— Эх, Георгий! — весело сказал Игнатьев Ступишину, когда они остались вдвоем. — Летаем мы с тобой каждый день, то один город, то другой, и до того привычно это, Что уже ничего и не замечаешь: керосин заправил, у синоптиков побывал, подписал у диспетчера и — на взлет!

— На взлет, — повторил Игнатьев задумчиво, перестал улыбаться и потер ладонью подбородок. — В этом вся наша жизнь.

— Что да, то да, — согласился Ступишин. — Жить некогда.

Он не очень-то понял, куда клонит загрустивший его товарищ, но то, что говорил Игнатьев, было общеизвестно: не зря же год полетов засчитывали за два, и выходило, что летчику действительно жить некогда.

— Ничего невозможно вернуть, — снова заговорил Игнатьев, взглянув на товарища. — Перед твоим приходом я как раз думал об этом. Есть места, где и хотел бы, да не побываешь дважды. Ты как завтра? — спросил он живее. — Работаешь?

— Выходной, — ответил Ступишин глуховатым голосом; он всегда так говорил — негромко, неторопливо, подбирал слова медленно, да. и вообще был неразговорчив. — Четыре дня из кабины не вылезали, а вчера... Хе! — засмеялся он так, будто орех расколол. — До обеда в Минводы не могли вылететь.

— Туман?

— Туман, — ответил Ступишин. — А что ты спросил насчет завтра?

— Да так! Ничего особенного.

— Угу, — хмыкнул Ступишин и едва приметно улыбнулся, прекрасно понимая, о чем говорит Игнатьев. — Если ничего особенного, то — выходной.

Ступишин заехал к своему товарищу, чтобы поздравить того с удачной посадкой: неделю назад Игнатьев садился ночью с горящим двигателем, справился отлично, получил благодарность от начальства и часы «Полет». Подарок вручали ему на разборе, и Ступишин услышал об этом в штурманской, возвратившись из рейса. И сразу же поехал к Игнатьеву, тем более что жил тот как раз по дороге из аэропорта, в новом микрорайоне, выстроенном на месте старого сада и прозванном людьми «Яблоневые сады».

Сидели друзья в темноватой от тусклого освещения кухне, за широким столом, на котором стояла прикрытая белой салфеткой миска с пирожками. Пахло подгорелым хлебом и немного мукой. Близилась полночь, в доме напротив погасли почти все окна, и от этого резче проступило темное, выстывшее от морозов небо, а одинокая звезда, глядевшая в окно — желтая, тусклая, — могла показаться даже яркой.

С высоты девятого этажа виднелся кусок дороги, фонарь и десяток уцелевших после строительства яблонь; за ними — густая темень мест необжитых, и только совсем уж далеко, напоминая рулежную дорожку, светились цепочкой белые огни... Жена Игнатьева, шумливая и подвижная женщина, угощала чаем и пирожками, уложила детей да и сама отправилась спать, оставив друзей на кухне, где можно было говорить в полный голос. «Не засиживайтесь! — сказала она на прощанье строгим голосом. — Утром поведешь девочку в садик!» Последнее, несомненно, относилось к Игнатьеву, и тот кивнул, а когда жена вышла, смущенно улыбнулся товарищу и тихо сказал: «Что с нее возьмешь!»

На кухне было уютно и хорошо, и Ступишин, как только ушла жена Игнатьева, почувствовал себя свободнее, потому что недолюбливал ее за вредный характер и мысленно называл Колючкой.

Он видел, что Игнатьев был, как говорят, под каблуком, но понимал и то, что чужая жизнь — потемки и соваться в эту самую чужую жизнь не следует. Поэтому он старался не выдавать своего отношения и только однажды, не выдержав, сказал, что кто каким уродился, то таким уже и будет.

— Вот ты, Лиза, как колючка, — образно пояснил он. — Вцепилась и не отстаешь...

Лиза до того удивилась этим словам, что перестала отчитывать мужа, примолкла, посмотрела на Ступишина и спросила:

— Это ты мне сказал?.. Я колючка и я вцепилась?..

— Тебе, а кому же еще, — ответил за товарища Игнатьев, помолчал и добавил: — Но ты же должна понимать шутки.

— Шутки? — с удивлением переспросила Лиза, глаза ее покраснели, лицо сморщилось — она была готова заплакать. — Это называется шутки?.. В кого это я вцепилась?..

— Ну, понесла, — досадливо произнес Игнатьев, — теперь не скоро остановишь...

— Вцепилась... — сказала Лиза как-то потерянно, жалко и расплакалась, всхлипывая по-детски громко, и сквозь слезы стала бессвязно говорить о том, что она не заставляла Игнатьева на ней жениться, что она не виновата в своей судьбе.

Ступишину было жаль женщину, он понял, что сказал лишнее, и, пытаясь успокоить Лизу, попросил прощения.

— Не обижайся, — проговорил он глуховато. — Я без зла сказал...

— При чем здесь ты, — отмахнулась от него Лиза, все так же горько всхлипывая и размазывая по лицу слезы. — Он женился, теперь жалеет... А я...

Игнатьев сердито взглянул на жену, но ничего не сказал, а потом стал успокаивать ее, просил не плакать и вытирал ей слезы ладонью.

— Ни о чем я не жалею, — приговаривал он тихо, как-то смущенно. — С чего ты взяла... Не плачь! И не говори, чего не следует...

Лиза не скоро затихла, а Ступишин ругал себя за то, что так глупо влез в семейные дрязги. «Но все же она Колючка», — решил он напоследок.

Игнатьев улыбнулся, загадочно подмигнул товарищу и, встав из-за стола и подойдя к шкафу, сказал:

— Выходной, говоришь!

— Говорю, — подтвердил Ступишин и нарочно отвернулся к окну, будто совершенно ни о чем не догадывался. — Ну надо же! — загудел он тут же, увидев на столе бутылку красного вина. — Ты что?..

— Лиза купила, — не без гордости ответил Игнатьев.

— Не может быть! — Ступишин так удивился, что сказал это шепотом. — Шутишь?..

— Купила, — повторил Игнатьев, усмехаясь, словно бы и сам в такое не верил. — Кто-то из наших, как водится, дома рассказал о посадке, а те ей передали. Ну вот она и принесла. Давай, говорит, за удачу.

— Одобряю, — прогудел Ступишин и головой покрутил в знак такого одобрения. — Чувствуется правильное воспитание.

Говоря это, он тут же снял форменный пиджак с погонами и повесил на спинку стула; точно так же он делал в пилотской, перед тем как садился в командирское кресло и готовился к работе.

— Да, — значительно произнес он, снова усаживаясь за стол напротив Игнатьева. — Никогда бы не подумал!

Похоже, действительно он удивился не на шутку.

Друзьям было по сорок лет, но Ступишин — невысокий, крепкий, во всех его движениях, так же как и в голосе, чувствовалась неторопливость, основательность — казался старше. Игнатьев выглядел моложе из-за худобы, и если у Ступишина лицо было полное, щекастое, то у его товарища — вытянутое и худое. Глаза у Игнатьева — быстрые, темные, а Ступишин глядел на людей спокойно, даже несколько равнодушно. Но характер у него был добрый, независтливый, у него можно было даже занять денег, он не отнекивался, как многие другие. «Бери, — говорил. — Будут — отдашь». Игнатьеву он доверял свою автомашину, когда тому требовалось, и тем самым повергал летавшего с ним бортмеханика в неописуемое волнение. У того даже настроение пропадало, он долго пожимал плечами, не понимая такого «геройства», а однажды не выдержал и сказал:

— Машину не давай! — Голос у него был сердитый, будто Ступишин хотел отдать не свой автомобиль, а «Москвич» бортмеханика. — Ни в коем разе!

— Почему? — спокойно спросил Ступишин.

— Потому что никто так не делает, — ответил механик и образно пояснил: — Это все равно что жену, понятно?! Никому нельзя доверять!

Ступишин улыбнулся, подумав о жене и дочерях механика, и хотел было сказать в шутку, что бывают исключительные случаи, когда не грех бы доверить и жену, но промолчал, решив, что механик может обидеться: у того было четыре дочери.

— Хорошее железо, коль людей проверяет, — сказал он механику, а тот не понял и с готовностью подтвердил:

— А то как же!

Ступишин, вылетая, опять оставил Игнатьеву ключи от машины в штурманской, чем еще раз расстроил механика... Но главное, конечно, что Ступишин и Игнатьев понимали друг друга с полуслова: и как только Игнатьев заговорил о выходном дне, Ступишин сразу же уловил, о чем речь. Но виду не подал, и весь разговор был, собственно, пустым, но крайне необходимым в таких делах.

Лет пять назад Ступишин летал в экипаже Игнатьева вторым пилотом, с того времени они дружили. Тогда Игнатьев как раз женился, и Ступишин был свидетелем. Свадьбы, правда, особенной не было, посидели, отметили это событие. Невесту Игнатьев нашел с ребенком и, взяв три выходных дня, привез ее откуда-то издалека. Ступишин подробностей не знал, не интересовался и смотрел просто, как всегда, а бортмеханик, у которого жена как раз родила четвертую девочку, выругался и отметил:

— Умеют же люди устраиваться! Три дня заботы — и жена тебе готова, да еще и сын! А тут...

Он замолчал, и видно было, что, подумав о сыне, которого так и не мог дождаться, расстроился.

Теперь Ступишин сам был командиром, и они с Игнатьевым вместе не летали, но встречались часто. А летом, бывало, ездили в деревню, где у Ступишина куплен был старый брошенный дом. Чаще там жили их семьи, а сами они редко приезжали, вырываясь на день-два, потому что летом как раз и начиналась основная работа, и времени не хватало.

Хорошо было сидеть на кухне, друзья наговорились, и Ступишин незаметно взглянул на часы — не пора ли прощаться. Игнатьев заметил этот взгляд.

— Не торопись, — сказал он. — Расскажу я тебе об одной поездке. Я, собственно, и заговорил об этом...

— Расскажи, — согласился невозмутимый Ступишин, — только я не помню, чтобы ты куда ездил.

— Было дело, — проговорил Игнатьев, взглянул за окно и продолжал: — Смотрю я вон на ту звезду и вспоминаю, как стоял на дороге и глядел на небо. Нет! Ты только представь себе, Георгий, отлетал я тогда тысяч восемь, нагляделся и на небо, и на облака — чему, казалось бы, удивляться, а когда попал в места глухие, стал смотреть не на что другое, как на небо!

Игнатьев высказал все это оживленно, взволнованно и, вспоминая, смотрел на Ступишина с удивлением, будто ему самому не верилось, что такое могло быть. Ступишин мало что понял, тем более ничего странного в таком поступке не увидел и, проявляя осторожность, сказал короткое, но задумчивое «Гм!..».

— Вот ты говоришь, посадка, — продолжал Игнатьев. — Конечно, посадка! Движок горит, темнотища вокруг, и мысль только одна — к земле скорее бы! к земле... Но это случай, понимаешь!., ситуация такая, и тут ясно все. А вот то, что я забрался в глухомань и смотрел на небо — это сложнее. Мы же летаем, — сказал он почти шепотом, — знаем, что небо для нас всегда... привычное, что ли... Как бы точнее выразиться? Небо это нас держит, привыкли мы, иной раз пролетишь, спроси — не скажешь, какое оно было. Позабудешь. Да и тысячи людей живут и не интересуются небом: на земле хлопот хватает. Но для нас... Словом, небо есть небо. А тогда оно мне показалось таким, будто видел я его впервые. Черное-черное, звезды огромные. Я стал вспоминать навигационные, но оказалось, почти все перезабыл. Отчего-то Ли-два вспомнился...

— Золотой был самолет, — вставил Ступишин, глядевший на товарища с явным удивлением и, видно, не понимавший его. — Помню, шарахнуло меня это небо...

— Да нет! — остановил его Игнатьев, даже кулаком пристукнул по столу и скривил губы, словно от боли. — Не то! Это случай, а вот когда вокруг все спокойно, когда ничего еще не произошло, а тебе уже как-то не так. Смотришь в небо, далеко смотришь... Понимаешь?! Эх! — сказал он в сердцах. — Высказать не могу!..

— Да понятно! — вскрикнул тихо Ступишин, переживая за товарища. — Смотришь, думаешь о чем-то, а потом забываешь. Не так?..

— Может быть, — согласился Игнатьев, голос у него стал спокойнее. — Может быть, — повторил он и продолжал: — И состояние у меня было тогда какое-то непонятное, легкость какая-то... Правда, попал я в те места впервые, да и работал перед этим дней десять без выходных, потому что экипаж мой отправлялся на учебу и надо было подналетать...

Игнатьев рассказывал, как прилетел в тот день в Минеральные Воды. День помнился ему погожим, солнечным, но коротким, верно потому, что когда он ехал автобусом, наступил вечер, темнота. Ехать пришлось долго, Игнатьеву надоело глядеть на дорогу, на людей в автобусе, и он даже задремал... Дорога петляла среди невысоких гор, бежала вдоль речки.

Поздним вечером он приехал в Теберду.

Яркие, по-южному большие звезды сияли над долиной, над селением, спавшим в густой темноте; небо было темное, высокое, ближе к горизонту оно становилось совсем черным, и на этой черноте отпечатывались вершины Большого Кавказа, над которыми Игнатьев пролетал не однажды, а вот так, снизу, видел впервые. В селении дружно лаяли собаки, их голоса звонко разносились в морозном воздухе. От звездного света снег матово блестел, и по нему, чернея, уходила дорога. Далеко впереди горел единственный, наверно, на все селение фонарь, издали похожий на большую остывшую звезду. Справа от дороги белели дома, слева, на склоне небольшой горушки — темнел лес. Игнатьев постоял, поглядел на небо...

Из-за новизны мест или какой-то заброшенности, которая чувствовалась в темноте вечера, в собачьем лае, во всей глухомани селения, где горел желтый фонарь, небо показалось ему каким-то другим, еще невиданным, и, глядя на него, а затем — на дома, на лес и дорогу, он ощутил какой-то неземной покой и удивительную чистоту. Дышалось легко, звезды горели ярко и поэтому казались ближе. Игнатьев подумал, что стоило лететь, ехать, чтобы увидеть все это, и пошел дальше... Вообще-то, ему надо было попасть выше в горы, но ночью туда не ходил никакой транспорт, и он, следуя совету ехавших в автобусе людей, топал на туристическую базу, решив там переночевать. Он полагал, что фонарь обозначает турбазу и не придется идти еще дальше, где была сплошная темень. Так оно и вышло. Фонарь горел у самых ворот, освещая просторный двор турбазы, одноэтажный длинный корпус, в котором светилось одно окно, а остальные блестели черными стеклами, и пять небольших домиков, стоявших напротив основного корпуса. Окна в них тоже не горели, и поэтому турбаза показалась Игнатьеву заброшенной или закрытой по какой-то причине. После он узнал, что попал во время пересменки: база пустовала... Сторож выслушал Игнатьева равнодушно, но по-доброму, взяв рубль и паспорт, выдал две простыни и повел в домик.

— Он так впереди шел, а я за ним, — рассказывал Игнатьев неторопливо, поглядывая то на Ступишина, то в окно. — И вдруг слышу смех, голоса... В ворота входят трое: две женщины и парень. Как подошел, вижу — карачаевец, черные усы, шапка мохнатая и весь из себя этакий красавец. Лицо и правда тонкое. А на лице и не поймешь — то ли гордость, то ли спесь. На меня едва взглянул и сразу: «Гидэ начальнык?» Я кивнул... А сторож как раз в домик вошел, свет там включил. Он меня опередил, кинулся туда, а женщины остановились. Я тоже остановился, смотрю. Одна — светлые локоны из-под шапки выбились — улыбается, другая спокойно стоит, рюкзак у нее. А светлая так, с небольшой сумкой — вроде бы на прогулке и...

— Постой, — перебил Ступишин. — Вторая-то что? Черненькая?..

— Да не то чтобы черненькая, но потемнее, — ответил Игнатьев и продолжал: — Глаза у нее цепкие, лицо милое, нельзя сказать, что красавица, но... А светлая и стоять не может — то так повернется, то этак. Я сразу почувствовал, что за птица... А карачаевец этот со сторожем уже говорит, по плечу хлопает, и видно — знакомы они. Я тоже в домик вхожу, а сторож как раз и говорит: «Ключи, говорит, выдам, а там сами разберетесь». А, думаю, понятно. Сторож вышел, и парень с ним, так что остался я один. Через некоторое время парень вернулся, сел на кровать, посидел, поглядел, но спать вроде бы не собирается... А у меня хлеб был, колбаса, а кипятильника — нет. У карачаевца спросить бы, да ему зачем кипятильник, он, руки в брюки, и так хорош. Вышел я из домика, там колонка была, набрал стакан воды... Ну, домик я тебе не буду описывать: голые стены, исписанные да измазанные, три кровати, стол. Меня, правда, светильник удивил... Я как вошел, сразу же его приметил, вроде бронзовый абажур, присмотрелся — корзинка для мусора, подвесил кто-то к потолку. А она ржавая до красноты и кажется бронзовой. Вот так, но это пустое... Сидел этот парень, сидел, да и предложил мне забрать себе эту черненькую, потому что она, мол, ему мешает. А со сторожем он не сумел договориться.

— Панимаешь? — спрашивает меня.

— Очень хорошо, — говорю, — понимаю, — и спрашиваю, согласна ли она, а красавец поглядел на меня с этаким прищуром и проблеял:

— Э-э-э! Тэбэ нэ сытыдна!

Мужчина, мол, все решает, и как я ей скажу, так и будет. Ну, кто там решает, вопрос сложный, не стали мы обсуждать, только сказал я:

— Не стыдно! Пошли!

Зашли мы к женщинам в домик, рыжая хозяйничает там, вещи раскидала, на столе что-то готовит, бутылка вина стоит, хлеб кусками. А та, другая, сидит в пальто на кровати, рюкзак у ног. И знаешь, Георгий, пока шел, думал, как бы сказать ей помягче, а как встретились глазами, я ей сразу: «Пойдемте! Вам здесь делать нечего!» Вот так! Она встала, я рюкзак взял, и вышли. Слышал только, как карачаевец что-то сказал, похвалил, наверное, да девица смехом залилась.

В домик вошли, я ей говорю: располагайтесь, мол, переночуете здесь, а у самого сердце стукнуло, даже заикаться стал. И то ли состояние было такое, а может, стервец этот, карачаевец, сбил меня на такой лад, но хотелось мне ей угодить хоть чем-нибудь, сделать что-нибудь приятное. А я уже присмотрелся: пальтишко на ней поношенное, коротенькое, вроде бы детское. Стал предлагать перекусить...

— Правда, — говорю ей, — вина у меня нет, да и чаю никак невозможно, потому что кипятильника нет...

— Хорошо, что забрали меня оттуда, — стала она благодарить. — Я уж не знала, что и делать...

— Хорошо ли? — спросил я и поглядел на нее пристально. — У них теперь весело.

— Все равно хорошо, — ответила она, но тут же поняла, о чем я, покраснела и глаза опустила. — У него нож.

— Ничего, — говорю ей в шутку, — рыжая с ним без ножа справится.

И разглядываю ее; меня даже радовало, что у нее такое безвыходное положение: вернуться она не может, и тем, что остается со мною, вроде бы согласие дает. Я тогда, надо сказать, проще относился к этому, молодой был. Но все же мне стыдно стало: думаю, что же это получается: от того ушла да попала не к лучшему.

Поглядел я на нее словно бы другими глазами, и что-то меня кольнуло. Извинился, не бойтесь, говорю, это всего лишь шутки дурацкие.

— Давайте познакомимся, — сказал ей. — А то мы говорим, а имени не знаю.

— Да потому что знакомство наше такое, — отвечает она, смотрит на меня без страха, но настороженно и стыдливо. — А зовут меня Лиза.

— Везет тебе на них, — сказал Ступишин, но Игнатьев не понял или не слышал, поглядел только задумчиво; казалось, вспоминая, он смутно представлял, где находится.

— И руку мне протянула, — продолжал он. — Я пожал, рука горячая, сухая, подержал в своей — она глаза опустила. Шутя говорю ей: «Бедная Лиза», а она как глянет на меня, и не понятно, то ли обиделась, то ли вспомнила что, но глаза сразу потемнели, пристально смотрит на меня. — Что вы, говорю, не обижайтесь, это же шутка...

— Конечно, — она мне. — Я понимаю...

Но вижу, обиделась, а почему обиделась — не доходит. Ну, не стал я думать об этом, сходил за водой — у Лизы кипятильник был — стали чай пить. Она печенье вытащила из рюкзака, сахар, разложила все это на столе. Пьем чай, разговариваем, оказалось, она к сыну приехала. Он заболел, а тут у нее знакомые, вот она и пристроила его в горах, для поправки, и мотается каждый месяц.

— Оно и недалеко, — рассказывает мне, — час пешком идти, но надо ждать утра. Ночью страшно, народ тут всякий...

Я к тому времени рассмотрел ее как следует: лицо вытянутое, нос прямой, глаза темные. Все вроде бы на месте и по отдельности хорошо, а красоты большой нет. На улице мимо прошел бы, не заметил. Но так из себя ладная, хоть невысокая, да стройная, свитерок на ней черный, плечи худенькие, острые, а груди полные, женские... Когда она о сыне заговорила, я вроде бы успокоился немного: другое дело выходит, мать все же, не девица свободная, с которой не грех и побаловаться... Так мы посидели, и спать бы пора. Я вышел из домика, чтобы не стеснять ее, побродил, к воротам подошел. Темнота вокруг, собаки лают. А тут еще лампа на столбе перегорела, совсем темно стало. Сторож вышел, мы с ним постояли, на фонарь поглядели, вроде бы ждали, что снова вспыхнет. Нет, совсем погасла. Сторож, помнится, просил тулуп продать, хорошо, говорит, заплачу. А себе другой купишь... Пошутил, наверное, у них там овцы да козы сотнями бродят. Продать, конечно, я не продал бы, потому что радовался тогда этому тулупу как мало чему в жизни — тепло, и заботиться больше не надо, обеспечен на многие зимы. Кто не хочет на это время тратить, тот поймет. Поговорили мы со сторожем, ушел он, а я еще походил и думаю, зайду в домик и, если она сама не заговорит со мною, лягу спать. С тем и вошел, а она мне сразу же:

— Где вы ходите?! Я уже за вас бояться стала.

— Да где, — отвечаю, — бродил вот по двору, на небо глядел...

А сам остановился у порога, не знаю, что делать: между нами два шага, а преодолеть их не могу. Пошел к своей кровати, сел... В домике полумрак, окно от звездного света зеленеет; на пустом столе стоит стакан с чаем — стекло отсвечивает, в углу иней искрится, подушка белеет, а на ней — чуть потемнее — лицо... Да лица-то я и не видел, пятно лишь да волосы темные на белом. Она пальцами одеяло к подбородку подтягивает, боится, а может, от холода... Кто его знает, да только стал я ей говорить, как шел по дороге и смотрел на черное небо, на звезды. Собственно, я не о звездах говорил, а о том, что мне увиделось: заброшенность, покой и равнодушие всего, что есть под небом. Показалось мне, попал я на другую планету... Теперь это смешно даже, а тогда я волновался и говорил, наверное, какие-то дурацкие вещи, всего и не помню. И знаешь, Георгий, до того обидно мне стало, что и не передать, а о чем обида — и сам не знаю. Но вроде бы понял я в ту минуту, что пройдет в моей жизни что-то стороной, и впервые подумал, до чего же коротка жизнь наша... Даже не подумал, а почувствовал. А может, и не в жизни дело?.. Вот не могу же я представить беспредельность. Не могу, хоть ты убей! Еще в школе сказали мне — беспредельно. Сказать-то сказали, а понять не могу. Я и об этом с нею говорил, думал — рассмеется — нет.

— И не надо понимать, — отвечает она мне. — Мы привыкли все измерять, а поэтому нам и не представить то, что не имеет мерки. Есть такие люди, кто может представить, но их немного... Вот видите — Орион, — и на окно мне показывает. — Три звезды — это Пояс. Берите все, как есть... Ученые послали запрос в пространство, и нам ответят. Представляете, что будет?

И мы стали говорить о том, что где-то есть такие же, как мы, люди, что от них придет весть; и самое удивительное, говорили так, будто эта весть придет через месяц или в крайнем случае через год. И нам станет известно. А жизнь увиделась мне без начала и без конца, и после, вспоминая наш разговор, я думал о том, что мы наделены удивительным чувством времени: помним прошлое, думаем о будущем, которое придет тогда, когда нас не будет, но думаем о нем так, словно будем жить в этом будущем. Тогда я ощутил, что это будущее есть и во мне... Наверно, тогда я понимал и бесконечность... Да, так мы говорили, а я возьми и спроси ее, откуда она знает звезды.

— У меня сын растет, — засмеялась она, — надо же ему рассказывать о звездах. А если серьезно, то у меня муж летчик... Летает на пассажирских. Живем мы, — говорит и город мне называет. — Знаете такой?..

— Слышал, — отвечаю, а сам думаю: тесен, однако, мир: три часа летел, пять — ехал и встретил жену летчика. А у меня в этом городе однокашник был, Коля Быстров, учились вместе... Помер он, заболел и помер, белокровие, говорили...

Ну вот, Лиза рассказывает о своей жизни, а я, признаться, не особенно и слушаю: ты же понимаешь, жизнь летчика я и так знаю, даже подробности мог услышать, не выходя из дома. Правда, насколько я представлял жен летчиков, они не очень-то интересовались звездами, других забот хватало, и многие из них глядели в небо только во времена туманной, как говорится, юности... Но — в жизни всякое бывает. А Лиза рассказывает так хорошо, мечтательно, прямо удивление берет: и любит муж ее, и жалеет, в сыне души не чает; а она его встречает после рейса — вроде бы недалеко они от аэропорта живут. Любить-то, может, и любит, такое хотя и редко, но попадается, а вот же отчего-то мне не поверилось: уж больно все складно. Я привык слышать как раз обратное.

Долго она рассказывала, я узнал и какая квартира у них, и где отдыхают, и даже какие соседи.

— У меня теперь одна соседка без мужа, — говорит она мне. — Все жалуется, что одной тяжело... А недавно встретила меня, разговорились, а она и сказала, что если бы теперь не одной жить, то была бы ниже травы, тише воды, жалела бы его. Раньше, помню, они все ругались, обзывала она его по-всякому. Думаете, жалела бы? — меня спрашивает.

— Да кто ж его знает, — отвечаю. — Наверное, раз говорит...

— А я ей так сказала: «Что ты убиваешься?! Ниже травы, тише воды... Слова это все!» Нашла бы кого, влюбилась и живи, правда? Мало ли мужчин... Теперь жизнь такая, что не осудят. А то кинулась, когда одна осталась.

Это, думаю, вашему брату лучше знать, и молчу. А Лиза снова стала рассказывать, как хорошо они живут, и снова соседку вспомнила:

— Ребенок у нее, не каждый на ней женится, потому что свои дети не всякому милы, а чужие... Э-э! Дурная. Я ее все учу не жалеть мужиков...

— Да что уж так? — спросил я. — Сразу и не жалеть? То говорили...

— Да так, — отвечает, — кто сам жалеет, того не жалеют... Их надо в руках держать. Вот у нас: я и люблю, и вольничать не даю, потому и живем хорошо.

— Ну, может, — говорю, — у вас муж не русский... грузин или карачаевец. А может, любит без памяти...

— Любит, это так, — отвечает мне, не замечая шутки. — И никакой не грузин, русский самый что ни на есть... Быстров. Да не в этом же дело.

— Да-да, — отвечаю, а у самого мурашки по спине: вот тебе на! Слушаю ее, а сам думаю, может, и не тот Быстров, бывают же однофамильцы. И соображаю, как бы имя его выспросить... А Лиза все рассказывает, как они живут да какая беспокойная работа у летчиков: сутками, мол, дома не бывает, а жены ждут. Спокойно так говорит, а у меня от ее спокойствия еще муторней на душе становится. Ну, улучил я минуту, спрашиваю, как муж называет ее дома, по имени ли или прозвище какое...

— Всяко бывает, — отвечает она. — По имени кличет, а то называл... Бедная Лиза, но я запретила, что это еще такое?! Да и почему бедная?.. Иногда говорит: «Моя хорошая!» Но это редко, когда у него все ладно на работе. Знаете, очень многое зависит от работы!

— Да, — говорю, — многое. А вы его как величаете?

— Да как, — отвечает. — Тоже по-разному... Но я его жалею, ласково называю. Правда, бывает другой раз, что выведет меня из себя или под горячую руку попадет, то и прикрикну. Не без этого, но это редко, а если что, то я строгая, он сразу чувствует. Бывало, соберется, думает — я не вижу. А я-то все вижу и так спокойненько спрошу: «Ты куда это, Колька, настроился?!»

Она так сказала, будто муж ее был в этом домике, на локте приподнялась и засмеялась. Смех у нее чистый, звонкий, а я и дышать перестал. Тихо так лежу, молчу! Она тоже молчит, и слышно, как доски от мороза потрескивают. Вздохнула она и тихо говорит:

— Холодно все же, не уснуть...

Вроде бы и не мне сказала, а просто так, задумавшись. И еще вздохнула, а я лежу, пошевелиться боюсь. И такое меня отчаянье взяло, понял я и жизнь ее хорошую, которую она так расписывала, и любовь, которой нет да, наверное, и не было, и соседку... Бедная ты, Лиза, думаю, бедная, и понимаю, ждет она. Можно было, конечно, отмолчаться, уснул вроде бы... Не смог!

— Возьмите, — говорю ей, — мою шубу.

— Нет, — отвечает тихо. — Не надо!

Услышал я, как дрогнул ее голос, и подумалось, не скажет теперь ни слова — уснет, обидевшись, но она поворочалась и просит подать ей чаю. И так ей тяжело было это говорить, что даже заикнулась, пока сказала. Встал я, подал ей холодный чай... Она стакан взяла, глоток отхлебнула и на меня смотрит, а стакан не отдает. Я тоже на нее гляжу, в самые глаза, а они темные, глубокие, и не знаю, чего уж больше было — страху или желания?.. Гляжу я на ее лицо, на черные волосы на белой подушке, на тонкую шею; и до того она вдруг прекрасной мне увиделась, что даже не поверилось. Стакан в ее руке задрожал, я отобрал его и... Эх, Георгий! Что я тогда увидел в ее глазах, то не рассказать, но, когда движок загорелся, я вот это и вспомнил. Сначала мне Данилов в голову кинулся, помнишь, у него тоже двигатель горел?.. И подумалось: «Эх, жизнь ты наша! Имеем — не ценим...» И вроде бы лихорадка на меня напала, потому что Данилов...

— Летал я с ним, — со вздохом сказал Ступишин.

— А как вспомнил ночь в Теберде, звездный свет и ее белое лицо, спокойствие пришло необычайное. Вроде бы я и не сам лечу, а со стороны гляжу. Механик бубнит: «Закрылки! Закрылки!» Штурман говорит: «Скорость велика». А двигатель горит, три системы отработали, а ему хоть бы что. Впереди — четвертый разворот, а для нас, сам знаешь, нет ничего важнее: как выполнишь, так и по прямой пойдешь, и посадка от него зависит, и жизнь. Да хоть бы время подумать, а то ведь — секунды. Тогда я и сказал: «Ничего, ребята, трогать не надо! Садимся как есть!» Так и сели... А ты говоришь, часы...

— Да часы-то ладно, — сказал Ступишин. — А с женщиной-то как?.. Не понял...

— Утром я поехал дальше в горы, а она пошла, — ответил весело Игнатьев. — Так и расстались.

— Гм!.. Однако... — недовольно хмыкнул Ступишин. — А ну-ка налей, а то я что-то в толк не возьму, зачем ты мне это рассказывал.

— Да я и сам не знаю, — ответил Игнатьев, кивнул на бутылку и добавил: — Пьянствуем мы с тобою, пьянствуем, а еще и половину не осилили.

— В жизни оно так и бывает, — неторопливо сказал Ступишин, — что разбитый на полосе фонарь дороже денег окажется — это понятно, но вот ты не досказал до конца...

— А больше ничего и не было, — ответил Игнатьев неохотно. — Добрался до турлагеря, поглядел на горы, на снег да на пихты. Красота там, ничего не скажешь: нарзан течет, пей сколько хочешь, в речке вода курлычет, а валуны в ней стоят под снежными шапками. Конечно, — Игнатьев вздохнул, примолк на секунду, будто раздумывая, говорить или не говорить, и продолжал: — Подумалось мне после той ночи, что жить надо хорошо, мудро, что ли... Не знаю, но как-то не так, как жил до этого. А через час вошел я в такой же домик — окно, стол, три кровати, да еще и лыж мне не досталось... Забыл я обо всей мудрости, забегал, к инструктору подкатил, и появились у меня лыжи. На кой они мне были... Но именно лыжи, беготня вот эта и заставили меня после подумать, что жизнь наша состоит, как ни говори, из мелких мыслей, таких же страстей и лишь иногда проступает в нас то, что, вероятно, должно быть всегда. И вот тогда увидишь каким-то другим небо, своего брата человека, а главное, появятся силы надеяться и жить дальше. Теперь понятно?!

— И теперь не понятно, — честно сказал Ступишин, — но теперь кое-какие мысли появились.

— Ну и прекрасно! — воскликнул Игнатьев. — Больше-то ничего и не надо!

Ступишин долго молчал, а потом так же долго смотрел на задумавшегося товарища и, когда их глаза встретились, спросил, кивнув головой в глубину квартиры:

— Она?!

Игнатьев грустно улыбнулся и не сразу ответил.