Ныне едва дышащая зауральская деревушка Пестово сто лет назад была процветающим, богатым селом со своей ежегодной ярмаркой, на которую в лучшие времена съезжалось до десяти тысяч гостей и торговцев, что раз в пять превышало численность местного населения. Чем только здесь не торговали: медом и воском, чаем и зерном, плугами и лошадьми, заморскими тканями и пряностями, балалайками и гармошками, книгами и всякой мелкой галантереей. Местное население славилось своей рачительностью и трудолюбием — дворы были чисто выметены, скотина ухожена, дома побелены. Местный чернозем нередко баловал удивительными урожаями, сравнимыми с кубанскими или воронежскими, а заливные луга вокруг живописно-извилистых берегов речки Мокрицы считались одними из лучших во всей губернии.
Пестово располагалось как раз на границе лесной и степной зон: глянешь на юг — там открывается безбрежная степь, пойдешь на север — упрешься в смешанный лес, богатый груздями и лесной клубникой, зарослями дикой черемухи, раскинувшимися длинной полосой террас вдоль обрывистого южного берега Мокрицы, ну, и конечно всякой живностью: начиная с зайцев и диких уток и заканчивая оленями, кабанами, волками. Одним словом, к местным жителям вполне справедливо можно было отнести слова известного поэта: «Богаты мы лесом и водью, есть пастбища, есть и поля, а по всему угодью раскиданы тополя. Мы в важные очень не лезем, но все же нам счастье дано: дома у нас крыты железом, у каждого скот и гумно…». Правда, тополей в Пестове, конечно, не было, а вот все остальное, пожалуй, было и даже очень…
Но строительство в конце 19-го века транссибирской железной дороги оказало пестовцам «медвежью услугу»: хотя магистраль прошла всего в 10 километрах южнее села, однако этого было вполне достаточно, чтобы мало-помалу пальма первенства в экономической жизни волости перешла к деревне Мамоново, оказавшейся аккурат у самой дороги. Пестовская молодежь потянулась туда сначала за работой, а потом и за развлечениями, мамоновцы же в свою очередь приезжали за невестами — такие браки теперь стали считаться перспективными. Первая мировая и гражданская войны не добавили пестовцам оптимизма: одни не вернулись с фронта, другие безвозвратно ушли вслед за Колчаком в Сибирь. Окончательно же вытравила остатки былого процветания коллективизация: тех середняков, кто не успел сбежать в близлежащие города на стройки первой пятилетки, отправили на «перевоспитание» за полярный круг, а кулаков и вовсе расстреляли.
И если бы не постоянная подпитка переселенцами с голодного запада, то жизнь в Пестове, скорей всего, угасла бы вовсе. Но приезжали новые люди — в основном из центральной России, хотя были и с Украины, и с Повольжья, — восстанавливали и вселялись в оставленные дома, давая селу шанс на продолжение жизни. Так что к началу сороковых годов в деревне обитали не только старики, которым не давали умереть возмужавшие дети, пристроившиеся в городе, но немалое число людей среднего возраста и молодежи. Всех их власть дружно загнала в совхоз, который мало-помалу стал процветать, возрождая лучшие дореволюционные традиции села. Поэтому неудивительно, что в годы войны из молока пестовских коров делали сгущенку, из мяса свиней и телят варили тушенку для солдат, из шерсти пестовских баранов ткали шинельное сукно, а из шкур молодых коров изготовляли яловые сапоги для комсостава и кожаные куртки для летчиков.
И именно в эти голодные и холодные военные годы, питаясь скудным совхозным пайком и вкалывая с рассвета до заката за трудодни, под мычащий аккомпанемент пестовских коров превращалась из девушки в молодую женщину Мария Еремеевна Клюшева. Отца своего она не знала, мать же её хоть и давно осела в городе, но дочку к себе забирать не спешила, предпочитая лишь изредка её навещать и баловать карамелью и поношенными нарядами, основной же груз забот по воспитанию Машеньки возложила на бабушку, свою мать. Чем занималась в городе её родительница, Маша поняла довольно рано, ещё до войны — спасибо сердобольным соседкам, которые просветили и объяснили. Когда же разразилась война, то мать и вовсе перестала наведываться в деревню, возможно, побаиваясь, что её «припахают» к созидательному труду в пестовских коровниках.
Без материнской ласки Маша росла нелюдимой, но гордой. Парней к себе не подпускала, да и к концу 41-го их в деревне почти не осталось, а пацаны и старики старались обходить её за версту — девушка росла острой на словцо, да к тому же ещё и мужененавистницей. В каждой особи мужского пола она подсознательно видела своего «папашу», которого от всей души ненавидела, регулярно проклинала и мечтала, повзрослев, его найти и оторвать срамное место — именно оно, как она полагала, было виновником её потерянной молодости и причиной такой жестокой беспросветной совхозной каторги. Но пока ей было не до поисков, она с лихвой вымещала свою злобу на всех деревенских мужиках, замечая у каждого свой недостаток, о которых говорила прямо, уверенно и всегда прилюдно: «Ну, что, Степа, опять из твоей пасти разит как из помойки, может, тебе деньжат одолжить на зубной порошок?», «А вот и наш Ефимыч — драные штаны, хошь, заштопаю што ли, аль бабулю попросить?», «Васятка, а ты все шепелявишь? Кто ж тебе язык подрезал-то, папаня иль братовья? А ну-ка скажи: «шелешная дорога…» — ну, и всё в таком же духе…
Стоит ли удивляться, что у Марии не было ни друзей, ни подруг, но совхозное начальство её уважало и не только за хорошие трудовые показатели, но и за умение «найти подход» к каждой коровке. Именно на животных она и выливала свою нерастраченную любовь, ласково их журила, увещевала, гладила, подкармливала карамельками, а когда никто не видел, то и целовала в их черные влажные носы. Не оставляла она без ласкового слова ни одну встречную собачку, а своих курочек и любимую кошку Маркизу — и подавно. Летом, окончив работу, нередко убегала на берег Мокрицы, где часами, до самой темноты, то могла сидеть у воды и вести беседы с «речкой-реченькой», то разговаривать со своей любимой черемухой, которую ласково называла «Ладой-Ладушкой». Зимой же, если морозы бывали не так люты, отправлялась на южную окраину села, чтобы полюбоваться звездными узорами, а возвратясь, сетовала бабуле, что не знает имени «ни единой звездулечки», и что от этого «душа её ненастится».
Однажды так притянуло её к себе звездное небо, так очаровал искусный охотник-великан Орион — красивейший из всех смертных мужчин, перед которым не устояла ни нимфа Меропа, ни розовощекая Эос, царица утренней зари, ни отважная Артемида, дочь самого Зевса, и которого из банальной зависти мужчины-небожители сжили со свету, не успев, однако, воспрепятствовать Артемиде поместить его душу на небо, — что и не заметила бедная Маша, как окружили её полукольцом голодные волки. А когда распознала их по темным силуэтам и золотисто-изумрудным хищным глазам, то почти и не испугалась, лишь в душе посетовала, что не может ей сбросить с неба красавец Орион ни свой тисовый лук, ни булатный меч, а значит, надеяться можно только на себя. Вспомнила тут свои ласковые беседы с собаками и, ни мало не сомневаясь, решила и с волками завести задушевный разговор: «Волюшки вы мои серые, собачки вы мои косматые, да какие уж у вас глазоньки, да какие у вас шкурочки пуховые, да куда же, вы, на ночь глядя-то отправились…» В душе же истово молилась и вспоминала всех святых — и Николу Угодника, и Пантелеймона Чудотворца, и Параскеву Пятницу, а в особенности — матушку-Богородицу, прося защиты и обещая, если спасется, подавать всем страждущим и привечать всех несчастных и убогих. И чудо свершилось — волки постояли-послушали, да и отступили, быть может, услышав зов иной, более доступной и легкой добычи, а, быть может, и почувствовав, что отважная девушка «одной с ними крови».
Маша после этой истории стала более вежливой и уже не позволяла своему языку делать людям больно. Теперь она стала все чаще и для людей находить хорошие слова, а когда позволяло время, то помогала по хозяйству одиноким старикам. Бабушки же искренне её благодарили и дружно, в один голос, желали хорошего жениха, работящего и не пьющего.
С самого начала лета 45-го года по железной дороге через соседнюю деревню, ставшую уже приличным рабочим поселком, пошли на Восток поезда с фронтовиками. Маше к тому времени шел восемнадцатый год — наступила та самая пора, когда девичья красота достигает своего апогея, распускается как свежий и яркий первоцвет, который любой мужчина в глубине души мечтает сорвать и присвоить, пусть только и на одну ночь, или даже на один час. Но и сама Маша жила в полубессознательном, смутно осознаваемом предвкушении встречи с мужчиной. Как всякая девушка, она мечтала о суженом, и эта мечта заставляла её искать любой повод, чтобы отправиться в Мамоново, где, как ей подсказывало сердце, она и должна встретить Его.
Но прошел дождливый июнь, за ним жарко-знойный июль, доходил до середины теплый август, но Он так и не появлялся. Да и начальство в лице престарелого директора, прекрасно понимавшего, «куда глядят глаза» девушки, старалось нагрузить её работой, чтобы та «не думала ни о чем таком». И хоть было до станции рукой подать — меньше получаса на машине, — но где ту машину взять молодой девчонке, как в ту машину сесть, если с рассвета и до вечера приходится то коров доить, то сено косить, а то и кормовую свеклу пропалывать. Конечно, заглядывали и в Пестово возвращавшиеся с фронта солдаты, но нечасто и ненадолго, и ни один из них не приглянулся разборчивой девушке: один был мал ростом, другой — долговязым, третий — с недобрым взглядом, четвертый — слишком грубым.
Но в самый канун медового Спаса неожиданно заявилась мамаша, от которой не было ни единой весточки без малого как три года, да не одна, а с мужем-офицером, который к тому же выглядел моложе её лет на пять, а то и на все семь. И пока мать рассказывала дочери историю своих нелегких странствий по «дорогам войны», в лживости которой дочь ни на секунду не сомневалась, её молодой статный муж не сводил глаз с Машиной груди, гордо выпиравшей под ситцевым платьем, давно уже ставшим для нее тесным. Маша же в свою очередь все больше заходилась румянцем и с каждой минутой все больше понимала, что речь матери её интересует все меньше и меньше, а вот её муж — всё больше и больше. Искры интереса, начавшие интенсивно проскакивать между дочерью и её благоверным, не ускользнули от внимания матери, но она сделала вид, что ничего не заметила, в душе же решила, что это даже хорошо — она надеялась, что заинтересовавшись Машей, её молодой муж ещё крепче привяжется к ней самой. В конце концов, она даже стерпела, если бы те стали любовниками, лишь бы её «Тимошенька» не попал в «чужие руки».
К удивлению Маши, её мать, Анфиса Спиридоновна, оказалась в Пестове не проездом, а решила вернуться на «малую родину», но осесть пожелала всё же не в родной деревне, а в соседнем Мамонове, где, как оказалось, уже подыскала себе «приличные пол-домика, только-только освобожденные эвакуированными» и почти договорилась с работой, намереваясь продолжить свое «служение Отечеству» на ниве розничной торговли. Маше же пообещала помочь вырваться из «коровьевого царства» и поступить на учебу в «приличный техникум», поскольку выяснилось, что дочка еще в прошлом году успела закончить семь классов — в Пестове была хоть и маленькая, но своя школа, под которую еще в начале тридцатых приспособили двухэтажный «особняк» одной из раскулаченных семей (в другом «особняке», разумеется, располагалось дирекция совхоза). Утаила от дочери Анфиса лишь одно — что через полгода ждет она в свои 38 лет рождения ребеночка, разумеется, от любимого и дорогого Тимоши.
Погостив весь следующий день и половину послезавтрашнего, мамаша с мужем уехали в Мамоново начинать новую мирную жизнь, а Маша так и осталась со своими коровками… Но в душе её начало зреть новое чувство, оно подпитывалось ночными мечтами и дневными фантазиями, разукрашивалось общением с природой, катализировалось редкими встречами со своими соседками-ровесницами, гуляющими в обнимку с парнями. Сравнивая этих «юнцов» со своим возлюбленным, Маша находила их «невзрачными, неуклюжими, глупыми и зелеными», «не годящимися в подметки» её Любимому. И только изредка приходила ей в голову совестливая мысль о том, что Тимофей — муж её матери, а потому не должна она о нём мечтать, что неправильно это, не по-христиански. Но тут же, будто бы из другого полушария мозга, пролезали в сердце сомнения в существовании Бога, обильно посеянные школой, и воспоминания о своем горьком детстве без отца и без матери. Маша понимала, что мать ее не любит, что никогда её не любила и уже не будет любить, а потому считала себя вправе относиться к ней так же — с показным приятием снаружи и холодным равнодушием внутри.
После первой августовской встречи мать приезжала ещё дважды — в конце осени и перед Новым годом. Причем оба раза приезжала одна, что не могло не вызвать у дочери жгучую досаду. Говорила, что помнит о своих обещаниях, но пока вот нет у нее возможности — время-то тяжелое, голодное, а потому просила Машу потерпеть до следующего лета, и тогда она непременно поможет ей с поступлением на учебу, уже и техникум в городе присмотрела, где можно выучиться на бухгалтера. Правда, Маша вовсе не жаждала быть счетоводом, а хотела остаться в деревне, со своими буренками, потому мечтала стать ветеринаром, зоотехником или, на худой конец, агрономом. Но рассказать матери о своих чаяниях ей не позволила гордость, врожденное чувство собственного достоинства.
Перед Новым годом Анфиса привезла дочери скромные подарки — зеркальце с расческой, да продуктов — тушенки, конфет, халвы, пряников. Но Маша не голодала — в совхозе всегда было молоко, а значит и масло, и сметана, и творог. Живот у Анфисы к тому времени округлился, и скрывать свое положение уже не имело никакого смысла. Но весть о беременности матери не погасила, а, напротив, усилила романтические помыслы дочери, и она вдруг неожиданно для себя открыла, что тоже хочет ребенка от этого мужчины, и никто другой ей не нужен.
Приближалась весна — пора самых светлых надежд, самых высоких мечтаний, и в то же время — пора пробуждения инстинктов, бурного брожения плоти. Чувства Маши достигли своего высшего накала, настоялись словно хорошее вино и стремились обрушиться водопадом ласк, но не на кого попало, а только на Него, Единственного. Быть может, если бы Любимый не появился в это время, если бы уехал, исчез, то со временем все улеглось бы, успокоилось, перенаправилось бы в другое русло. Если бы… Но все вышло так, как вышло…
Когда поздним февральским вечером в дверь дома постучали, Маша уже не сомневалась, что это — Он, и что он приехал к ней и что будет её и только её. Она с порога бросилась к нему на шею, впилась губами в его рот, стараясь вобрать в себя каждый его вдох, отдать каждый свой выдох, она забыла про бабушку, спавшую в комнате, забыла про все вокруг, забыла про своих коров, забыла про мать, про себя, про то, кто она и где, она не помнила, как разделась, не помнила, где отдалась, и очнулась на своей кровати спустя лишь несколько минут после того, как все закончилось. Тимофей, очарованный и удивленный, — он явно ждал более спокойного приема — сидел рядом и гладил её темно-русые густые волосы, приговаривая: «Милая моя девочка, моя самочка, моя кудесница, что с тобой, скажи мне, девица?» Но Маша лишь сияла в ответ своими озорными сине-голубыми глазами и только улыбалась, улыбалась, улыбалась. Она была безумно счастлива, а все остальное было уже не важно…
В течение ночи Маша успела отдаться еще трижды, правда, теперь она уже понимала, что и как делает, а потому с удивлением наблюдала за тем, как с каждой секундой превращается не просто в женщину, а в женщину распутную. Ей хотелось только одного — доставить Любимому максимум наслаждения, сливаясь с ним каждой клеточкой, жертвуя всем своим богатством. Созерцая себя со стороны, она поражалась, откуда, из каких глубин, взялось в ней столько пошлой изобретательности, невообразимой, непредставимой еще полгода назад. Она была одновременно и податливой, послушной скрипкой в руках умелого музыканта, и чутким локатором, улавливающим все желания партнера, и композитором, сочинявшим на ходу необузданную симфонию страсти. Она забыла про стыд, про Николая Угодника, про Богородицу, которых до того ежедневно молила о скорейшем приезде Любимого, забыла про девичью честь, про то, что может понести. Все происходящее казалось ей естественным и нормальным, правильным и должным. И тогда, когда оказывалась скачущей верхом на муже своей матери, и тогда, когда стояла перед ним на коленях, посасывая его возбужденную плоть, она считала себя правой и перед Богом, и перед людьми, и только повторяла то вслух, то про себя: «Всё, что ты хочешь, всё-всё, что пожелаешь, всегда-всегда, до гробовой доски!»
И в это же самое время, когда юная гетера предавалась плотским наслаждениям, её мать, извиваясь как раненая змея и крича во всё горло, корчилась на холодной клеенке в тесной душной комнатке мамоновского акушерско-фельдшерского пункта. Она рожала, хотела родить, жаждала побыстрее избавиться от бремени, но не могла, упорно не могла разродиться. Она проклинала этого ребенка, которого не хотела, не желала, не любила, которого по всем канонам медицины не должна была иметь после трех подпольных абортов, после нескольких лет уверенности в собственном бесплодии. Но все же забеременела вопреки всем очевидностям разума и построенных на них прогнозах.
В эту ночную пору в медпункте были только медсестра-акушерка и престарелый, изрядно обветшалый, фельдшер.
— Ох, и не нравятся мне эти роды, — делился он тревожными мыслями с молодой медсестрой, выведя ту за дверь, чтобы вместе покурить. — И воды давно отошли, и шейка раскрылась, а плод не идет почему-то, а почему — в толк не возьму.
Акушерка лишь понимающее кивала головой, да поглубже затягивала в себя ядреный папиросный дым. Фельдшер же продолжал:
— По-хорошему, её надо бы в больницу, в город, да не успеем уже, а по дороге растрясем. Там бы ей кесарево сделали, а я разве могу, Ирочка? Я же его и не делал никогда, только издали и видел. Может, ты сделаешь, а?
Тут девушка, наконец, встрепенулась и грустно заявила:
— Да разве ж я умею, Федор Иваныч, я и не видела никогда.
— Может, все же сама родит, а?
— Ну, конечно, родит, чай не девочка — не впервой рожает!
— А если кровотечение откроется, что будем делать?
— Типун вам на язык, Федор Иваныч! Чего бы ему открыться-то?
— А вот откроется, и всё, а нас потом под суд — муж у этой дамочки молодой, да волевой, видать со связями, он нас в покое не оставит.
— А мы на него жалобу напишем, что он товарища Сталина плохими словами называл, тогда и посмотрим, кто кого засудит!
— Ой, доболтаешься ты у меня, Ирка. Смотри мне! Чтоб больше от тебя таких идей не слышал. Лучше сходи-ка к роженице, посмотри, как она там.
— Давайте лучше вместе, а?
— Ну, пошли-пошли…
Но как ни просили милости у судьбы, как ни увещевали роженицу, чтобы та правильно дышала, правильно лежала, правильно тужилась, но ребенок не выходил, а через час прекратились и схватки. Ругая весь белый свет, в особенности нашу систему здравоохранения, Федор Иванович на рассвете решился на кесарево сечение. «Все же, не боги горшки обжигают! — сказал он себе. — Была не была!» Проштудировав быстренько «Справочник фельдшера», освежив в памяти алгоритм операции, он приступил к экзекуции. Разрез, правда, оказался немного больше, чем нужно, зато малыша было легко вынимать. Когда мальчик захныкал, то доктор с облегчением вздохнул в первый раз. Во второй раз он перевел дыхание, когда вытащил послед, почистил матку, зашил шов, а кровотечение так и не открылось. Все же ближе к обеду он решил от греха подальше отправить роженицу и ребенка в районную больницу, к тому же женщина чувствовала себя неважно, изрядно измучившись за ночь. И только перед сном, воссоздавая в памяти события прошедших суток и хваля себя за сноровку и умелые руки, Федор Иванович вдруг понял, что в спешке взял не тот скальпель — вместо прокипяченного, стерильного, но оказавшегося недостаточно острым, он впопыхах схватил другой, запасной, но не из стерилизатора, а прямо со стола, и, если ему не изменяет память, то именно этим скальпелем он предыдущим днем вскрывал нарыв на пальце у молодого рабочего с железной дороги, да так и забыл положить в банку для грязного инструмента. «Авось, пронесет, — подумал престарелый эскулап. — Надо верить в лучшее… Ведь у организма должен быть свой иммунитет…».
Но не пронесло… Через неделю после родов Анфиса, уже собираясь выписываться из больницы, внезапно почувствовала себя хуже — резко подскочила температура. А еще через пять дней, несмотря на все усилия врачей, она умерла от сепсиса, так и не узнав, что ту роковую ночь её муж провел в объятиях её единственной дочери, а её единственная дочь не только лишилась девственности, но и зачала в своем чреве новую жизнь, которую ждало замечательное, но не слишком долгое будущее.