Меня часто упрекают в том, что я нетерпелив, что в спешке пропускаю важные детали, не изучив дело досконально, вынужден возвращаться к нему и все начинать сначала. А приступая вторично, опять-таки теряю из виду многое, считая, что все это я уже знаю. Возможно, те, кто обвиняет меня в поспешности, правы. Но я бы хотел действовать еще в тысячу раз быстрее, чтобы поскорее раскрыть то, чему суждено стать известным только через тысячу дней. Хотел бы знать, каким будет мир завтра, какие радости и печали сулит он знакомым и незнакомым мне людям. По-моему, теперь время идет значительно быстрее. Для ученого, конечно, минуты, секунды, часы остались теми же. Но стоит ему выйти из своей лаборатории, как и для него время мчится быстрее. Прочтет он, скажем, в газете, что эксперимент, над которым он бьется, успешно проведен где-то позавчера вечером, или услышит по радио, что к Венере послана космическая станция. Наш бедный ученый потрясен. Несмотря на огромный поток информации, он не представлял себе, что человечество за такой короткий срок шагнуло так далеко вперед. Он растерян, начинает сомневаться в собственных силах. А земля с прежним неистовством, с прежней торжественностью вертится вокруг солнца. Весной покрывается зеленью, пьянит ароматом распустившихся цветов. Затем приходит зима и как великий художник одной-единственной белой краской наносит на землю контуры лесов и гор. Реки по-прежнему устремляются к морям. Гонимые вечной неудовлетворенностью морские волны льнут к берегам, таким знакомым и все-таки манящим. Но человек меняется. Он спешит. Меня охватывает странное чувство — зависть, смешанная с сожалением, когда я представляю мысли и поступки человека, который будет жить через сто лет. Но я смиряюсь с тем неизбежным фактом, что меня уже не будет в живых.

Для наших предков будущее было более кратковременно, чем для людей современных. Умирая, наши современники теряют несравненно большую возможность познать и увидеть, чем, допустим, те, кто расстался с жизнью в эпоху Рима или Вавилона.

Паата должен был пережить меня. Должен был увидеть то самое грядущее, в котором меня уже не будет. Я говорю «должен был», потому что врачи потеряли всякую надежду его спасти и настолько смирились с мыслью о смерти, что часто продолжают эту страшную мысль вслух.

Я был так подавлен, что в первые дни после происшествия вместо того, чтобы заняться следствием, погрузился в размышления. Я предоставил своим мыслям полную свободу. Каждой версии я позволял развиваться в любом направлении, пока она не оказывалась в тупике. Мне хотелось в тот же самый день, в то же утро, никого не допрашивая, ничего не расследуя, понять, что все-таки произошло. Я старался представить себе жизнь Пааты от рождения до той злосчастной минуты, словно я мог спасти его от того, что случилось. Я спешил разобраться во всем этом.

Сначала мне казалось, что мое нетерпеливое стремление докопаться до истины объясняется профессиональной привычкой и обыкновенным человеческим любопытством. Но потом я понял, что я просто спешил избавиться от тяжкого груза неизвестности, вызывавшего огромную душевную боль. Это открытие меня обескуражило. Так, значит, я пекусь только о себе? О своем спокойствии и благоденствии? Мозг сверлила мысль о самоубийстве мальчика, и я убеждал себя в ее ошибочности. Стоило мне представить последние минуты, когда Паата принимал роковое решение, как я приходил в ужас и уверял себя, что это глупость, безумие, что не могла такая мысль созреть в голове ребенка. Не убедив себя в этом, я не мог успокоиться и заснуть.

Смешно, но я ни на минуту не допускал, что справедливой может оказаться противоположная точка зрения. Я обеими руками отмахивался от коварного вопроса: «А что, если именно так оно и было?» Эта мысль подбиралась ко мне, росла с пугающей быстротой. Я спешил прогнать ее прочь, отталкивал от себя, она скатывалась вниз, но тотчас с завидным упорством снова преследовала меня, крепнущая и все более грозная.

Что ж, если это так, значит, виноват я и все живущие сегодня на земле. Но ведь невозможно, чтобы все люди, до единого, были виновны? Этот слабый аргумент успокаивал меня, но ненадолго, до той поры, пока не приближалась мрачная тень ненавистного подозрения.

Я больше не мог так жить. Боль росла, и я понимал, что надо как можно скорее излечить эту незаживающую рану, а не растравлять ее. Я ощутил дело Пааты не как служебное поручение, а как собственную беду, тяжкую болезнь, с которой надо разделаться.

Так оно и было в действительности. Я пекся о своем душевном равновесии.

***

— Садитесь, пожалуйста! — я указал истопнику на стул. — Простите, забыл ваше имя-отчество.

— Эх, какое там еще имя! Не больно я знаменит. Пиши — слесарь-истопник, и ладно.

— Истопников много.

— В том-то и дело, что много… Чего вызывали? Я уже сказал все, что знал…

— Мне надо еще кое-что уточнить… Снимите пиджак, если вам жарко.

— Спасибо. Ладно, пиши: Дата я, Кавтиашвили.

— Давно в Тбилиси живете?

— Да уж не помню. Лет десять, наверно…

— Дети у вас есть?

— Откуда им быть, когда жены нет.

— И не было?

— Никогда.

— Отчего так?

— Оттого, что не женился — и весь разговор! — Он сердито комкал в руках старенькую соломенную шляпу.

— В деревне родня осталась?

— Никакой. Отца с матерью не помню, как померли, я совсем мальцом был. Двоих старших братьев тоже рано потерял. Родственники, конечно, остались, но, чтоб не соврать, даже не знаю, где они живут. Да и сами они не больно мной интересуются…

— Чем вы в деревне занимались?

— Пахал, сеял, полол. Работал, чтоб себя прокормить.

— Себя одного?

— Да… Колхозу от меня подмога была невеликая, еще им приходилось мне помогать. — Старик вздохнул и покачал головой, — в том-то и беда моя, что никому я ничего не сделал. Уйду — и следа на земле не останется.

— Не надо так думать.

— Думай не думай, так оно и есть. От силы еще два годика протяну, а там, глядишь, господь и приберет; а что я сделал? Ничего. Даже щенка не вырастил.

— Ну, почему же. Вот вы говорили: сеял, пахал…

— Пахал! Для себя самого, а другим — ничего. Что жил, что не жил — толку никому никакого.

Старик совсем расстроился. Было видно, что думал он об этом не в первый раз.

— Не прав ты, дед!

— Тебе, может, моя жизнь лучше известна?

— Может, и лучше.

— Ну, так давай рассказывай! — он насмешливо сощурился и в ожидании моего конфуза уселся поудобнее.

— Ты говоришь, что никому за всю жизнь добра не сделал. А я не поверю, что друга никогда советом не поддержал, нуждающемуся руки не протянул.

— А ты поверь! — рассердился старик, и я понял, что не на меня обращен его бессильный запоздалый гнев, а на его собственное прошлое, должно быть, безрадостное и тяжелое. — У меня, может, и друзей никаких не было и никому я не помогал.

— Что ж так? — Я улыбнулся, боясь, что он совсем разобидится.

— А вот так! Я и в деревне-то не жил, а за околицей на самом краю домишко мой притулился.

— И все равно не поверю, чтоб ни разу человек на собрании не выступил, не поспорил ни с кем, чтоб его ни разу не похвалили или не покритиковали.

— И чего ты ко мне пристал? Подумаешь, дело какое. Приходил на собрание, сидел и молчал.

— Так и сидел? И сосед ни разу не сказал: подвинься, мол, я рядом сяду?

— Может, и говорил, да я запамятовал.

— Неужели ты и ребенка не приласкал никогда? — не выдержал, наконец, я и сразу понял, что попал в точку.

Дата Кавтиашвили посмотрел на меня долгим взглядом. Твердо сжатые губы его расползлись в улыбке, которая осветила морщины, глубокие, как шрамы, сердито сомкнутые брови расправились. Все лицо его просветлело, как светлеет небо на рассвете, и в зеленоватых глазах засияла яркость распустившихся по весне почек.

— Отчего же ребенка не приласкать? — смущенно проворчал он.

— А ведь дети добра не забывают.

— Как раз у детей память короткая.

— Не согласен. Ребенок может забыть того, кто его приласкал, но сама ласка — великая сила. Он будет сравнивать ее с холодностью других людей и, следовательно, ты не забыт, не думай.

— Думай не думай!.. Я как тот камень, что валяется где-то со дня сотворения мира. Об него даже никто не споткнулся ни разу. Лежит себе полеживает, а из других камней люди дома строят.

— Человек — не камень. Он думает, мыслит — этого уже достаточно. Никто не ходит по земле напрасно. Может, ты когда-нибудь что-нибудь сказал в нужный момент или подоспел куда-то в нужную минуту… — Я на мгновение запнулся: в какие философские дебри увлек меня этот упрямый старик! Но раз начал — надо кончать. — Допустим, двое дерутся, оскорбляют друг друга, ослепленные злобой, готовы на все, кажется, убить могут. Но тут мимо проходит человек, усталый, погруженный в свои заботы. Он не глядит на дерущихся, но они вдруг затихают, расходятся. Гаснет злоба, разум берет верх.

— Вот ты рассказываешь, а я припоминаю, что так оно и было, — старик поглядел на меня с удивлением.

— А не будь тебя, произошло бы непоправимое несчастье, — осмелел я, — и никто другой, не мог появиться там в ту минуту.

— Никого там и не было, я один, — удивление не сходило с напряженного лица старика, он словно пытался вспомнить что-то важное. Вдруг он спросил: — Может, это и есть след?

— Почему бы и нет? Как знать, не спугнул ли твой кашель среди ночи воров. А ты об этом не узнаешь. Нет, бесследно с земли не уйдешь, если даже очень этого захочешь.

— Хорошо говоришь, как по-писаному, — не сдавался старик. — А если мой кашель влюбленных спугнул да разлучил навеки?

— Что ж, и так бывает, — я засмеялся, он ответил коротким нервным смешком. Я было подумал, что мои слова растопили ледяную броню прожитых стариком лет и прошлое, наконец, показалось ему не таким беспросветным. Но теперь я понял, что до конца он мне не поверил, оттого и смеется не смело, натянуто. Не позволяет сомнениям поколебать устоявшуюся годами веру. Дата Кавтиашвили молчал, но такую боль выражало его лицо, что я больше не сомневался в том, что недавний смех был всего лишь попыткой скрыть набежавшие слезы.

— Итак, начнем, товарищ Кавтиашвили! — сказал я, берясь за бумагу и перо.

— Начинай, я для того и пришел, — еще одна неуловимая перемена в его лице, и теперь оно выражает досаду. Может быть, старик сожалеет, что разоткровенничался не к месту с незнакомым человеком?

Он еще раз повторил то, что рассказывал мне во дворе, и добавил одну деталь. Первым на его крик из окна выглянул Георгий Ландия, тот, у которого птички. Он, видимо, не спал, быстро сбежал вниз, и они вдвоем позвонили в милицию. А машина проезжала, по его мнению, раньше, потому что в первый раз его разбудил какой-то шум. И когда он увидел ободранное дерево, понял, что треск его и разбудил. Хотя машина Иродиона Менабде и без аварии кого хочешь разбудит, так она гудит и фыркает.

— Машина старая?

— Старая, вся разбитая. Он ее почему-то не ремонтирует. Злые языки говорят — боится, что если он ее обновит, будет слишком в глаза бросаться.

— Сколько времени прошло между вашим первым и вторым пробуждением?

— Не знаю, — старик пожал плечами. — Ночью солнце без ног, не движется.

— Раз вы сразу заснули, видимо, еще не успели выспаться.

— Наверно.

— Горел ли свет в комнате мальчика?

— Горел.

— Вы знакомы были с Паатой?

— Какое тут знакомство? Спускался он во двор, играл…

— Во что играл?.. Вы давно здесь работаете?

— Как дом заселили. Больше года.

— Так во что он играл?

— На велосипеде катался. Мяч гонял. Однажды… В общем, как всякий мальчик.

— Что — однажды?

— Разделились они на две команды, в воротах положили сумки…

— В футбол, значит, играли?

— Угадали.

— Очевидно, летом дело было или весной, а вы зимой только топите, не так ли?

— Почему только зимой? Сейчас разве зима, что я от котельной не отхожу, — ремонт идет. Нет, стоял март, солнечный март, и дети играли в футбол. А впрочем, это не важно.

— Какой вы обидчивый, дед! Продолжайте, нам это очень важно.

— Да ничего интересного. Я просто так вспомнил.

— Дело ваше. — Я притворился равнодушным.

— Ну ладно, раз уж начал… Значит, бросили сумки прямо на асфальт и стали играть, как вдруг во дворе появился незнакомый парень, взрослый, уж борода с усами растет. Стоит и смотрит, вроде игрой любуется. Мяч залетел в соседний двор, и товарищ Пааты побежал за ним. Тут незнакомый парень хватает портфель того мальчишки, который за мячом побежал, вытряхивает книги прямо на землю и уходит. Паата за ним. Видно, портфель был из дорогой кожи, иначе бы этот хулиган так за него не цеплялся. Но, убедившись, что Паата ему не уступит, парень выпустил сумку из рук и кулаком ударил Паату в лицо. Паата, конечно, в долгу не остался. Обменявшись тумаками, они разошлись, так что вернувшийся с мячом парнишка даже не узнал, какая драка разгорелась из-за его сумки. Игра возобновилась, а усатый присел на ступеньку и чего-то ждет. Мальчишки играли долго, дотемна, он все сидел. Наконец мяч покатился к тому крыльцу, где он устроился. Он сначала хотел бросить его играющим, но увидел, что за мячом идет Паата, передумал и голову опустил, будто ничего не заметил… А Паата доверчиво так подошел и за мячом нагнулся, тут усатый подскочил сзади, повалил его, сел верхом и ну колотить, да все норовил в лицо…

— А вы? Что же вы? — не удержался я.

— Я далеко был. Закричал на негодяя, да он только взглянул в мою сторону и опять за свое принялся: понял, что пока я доберусь до него, он смыться успеет… Так и вышло, я подбежал, а он наутек, только на бегу все штаны подтягивал.

— Товарищи не заступились за Паату?

— Нет.

— Даже хозяин портфеля?

— Все растерялись. Никто не ожидал, что столько времени можно таить на сердце зло. Ребята впервые столкнулись с такой подлостью…

— А родители?

— Мать спустилась во двор, до ночи искала обидчика, плакала…

— Отец? То есть отчим?

— Крикнул сверху: так, мол, тебе и надо, не лезь, куда не просят. Бедный Паата долго потом с перевязанной головой ходил.

Я долго думал над рассказом старого истопника. Старался представить, какой след оставил этот случай в душе Пааты. Затаил ли он в сердце злобу на обидчика или вскоре забыл о нем. Уверенный в людской справедливости, возможно, он впервые столкнулся с низостью, мстительностью. Может, его детское воображение поразило вновь совершенное открытие, мысль о том, что этот парень, его ровесник, безобидно наблюдавший за игрой, был способен на преступление, мог убить человека. Какие выводы он сделал для себя из этого открытия? Стал осторожным, излишне предупредительным, взвешивал каждое свое слово, чтобы не навлечь на себя опасность? А ведь отсюда всего один шаг до того, чтобы закрыть на правду глаза, сложить оружие, когда понадобится выступить в защиту справедливости.

— Продолжайте, — вернулся я к делу.

— Да продолжать-то нечего. Все я вроде рассказал.

— Я слышал, что в последнее время отчим часто наказывал Паату, запирал его дома…

— Чего не знаю, того не знаю. И врать не буду. Одно только скажу — давно я его во дворе не видел,

— Говорят, будто он сам выбросился…

— Это ложь, — старик не дал мне договорить.

— Почему?

— Потому что этого не может быть, — в его голосе звучала такая уверенность, что я удивился.

— А все-таки почему?

— Хотя бы потому, что была ночь.

— При чем здесь ночь?

— А при том… Было еще темно, когда я проснулся.

— Не понимаю…

— Господи! Да я же объясняю, было темно, и земли бы сверху он не увидел.

— Простите…

— Кто на такое дело решается, непременно должен сначала увидеть, куда прыгает, иначе ни за что не прыгнет.

— А вы почем знаете? — не уступал я, хотя и чувствовал, что старик близок к истине.

— Знаю. Так уж человек устроен.

— Скажите, раз знаете. Для следствия это весьма существенно. — Я нарочно заговорил официальным тоном.

Но он молчал, и я подумал: может, он сам когда-нибудь пытался… Кто знает… Слова его так походили на правду, но! В лучшем случае — это находка для красноречивого адвоката. Следователю же здесь не за что уцепиться.

Я дал старику прочесть и подписать протокол. Он спросил:

— Еще будете вызывать?

— Не думаю… посмотрим.

Он встал, неловко, обеими руками нахлобучил на голову свою ветхую шляпу и пошел к выходу, с таким трудом переставляя ноги, словно подошвы прилипали к паркету.

— Будьте здоровы, и спасибо за ценные показания, — сказал я.

Ему было не под силу обернуться ко мне на ходу, поэтому получилось, что он кланяется пустому коридору.

— Будь здоров, сынок… А ты, кажется, прав, никто, кроме меня, там появиться не мог.

— Что вы сказали? — я не сразу понял, о чем он говорит.

В коридоре прохаживался высокий мужчина.

— Простите, вы — Заал Анджапаридзе?

— Я.

— Я получил повестку. Моя фамилия Ландия. Георгий Ландия, — он проводил глазами удаляющегося истопника.

— Заходите. — Я пригласил нового свидетеля в кабинет. Это был высокий седой мужчина с добрым спокойным взглядом. Садясь, он достал из кармана сигареты. Я придвинул к нему пепельницу и предупредительно чиркнул спичкой.

— Представьте себе, я впервые попал в прокуратуру, — заметил он, закуривая, и почему-то посмотрел на потолок. — Большая беда приключилась, такого и врагу не пожелаешь…

— Если не ошибаюсь, вы — актер?

Не люблю официальных допросов: фамилия? имя? год рождения? профессия? Я предпочитаю заводить непринужденную беседу, как в поезде со случайным попутчиком. Мне кажется, из этого я извлекаю больше пользы: человек проникается доверием, делается откровеннее, искреннее. Не люблю запугивать — известно ли-де вам, что ложные показания наказуются со всей строгостью закона и т. д. Соответствующий параграф кодекса выписан у меня крупными буквами и лежит на столе под стеклом. Обращен в сторону собеседника. Так что каждый и без меня прочтет. А вот обвиняемого я обычно предупреждаю, что эта статья его не касается, что он вообще может не отвечать на вопросы. Но мне кажется, он понимает, что ложные показания добра и ему не принесут.

— Вы угадали. Я актер, но бывший. Сейчас на пенсии, — он смутился, отвел глаза в сторону, но быстро справился с минутным замешательством, и на лице его снова появилась легкая, едва заметная улыбка.

— В ТЮЗе играли, верно?

— Совершенно верно. В театре юного зрителя.

— Я вас помню. По-моему, в роли шерифа.

— Да, в «Робин Гуде».

— И еще, кажется, в «Проделках Скапена»?

— Нет-нет, в «Проделках» никогда не играл.

— Простите, перепутал. Плохо помню. Немало лет уж прошло. У вас, наверно, самые приятные воспоминания о театре?

— О детях. Больше всего я скучаю без детей. Так и вижу зал — как огромный удивленный глаз. Это для меня одно и то же…

— Что, простите?

— Зрительный зал и детские глаза. — Ландия, улыбаясь, рассеянно смотрит в окно. — На сцене герой в опасности, в безвыходном положении, — в зале тишина, все как один затаили дыхание. Но вот герой с честью вышел из трудного испытания — сразу радостно в зале, легко дышится.

— Да, дети особенно переживают все приключения героев, — поддержал я.

— А смерти они просто не признают. Помню, когда артисты выходили кланяться после «Сурамской крепости», в зрительном зале поднималась буря: «Где Зураб? Покажите Зураба!». Артистка, исполнявшая роль Зураба, освобождалась раньше и к концу спектакля успевала переодеться. Поэтому кланяться она не выходила. Но ребята не успокаивались: «Покажите Зураба! Где Зураб?» Вы, может, помните актрису Твалиашвили, она великолепна была в этой роли! И что же начиналось в зале, когда заживо замурованный в Сурамской крепости Зураб выходил на сцену! Я боялся, что наши зрители свалятся с ярусов…

— Вас, должно быть, любил Паата.

— Паата? — Он не сразу сообразил. Потом махнул рукой. — Эх, бедный Паата! Не знаю… Я ничего особенного для него не сделал.

— Дети любят актеров.

— Возможно… Паата вырос на моих глазах. В старом доме мы тоже жили по соседству… — Ландия замолчал, видимо, вспоминая о чем-то. — Был такой занятный случай, — он улыбнулся. — Лет пять назад, я как раз в «Арсене» играл, — замечаю, что Паата перестал со мной здороваться. Понимаете, даже не смотрит в мою сторону. Чем же, думаю, я мальчонку обидел? Ведь до этого мы прямо неразлучными друзьями были. Как-то раз столкнулся я с ним на лестнице, здороваюсь, а он молчит, исподлобья смотрит. Надо, думаю, выяснить отношения. Может, его дома против меня настроили? Но зачем? Подхватил я Паату под мышки и хотел поднять, как делал это в пору нашей дружбы. Но куда там! Он стал вырываться, ногами в воздухе заболтал, потом презрительно отвел мои руки в сторону и гордо прошествовал мимо.

— Значит, до этого случая вы с Паатой общались?

— Я же говорю вам — неразлучными друзьями были. Потому я и удивлялся. Однажды захожу к ним домой, встречает меня Мака и лукаво этак улыбается. Заходите, говорит, уважаемый сосед, но только знайте, что в этой семье есть у вас кровный враг. Кто же это такой? — спрашиваю, — Да Паата! Повела я его в театр на «Арсену», а вы как раз Георгия Кучатнели играли, Паата до сих пор вам убийства Арсены простить не может.

Георгий Ландия улыбнулся и замолчал. Потом добавил:

— Может, на Паату особенно повлияло то, что мы с Кучатнели тезки?..

Я достал бумагу для протокола. Ландия сразу стал серьезным, даже руки сложил на столе, как прилежный ученик.

— Расскажите все, что знаете… Простите, вы прочли это? — я указал на выписку, лежащую под стеклом.

— Спасибо. Прочел. Даже несколько раз. Не очень складно составлено.

— Так, я вас слушаю.

— Должен вам сказать, что в последнее время я страдаю бессонницей. Иродион Менабде иногда доставал мне дефицитные лекарства — у него среди аптечных работников есть знакомые. Но ничего не помогает — нормальная доза на меня не действует, а увеличивать боюсь из-за сердца. Сплю плохо. Сижу ночами — пишу, творю, если можно так выразиться… А зачем? Кому это нужно? — сам не знаю. За воспоминания взялся… — Ландия привычным жестом нащупал колпачок авторучки и только теперь заметил на костюме чернильное пятно (я заметил это пятно, когда он входил в мой кабинет).

— В ту ночь, я как раз не спал, — продолжал Ландия, откручивая колпачок авторучки. — Выглянул в окно — я живу на пятом этаже, — заметил свет в окне Пааты. Видел его самого часов в двенадцать…

— Он был одет?

— В майке и трусах. Потом свет горел еще долго, но мальчика я больше не видел. Должно быть, он спал или читал… Так я, во всяком случае, думал… Простите, можно листочек бумаги, благодарю вас… — Ландия стал вытирать залитое чернилами перо. — Лег я в четыре часа, но заснуть не смог, слегка вздремнул. В пять услышал во дворе шум и выглянул в окно. Вижу, Иродион Менабде, пьяный, ходит вокруг своей машины и ругается. Может, спуститься, помочь, спрашиваю. А он в ответ: спи, старый хрыч, ведь не зря же я тебе лекарства достаю!.. Будьте добры, еще бумаги… — я передал ему чистый лист, и он завернул в него ручку, но в карман ее класть не стал. — И тут как раз я снова увидел Паату.

— Паату? — я насторожился. — Одетого?

— Да. Он выглянул в окно и сразу спрятался. Я проследил, как Иродион нетвердым шагом зашел в подъезд, и закрыл окно: наступало утро, и я боялся, что шум помешает мне уснуть… Ну, а дальше — услышал крик нашего истопника, выбежал, но, к сожалению, поздно… Помочь уже ничем не мог… — Георгий Ландия нервно вертел в руках завернутую в бумагу авторучку. — Помочь ничем не мог, — повторил он, словно надеясь, что его реплика поможет мне подхватить диалог. Но я молчал, и ему пришлось продолжать: — Хотел сейчас сказать: слава богу, что Паата не разбился насмерть, но вовремя спохватился: стоит ли себя обманывать? Мне известно, что положение его безнадежное.

— Сколько времени прошло с того момента, когда Менабде скрылся в подъезде, и до того, как вы услышали крик?

— Я же сказал, что заснул, и поэтому не могу сказать точно. Не говорил? Простите… Может час, а может, десять минут… Трудно сказать, сейчас так быстро светает, как на сцене.

— Когда спустилась во двор мать Пааты?

— Мы позвонили в милицию от Ксении Сургуладзе, которая на первом этаже живет. Она, конечно, как узнала, подняла крик, разбудила Маку… Та, несчастная, кинулась вниз… А я тем временем пытался разбудить Иродиона, но тщетно! Он только храпел в ответ. Слишком я с ним церемонился: надо бы встряхнуть его как следует, чтобы проснулся да протрезвел, и сказать все, что следовало… Но у меня духу не хватило.

— Вы не знаете, почему Менабде запирал мальчика дома и не пускал в школу?

— Лично я ничего об этом не знаю. Только слыхал краем уха, что Паату выставили с уроков.

— Почему?

— Будто бы он какой-то девочке покоя не давал.

— Девочке?

— Да-да, будто бы влюблен был в нее и все такое. Но что такое любовь в этом возрасте? Какие-нибудь наивные знаки внимания, особой симпатии — и только!

— Откуда вам известна эта история?

— Да весь наш двор ее обсуждал.

— Вы не можете вспомнить, кто именно говорил об этом?

— Боюсь, что нет.

— А если постараетесь?

— Не совсем понимаю, какое это имеет значение?

Мне показалось, что моя настойчивость обидела Георгия Ландия, и я ответил как можно мягче:

— В нашем деле каждая мелочь имеет огромное значение.

— Пожалуйста, если это так важно. Говорила Этер Муджири, других не помню.

— Этер Муджири?

— Да. А вы ее знаете?

— На основании ее показаний мы возбудили дело, но об этом пока не надо никому говорить.

— Ясно.

— Может, вы слышали когда-нибудь, что Менабде плохо относится к пасынку, бьет его, обижает? Особенно в последнее время?

— Нет, ничего такого не слыхал. Тем паче в последние дни.

— А прежде?

— И прежде ничего не замечал. Может, он и бранил, и наказывал мальчонку, но ведь это естественно.

— Квартира Менабде прямо напротив вашей…

— Совершенно верно. Но я никогда не видел, чтобы Иродион бил ребенка.

— И раньше, когда вы жили на старой квартире?

— И раньше… Только раз…

— Я вас слушаю…

— Да нет, просто так вспомнилось… — Ландия задумчиво улыбнулся.

— Продолжайте, пожалуйста…

— Это к делу не относится… Однажды Иродион пригласил меня на встречу Нового года… Паате тогда было лет пять…

— Значит, вы еще жили в старом доме?

— Конечно.

— Очень интересно.

— Да нет же. Это даже в протокол заносить неловко.

— Я и не заношу. А для меня любая подробность жизни Пааты очень существенна.

— Это все мелочи, другой бы на моем месте вовсе внимания не обратил бы, но на меня почему-то подействовало… Сидели мы с Иродионом, в нарды играли, а Мака на кухне возилась. Возле нас примостился Паата с новенькой машиной.

— Ух, какой у тебя грузовик прекрасный! — говорю я ему. А он в ответ с гордостью: — Это мне дед-мороз принес. — Паата показал на порог: — Принес и сюда поставил. Машину и конфеты шоколадные. Полный кузов.

— Брось глупости болтать! — оборвал ребенка Иродион. — При чем здесь дед-мороз? Мама вчера купила машину и, когда ты заснул, положила под дверь. Понял?

— Иродион! — я пытался его остановить.

— Внушают детям всякую глупость… — настаивал на своем Иродион. — Ребенок должен знать правду… Неплохо бы нам жилось, если бы деды-морозы подарки бесплатно раздавали!

Паата смотрел на нас расширенными, остановившимися глазами. И я понимал, что рушится целый мир, любовно выстроенный детской наивностью и фантазией.

— Мама! Ведь правда, дед-мороз принес мне машину! — плакал Паата, и я долго потом слышал его отчаянный крик. — Скажи мне, правда? Мамочка…

Я встал из-за стола и подошел к окну. Георгий Ландия замолчал. Я стоял и курил, бессознательно отмечая про себя все, что видел за окном. Вот перед прокуратурой остановилась черная «Волга», из нее вышел наш прокурор. С ним еще двое. Вошли в здание. Красный свет перекрыл движение. Как похожи автомобили на нетерпеливо грызущих поводья коней. Наконец дали зеленый свет, машины табуном ринулись вперед, но теперь растерянно заметались посреди мостовой девочки-школьницы, не успевшие перейти улицу. Но вот они успокоились, стоят, заключенные в белый овал на перекрестке, который автоинспектора называют «островком безопасности». Тут хоть умри, а ни одно колесо не переедет заветной черты. Я вернулся к столу. Георгий Ландия курил, не затягиваясь.

— Вы, Иродион Менабде и Этер Муджири, на старой квартире были соседями. Верно?

— Да.

— Расскажите, какие отношения связывали Этер с Иродионом?

— Обыкновенные, соседские… Не понимаю, какое это может иметь значение для следствия.

— Я же вам сказал, что на основе показаний гражданки Муджири я возбудил дело. Только об этом пока никого оповещать не следует.

— Да, я помню.

— Этер Муджири показала, что Менабде бил и оскорблял пасынка, всячески унижал его и третировал. Не могла ли она сгустить краски, чтобы не сказать — выдумать чего-нибудь, движимая желанием свести личные счеты?

— Как вам сказать, — замялся Ландия, — вы следователь, вам виднее. Я одно знаю… Только этого не надо записывать.

Я положил ручку на стол.

— Так вот: Иродион собирался жениться на Этер Муджири… С первой женой он разошелся. Детей у них не было. Усыновлять чужого ребенка он не захотел, вот и расстались. Потом Иродион стал ухаживать за Этер Муджири. Все думали, вот-вот женится, как вдруг он привел Маку с Паатой…

— Этер Муджири была раньше замужем?

— Да, она три года прожила с мужем и разошлась.

— Детей не имела?

— Нет.

— Все понятно. Спасибо.

Красота Маки, матери Пааты, успела поразить меня уже в тот миг, когда я зашел к соседке и увидел ее, без чувств лежавшую на диване. Тогда же пришла мне в голову мысль, которую я совсем некстати выразил сейчас вслух:

— Странная пара — Иродион и Мака… Не подходят они друг другу… — я прикусил язык и отругал себя за несдержанность.

— О-о, Иродион безумно любит свою жену. Видимо, любовь эта компенсирует все его недостатки… Мака относится к нему с уважением. Иногда кажется, что она жалеет его, старается убедить мужа в том, что он такой же человек, как и все, что он имеет полное право на любовь, счастье…

— Не совсем вас понял.

— Понять это трудно, — Ландия улыбнулся, — постараюсь вам объяснить свою мысль. Иродион Менабде боится жизни, ему кажется, что существованием своим он кому-то мешает, что за это его ненавидят, преследуют, травят. Я твердо верю, что жизнь каждого человека имеет какой-то высокий смысл, оправдывающий появление его на свет, но складывается впечатление, что Иродион не ведает о высоком назначении каждого из нас, и мечется, терзаемый сомнениями: имею ли я право на любовь и счастье? Может, все, кроме меня, видят, что я этого права лишен и потешаются надо мной? Он живет в постоянном страхе, тщательно обдумывает каждый свой шаг, боясь ошибкой, промахом, невзначай брошенным словом подтвердить правильность мнения, которое якобы сложилось на его счет у окружающих. Иродион давно перестал различать выдуманные им самим страхи от реальных. Он борется неустанно с первыми и вторыми и терпит всякий раз поражение.

— Все это известно Маке?

— Думаю, что да. Оттого она и жалеет его. Иродион даже того боится, что у него такая красивая жена. Сколько раз, подвыпив, он проговаривался: имел ли я право жениться на Маке? Кто знает, что думают об этом мои сослуживцы? Или мой начальник?.. При этом он так испуганно поглядывал на дверь, словно ждал чьего-то появления. Даже не просто чьего-то, а появления официального лица, которое именем закона призовет его, Иродиона Менабде, к ответу: «Товарищ Менабде, — скажет строго официальное лицо, — кто дал вам право жениться на красавице? Почему вы ввели в заблуждение общественность? Вы знаете, какое суровое наказание ждет вас за обман и очковтирательство?» Я хорошо представляю себе, как терялся бедный Иродион перед этим воображаемым стражем закона. Мака однажды рассказала соседке Ксении Сургуладзе, как Иродион вдруг вбежал к ней на кухню и без всякой связи с чем бы то ни было выпалил: «Но зато я жизнью готов для тебя пожертвовать!» Мака, конечно, не поняла, в чем дело, отчего так взволнован Иродион. Он смутился и объяснил свое поведение дурным сном: «Не пугайся, мне приснилась чепуха какая-то, — оправдывался он, — просто никто не знает, как я люблю тебя, вот и завидуют мне, ненавидят…»

Георгий Ландия замолчал. Чтобы прервать затянувшуюся паузу, я протянул ему протокол.

— Прочтите, пожалуйста, и подпишите.

Георгий Ландия извлек из бумаги свою злополучную авторучку прежде, чем я сообразил предложить ему свою, и подписал протокол. Когда он ушел, я еще долго вспоминал его добрую рассеянную улыбку. Она неожиданно напомнила мне наш деревенский родник. В период опрыскивания виноградников воду из него выбирали до последней капли, и казалось, что он иссяк. Но если не спешить, а постоять над ним немного, нетрудно заметить, как увлажнится сухое дно и выбьется из недр земных на поверхность живительная струя. Такой же неиссякаемой была улыбка старого актера. Она была результатом многолетнего общения с детьми. Он просто заразился от них этим умением улыбаться. Ну, скажите мне, пожалуйста, разве так уж часто люди плачут без причины? А улыбаются без причины часто, даже очень часто! Выражаясь языком спорта, радость и улыбка — исходная позиция для человека. Правда, жизнь наносит ему довольно болезненные удары, случается, даже с ног сбивает, но невидимый и могучий вестибулярный аппарат радости неистребимой улыбкой восстанавливает равновесие и увлекает вас вперед, к будущему счастью.

Я собирался к прокурору и приготовил все нужные бумаги, когда в кабинет без стука вошел крупный представительный мужчина и направился прямо к моему столу:

— Разрешите войти?

— Но вы уже вошли…

— Прошу вас без церемоний, я сейчас в таком настроении, что мне не до вежливости.

— А в чем, собственно, дело?

— Вы Заал Анджапаридзе?

— Допустим.

— Это вы мне прислали? — он протянул мне повестку.

— Мы.

— А при чем здесь я?

— Пока мы все «не при чем». Для того вас и вызывают, чтобы выяснить, кто прав, а кто виноват.

— И все-таки, какое я имею к этому отношение?

— В ту ночь именно вы кутили с Иродионом Менабде.

— Ну и что? Разве я не имею права выпить со своим начальником, если он мой приятель?

— Почему вы не садитесь?

— Потому что вы мешаете людям работать, вызываете ни в чем не повинного человека да еще угрожаете: в случае неявки вам грозит то-то и то-то.

— В повестке не совсем такая формулировка, — мягко поправил я.

— Не вижу разницы, смысл один и тот же. Знаю я эти судейские фокусы.

— Садитесь. Если вы будете так горячиться, у нас с вами ничего не получится.

Он презрительно поглядел на меня с высоты своего внушительного роста и махнул рукой:

— Эх, разве вам докажешь! Все равно вы думаете, что я… что мы… В общем, скорее допрашивайте, я спешу.

Он сел.

— На работу вы представите справку о том, что были к нам вызваны.

— Работа… меня мало волнует, — он хотел выразиться покрепче, но сдержался.

— В котором часу вы расстались после попойки?

— Может, в три, а может, в четыре. Не помню. Я был пьян.

— Иродион поехал домой?

— Да. Еще меня завез по дороге. Уж не Иродиона ли вы подозреваете? Как будто ему своего горя мало. Вот чудаки!

— Пока что мы никого не подозреваем, а хотим выяснить, как все произошло. Скажите, не вспоминал ли Менабде за столом своего пасынка?

— Как будто вспоминал, а впрочем… — Вдруг он просительно и угрожающе вскинул обе руки вверх. — Ради бога, не делайте из меня доносчика!

— Вы прочли это? — я указал на бумагу под стеклом.

— Да, видел, — он небрежно окинул взглядом выписку.

— Я знаю, что видели. Меня интересует, прочли или нет?

— Вот наказание!.. Ну вот, читаю, прочел… — Мне показалось, что он немного успокоился, но я ошибся: он снова вскинулся: — Послушайте, нельзя же все время угрожать! За неявку — одно, за ложные показания — другое. Что я вам — преступник?

— Никто вам не угрожает, возьмите себя в руки и отвечайте: что говорил Менабде о своем пасынке?

— Да ничего нового, только то говорил, что все и раньше знали.

— А что вы знали раньше?

— Я же просил вас — без фокусов. Не притворяйтесь, что вы ничегошеньки не знаете! У меня своих неприятностей хватает, а тут еще… — он вскочил и нервно зашагал по комнате.

— Сядьте и успокойтесь. Почему Менабде жаловался на Паату?

— Потому что Паата его осрамил!

— В чем это заключалось?

— Вы хотите, чтобы я поверил, будто вы не знаете, что Паата влюбился в свою одноклассницу?!

— Я не знал, что это позор.

— Девчонке проходу не давал… Что вы, не знаете современную молодежь? Ох, я бы им всем!.. Я сказал Иродиону: зачем ты его дома запер, ведь экзамены на носу. Лучше бы в другую школу перевел. А он говорит мне: все равно Паата побежит туда, лучше я его дома подержу… — он помолчал и после паузы добавил: — Что поделаешь, Иродион боится.

— Кого?

— Кого-кого! Министра боится.

— Какого министра?

Тут мой свидетель окончательно вышел из себя:

— Перестаньте меня разыгрывать! Если вы ничего не знаете, сначала ознакомьтесь с делом, а потом трепите людям нервы.

— Я прошу вас отвечать на вопросы.

— Нет уж, простите, я пошел. Мне сейчас не до вас и не до кого на свете, у меня у самого зарез! — он провел ребром ладони по тучной шее.

— Гражданин, остановитесь, я ведь с вами не в игрушки играю. И здесь не детский сад.

— А по-моему, именно детский сад с игрушками. Я ухожу.

— Вы пожалеете об этом!

— Ну вот, опять угрозы! — Он был уже возле дверей, как вдруг остановился и с горечью бросил: — Вы бы лучше настоящими бандитами занимались, но это дело опасное, трудное, верно?

— Верно, — согласился я. — Тем более, что я не знаю, о чем и о ком вы говорите.

— В том-то и беда, что знаете, но не принимаете никаких мер!

— Откуда у вас такая осведомленность о работе наших органов?

— Работа! — насмешливо протянул мужчина. — Тоже мне, деятели! Даже на след напасть не могут! Попадись только они мне в руки, я им покажу…

— Не выражайтесь! — я встал из-за стола ни на шутку рассерженный.

— А я сына своего ругаю… Мой сын! Хочу — ругаю, хочу — совсем убью! Убью, если попадется мне в руки! — Он прямо зубами скрипел от злости. Я заинтересовался и спросил:

— Что он такого сделал, ваш сын?

— Разорил! По миру пустил! — возопил, обращаясь к потолку, нервный свидетель. — Недавно я потерял отца, горячо любимого папочку, — он порылся в карманах и извлек полоску черного шелка, которую нашивают на рукав в знак траура, — вот, видите? Решил я к годовщине его смерти поставить памятник. Пусть все видят, как я отца уважаю. Весь год деньги собирал, по копеечке копил, а он, паршивец, взял и фр-р-р! — все по ветру пустил.

— Ваш сын?

— Мой собственный.

— И много было денег?

— Если очень интересуетесь, скажу, мне чихать! — Снова было распетушился мой собеседник, но окончил фразу каким-то потухшим и плачущим голосом: — Ни много, ни мало, шестьдесят тысяч.

— И куда же ваш сын скрылся с этими деньгами?

— Он еще меня спрашивает! Откуда я знаю?! К черту, к дьяволу!.. Он жениться собирался, наверно, вместе и сбежали. Его барышни тоже нигде не видать.

— Значит, они поженились.

— Вы еще смеетесь! — он подскочил ко мне так близко, что я почувствовал на лице его разгоряченное дыхание.

— Я лишь высказываю предположение, — я постарался сказать это как можно серьезнее, хотя мне было ужасно смешно.

— Вам легко шутить, деньги-то не ваши… Бедный отец! Теперь все будут говорить, что у него негодный сын…

— Сколько лет было вашему отцу?

— Немного не дотянул до девяноста восьми… А почему вы спрашиваете?

— Просто так. Неужели ваш сын совсем не оставил денег?

— Как же! Расщедрился, семь тысяч оставил…

— По-моему, для памятника этой суммы вполне достаточно.

— Нет! Вы только послушайте, что он говорит! Вокруг не могилы, а дворцы, а бедный папочка будет лежать под семитысячным гранитом!

— И все-таки мне кажется, сумма приличная. — Я на всякий случай отстранился от вспыльчивого посетителя и коварно продолжал: — Я бы на вашем месте позаботился о сыне с невесткой, подкинул бы им еще деньжонок — ведь молодым и квартира нужна, и мебель, на все не хватит…

Но я напрасно боялся: мой собеседник только таращил воспаленные глаза и безуспешно пытался справиться с прыгающей челюстью. Махнув в отчаянии рукой, он кинулся к выходу.