда? Когда прочтешь это, пожалуйста, громко повтори вслух: «Ты глупец, Гоча! Не смей думать и писать такие вещи!» Повтори и засмейся, ладно?

Когда Паата вырастет, скажи ему, чтобы он любил людей. Остальное придет само.

(Третье письмо, найденное у Пааты).
Остаюсь с уважением

9.12. 44.
гвардии сержант Олег Максименко.

Уважаемая Мака! (Простите, не знаю, как Вас по отчеству).

Пишет Вам друг гвардии младшего лейтенанта Гочи Хергиани, радист артиллерийской части, гвардии сержант Олег Максименко.

Я долго думал, писать ли мне о том, что случилось, вдруг Вы еще не знаете. Но мне сказали, что Вам сообщили, и тогда я решил обо всем написать, потому что я был все время рядом с лейтенантом Хергиани и, если я не расскажу, как он погиб, то никто уже не расскажет, потому что в живых никого из нашего расчета не осталось.

14 ноября в десять утра наши пошли в наступление под прикрытием артиллерийского огня. Мы почти вплотную подошли к окопам противника. Враг, конечно, открыл контрогонь со своих батарей, который очень мешал нашей пехоте, особенно на правом фланге. Батарея эта находилась как раз напротив. Гоча высчитал, где находились вражеские пулеметы, дал приказ орудиям. Мы в два счета уничтожили батарею врага. Тогда Гоча вместе со мной и пятью автоматчиками обошел нашу пехоту и направился к разгромленной батарее противника. Мы преодолели опасный путь, ежеминутно рискуя подорваться на мине, так как окопы отступавших фашистов были заминированы. Снаряды вокруг нас рвались беспрерывно, пули так и вжикали. Но Гоча упорно вел нас вперед… Я только потом понял, какой план созрел у него в голове. Разбитая батарея противника была расположена на опушке леса. Совсем неподалеку, замаскированный между кустов и деревьев, стоял второй вражеский эшелон, сильным огнем отвечавший на наши атаки. Гоча установил здесь свой наблюдательный пункт, рация моя заработала, и мы стали передавать артиллеристам новые ориентиры. Все бы хорошо, да не заметили мы, как из окопа выскочил немецкий оберлейтенант, кинулся к орудию и положил наших автоматчиков всех до одного. Мы с Гочей стояли за деревом. Снаряд разнес дерево в щепы, а нас волной отбросило метров на пять. Благодаря этому дереву мы уцелели, но нам тоже досталось: меня в руку ранило, его в плечо. Но он сгоряча не почувствовал боли, выскочил с револьвером и на врага, тот, собака, после выстрела убитым притворился, а на самом деле Гоча его только ранил. Тут только Гоча заметил, что кровь из раны так и хлещет. Я, говорит, думал, контузия. Я стал его уговаривать в медпункт бежать, он, конечно, ни в какую, только сердито сверкнул на меня своими черными глазищами. Ну, я разорвал на себе рубаху, кое-как ему рану перевязал и сам удивляюсь — как он боль такую терпит.

Гоча повернул орудия немецкой батареи и как саданет по фашистским гадам. Те небось ахнули! Вдруг видим: обер-лейтенант недобитый по траве к своим ползет. Воскрес, собака! Гоча и говорит мне: давай его сюда, живого!

Только я к нему кинулся, как он изловчился, гад, откуда-то нож вытащил и себя в самое сердце, тут же подох.

Полтора часа Гоча отдавал приказы со своего наблюдательного пункта. Нет-нет, да из орудий немецких пальнем. Я еще несколько раз просил его в медпункт пойти. Да разве он пойдет! Часа через два пришла к нам подмога, тут мы с Гочей к своим двинулись, полтора километра ползти пришлось под пулями… Гоча еще минут 20 на своей батарее огнем командовал, а я бегом к командиру части: так, мол, и так, Хергиани тяжело ранен, а в медпункт не идет. Тот — раз в машину и к нам. Выругал Гочу, любя, конечно, а тот только улыбается, как малец провинившийся. А сам побледнел, аж до синевы, и вот-вот сознание потеряет.

Мы его подхватили — и в машину. Больше я своего дружка закадычного, Гочу Хергиани, не видел…

В медпункте операции ему делать не стали — условий не было и специалистов для такого сложного ранения. Повезли в госпиталь, а он по дороге от потери крови скончался…

Но я не считаю его мертвым. Такие смелые, добрые ребята не умирают, потому что память о них живет в сердцах родных и близких.

Простите, если Вашу рану разбередил своим письмом, но я не имел права молчать.