Цап-царап когтистое пламя проскреблось к сознанию, оцарапав зрачок.
«Спустите вещи вниз», — приказывает барон фон Гримм верзиле лакею.
Даже глубокой ночью он одет с иголочки (пусть и в домашнем), вокруг шеи шелковый платок, опрысканный терпкими духами. Как всегда барон выдержанный, доброжелательный, справедливый. Одной ногой стоит на площадке, другой — на ступеньке лестничного марша, сбегающего вниз, — ждет…
Мне слышится: спустите с лестницы Вольфганга. Лицá барона не разглядеть. В руках у лакея бронзовый канделябр: от двух из свечей уже идет сладковатый дымок — сквозняк.
Вещи сложены под дверью. Недавно пробило четыре. Барон неподвижно маячит на лестнице, сливаясь с собственной тенью.
Слышны шаги: размеренные, настороженно гулкие, как в чужом, покинутом доме.
За дверью безлунная ночь, холодно. Вольфганг одет легко, но этого никто не замечает. Он спит на ходу, но кому до этого дело. Он голоден, но об этом его уже не спросят.
Вещи громоздятся темной грудой как баррикада. Если барон по эту её сторону, то он уже по другую. Партитуры, книги спущены и свалены на кофр, их сейчас увезут — на выход с вещами?.. «Послушайте, — барон дождался, когда Вольфганг остановится, — если, выйдя из моего дома, вы не покинете Париж, я не пожелаю вас больше видеть. Вы никогда не покажетесь мне на глаза, я буду вашим злейшим врагом».
Он дал барону высказаться и продолжил спускаться.
Хочет он здесь остаться? — спрашивает себя Вольфганг — Нет! — Его позорно выставляют? — Нет. — С ним тут дурно обращались? — Нет!.. Откуда же такое острое чувство несправедливости. Если бы не отец, он, конечно бы, ему ответил: «Пусть так, будьте моим врагом. Да вы ужé им являетесь. Иначе вы не стали бы мне мешать привести в порядок мои дела».
Он долго тащится по темным улицам в наемном экипаже. Барон всё оплатил. Лакей на козлах зевает, покачивается и кутается в плащ. У Вольфганга странное чувство, будто Париж выдавливает его из себя, как путáна, зевая, созревший прыщ.
Его довезли до станции, слуга вывалил вещи и укатил. Связка книг и партитуры оттягивали руки, будто нарочно висли на нем, чтобы удержать в Париже. Он уже был в нескольких шагах от… Не дилижанса?.. как обещал ему фон Гримм, уверяя, что он будет в Страсбурге через пять дней, а от обшарпанной кареты с несменяемыми (как потом оказалось) лошадьми, что означило частые остановки, неторопливый ход и сверхтраты на еду в течение, теперь уже не пяти, а двенадцати дней.
Дорога в Зальцбург предстояла быть долгой, как всякая дорога вспять. Непредвиденные постоянные задержки. «Я имел честь дважды подняться в 1 час ночи, так как экипаж отправлялся в два часа»… «я не могу спать в карете»… «я не в состоянии так дальше продолжать, не подвергаясь опасности слечь больным»… «кажется, один из попутчиков страдает французской болезнью — этого достаточно, чтобы…» Непредвиденные или, лучше сказать, предусмотренные, а еще точнее, высмотренные, или, наконец, просто высосанные им из пальца задержки, растянули путешествие, вместо положенных трех недель, на три с половиной месяца, и, естественно, требовали оправдания.
Всё началось с той минуты, когда барон фон Гримм безапелляционно заявил:
«Вы едете в Зальцбург через неделю».
И на все возражения — уничтожающий ответ:
«Я не думаю, что вы сможете здесь преуспеть».
«Почему? Я вижу здесь толпы несчастных халтурщиков, которые преуспевают, а я с моим талантом, я не сделаю здесь карьеру?»
«Боюсь, что вы недостаточно активны для этого. О вас не скажешь, что вы лезете из кожи вон».
«Да, мне сейчас тяжело, к тому же из-за долгой болезни моей матери, я ничего не успел предпринять… и двое из моих учеников теперь в деревне; а дочь герцога де Гина выходит замуж и не сможет продолжать [заниматься], но для моего престижа это небольшое несчастье. Я не потерял ничего, расставшись с нею… то, что герцог платил мне — платят все!.. Каждый день я проводил у них по 2 часа и дал ей 24 урока… [Но] при расчете их экономка заявила, вытащив кошелек: вы уж простите, что на этот раз я смогу вам заплатить только за 12 уроков, у меня нет больше денег. И это знáть! — Она предложила мне 3 луидора, добавив: я надеюсь, что этого достаточно, иначе я вас прошу мне об этом сказать. Мсье герцог бесчестен. Он решил: вот молодой человек, к тому же, немецкий простофиля, как выражаются французы, который будет этим удовлетворен. Но немецкий балбес неудовлетворен — и не взял денег. Мне хотели заплатить за один час, вместо двух, притом что неоплаченным еще остается [мой] концерт для флейты и арфы… Итак, я дождусь окончания свадьбы, когда смогу прийти к экономке и потребовать свои деньги».
Фон Гримм: «Ничем не могу помочь, такова воля Вашего батюшки».
Вольфганг: «Прошу прощения, но он пишет мне, что лишь в следующем письме выскажет своё решение относительно дня моего отъезда. Я не могу уехать раньше будущего месяца… Я должен сочинить 6 трио, за которые мне будет хорошо заплачено. Я должен заставить расплатиться со мной Ле Гро и герцога де Гина. К тому же двор [нынешнего баварского курфюрста] в конце месяца отправляется в Мюнхен, и мне бы хотелось застать их там, чтобы лично вручить курфюрстине мои сонаты, за которые она отблагодарит меня подарком. Я их хочу здесь отдать граверу, у которого уже лежат мои сонаты, 3 концерта — для Женом, Лютцов и тот в си-бемоль… В дороге мне нужны деньги».
Взгляд барона — мимо, голос тихий, безучастный. «Так будьте готовы к отъезду». Это приговор. Нет, он не вдруг свалился на голову, он вызревал долго и скрыто в бесконечных препирательствах с отцом, в обострившихся отношениях с бароном, — приговор ожидаемый (временами даже желанный), теперь окончательный и обжалованию не подлежащий.
Первая мысль: обо всём написать отцу; следующая — броситься в ноги мадам д’Эпиней с просьбой заступиться перед ф. Гриммом; последняя — потребовать у мсье барона satisfaction; драться на саблях, на пистолетах, врукопашную — и убить за одно предположение или предрасположение к мысли, что ему может быть не под силу тягаться здесь в Париже с итальянцами. «Он хотел, чтобы я всякий раз бегал к Пиччинни, а еще к Гарибальди [Джоакино] … одним словом, он за итальянцев». Если Вольфганг невзлюбит кого, скрыть это уже невозможно. Всё его существо, — в молчании, смирении, послушании, — вопит всему миру об этом. Он, по мнению Шахтнера, если бы обстоятельства жизни сложились для него иначе, вполне мог бы сделаться разбойником. Сколько страсти было в этом тщедушном юноше. «Недавно, когда он [барон фон Гримм] говорил со мной довольно резко, пошло и глупо… Я терпеливо переждал его, и спросил: кончил ли он? [пауза] После чего — слуга покорный».
Могу себе представить чувства барона, в доме которого живет маленький «стервец», его нахлебник, пользующийся его рекомендациями, но при этом не только не проявляющий к нему должного уважения или благодарности, как подобает провинциалу, его протежé (кем он и был в глазах барона), но который забыл в его доме даже об элементарных приличиях. А ведь барон надеялся на доверительность в их отношениях. Он даже собирался поначалу сделать его своим секретарем, о чем писал Леопольду. «Я уверен, что поведение вашего сына достаточно мудро, чтобы парижские соблазны не дали нам повода опасаться за него. Если бы он был склонен к распутству, то, без сомнения, оказался бы подверженным некоторому рыску, но он благоразумен, и это порука, что…»
Барон не узнавал больше в этом колючем юноше прежнего Ворферля. Он искренне любил маленького вундеркинда, который мог с бесподобной непринужденностью устраиваться на коленях у принцесс, бесцеремонно шлепать ладошкой своих нерадивых учениц по рукам, унизанных брильянтами и, как королевская особа, с достоинством принимать их после концерта, выстроившихся в очередь к нему и непременно желавших его облобызать. Барон фон Гримм (ах!) был от него без ума. Многие из знатных парижан считали себя обязанными ему за то, что он, в обход других, привозил к ним в дом чудо-ребенка. Слезы подступали к глазам, когда он вспоминал этого кроху за клавесином. Вольфганг был бойким, отважным, острым на язычок, но всегда открытым, искренним и по-детски простодушным. Нового Вольфганга барон не мог принять, испытывая при этом раздражение и сладкое желание выдрать его за уши.
Пятнадцать лет назад публику тешил семилетний мальчик, хрупкий и неразвитый физически, едва ли выглядевший даже лет на пять. Одно дело виртуоз ребенок, который к тому же еще что-то там складно и приятно сочинял; другое дело — взрослый молодой человек… Виртуоз?.. возможно, но он не один такой. Пишет красивую музыку?.. все пишут красиво — тут соперничество не признает ни возраста композитора, ни его былых заслуг (тем более заслуг ребенка). Волей-неволей надо вступать в соревнование с И. Кр. Бахом, например, с Пиччини, Глюком, Шобертом, Мыслывечиком, даже с самим Й. Гайдном. Может быть, композиции Вольфганга и отличались смелыми гармониями и, подобно музыке Шоберта (опять заметьте, подобно), звучали более страстно… Но это и хуже для него, особенно, если принять во внимание вкусы самой влиятельной французской публики. По мнению барона фон Гримма, «о достоинствах сочинения может судить только её самая малая часть… а взгляды на музыку, высказанные её большинством, лишь возбуждают сожаление».
Да и что услышали музыкальные гурманы Парижа. Только две симфонии, из которых лучшая (в простонародье — «Парижская» К.297) не слишком показательна для моцартовского таланта, потому как подгонялась под вкусы парижан (исключение финал). А её технические тонкости, чем славятся его композиции, к сожалению, увы, по зубам только профессионалам да знатокам. Всё остальное, написанное им в Париже, либо осталось никем не исполненным, являясь собственностью заказчика, как, например, Концертная симфония, сгинувшая в архивах Ле Гро, либо оказалось надолго погребенным (слава Богу, не утраченным) в семействе герцога де Гина (концерт для флейты и арфы), либо, как скрипичная соната e-moll или фортепьянная a-moll, остались в Париже неизданными, да и, честно говоря, вряд ли могли быть по достоинству оцененными — слишком уж новы, страстны и серьезны оказались бы они для господствующего вкуса.
Нет, не случайно, спрятал в свое время Леопольд юношескую симфонию g-moll от посторонних глаз и ушей, предупредив сына, что если он хочет добиться известности и достойного места при монаршем дворе, то… лучше не надо так глубоко спускаться в бездны души и пугать благодушных бюргеров взрывами страсти и апокалиптическими предчувствиями. Лучше изящно скользить по поверхности, писать коротко, легко, популярно, а в разговоре с гравером всегда интересоваться, что сейчас предпочитают.
Это путь верный, но долгий. Внедряться в сознание публики придется терпеливо и настойчиво, стараясь быть чуть интересней других, но, в общем, таким же, как все. Иначе, публика вас не оценит. Какой-то, скажут, безвестный немец (пусть и одаренный) — чего он хочет? Больших гонораров? Но для этого его должны повсюду играть. А чтобы его сочинения расхватывались музицирующей публикой, надо стать знаменитым. А чтобы им стать, надо приучить к себе публику, прикормить её безделушками, писать в их вкусе и тому подобное…
Конечно, Вольфганг был избалован ранним успехом, наивен и нетерпелив, но… Леопольд — что за тактику он выбрал? Такой тонкий знаток всех нюансов карьерной политики, как он мог так переоценить дипломатические возможности своего сына? И ведь не скажешь, что Леопольд одуван в белой панаме и розовых очках! И советы он дает сыну дельные, как и подобает умному и опытному придворному бойцу, отмечая его главную ошибку: «Ты нетерпелив, хочешь всё сразу, либо ничего». И далее, подробно, пункт за пунктом, как «десять заповедей», внушая: «Сначала глубоко изучи музыкальные вкусы французов, их оперу, их язык. — Глюк писал легкие пьески, чтобы понравиться и создать себе имя, а уж потом сделался законодателем французской оперы. — Прими предложенное [если бы ему это в самом деле предложили] место органиста в Версале: близость к королевской семье — это раз; к французской знати, посещающей Версаль летом — два; возможность иметь постоянный доход и шесть месяцев отпуска для жизни в Париже и поездок в Италию — три. — Дай к себе привыкнуть, лучше тебя узнать; посещай всех знатных особ, кому тебя рекомендует фон Гримм. — Издавай всё, что пишешь, и преподноси всем любителям музыки, обладающим властью. — Ты не должен сейчас покидать Париж; если ничего не произойдет, надо, чтобы ты остался в Париже на зиму — где жить? это другой вопрос».
Может быть, отпустив на «заработки» Вольфганга (удержать его в Зальцбурге уже не было никакой возможности), отец просто смирился, ни на грош не веря в успех затеянной поездки? Пусть мальчик попробует, раз ему этого так хочется. Если же у него ничего не выйдет и его нигде не возьмут на службу, он тут же вернется назад — домой, под его крылышко. Пусть и разочарованный, может быть, даже униженный, набивший шишки, осиротевший, но навсегда осознавший, что нет для него жизни без Папá.
Выпустив из рук свою драгоценность, Леопольд разом утратил покой, справедливо опасаясь, что бесхозная, она либо пропадет ни за грош, не дай-то Бог, либо попадет в плохие руки, что одно и то же.
Во многом и этим объясняется его болезненная реакция на неудачи сына, а не только всё растущие долги. Сын отбился от рук, и он, его отец, всё больше терял над ним контроль.
Отсюда его нетерпение и упреки сыну, которые шли вразрез с советами действительно здравыми. Но сдавали нервы, он требовал результата или немедленного возвращения.
Всё окончательно рухнуло в злополучный день знакомства Вольфганга с семейством Веберов. У Леопольда звериное чутье. Он, скучая по Анне Марии и уже предвкушая их встречу, просыпаясь с мыслью, что её возвращение приблизилось еще на один день — в один миг жертвует женой, отдав её Року за сына — жест отчаяния и не больше.
«Я писал вам [с мамой], как надо поступить, и уже связался с моим братом в Аугсбурге, но тут получил ваше письмо, которое меня изумило, смутило и опечалило. В этом письме, написанном ею без твоего ведома, она привела мне разумные доводы, почему, из любви к тебе, должна сопровождать тебя в Париж…
Если бы твоя мать вернулась из Мангейма в Зальцбург, она не была бы мертва, но как Божественному провидению было угодно пометить час её смерти 3-тьим июля, надо было, чтобы она покинула Зальцбург вместе с тобой, и чтобы её возвращению в Зальцбург помешало твоё новое знакомство».
Переписка нот Вебером-старшим, дёшево обошлась Вольфгангу, но если бы он знал или предвидел истинную цену этой, как ему тогда показалось, очень выгодной сделки. Если бы… не разрывало его в эти минуты желание крикнуть на весь мир отцу: «Я забыл в моем последнем письме о наиболее грандиозном достоинстве Mad [emoi] selle Вебер — кáк она поет Cantabile [!!!]». И чтобы ни произошло потом, все ссылки будут на Божественное Проведение, которое, к несчастью, «сосчитало дни её [Анны Марии] жизни, и они подошли к концу. И значит, ей суждено было умереть в Париже, раз она не могла умереть в Зальцбурге… Господь сохранил жизнь твоей матери, когда ты родился, хотя она и была тогда в большой опасности, и мы думали, что её потеряли. Но она всё же пожертвовала собой ради сына иначе. Её смерть, ход событий и весь их контекст свидетельствуют, что нить судьбы и Божественное Провидение не могут быть „прерваны“, не то ты бы дал мне понять намного раньше о твоем решении не ехать с Вендлингом, сообщив о своих сомнениях; и я бы, с моей стороны, оказывая доверие твоей мудрости и твоей добродетели, избавил бы тебя от него [Вендлинга]; ты бы и так уехал в Париж, но туда прибыл бы вовремя! У тебя была бы возможность завязать более обширные знакомства и иметь больше шансов, а моя бедная супруга была бы сейчас в Зальцбурге».
Жестоко так писать сыну, но душевная боль утраты была для него еще более жестокой, и он в отчаянии постоянно возвращался к этим мыслям — единственному утешению.
ДОРОГА ВСПЯТЬ
«На дальней станции сойду»…
Пишу в углу страницы: Salzburg, retour — zurückkunft под этот навязчивый мотив популярной песни с ностальгическим содержанием… Вспоминаю день его отъезда из Парижа и возвращения в Зальцбург…
«И хорошо с былым наедине»…
«Я сгораю от желания снова обнять вас и мою дорогую сестру, лишь бы только не в Зальцбурге, но раз это невозможно…»
Жизнь всегда из темноты на свет, из тесноты на простор, из духоты и неподвижности на свежий воздух к проселочной дороге…
«Ничем, ничем не беспокоясь»…
Миновали парижскую заставу.
Нет, что-то не так… Беспокойство не отпускает, не оставляет… Деньги, вещи — всё при нем. Нет-нет, всё не так. Не хватает, не хватает… Вещи упакованы и уложены на крыше дорожного экипажа, деньги в надежном месте, экипаж до Страсбурга, дорога оплачена… Предместья, деревушки, рыжухи-рощицы, речная пойма, копны, копны, копны, с игрушечными солдатиками, пастухами, коровами и овцами несутся на вас, дух захватывает — так что?..
Анна Мария — отсутствует. Рядом с ним нет матери. Он едет домой без неё, один — это выше его понимания, будто не из этой жизни.
Было так же промозгло, когда они въезжали в Париж 18 ноября 1763 года. Мать дрожала, но всю дорогу укрывала ему плечи старым пледом. Он ловил под ним её руки и согревал их, сжимая и разжимая ей пальцы. И чем ближе они подъезжали к Парижу, тем живописней разворачивался перед ними ландшафт с множеством замков и загородных поместий.
Там, в Париже, их ждали: «Прибывает семья Моцартов».
Они были семьей — неразлучной, дружной. Вместе путешествовали, вместе мерзли, вместе болели, вместе бывали представлены ко двору, вместе готовились к концертам, вместе делили их общую славу, и вместе с мамой смеялись (почему? надо спросить у неё?) над тамошней крестьянкой, заметив её из окна экипажа, — в меховом чепчике, с муфточкой и палкой под мышкой, которой она пихала в зад длинноухого осла.
И вдруг «семейная льдина» треснула, раскололась надвое и его с Анной Марией понесло из Зальцбурга — без руля и без ветрил, по городам и весям… Домашняя провизия, собранная им в дорогу служанкой Трезль, была съедена, и началась для них новая, самостоятельная жизнь. Недоумение, растерянность, даже некоторая обида: чья это промашка, кто не позаботился, не развернул скатёрку, не подставил тарелку — есть-то хочется? что надо?.. что?.. спросить?.. привлечь внимание?.. или ждать?.. Вопросы! Дальше — их всё больше. Надо расплачиваться в ресторации, рассчитываться с кучером, за номер в гостинице. Анна Мария видит плохо, приходится ему проверять счета, вручать деньги, давать «чаевые». Добравшись до Мюнхена, он совсем уже вдохновился, вошел во вкус — я второй Папá!..
Дальше — больше. Дешевые гостиницы с комнатой-клетушкой, кровати с холодными и влажными простынями; в помещении духота и промозглость, несвежий запах одеял и подушек, отбитый у горлышка кувшин в старом тазу для умывания — и никого, кто вступился бы за них. Мама ни в счет, она сама в растерянности. Больше сидит и вяжет у окна — там светлее, закутавшись во всё, что можно только на себя накрутить. Мама смотрит как он ест, мама смотрит ему вслед из окна. Мама кашляет, уткнувшись себе в плечо и прикрыв лицо уголком пледа. Мама не спит по ночам. Мама плачет, дрожит от холода, её рвет в закутке над тазом. От здешней воды все дрыщут, если не разбавляют её вином как французы, но Анна Мария скаредничает. Сыну вино подливает, а себе нет, чтобы надольше хватило. Хватило её скоро, и надолго.
«Если бы твоя мать вернулась из Мангейма»… Если бы она вышла замуж не за Леопольда, а за испанского принца… Зачем было отправлять с сыном Анну Марию? Юноше 22 года, пусть едет и действительно ищет «согласно Евангелию — своё счастье». Нянька ему уже не нужна. Дела вести, заботиться? Но — это он, мужчина 22-х лет, должен заботиться о пожилой матери, подыскивать ей подходящее жилье, думать о пропитании, следить за её здоровьем, выводить на прогулки, посещать с нею театры, развлекать, бывать в гостях, чтобы она, не дай Бог, не затосковала. Нужно ему это было? Он, который и себя-то обслужить не мог, ни пуговицу пришить, ни гонорар обговорить с заказчиком, ни носовой платок купить в лавке, ни дельным знакомством обзавестись. Оказывается, это было нужно Леопольду. Зная Вольфганга, мы можем понять отца. Анна Мария хоть и добрая, умная, всю жизнь она занималась только домом, детьми, обедами; навещала соседей, любила театр, вкусно поесть; в меру хохотушка, в меру ребенок (какой только и могла быть женщина при муже Леопольде), но уж ни коим образом она не наставник молодого человека, который, уходя из дома, забывал сказать ей, куда идет. Леопольд не очень-то обольщался на её счет. Она была нужна ему при сыне как его глаза, а уж управлять им он собирался сам. Управлять даже на таком расстоянии, при 7—9 дневном пути его писем из Зальцбурга. Надо было быть очень самонадеянным и ни в грош не ставить собственного 22-летнего сына. Но тот оказался не радиоуправляемым.
Он — второй Папá, естественное ощущение для молодого человека, пустившегося в самостоятельное плавание и с удовольствием игравшего во взрослого. (Я очень хорошо справляюсь. Я за всем слежу.) И понятно, что на мать он смотрел так же, как и его отец в пору их общих поездок — её удел хозяйство. Обязанность принимать решения он, как всякий мужчина, присвоил себе. Ему очень нравилось его новое положение и та серьезность, с которой теперь он относился к себе. «Я здесь устроился как принц. Полчаса назад (мама как раз была в туалете) постучал слуга и задал мне много разного рода вопросов. Я отвечал ему со всей серьезностью и с таким видом, как я выгляжу на портрете… ведь я лучше, чем мама, могу разговаривать с этими мужиками».
Он не казался себе легкомысленным или слишком торопливым. Он присматривался, обдумывал, стараясь всё учесть прежде, чем поступить так или иначе. И всё бы у него, пожалуй, и сложилось бы удачно, если бы он не воспринимал чужие слова с такой доверчивостью, какой уже не встретишь и у большинства детей. Если взрослый или незнакомец, глядя ему прямо в глаза, утверждал нечто, значит, так оно и есть. Если мсье Каннабих, его настоящий и верный друг, принимая от Вольфганга в подарок его симфонии, обещает взамен подарить ему свои, то, по искреннему убеждению Вольфганга, он (мсье Каннабих) не может ни за что выставить счет и заставить мсье барона фон Гримма оплатить предназначенные для Вольфганга подарочные экземпляры. « [O] н взял деньги [сообщил Леопольд сыну, ссылаясь на письмо фон Гриммa] и слинял. И ты утверждаешь, что такой несчастный маратель симфоний пожелает иметь тебя на службе при дворе?» Вольфганг не сомневался в искренности своих покровителей: «Отец, дорогой! Я вас уверяю, что она [мадам Каннабих] один из моих лучших друзей и наиболее искренних [но под влиянием писем отца и откровенных бесед с бароном фон Гриммом, в нём уже где-то там — на периферии сознания, начинает брезжить на её счет слабое сомнение] … конечно, и она имеет свой интерес, но можно ли что-либо делать в этом мире без своего интереса… и что мне нравится в мадам Каннабих — она не отрицает этого».
С ним было легко дружить. Этот неуловимый для него баланс в поведении людей, — правды и неправды, искренности и лукавства, открытости и тайных замыслов, — мог быть легко истолкован ими в любую выгодную для них сторону так, что ему невозможно было заметить в их словах скрытый подвох. «Надеюсь, что голова твоя забита не одними только нотами». Напрасно надеетесь, герр Моцарт-старший, — всколыхнулся мой людовед, — его голова забита исключительно одними нотами, плюс феноменальная интуиция, которая сродни мудрости, остальное, как говорится, Промысел Божий. Лишь через такой сверхчувствительный инструмент, поражающий своей открытостью и доверчивостью к людям (верой в высшем смысле), каковым воистину был Вольфганг, Бог и разговаривал с этим безумным и лукавым миром. Как сказал царь Соломон: Выкупом будет за праведного нечестивый, и за прямодушного — лукавый. (Притч. Сол.21:18) Беззаконник сам на себя навлекает наказание, а праведника наказанием учат.
Меня удивило, что он, именно он, герр Леопольд, не понял этого в сыне. Я постоянно слышу, как он твердит: «Твоя гордость и твоё самолюбие легко ранимы. Если тебе вдруг кто-то не выказывает немедленного уважения, которого ты ожидаешь, даже если эти люди совсем тебя не знают, они должны сразу прочесть на твоем лице, что ты гений. Взамен, ты откроешь льстецам свое сердце с большой легкостью… и поверишь их словам, как словам Евангелия». Это чистая правда. Но тон, — вот что меня обескураживает в словах отца, — тут же хочется его спросить, а что он, в таком случае, сам знáет о сыне? На первый взгляд — всё. Разве что-то может укрыться от его ревнивых и пытливых глаз. Ему известно многое в характере Вольфганга. Он, как бухгалтер, всё отщелкивает костяшками на счетах, подытоживая в конце: даст ли сыну полученная сумма встретить жизнь во всеоружии. Оказывается — нет, наоборот, всё только затруднит его жизненный путь. И он решает — сыну надо себя изменить. Ему кажется, что Вольфганг только по собственному легкомыслию, вредности и безалаберности живет так, а не иначе. Если бы он наконец задумался и услышал советы отца: «Мой сын, размышляй, и позволь заговорить в тебе здравому смыслу» — он бы сделался Леопольдом, и тогда бы уже с первого визита распознал бы стиль жизни [Вендлингов] и отчитался бы отцу». Жизнь пошла бы по-другому, а так… «Опять я должен за тебя всё обдумывать», — упрекает он Вольфганга.
В том-то и дело, что Леопольд хорошо и ясно видит только внешнюю сторону его жизни, но никогда при этом не задается вопросом — а что бы это значило? «Тебя что-то заботит и заставляет тебя писать о плохом настроении. Мне это не нравится» — и всё, или: «Я ни в чем более не узнаю своего сына», или: «Надо мыслить более основательно, а не ёрничать, надо заставить себя предвидеть сотни вещей, иначе можно оказаться в дерьме и без денег». Откуда у сына эти перепады настроения так раздражающие Леопольда? Всё легко объясняется ребячеством и безрассудством Вольфганга. «Сегодня ты чем-то увлекся со страстью, как ты умеешь, и в восторге. В то время как если бы ты захотел подумать о неизбежных последствиях, поразмыслить хладнокровно, тебя охватил бы страх». Ключевое здесь слово захотел. Был сын 22 года Вольфгангом, захотел — и стал Леопольдом. Наблюдай окружающих, таи до времени свои дарования, «чтобы никто в оркестре не испугался, что ты здесь в поисках службы и готов подсидеть кого-то из них», а, улучив момент, при благоприятных обстоятельствах покажи себя. Здраво? Но этот совет как сделать карьеру, прямо скажем, не для Вольфганга. «Часто я ни в чем не вижу никакого смысла». Прислушайтесь к этим его словам, и не надо выдумывать своего Вольфганга. Его внешняя жизнь потому так и противоречива, что она его очень мало интересует. Вернее, интерес к ней у него связан только с заказами и оценкой его композиций, тут он зависим и уязвим, потому что судят даже не его музыку, но его самого как явление. «Я не Брунетти, не Мысливечек! Я Моцарт, молодой Моцарт, и благомыслящий; вы, надеюсь, мне простите, если я в азарте порой не знаю меры». Отец приучил его жить на гребне успеха. Только этим можно объяснить его потребность в постоянном одобрении, в доброжелательстве окружающих, в похвальных отзывах, может и не всегда искренних, но укрепляющих его в собственном предназначении. «Мы живем на этом свете, чтобы изучать всегда с жаром всё великое, чтобы, обмениваясь знаниями, просвещать друг друга, и чтобы нашими усилиями и дальше развивались бы науки и искусства». Мнение о нем других для него более важно, чем рыночная цена его сочинений или высокое положение при монаршем дворе. « [Курфюрст] меня уважает, он знает, чего я стою». И всё — Вольфганг удовлетворен. Леопольд будет думать, прежде всего, о карьере, которая откроет ему путь к великим сочинениям. Вольфганг сочиняет великую музыку, которая даст ему, в чем он, безусловно, уверен, и высокое положение. Что же касается житья-бытья, то для него это скорее закулисье, где можно и отдохнуть, и подурачиться, и развлечься. Но если вдруг с ножом к горлу «бытовуха» потребуют его всего целиком, заставляя работать на себя, отбирая силы, нервы, время, отвлекая от сочинения музыки — он тут же станет нервничать, сбоить, и всё закончится каким-нибудь скандалом.
В семье, где отец и муж — Леопольд, женой не может быть Марина Цветаева или Зинаида Гиппиус, а сыном Наполеон Бонапарт. В этой семье жена, конечно, Анна Мария, примиряющая непримиримое. Она скорее оправдает несправедливость, чем потребует объяснений — почему это так? Она не впустит в себя ничего такого, что могло бы крепко засесть в её голове. Она освободится от проблем прежде, чем они заявят о себе. Миротворец, миролюбец, примиренец. Люди все разные, скажет она себе, и успокоится. Раз они разные, значит Богу так угодно. И надо только знать, как с ними ладить. Всяк отвечает за себя, но она не судья никому, а значит и не домашний психотерапевт.
И сын в доме Леопольда, безусловно, отдаст без боя верховенство и жизненное пространство, где ломаются копья карьер и тщеславий. Миру он явлен через талант — вот где его среда обитания, тут нет для него ни Бога, ни черта.
Только такой сын и такая жена могут быть у Леопольда, который не потерпит никого, кто захотел бы волей или неволей уплотнить его на его территории или влезть со своим уставом в его монастырь. Вечная тревога за свои владения поселяет в эти души маниакальную подозрительность и готовность заранее упредить события, чьи-то поступки, планы или даже желания. Чуткая сеть раскинута ими на всём их жизненном пространстве, а жертвы тут, прежде всего, их близкие.
Конечно, пока его душа спокойна, он будет планомерно выстраивать вашу жизнь (человека родственного ему по духу) как свою или как продолжение своей. Она представляется ему бесценной, пока вы послушны и управляемы, пока он хозяйничает в вашей душе, как на собственной кухне. Его глаз точен, а ухо обладает абсолютным слухом. Он меток в оценке людей и в анализе обстановки, он ищет мотивы, он склонен к обобщениям, он ваш «авианосец», «матка», ваш мозг, ваша стратегия и жизненная тактика. Но как только вы съехали с его извилин, он в панике — вы своевольничаете, ускользаете из рук; в его отлаженном государстве веют стихии от него независимые. Он не в состоянии теперь всё охватить. Паутинка начинает рваться то там, то здесь, и он, как в горячке, носится от одного разрыва к другому. Он не в силах отпустить на волю, он не может смириться с новыми обстоятельствами, возникшими вопреки его желанию, его планам, его пониманию. И с этой минуты все силы уходят только на то, чтобы упорядочить беспорядки, обуздать «разнузданное» и вернуть всё в прежнее русло управляемости, предсказуемости, подчиненности. И вместо поддержки, умелого и умного руководства, включается механизм «разлаживания», торможения, а в конечном счете разрушения. Всё воспринимается уже неадекватно. Во всем ему видятся происки, враждебность, недоброжелательство, произвол, и вместо того, чтобы умно воспользоваться той или иной ситуацией, его самого используют, ослепленного подозрительностью и коварными замыслами. Он теряет выдержку, без которой невозможно не только верно оценить положение, но и найти единственный путь, ведущий к цели. Происходит разрыв со своей сущностью или глубиной, что чревато катастрофой.
Замкнутый, всегда себе на уме, Леопольд во всем подозревал подвох и этим старался заразить своего сына, но тот, вместо анализа и встречных интриг, ничтоже сумняшеся обрушивал на интригана свой праведный гнев, будучи не в силах долго таскать камень за пазухой. Как бы хитроумно не выстраивал Леопольд свою интригу с архиепископом и его двором, Вольфганг одним словом, сказанным в запальчивости, всё ему портил. И отцу оставалось только в отчаянии хвататься зá голову: «Тебе одинаково с величайшей легкостью даются все науки. Почему ты не в состоянии изучать и понимать людей: проникать в их мысли, сохранять от них тайны своего сердца, глубоко размышлять о каждой вещи и, главное, видеть не только одну хорошую сторону проблемы, и не только тех, кто [льстит] и поддерживает тебя и твои взгляды? Почему тебе отказывает разум, когда надо критически оценить ситуацию, чтобы учесть возможные последствия и подумать о собственном интересе, доказав миру, что ты разумен и осмотрителен?» Наверное, потому что он не вы герр Леопольд, и то, что для вас важнее всего — власть над своей территорией и людьми её населяющими, — ему совершенно безразлично. «Вы [папá] знаете, что я люблю погружаться в музыку, если так можно выразиться, и занят этим весь день». Кроме того, он не способен выносить затянувшуюся напряженность в отношениях с людьми, неопределенность в делах, тягостное состояние подвешенности. Даже переезды, сборы в дорогу надолго выбивают его из душевного равновесия: «Как только я узнаю, что вскоре буду вынужден покинуть какое-либо место, я и часа не бываю спокоен». Всё мешает, отвлекает, в то время как все силы уходят на главное (без чего нет для него жизни) — на осмысление и овладение внутренним хаосом, из которого рождается его музыка.
С момента отъезда Вольфганга из дома мы замечаем, как трещат по швам их отношения с отцом. Леопольд еще долго будет стараться прибрать сына к рукам, отслеживая и направляя каждый его шаг. «Я удивлен, ты пишешь, что хотел бы отныне иметь больше комфорта для сочинения музыки, заказанной г. Дежаном. А разве ты еще не выполнил [его заказ], как же ты собираешься уехать 15 февраля? И ты, зная это, отправился на прогулку в Кирххайм, и взял м-ль Вебер, чтобы меньше заработать?.. Ты не должен сомневаться в моих словах [в их правдивости], когда я скептически отзываюсь о людях. Я обязан действовать предусмотрительно, о чем твержу всякий раз и тебе… Писать правду как она есть я стараюсь в каждом письме к тебе, но у меня впечатление, что [мои письма] читаются поверх строк и тотчас же отправляются в помойку». И далее: « [М] не тяжело сознавать, что ты всё больше удаляешься от меня…»
Провал, пережитый Вольфгангом в этой поездке, был, косвенно, и делом рук деспотичного Леопольда. Он упорно взращивал в сыне вундеркинда, и был уверен, что до конца жизни тот будет зависеть от отцовского глаза и его советов, но сын, взрослея, из Вольферля стал Вольфгангом, — усмехнулся мой скептик, — очень своенравным Вольфгангом, той «слабой шестеренкой» в глазах отца, которая и пустила под откос их «семейный локомотив».
И врожденный инвалид, слепой, глухой, без ног, не терпит, чтобы его унижали чрезмерной опекой, он хочет оставаться, вопреки своим физическим недостаткам, полноценным человеком. К несчастью, вундеркинд еще более уязвим, чем физический калека. Последний ищет свое место среди всех прочих, стараясь ни в чем им не уступать. Вундеркинд же не может смириться, что он такой же, как все. Он не «искалеченная норма», он вне её, что-то совершенно иное, ни на что не похожее, нечто вроде уникального «подвида», поставленной в тупик природы. Жизнь его кончается с момента «мутации голоса», а не с физической смертью. Этого «мутанта» уже не образумить и не вернуть в стадо соплеменников. Он не согласен впрягаться в общий воз на общих основаниях. Он смертельно отравлен сознанием своей исключительности, он по-прежнему ребенок в поисках своего утраченного звездного часа. Он уже был наверху славы, в семь лет он начал всерьез сочинять и издаваться. Какие надежды, какие влюбленные со всех сторон лица, и свобода, которой теперь, когда он стал взрослым, у него больше нет. Он раб архиепископа, служка и не более того. Пишет — по службе, исполняют его — по службе, и кому какое до него дело… Как дворник — вымел снег, расчистил дорожки, и хорошо. Кому придет в голову хвалить дворника за это или восхищаться тем, что он сделал это не за час, а всего за 10 минут, и не так как все, а особым, только ему одному известным способом. Он как ребенок «сосланный в свою жизнь», * став взрослым, он обрел всё тот же мир «невозможностей», страхов, наказаний и пустых мечтаний, но теперь уже не в границах своей семьи, а в масштабе социума… Умрет, и может статься, что и на том свете он будет продолжать свое существование в клещах той же осознанной необходимости, зарабатывая себе на жизнь без жизни…
ГОДЫ СТРАНСТВИЙ ВУНДЕРКИНДА
Пока дилижанс мотало по парижским улицам, Вольфганг выглядел сонным и безучастным. Но как только дорожный экипаж отряхнул со своих колес грязь парижских предместий — он очнулся. И чем ближе казался Зальцбург, тем дальше относило его во времена их счастливых путешествий по Европе…
Императорская семья Франца I-го принимала их в Шёнбрунне как знатных особ и была к ним необычайно внимательна, особенно к маленькому Вольфгангу. Он никогда не видел отца таким счастливым, как в те дни. Вольфганг мог дурить сколько ему было угодно, получая в ответ шутливый шлепок по попке и нежный поцелуй в макушку. Отец часто усаживал всё семейство вокруг себя и неторопливо, наслаждаясь каждым словом, сообщал маме очередную новость: «Утром меня тайно вызвал казначей, он встретил меня наилюбезнейшим образом. Его Величество спрашивали, не смогли бы мы еще пожить здесь некоторое время. Я ответил ему, что почтительно припадаю к Его Величества ногам. Казначей выдал мне тогда 100 дукатов, добавив, что Его Величество вскоре нас пригласит». Или, разбудив детей, отец весело выкрикивал: «Сегодня мы едем к французскому послу». Ему очень льстило, что за ними всякий раз, когда их приглашали, хозяева присылали свой экипаж с лакеями и таким же образом возвращали их домой. Прощаясь с дворцом Шёнбрунн, он обнял жену и детей и шепнул им на ушко: «Я думаю, мы были слишком счастливы в эти 15 дней […] а cчастье хрупко, как «стакан, он блестит, когда разбивается» — пародирует папá стих Публия Сируса.
Вольфганг жмурится, подпрыгивая на жестком сидении дорожного экипажа, тащившегося каменистым трактом в сторону Страсбурга. Он еще и еще раз мысленно перелистывает дни их семейного триумфа, и даже болезнь, случайно подцепленная им тогда — erytheme noduleux (опасная разновидность скарлатины), теперь, спустя годы, переживается им в общем настроении их далекого венского счастья…
…Ласковыми видениями склоняются над ним родные лица, снимая жар холодным компрессом, и что-то ободряюще ему нашептывают. Они поят его чем-то сладким, обтирают лицо мягкой влажной тканью, улыбаясь, и ни на минуту не оставляют в одиночестве. Вкус молока, горячего и маслянистого, с семечками дыни прожигает ему грудь, растаяв горячей истомой по телу, болезненно пульсирующему, как часовой механизм. Комната сияет, окутанная розоватой дымкой. Малыш трогает пальчиком глаза, они закрыты воспаленными веками. Но это ему совсем не мешает видеть Шахтнера, например. Папá настраивает Вольфгангу скрипку, а Шахтнер нарочно дергает за колки. Папá укоризненно смотрит на него, а тот — трень-брень по струнам и опять всё расстроит… Наннерль щиплет брата за щеку — спи, спи, и огромными ножницами чик-чик кромсает его лиловый камзол, муаровую курточку, жилет, обшитый по краям накладным золотом, — подаренные ему императрицей… Вольфганг приподнимает веки, окунувшись в розоватую мглу, а прикрыв их — ясно видит папá, танцующего с императрицей менуэт… Захотел — и убрал с глаз императрицу, и папá пляшет один сам с собою, продолжая склонятся перед ней в почтительном реверансе, что-то нашептывать и строить ей глазки… Но вот малыш сделал усилие — и перенес их во дворец Шёнбрунн, дав папá в пару императора вместо Марии Терезии. И радостно смеётся, наблюдая, как галантны и предупредительны оба друг к другу… Вольфганг очарован своей способностью легко перемещаться или перемещать других из одного пространства в другое, из нынешнего времени в прошлое. Небольшое усилие, малейший поворот калейдоскопа и картинка меняется, преображается по его желанию: то надвигаясь на него крупно, отчетливо так, что видны капельки пота на крючковатом носу императора, то удаляясь так далеко, что оба они (папá и император) выглядят замершими в случайных, врасплох их заставших позах… «Прежде, чем он уснул, мы дали ему… немного зернышек pavot (разновидность опиума)».
Покидая Шёнбрунн, Вольфган исполнясь невообразимого достоинства, даже не подошел к эрцгерцогине Антонии проститься, милостиво кивнув ей издали. Он был на вершине славы. Его день расписан по часам: в 2.30 их ждут к себе два молодых эрцгерцога (Фердинанд и Максимилиан Франц), а в 4 — герцог Палффи, почетный канцлер. Вчера он получил приглашение от герцогини Кауниц, позавчера их принимала герцогиня Кински, немного позже их обществом наслаждался герцог фон Ульфелд. Французскому послу в Вене было клятвенно обещано вернуться в Париж, как только будет возможно. «Мы ждем прилета ласточек, — сообщает ему Леопольд, — чтобы предпринять наше путешествие». Итак, посольства, знать, царствующие особы приглашают его в свои дворцы и загородные замки, — он нарасхват, он, Вольфганг Моцарт, и какая-то там австрийская принцесса, которая и целоваться-то не умеет.
А впереди — Париж. Это вам не Вена, где они вынуждены были снимать комнату в доме столяра на Фиберггассл, что у высокого моста, знаете? Это я у вас спрашиваю, я-то никогда не был в Вене, и не могу этого знать. «Комната 1000 шагов в длину и 1 единственный — в ширину. Вы смеетесь? Нáм было не до смеха, когда мы ходили по нашим мозолям. И еще меньше хотелось нам смеяться, когда мы по утрам вываливались [можно сказать: выбрасывались, как из окна] из наших жалких кроватей, я и мой сын, моя жена и наша дочь; либо, когда врезались друг в друга боками, по крайней мере, хоть раз за ночь. Ширина каждой кровати 1,1 метра. И этот роскошный отель был разделен еще на две части перегородкой, где находились огромные тюфяки: терпение! мы в Вене».
В Париже их лично встречали граф и графиня ван Эйк’и, заранее позаботившиеся о комнате и удобствах. Графиня пожертвовала превосходным клавесином из собственной гостиной, «с 2-мя клавиатурами, как у нас». Мсье барон фон Гримм представил их (немыслимая честь для заезжих гастролеров) мадам маркизе де Помпадур, напомнившей Леопольду своей внешностью Её величество австрийскую императрицу Марию Терезию, «особенно взглядом — ужасно высокомерным». «Она, должно быть, действительно была очень красива, если и сейчас еще очень хороша. Высокая, видная особа, довольно дородная, но вполне пропорциональная блондинка… В богатой гостиной, разрисованной с большим искусством, сверкающей золотом, стоял клавесин и висел её портрет в натуральную величину, а рядом портрет короля».
Их представили ко двору усилиями всё того же барона фон Гримма. «Мои дети заставляют поворачиваться в их сторону все головы… особенно Вольфганг в черном костюме со шляпой a la francaise». Лепольда просто распирает от восторга, от сознания собственной значимости, от сияния славы — и эти чувства он в полной мере передал и сыну. «Следует заметить, что здесь отсутствует обычай целовать руки королевским высочествам или досаждать им просьбами. Более того, в обиходе уже нет обычая оказывать почтение королю или королевской семье низким поклоном или реверансом, но принято стоять, оставаясь неподвижными… Можете теперь легко вообразить [это и ко всем нам с вами относится] их изумление… когда дочери короля… проходя среди публики, вдруг останавливают свой взгляд на моих детях, и не только позволяют им, приблизясь, поцеловать руки, но и сами, обняв их, целуют бессчетное число раз. Особенно же потрясло французов, когда во время большого приема, вечером первого января, нам не только предоставили место у королевского стола, но и оказали Вольфгангу неслыханную честь — до окончания приема находится у королевы за спиной, беседовать с нею, целовать у неё руку и брать еду, которую она предлагала… Королева разговаривала по-немецки… Но так как король ничего не понимал, она ему всё переводила, о чем беседовала с нашим гением Вольфгангом».
По прошествии пятнадцати лет мы снова видим во Франции королеву-немку. Как и её предшественница, Мария Антуанетта музыкальна, и знает Вольфганга с детских лет. Казалось бы, вот он шанс быть приглашенным во дворец, а уж там… Но нет — не пригласили и не вспомнили даже. Да и интерес пропал — у чудо-малыша выросла щетина. Однажды Вольфганг имел счастье лицезреть «свою» Антонию издалека — её лицо вдруг мельком показалось в окошке кареты, проследовавшей по людной улице в сторону Версаля. Он впился в неё взглядом — как-никак его «детская невеста», он первый предложил ей руку и сердце. Её фарфоровая головка с припудренной высокой прической, украшенной жемчугом, её аквамариновые глаза, её взгляд, словно лезвием блеснувший по толпе из-под ресниц, её шейка, округлый, чуть припухлый подбородок… Только Вольфганг, ослепленный своей славой и прямодушный по природе, мог сорвать с её губ детский поцелуй. Мария Антуанетта, которую он таким образом обслюнявил 16 лет тому назад во дворце Шёнбрунн, вряд ли, конечно, вспомнит нахального мальчика в лиловом костюме её младшего брата Максимилиана. А Вольфганг не забыл, он всё еще чувствовал себя принцем и ровней той восьмилетней австрийской эрцгерцогине.
Но, Боже, как всё изменилось… Малышка Антония — теперь королева Франции, а чудо-малыш всего лишь В.А.Моцарт. Сочинил какой-то там жалкий концертишко для арфы и флейты, да еще и выставлен был за дверь без всякого гонорара… немецкий музыкантишка (один из…). Теперь вам не пришло бы в голову, герр Моцарт-старший, — желчно усмехнулся мой аскет, — по-барски восхищаться уборными в богатых домах или в номерах частных отелей, которые для вас снимали ваши поклонники, считая за честь устроить вам в Париже роскошное пребывание. Помните? «Стены и пол [в уборных] покрыты голландскими изразцами… С двух сторон подведены трубы с водой, которые можно открывать, когда всё уже будет совершено; одна — направляет воду вниз, другая, в которой вода может быть теплой, — вверх… [Н] очные горшки из фарфора высшего сорта с позолоченными краями… Стаканы, наполненные приятными духами, большие фарфоровые вазы, наполненные пахучими травами… [И] обязательно изящное канапе, я думаю, на случай обморока».
Ах, Мария Антуанетта, ты оказалась расточительной не только к королевской казне, но и к духовному богатству своей родины. Мне жаль твою хорошенькую голову мадам «Дефицит». Вольфганг обессмертил её вдвойне, поцеловав в далеком детстве во дворце Шёнбрунн.
Нанси, 3 октября. «Мне повезло встретить среди пассажиров человека, который подружился со мной. Он немецкий коммерсант… мы поговорили немного, садясь в дорожную карету, и с тех пор неразлучны… Мы не еди́м с компанией, предпочитая нашу комнату, и спим точно так же — одни… Ему, как и мне, надоело в экипаже, и мы вместе покинули его, чтобы завтра отправиться в Страсбург с оказией, что будет нам стоить недорого… Мне бы хотелось остаться тут, ибо город действительно charmante — красивые дома, широкие живописные улицы и превосходные площади».
Боже!.. Почтительно просят у неё ру́ки, заботливо связав их у неё за спиной и отступив, галантерейно пропускают первой пройти в двери в одной сорочке (холодно, октябрь на дворе), любезно помогают забраться ей в скрипучую повозку, — осторожно, не оступитесь, и торжественно, в сопровождении ликующей толпы везут на эшафот. Благоговейно подводят к гильотине (нет, не ожидал я такого от французов), терпеливо и деликатно объясняют молодой красивой женщине, как ей лучше устроиться: сюда ручку (этой ручкой она когда-то поддержала поскользнувшегося на дворцовом паркете маленького Моцарта), разожмите пальчики (она играла ими Шоберта, Вагензейля, Экардта), — тут не так жестко, так вам будет удобней, — и стыдливо поправляют край одежды, слегка оголившей ножку, головку пожалуйте сюда (шейку уже «обрила национальная бритва»…
«Я видел как голова этой бабы свалилась в корзину, и у меня нет слов, черт возьми, описать то удовольствие, которое испытали санкюлоты, когда наконец-то оказались свидетелями, как холеную тигрицу провезли через весь Париж в телеге живодера… Проклятущая голова наконец-то была отделена от шеи куртизанки, и воздух сотрясся — черт побери — от криков: „Да здравствует Республика“», — так писал после казни королевы Жак-Рене Эбер в своей желтой газетке «Папаша Дюшен». Он был одним из главных свидетелей на Революционном трибунале, выступив там с гнусным обвинением в… кровосмесительной связи королевы с её восьмилетним сыном, наследником престола… Но и он был вынужден признать, что «блудница до самой смерти оставалась дерзкой и отважной». По иронии судьбы, несколько месяцев спустя, уже его самого повезли тем же путем и в той же телеге, и кáк же он себя вел! Его товарищ, глядя на него, в конце концов не выдержал: «Как болтать языком ты горазд… Хоть умри достойно…»
Господи, прости нас безумных… За окном 21-ый век, а мы всё ищем причину своих бед в других. Нам кажется — вот он или она (они) довели нас до краха, унизили, обесчестили, отняли жизнь. Пока мы так будем думать и на этом светлом пути вырождения рубить головы как капустные кочаны — сами себя изничтожим, так и не преуспев ни в чем: я вас — за то, что вы такие… а они потом меня — за то, что я такой… а их — за то, что они не такие… Всеобщее пиршество!..
Меня всегда поражал пафос наших историков, когда они на страницах учебника, едва ли не со слезами счастья на глазах, сообщали нам, что 21 августа 1792 года, впервые во Франции казнь с помощью гильотины состоялась по политическим мотивам. Этот восторг, вызванный людским беспределом, пытаются внушить детям, оправдывая времена, когда рубились головы без суда и следствия за принадлежность к тому или иному сословию, вероисповеданию; головы этих несчастных накалывали на пики и с криками всеобщего восторга носили по городу… По моему мнению, эти продажные «пимены» совершают такое же чудовищное преступление в мире духовном, как в свое время толпы обезумевшего народа творили на улицах и площадях Франции, начиная с 1789 года. Народ «настрёканный» (по выражению Л. Толстого) верхушкой «спасителей» человечества на «скорое правосудие над всеми злоумышленниками и заговорщиками, [в том числе и] заключенными в тюрьмах», убивал всех подряд… В Бисетре зверски прикончили обитателей тюремного госпиталя для бедных, бродяг и лунатиков. Под нож пустили всех вплоть до священников, которых вначале расстреливали, но по просьбе женщин из толпы — от шума у них закладывало уши — рубили саблями, как фарш. «Мне наплевать на заключенных» — морщился Дантон. «Поступайте, как знаете!» — отмахнулся мэр Парижа Петион. Убили в общей сложности около 1400 человек, из которых, так называемых, политических было меньше трети. Восьмилетнего сына Марии Антуанетты отдали на воспитание сапожнику, у которого тот благополучно и скончался два года спустя.
Как тут не вспомнить «Гамлета»: «ты повернул глаза зрачками в душу, а там повсюду пятна черноты».
Растравил ты мне душу, Вольфганг. Какая-то бредятина приходит в голову: вот, мол, уехал, бросил маленькую Антонию — одну среди французов, невзлюбивших коронованную австриячку. Может быть, легкомысленную, неорганизованную, не способную к наукам, лишенную вкуса к власти (не Мария Терезия), но не всем же править в мире. Да, она такая — малышка Антония — отзывчивая, добрая, искренняя, обожающая свою собаку, опекающая служанок, щадящая своих учителей.
Эта маленькая католичка выросла в спартанских условиях: строгости, штудии в классе, во дворце и зимой открытые окна (как же ей хотелось отогреться!), редкие поездки, почти отсутствие развлечений; и вдруг волей судьбы она оказалась выброшенной на «парижскую ярмарку», где торгуют всем без зазрения совести. Ей едва исполнилось 15, когда её выдали замуж за Дофина. Она запуталась, потерялась, что не удивительно для тех, кто знаком с тогдашними нравами и образом жизни самого Людовика XY. Еще в 1764 году Леопольд, будучи в Париже, с тревогой заметит, что «величайшие богатства здесь находятся в руках какой-нибудь сотни лиц… «ориентированных на мирское… [Их] частные отели и дворцы украшены с немыслимой расточительностью, где ублажают тело человека и его чувственность… Чудеса французских святых […] вершат [живой плотью] те, кто и не девицы, не жены, не вдовы… И большая часть денег тратится на этих «лукреций», а они отнюдь не думают о самозаклании… Вместе с тем не скоро можно отыскать на земле место, столь кишащее многочисленными нищими и калеками… Ежели Господь не будет к ней особенно милостив, Франция придет в состояние былого Персидского царства».
Кому же, Вольфганг, как не тебе, немцу, понять её, на собственной шкуре испытавшему их нравы. Но… нигде, ни в одном твоем письме — ни слова о маленькой Антонии, попавшей в беду, которая, помнишь, из сострадания бросилась поднимать тебя, когда ты растянулся на скользком паркете, а ты из благодарности был готов жениться на ней, помнишь: «вы были добры ко мне, тогда как ваша сестра даже не огорчилась». В этом она вся малышка Антония. Не мог же ты забыть свою маленькую «невесту». И потому, вопреки здравому смыслу, мне очень хочется согласиться с версией Матильды фон Людендорф, предположившей, что под внешней промасонской линией Волшебной флейты, была спрятана аллегория, изображающая самого Моцарта (Тамино), который страстно пытается вызволить Марию Антуанетту (Памина) из французского плена.
Я был в Консьержери (Conciergerie). Она там — сидит, всё ждет казни. Парижане заглянут на минутку, проходя мимо, убедятся — сидит, и умчатся по своим делам со спокойной совестью. Так навещают смертельно больных: Как ты? — Ничего, поел сегодня немного. — Отлично, ты у нас герой! — и вон из комнаты, а его вон из жизни… У всех один помысел: оказаться бы сейчас в нужном месте, в нужное время и можно считать, что обскакал судьбу… и дело в шляпе!..
Ей же (Марии-Антуанетте) казалось, что всё дело — в кокарде, которую Луи прицепил себе на грудь, потакая республиканцам. «Я и не подозревала, что вышла замуж за мещанина». Задув свечи, она потянулась, поднявшись от карточного стола, и, пошатываясь, подошла к окну… А там, небо, боже мой, покойное, одноцветное… прорезанное уже где-то за парком алой теплой полоской надвигающегося утра… Дальше легкий завтрак, постель, безмятежный сон, а там — новый день потечет не спеша в рамках устоявшегося здесь в Версале режима… Нехорошее слово, опасное слово… Для спокойствия просто вызвать армию Буйе и стянуть к Парижу войска… Не лишать же себя маленьких удовольствий из-за толпы голодных истеричек, требующих: Allons chercher la boulanger, la boulangere et la petite mitron!..
На завтра назначен совет… Упомянут кем-то некстати план маркиза Лафайета и Нарбонна «начать войну с немецкими курфюрстами, не сразу со всеми, а с некоторыми»… «Глупцы! — шепчет с ленцой Мария Антуанетта, пожирая глазами графа Акселе де Ферзена, который страсть как красив. — Они не понимают, что если это сделают, то окажут услугу нам, потому что если мы начнем, — потребуется наконец вмешательство всех держав, чтобы защитить права каждой»… Дальше вечер среди самых близких (будет и милый друг) — все рассядутся кружком — под звуки лютни, как мама любила в Шёнбрунне. Cárpe diém. Будет день — будет пища… «королевское мясо», бульон с гренками, устрицы, жареные трюфеля, спаржа, запеченные улитки, бургундское, бордо…
Сегодня месса раньше обычного — в 10 часов, вместо 13-ти, — король едет на охоту… Для королевы на этот случай — месса в 12.30. Прислушиваясь к голосам в версальской церкви, она как австриячка скорей всего согласилась бы с Леопольдом. «Всё, что написано для сольной партии, звучит пусто, холодно и убого, т.е. по-французски, напротив, хоры все хороши, даже превосходны». Ей приятно чувствовать за спиной взгляд графа де Ферзене, но хотелось бы видеть его чаще… мешают беспорядки… Она даже просила брата Леопольда II, австрийского императора, разобраться с этим, утихомирить, что ли, но его «слепота» и «эгоизм» удерживают Австрию от вмешательства (и надо-то было всего ничего: поддержать войсками армию Буйе — какие пустяки).
Раз, как говорится, «гора не идет к…» Версалю, то семейство короля в маскарадных костюмах отправилось к горе-императору, братцу Леопольду в Вену… Когда висишь над пропастью, не делай лишних телодвижений — продержись как можно дольше, может, придут и подадут руку. (Не пришли ни в 1792, ни в 1918, ни в 1938 к чехам, ни в 1940 к полякам, французам — никогда, ни к кому (шкурные политики) — у всех ответ один: пусть разбираются сами).
А свои-то руку подали. Правда, сначала только королю, чтобы помочь ему подняться… ну, сами знаете куда. Но, как только королева заблажила после казни мужа и, причитая «Ваше Величество» (уже к сыну), пала тому в ножки, они протянули руку и восьмилетнему дофину, — ту же, но отмытую, честь по чести, — и отдали его в услужение к сапожнику, чтобы обучался делу, а не слушал горячечный бред матери… Ну, а уж потом…
Нет, этого не может быть!.. Захожу — сидит (я был в «консьержери»); правда, ни на кого не смотрит, и тут ничего не поделаешь — огорчена, оскорблена, сгорблена, вся в черном (ей всего 38) и головы не поворачивает… чтó не поворачивает?.. Боже!.. Как жизнь, таяли упования — непоколебимые вначале и призрачные в конце. Последнее её письмо, написанное в ночь перед казнью: «Пусть мой сын никогда не забывает последних слов своего отца, которые я особенно горячо повторяю ему, — пусть никогда не станет он мстить за нашу смерть… Я прошу прощения у всех, кого я знаю… за все обиды, которые, помимо моего желания, я могла нанести… Всем моим врагам я прощаю зло, которое они мне причинили»…
Казнь Марии Антуанетты не вызвала особого волнения по ту сторону границ. Столько событий происходит в Париже, обо всех не упомнишь, тем более о чьей-то смерти. И только Дюссек, прежде обласканный при французском дворе, откликнулся на это ужасное известие, опубликовав в Лондоне свое сочинение op.23 — «Страдание королевы Франции»… «Музыкальное произведение, выражающее чувства несчастной Марии Антуанетты во время её заточения в тюрьме, суда над нею и т.д.» — так анонсировала эту вещь лондонская Таймс 13 декабря 1793 года.
Нанси… Кровавые события в Нанси… Были созданы солдатские комитеты… войска Буйе подошли к городу… 23 солдата из полка Шатовьё были повешены, один — колесован, 41 — приговорен к каторжным работам…
Нечего тут делать — в Нанси. «Драпать надо» — сказал себе когда-то, тихо и внятно, смертельно больной Толстой… Драпай отсюда Вольфганг, хоть отца пожалей. «Я узнал, что тебя нет в Страсбурге, — писал в обмороке Леопольд. — Вот теперь удар в самое сердце! Ужасный удар». Он уже вздрагивает на каждый стук в дверь, он не спит по ночам, не смотрит в глаза Наннерль, с ним и вправду может случиться удар: «Я боюсь получить убийственную новость. Каждый раз, когда приходит Буллингер, я внимательно всматриваюсь в его лицо, чтобы узнать, не принес ли он мне мой смертный приговор». Наконец долгожданное письмо — он судорожно вскрывает его с надеждой на скорое возвращение домой блудного сына, а в письме: «мне бы хотелось тут [в Нанси] остаться, потому как город воистину очаровательный, с красивыми домами, широкими и живописными улицами, превосходными площадями…»
Какие площади, — хохочет мой циник, — при чем здесь живописные улицы. Ехать в Зальцбург не хочется — это понятно…
«Что касается попутчика коммерсанта… он заботится обо мне больше, чем о самом себе. Ради меня, он отправится со мной в Аугсбург, Мюнхен и, может быть, в Зальцбург. Мы оба льем слезы, думая, что однажды должны будем расстаться. Это человек не просвещенный, но опытный. Мы с ним, как дети. Если он вспоминает жену и своих чад, оставшихся в Париже, я его утешаю, когда же я погружаюсь в невеселые мысли о своем — он старается меня поддержать».
Это другое дело, — удовлетворенно хмыкнул мой правдолюб, — а то — «красивые дома, широкие улицы»… Кто такой этот коммерсант… очень странный тип. Не мальчик и даже не молодой человек — у него есть дети, он льет слезы, готов сопровождать Вольфганга вплоть до Зальцбурга. Что за такая экзальтированная личность? Страждущий — всегда мог располагать временем, кошельком и талантом Вольфганга (написал же он для Михаэля Гайдна два дуэта, чтобы спасти его от гнева архиепископа), но здесь особый случай — не коллега, не меломан, совсем не их круга, солидный, как характеризует его Вольфганг: что ему надо?
У меня, как и у Леопольда, не спокойно на душе. Нельзя сказать, что Вольфганг совсем «без царя в голове», он в людях разбирается и у него есть чутье. Конечно, он искренний, импульсивный, но тем не менее он сам должен очень-очень поверить в то, что кто-то хочет внушить ему, преследуя свои цели… Но уж если он кому поверит, он — ваш, забудет отца и мать, всё, чем был занят, обязательства на службе, сыновний долг, спешный заказ и со всей присущей ему страстью займется вашими бедами, с головой уйдя во все тонкости и детали ваших обстоятельств, пока его не «окликнут» и не «встряхнут»… Но если вдруг неосторожным словом вы невзначай заденете его, всё может радикально измениться, и тогда окажется, что он видел вас насквозь, но параллельно сочинял другого человека, кому всей душой сопереживал.
Мне не понятно, — не унимался мой шерлок холмс, — куда исчез его попутчик, когда они добрались до Мангейма. Кажется, тот собирался сопровождать Вольфганга до самого дома или они расстались еще раньше? Понятно, что о своих промахах он не любит вспоминать. К тому же, его внимание часто распыляется то на одно, то на другое. Встретит старого знакомого и тут же забудет о новом. А в Мангейме и вовсе теряет голову, вздыхая по Лиз. Я совсем не удивлюсь, если он даже не простился со своим коммерсантом, сойдя с подножки дилижанса. Он очень внушаем, и в его отношениях с другими, как мне кажется, отсутствует глубина. Может легко повторять чужое мнения, особенно не задумываясь. Вот и мелет что-то вроде того, что сдох архиплут Вольтер. Ну какой он плут, огульно обзывать вообще нехорошо, уж не говоря о том, что Вольтер в четыре раза его старше. Может быть хватит, Вольфганг, всё повторять за отцом как попугай. Но откуда ему взяться другому. «Его привязанность к родителям всегда была так велика, что он не решался без их позволения проглотить даже маленький кусочек или взять что-либо, когда его угощали [вспоминал друг семьи Шахтнер] … он не знал, как распорядиться деньгами, был неумерен и неразумен в развлечениях — он всегда нуждался в руководителе». Кант объясняет подобную инфантильность — несовершеннолетием по собственной вине.
«Причина тут заключена не в недостатке рассудка, а в недостатке решимости и мужества пользоваться им без руководства со стороны кого бы то ни было» (Кант) «Sapere aude!— имей мужество пользоваться собственным умом», говорит тебе Кант (кстати, это девиз Просвещения). И забудь уже, что «Папá — второй после Бога». Отцу позволительно с неприязнью думать о Вольтере, он старого закала «времен очаковских и покорений Крыма», он вырос в той эпохе, плоть от плоти её. Но ты, дитя просвещения, открой глаза. Ты действительно дитя своего времени, и в музыке ты остаешься верным Канту, заметившему, что главное в жизни обрести свой голос, перестать петь с чужого. Папа римский родил батюшку царя, батюшка царь родил отца родного князя-архиепископа, отец родной князь-архиепископ родил папашу интенданта придворного театра, папаша интендант придворного театра родил пахана капельмейстера, пахан капельмейстер родил Папá музыканта, Папá музыкант родил сына Вольфганга… При абсолютизме, к несчастью, отеческая опека в порядке вещей: кто кочевряжится — объявляется смутьяном. Отеческим правлением обозвал этот режим и Кант, «при котором подданные, как несовершеннолетние, не в состоянии различить, что для них полезно, что вредно — и это является [по мнению философа] величайшим деспотизмом». * Неужели Леопольд ни разу не задумывался, что его сын когда-то будет жить без него. Или это его совсем не заботило? Мне всё слышатся сыновьи причитания Вольфганга в самом начале поездки: «Нам не хватает только Папá, но такова воля Божья». Это точка отсчета? Бог не дал на этот раз Папá и всё закончилось полнейшим фиаско для сына и смертью для матери. Значит ли это, что они ослушники — и за это наказаны: самовольничали, отступились от воли Божьей; или Господь осознанно не дал им Папá в этом путешествии и хотел того, что произошло? А иначе, в чем бы состоял задуманный Им урок для его спасения? Сын уезжает без благословения отца — случайность или Промысел Божий? Или Вольферль должен был стать Вольфгангом, чтобы в ответ на ультимативный призыв Леопольда вернуться домой, посметь ему высказать со всей откровенностью: «Допускаю, что вы хотите мне счастья, но замечу вам, если бы мой отец был в курсе моей нынешней ситуации и благоприятных перспектив (и не был бы введен в заблуждение каким-то „добрым другом“), он, думаю, не написал бы мне в таких выражениях, чтобы я никак не смог ему сопротивляться. […] Если бы я набрался немного терпения и остался бы в Париже, я уверен, что достиг бы своего, добившись и чести, и славы, и денег, и вы бы, конечно, расплатились с долгами. Но что сделано, то сделано, не надо думать, что я об этом сожалею […] но уверен, если бы не желание обнять вас как можно скорее, я бы ни за что не приехал в Зальцбург, и я не считаю это моё намерение похвальным и доблестным. В действительности я совершу самое настоящее безумие на свете. Поверьте, что это мои собственные мысли, а не кого-то другого» (курсив — мой).
Страсбург, 15 октября . Здесь все очень бедны. Но я дам послезавтра, в субботу 17, сольный концерт по подписке… это мне будет стоить с иллюминацией 3 луидора. 26 октября . Короче, я заработал 3 луидора… мне посоветовали остаться до следующей субботы и дать большой концерт в театре. К удивлению, досаде и стыду всех страсбуржцев сбор был таким же. 2 ноября . Я вновь дал концерт 31-го, который, после оплаты всех издержек (незначительных на этот раз), мне принес 1 луидор.
Я должен был выехать 27 или 28, но это оказалось невозможным из-за внезапного наводнения. И меня убедили… дать еще один концерт. Завтра уезжаю дилижансом через Мангейм — не пугайтесь. Иностранцу надо делать то, что советуют люди, которые по опыту лучше знают как обстоят дела… и предпочитают объезд в 8 часов, потому что дороги там лучше и экипаж тоже.
Я рано попал из домашней теплицы во взрослую жизнь. Представьте себе чувства молодых петушков, оказавшихся в придорожной лесопосадке. Чем не «джунгли» для них, — не выжить им там: либо кошка съест, либо бродячий пёс разорвет, либо под машину попадут. Древний инстинкт утрачен, а наседкам не до цыплят, только бы шастать вечерами в сарай на насест, а днем квохтать перед крыльцом, пока хозяин не бросит им горсточку зерна. Мы точно так же давно одомашнены, но наши «джунгли» опаснее природных, более детерминированных и предсказуемых. Ребенка не обучают выживать в социуме, как это делается в популяциях наших меньших братьев: не хочешь быть съеденным — будь хитрым, изворотливым, сильным и беспощадным, и помни — никто за тебя не проживет твою жизнь. Даже инстинкт самосохранения, обостренно развитый среди диких животных, у наших детей часто отсутствует. Их зомбированные на птичьем дворе родители и классные дамы учат прямо противоположному: обидели — пожалуйся старшим (воспитательнице, маме, учителю), а не распускай руки; всем уступай, игрушки отдавай, ко всем и ко всему относись доверчиво, всегда говори правду и только правду, ничего в себе не таи, стыдись желаний, стремления к успеху, к лидерству и т. д. И лишь в последний момент, когда их родительские руки разжимаются и юношу уже несет по волнам, по морям — они, опомнившись, его напутствуют вдогонку: «Не доверяй никому… Я прошу тебя довериться только Богу, ибо люди все злые! Чем старше ты будешь, и чем чаще тебе придется иметь дело с людьми, тем скорее ты узнаешь на собственном опыте об этой печальной истине…» Но поздно кричать пожар, когда дом полыхает. А любовь? Все забыли о любви, которой мир спасется — о Божьей любви…
Понять, что тебя не любят (все, безоговорочно, каждую минуту), — тебя, такого хорошего, отзывчивого, готового поделиться последним, — нет, невозможно. Убивает даже не грубость, не насмешка, не злокорыстие, что случалось и раньше — нет, дело в полнейшем равнодушии, когда тебя, живого, ранимого, переполненного любовью ко всем живущим, отодвигают в сторону как стул, а застрял, еще и поддадут коленкой — пошел вон, и смачно плюнут в твои округлившиеся, полные слез глаза.
Для меня необъяснимо, как Вольфгангу удалось до конца своей короткой (это ответ?) жизни не озлобится, не впасть в отчаяние, не проклясть эту жизнь, признав, что первый урок предательства преподал ему… нет, не князь-архиепископ, и не друзья, и не коллеги-музыканты — первый удар ниже пояса ему нанес его же собственный отец.
«СИАМСКИЕ БЛИЗНЕЦЫ»
Для души Вольфганга последствия отцовского письма (12 февраля) можно сравнить с ковровой бомбежкой американцами беззащитного Дрездена. Удар оказался неожиданным и крупномасштабным — его били, били, били, его совестили, его унижали; в него плевали, едва он успевал разжать губы, чтобы объясниться… Но самым непереносимым было то, что точно так же поступили и с его любимой. Это выглядело несправедливо, подло и низко со стороны отца, который всё еще оставался для него образцом, и потому было обидно до слез… «Скажи мне, с какого перепугу могла зародиться в твоей голове идея, что ты сейчас в состоянии реально помочь этим людям [Веберам] устроить свое счастье?», — подвел Леопольд жирную черту под всеми доводами сына. Но на ответ уже не было сил: «Вам необходимо знать… Ради Бога, не хочу я об этом говорить, потому что не в состоянии (особенно сегодня) подробно об этом рассказывать, к тому же новое и неизвестное для вас еще прибавит вам [новых] забот и треволнений, чего я всячески хотел бы избежать».
Старый хрыч, — забазарил мой экстремист, — сидит себе в нетопленой комнате на Ганнибалплатц, кутает ноги в старые одеяла, греет руки в миске с теплой водой, клянет всех подряд и считает, что всё у него с сыном разладилось из-за Веберов. А всё началось задолго до встречи Вольфганга с этим семейством. Еще там, в его детстве, когда папочка вдруг понял, что его сын — «курица, несущая золотые яйца». Конечно, он никогда бы себе не признался, что пользует сына. Он искренне считал, что, предъявляя миру таланты сына и прославляя его, тем самым обеспечивает его будущее. Пусть все восхищаются его уникальным дитя, которое грех было скрывать. Так он втирал очки себе, соседям, знатным особам, всем поклонникам. Но это всё лукавство. На самом деле он возил Вольфганга по Европе ради денег и собственной славы, которой он бредил с юности. Самому прославиться кишка тонка, а наш вундеркинд трудился на него из последних сил, и как вообще он выжил — одному Богу известно. Тут мне приходят на память дря́нские стихи, написанные давно, в 1762 году, господином Пунфендорфом о маленьком Моцарте и преподнесенные Леопольду через графа Колляльто: «Восхитительный ребенок! всеми восхваляемый юный виртуоз. О, малыш, тебя называют величайшим из исполнителей. В музыке нет для тебя ничего невозможного, ты станешь очень скоро величайшим маэстро. Я желаю только, чтобы твой организм выдержал напор твоей души и не свел тебя, как ребенка из Любека, преждевременно в могилу». Отец купается в лучах сыновней славы, упивается собственной значимостью, известностью, расположением знати и монаршими милостями, убеждая себя и других, что исключительно заботится о блестящем будущем сына, выставляя его как дрессированную обезьянку с забавными фокусами. Много позже он зло упрекнет сына в комедиантстве, будто не сам взрастил это в нем собственными руками. Их отношения обезьянки — дрессировщика, учителя — ученика, боженьки и его паладина не выдержали испытаний.
Для малыша, — тут я влезаю в поносный «базар» моего визави, — отец никогда не был деспотом, да сын и не нуждался в отцовской палке, инструмент как магнит сам притягивал ребенка. Он играл, сочинял, изощряясь в технических приемах, отец только поощрял, помогал и хвалил. Сын взахлеб искусничал за клавесином, бог знает, что вытворял, а довольный отец не только не одергивал, но даже, подталкивал маленького озорника к новым подвигам. Отец — как тó волшебное зеркальце, в которое смотрится малыш, слыша в ответ: «ты талантлив, спору нет! Ты на свете всех умнее, всех искусней и смелее». Надо отдать ему должное, отец готов был часами разбирать с сыном его мазню, без конца его хвалить, восторгаться им, петь ему дифирамбы. Отец — это та благоприятная атмосфера, где маленькому Вольфгангу жилось легко и комфортно. Всё, что бы он ни делал, всем нравилось, вызывая бурный восторг, потому что этим — всё — была его музыка, а отец её лучшим и доброжелательным слушателем, умным учителем и восторженным почитателем, с которым Вольфганг с младенчества был в тайном сговоре. Они-то оба знали себе цену, и выразительно переглядывались, когда вокруг звучали похвалы и аплодисменты. Отец — ещё и могущественный его покровитель, для которого Вольфганг значит больше, чем жена, дочь и кто бы то ни был вплоть до архиепископа.
Браво! — аплодирует мне мой неподкупный «полиграф». — Всё так, если бы не… Всё сразу стало понятным, как только сын попытался уйти из-под власти отца и лишить его привилегии «кормиться» плодами его славы. Правда, отцу до конца его жизни еще кое-что перепадало с пиршественного стола сына. Например, отзыв И. Гайдна, высказанный ему в личной беседе: «Я утверждаю как перед Богом, как честный человек, ваш сын наиболее великий композитор из тех, кто мне известен лично или заочно, у него вкус и, кроме того, большие знания в композиции»… и добавил особенно лестную фразу: «Господин Моцарт, кто знает, появился бы на свет такой композитор, как Вольфганг, не будь у него такого отца, как Леопольд».
Или минуты счастья, пережитые Леопольдом на концерте сына, состоявшемся в присутствии императора: «Когда твой брат уходил со сцены, император попривет. [ствовал] его шляпой и рукой, крикнув: браво, Моцарт. Я сидел всего двумя ложами дальше от поистине восхитительной принцессы Вюртембергской и имел удовольствие прекрасно слышать каждый инструмент в оркестре — у меня слезы стояли в глазах от наслаждения». Но, к несчастью для Леопольда, восторги не были больше обращены и к нему, а это ранило, задевая оскорбленное самолюбие. Все забыли, что успех и слава сына — его рук дело, он отдал этому всю жизнь. Но никто об этом не помнит, никто (кроме Й. Гайдна) больше не воспринимает их как единое целое, как бывало раньше, когда Вольфганг-ребенок поражал публику недетским мастерством, а отец получал свою долю восхищения и комплиментов.
Подозреваю, что Леопольду с его амбициями нестерпимо было ощущать себя неудачником, а тем более было больно себе в этом признаться.
И потому, — перебивает меня, не смущаясь, мой сказочник, — всю вину за это легче возложить на сына и архиепископа. Ведь именно при князе, педанте и прагматике, требовательном и нетерпимом к Вольфгангу сверх всякой меры, между ними пробежала кошка. Князь был человеком черствым, уважающим дисциплину, ценящим порядок и усердие, так сказать, последователь «просветителей», чьи идеи во многом разделял, но он был и человеком, просто человеком. Он предпочитал итальянцев, похоронив надежду Леопольда на вожделенную должность капельмейстера, и как всякий смертный жаловал тех, кто его «обожал», и не терпел — его ненавидевших. Леопольд бесился, выплескивая при сыне свой гнев на архиепископа. И маленький волчонок (для которого папа́ был вторым после Бога) недружелюбно посверкивал на спесивого князя умными глазками, а саркастические характеристики отца только усиливали их обоюдную неприязнь. Я и сам не люблю, когда мне всё поперек. Хочется сразу сказать, либо принимай меня, какой я есть, либо «согласно Евангелию… ищи свое счастье».
Если хочешь удержать сына в Зальцбурге, зачем разжигать в нем ненависть к князю, уничижительно отзываться о нем и тут же на глазах у сына низко кланяться ему в подобострастном реверансе. Словом, в отъезде сына отец был и сам во многом виноват. Между прочим, князь выглядит в этой истории более честным, во всяком случае более последовательным, чем Леопольд, выпрашивающий для сына место при дворе — рабская психология. Поэтому он, когда пришли испытания, их не выдержал, отступившись от сына, который, решая дилемму — отец или свобода, выбрав свободу. К тому времени Вольфганг уже успел понять, что «жить хорошó и жить счáстливо — две разные вещи, и последнее немыслимо без чуда; и чтобы это случилось, надо и впрямь столкнуться с чем-то сверхъестественным! — но это исключено, потому что нет больше в мире чудотворцев». Звучит как манифест. Наконец-то он вырвался из-под опеки отца, отдавшись зову своей натуры. Может быть, по мнению Леопольда, и легкомысленной, а по мне — так бесстрашной, берущейся за всё с размахом, ведь он «водолей». А что услышит он от отца, которому во всем привык доверять: «Даже не знаю, что тебе написать, будучи не в состоянии вспоминать все твои прожекты, не утратив здравого смысла. Ты опираешься на вздорные пустые советы, и чем это кончается… В течение твоего пребывания в Нанси ты выбрасывал деньги в окно, вместо того чтобы, руководствуясь твоими финансовыми возможности, отправиться в Страсбург… Ты пишешь, что город бедный, ты дашь один-единственный концерт и уедешь. Но тебя похвалили, и этого уже было достаточно, чтобы ты остался, не написав мне ни слова…. Я окончательно лишусь рассудка или умру от нервного истощения. Но я надеюсь, что после того, как твоя мать была вынуждена умереть в Париже, ты не запятнаешь свою совесть и смертью отца (курсив — мой.). Короче, мои долги должны быть выплачены. Ты выезжаешь сразу же по получению этого письма».
Дальше — тишина. Я вдруг понимаю, что мы оба молчим — я и мой визави.
Это невозможно, c’est impossible, unmoglich… Еще вчера он был для отца непогрешимым — его гордостью, а сейчас — никудышный прожектёр, бессовестный мот, падкий на похвалы, виновный в смерти матери (как нож в спину) и должник, обязанный расплатится за всё. «Твой отец жертвовал детям каждый час своей жизни, чтобы добиться crédit [доверия] и уважения… И тот сын, который готов идти в тюрьму вместо отца или даже умереть за него, разумеется, в состоянии из любви к нему заработать несколько сотен флоринов, пренебрегши некоторыми неудобствами». Отцовский рай, где Вольфганг был еще недавно полновластным и единственным, пока оставался отцовской собственностью, превратится для него в ад, как только он захотел отпочковаться и зажить по своим законам и представлениям.
Особенно опасны для отца две фантазии Вольфганга — Лиз и Италия. И чтобы пресечь их на корню, он пытается манипулировать сознанием сына, используя весь свой авторитет. «Есть две вещи, от которых пухнет твой череп и мешает тебе трезво размышлять. Первая и главная — твоя любовь к м-ль Вебер… Но я ничего не имею против неё. Я не был против и тогда, когда её отец был беден. Почему же теперь я должен быть против, когда это может составить твое счастье, и не только твоё?.. Я знаю, что её отцу известно об этой любви, потому что в Мангейме все уже в курсе […] Там только и говорят, что о твоем таланте, о твоих сочинениях и о твоей любви к м-ль Вебер […] Но… мы могли бы все вместе отправиться в турне… а по его окончании, мсье Вебер и м-ль его дочь могли бы заехать к нам с визитом и остаться у нас […] Возможность уехать в Италию (второй резон, о котором ты думаешь) […] И думать в эту сторону нужно, если у тебя нет намерений предосудительных и гнусных — предать твоего отца, озабоченного стыдом и насмешками».
Вольфганг привычен к отцовской опеке. «Я сделаю так, как Pарá мне говорит». Мудрости и опыта набирается его музыка, сам же автор этому не подвержен. Разве можно его представить: деловитым, расчетливым, хитроватым, который копит в банке деньги, стрóжит жену, закрывает перед носом бесцеремонных друзей свою дверь. Такое немыслимо. Его щедрость, которая часто оборачивается для всей семьи непозволительной расточительностью, неотделима от его «незрелой» (как утверждают) личности. Уж точно, если у него попросят рубашку, он отдаст две.
А как поступит в таких случаях Леопольд? Об этом легко можно судить, прочтя его письмо к жене от 2 февраля 1771г. «Относительно моего брата [нуждающегося в деньгах], не знаю, как поступить. Если он надеется устроиться на службу, то в Аугсбурге достаточно людей, которые ему в этом помогут. Напиши ему письмо, доставку которого оплати сама, и скажи, что посылаешь ему 20 фл. твоих личных сбережений, и что не готова послать ему больше, не предупредив об этом меня; но я еще в Италии, и что ты не имеешь от меня писем в течение 3-х недель; и если удача его не покинет, он сможет найти достаточно людей, готовых ему помочь, так как он работал для многочисленных коммерсантов, которые знавали его в лучшие времена. Я ему уже отправил 24 фл., из которых — 12 в качестве подарка, остальные же 12 он мне обязан будет вернуть. Но он ни разу этого не сделал, вместо этого он посылал в Зальцб. своего сына, которому я помогал, как ты знаешь. Надеюсь, тебе легко будет придумать извинение, я не хочу бросать деньги на ветер, мы сами в них нуждаемся. Эти люди [сделав заём] тут же успокаиваются, и уже не заботятся о том, чтобы вернуть хоть один крейцер». И о семье Веберов он выскажется в том же духе: «Мсье Вебер один из тех, кто, как и большинство ему подобных, тянут себя за волосы из бедности, и теряют голову, если получают шанс. Он льстил тебе, когда нуждался, но теперь, скорее всего, тебя не узнает. Главное, те, кто был беден, очень гордятся, когда добьются в обществе лучшего положения… Сейчас это с легкостью ускользнет от твоего внимания, но ты еще вспомнишь мои предостережения о человеческой неблагодарности». Нет, не вспомнит. Свою Констанцу, разорвавшую обязательство жениться на ней, он вознесет до Небес, соорудит алтарь, и всю оставшуюся жизнь будет внушать ей в письмах и с глазу на глаз каждый божий день, крестясь и протирая в изумлении глаза, — ке́м она на самом деле является, а не за кого она себя выдает, судя по её поступкам.
Все мы пленники тех или иных мифов о себе или о мире, и — либо ищем компромиссов, либо отрекаемся от себя, став по факту собственными заложниками, откармливая наши заблуждения нашими слабостями. Но с годами всё забывается. Забудет и Леопольд, что ослушался в юности отца, отказавшись от многообещающей карьеры священнослужителя, и отправился в Зальцбург учиться юриспруденции. Два года спустя, уступив сумасбродному желанию, забросил учебу и занялся музыкой, не имея для этого ни достаточного образования, ни необходимой поддержки. Здравомыслящим христианином он станет лет через тридцать, когда страсти в нем утихнут и представления о разумном изменятся. «Ты меня не понимаешь, — скажет он юному Вольфгангу, — потому что не можешь или не хочешь хладнокровно [!] размыслить без предубеждения. [Е] сли ты задумаешься, ты увидишь, что Зальцбург лучшее для тебя место, где можно сколько угодно ждать, и при этом жить интересно, не опасаясь за будущее […] Правда, из-за пылкости свойственной молодости тебя может надолго не хватить… Тебя легко можно соблазнить льстивыми предложениями, а ты, не задумываясь, примешь за золото всё, что блестит […] Разве ты не был одурачен — и не раз — за время путешествия, позволяя втянуть себя в авантюры тем, кто делал это из выгоды и с задней мыслью, якобы пытаясь тебе услужить. Был ли у тебя хоть один друг, который приложил бы усилия, чтобы добиться чего-нибудь для тебя? Сколько их обещало тебе золотые горы и ничего не сделало — дорогой сын, ты слишком мало знаешь мир… Ты пробегаешь мои письма краем глаза, на ходу, не вдумываясь, уже забыв… о своих прежних замыслах и планах, лопнувших как мыльный пузырь…»
Рассудительность, и вправду не самая сильная сторона Вольфганга, что, по мнению отца, представляет угрозу фамильной чести — еще один пунктик Леопольда: «Ты знаешь, что моя честь дороже мне моей жизни». Понятие чести сознательно прививается сыну с детства. Но как выяснится, понимают они честь по-разному. И то, что для отца в порядке вещей, как например, щелчки по носу от власть предержащих, которые можно стерпеть ради завидного положения, для Вольфганга — причина всех его бед. Будучи не в состоянии льстить, он отвечает обидчику дерзостью, не взирая на титул и звания, не желает угождать вкусам придворной челяди, но и не станет расталкивать локтями коллег-музыкантов на карьерной лестнице, — всё это и многое другое для него несовместимо с понятием чести. Ему постоянно приходится быть на страже своего достоинства, а оно в его положении — не знатного, не богатого, ищущего места музыканта — слишком часто подвергается испытанию. И в самовлюбленности его не заподозришь — знать себе цену, это совсем другое. «Если Германия, моя дорогая родина, которой я горжусь (как вы знаете), не хочет принять меня, то ради Бога, пусть Франция или Англия станут богаче еще на одного умелого немца. И пусть это будет позором для немецкой нации. [Кауниц] сказал эрцгерцогу Максимилиану, когда речь зашла обо мне, что такие люди рождаются раз в 100 лет, и таких людей не дóлжно выживать из Германии, особенно, если выпало счастье иметь их у себя в стране». Да, он знает себе цену, но у него хватает чувства юмора и иронии видеть всё без прикрас, в том числе и себя. Ему хватает веры не впасть в отчаяние, оказавшись в тупике, и здравого смысла — не делать из мухи слона, не зáстить свет собственной тенью, а мир — собой любимым. «Мне только дайте возможность сочинять, это единственная моя радость и страсть». И послушание, добавим, пожизненное, и служение на износ. Так что же питает его энергию заблуждения? Но уж никак не ревность с idea fix — все женщины изменницы. Во всяком случае Констанцу он не зарезал… Он и патриот своеобразный — мечтающий о немецкой опере и едко с неприязнью говорящий о марширующих под окнами прусских солдатах: «Что кажется мне верхом комичного, так это их ужасная военщина. Хотелось бы знать, для чего они служат? Ночью без конца слышу их крики: кто идет? — и каждый раз им отвечаю: вóт тебе!». Если не национализм, может быть какие-то другие фетиши вдохновляют его. Неужели он не страдает хоть какой-нибудь страстишкой? Бальзак воспламенялся при слове «аристократия», Маяковский воспел революцию, Блок бредил «вечно женственным», а Вольфганг?.. Неужели ничем таким он не был одержим? Цветаева мифологизировала «белую армию». Хемингуэй поклонялся культу «мужественности» со всей атрибутикой, вплоть до особого стиля письма. А Вольфганг — не грéшен, ни в чем таком не замечен? Манией величия не страдал — он-то сполна познал на себе всю «лестницу божественную» «от высокоторжественных немóт до полного попрания души». В Зальцбурге от излишнего самомнения его заботливо оберегал князь Коллоредо. В Вене, — даже в самые благополучные времена, когда имелись заказы и деньги, — его оперы не очень-то жаловали венцы, и не только император не спешил взять его к себе на службу, но и никто из царствующих особ нигде не предлагал ему ангажемент. Даже в Аугсбурге земляки отца после блистательного концерта скромно вручили ему 1 луидор, прибавив: «Вы не тот виртуоз, чтобы устраивать «золотой дождь». О последних годах и говорить нечего: попрошайничество — сплошь и повсюду, редкие заработки, как нищему, перепадавшие с барского стола. Если бы не славянская Прага, то и «Дон Жуана» нам бы не видать. Да и сам он в требованиях к себе явный максималист. Другой бы спился или был обуян гордыней, но Вольфганг сумел всё принять с беспощадной ясностью и фатализмом, как в свое время Пушкин или Чехов.
Надо ли тут спрашивать, откуда в нем (в его музыке) тот безысходный трагизм, безутешная скорбь, вызванная душевным кризисом, тот опасный хаос, всё то, что можно определить одним понятием — смиренное отчаяние? Выражение как бы таящее в себе противоречие: смиренное — всё-таки то, что обрело утешение и смысл, а отчаяние — как раз и наступает в минуту утраты всякого смысла и возможности утешиться. Между тем, «смиренное отчаяние», как преодоление хаоса, полнее всего выражено в его музыке: оно — как монолитность леса, как божья непреклонность каждого дерева в пожизненном стоянии подобно Иоанну Столпнику, — гармонизирует его психику, его эмоциональный Клондайк. Стоит только вспомнить Адажио из фортепьянного концерта A-dur или Так поступают все, «Ave verum», etc., и сравнить эти высоты моцартовской музыки с его повседневным шутовством в кругу близких и всякого рода «великих». Его музыка «вопиет», как не соответствуем мы своему предназначению.
Выбрав свободу, Вольфганг порывает не только с отцом, а с «сервильной эпохой», которую преодолел своим творчеством и всей своей жизнью. Как в свое время Христос пронес тоже чувство через всю земную жизнь — и в молении о Чаше, и на кресте, глядя со смиренным отчаянием на этот мир, еще не созревший для Царствия Божьего, на это скопище разно устремленных воль, пребывавших в плену дремучих мифов и движимых низкими страстями. И, боже мой, сколько же еще нужно времени, какие нужны сверхусилия, чтобы спасти их заблудшие души… И нужно ли это (я не говорю, возможно ли?), или пусть всё останется как есть?
Пройдут годы, и уже ничего не изменится в его отношениях с отцом. Хотя Вольфганг и признает, что, к сожалению, не смог осуществить все его надежды — не будет ему отцовского прощения. Бескомпромиссный, безжалостный к нему и даже деспотичный Леопольд продемонстрирует сыну свою холодность и равнодушие. «Сегодня я получил от Вас письмо такое безразличное, такое холодное, какого я никак не мог ожидать после того, как я написал Вам о прекрасном приеме моей оперы. [Его поражает, что отец даже не открыл партитуру оперы, присланную ему.] Вчера её ставили в 4-ый раз, а уже в пятницу она пойдет снова. Но у Вас не нашлось времени…» Его больше не любят — открытие, ставшее для него самым тяжелым ударом. И тот, кто его больше не любит (об этом никогда и нигде он не напишет и не произнесет вслух), — это его отец. Как пережить сыну такое предательство. Вспоминается Овод, бросивший кардиналу-отцу: «Я в вас верил как в Бога, а вы мне лгали всю жизнь». И в ответ — признание отца, в которое тот вложил всю горечь своего разочарования: «Радость услышать твою игру и слушать твои сочинения испарилась, смерть окружает меня со всех сторон!»
Какая же неумолимая сила может быть заключена в «энергии заблуждения», деформирующей не только души, но и судьбы. Я не уверен, что деньги или должность капельмейстера при императорском дворе смогли бы что-то изменить в их отношениях. Не говоря уже о том — в его ли силах было справиться в качестве капельмейстера с тремя дюжинами ущемленных самолюбий, став для них «отцом родным». Важно, что мысль (внушенная отцом) заполучить во что бы то ни стало эту должность при дворе как оправдание для семьи всех усилий и денег в него вложенных, — до самой смерти не оставит его. Иоганн Бах был скромным органистом, Кант — школьным учителем, Вольфганг — из их числа.
Всё так или иначе устаканивается, — напомнил о себе мой визави. — Отношения с отцом постепенно перешли, как сейчас говорят, в «спящий режим». Один искал в глазах сына раскаяние, другой — в глазах отца угасшую любовь. И разбудить их былые чувства друг к другу не удалось никому, даже смерти…
Мангейм, 12 ноября. Я благополучно прибыл сюда 6-го, и приятно удивил всех моих добрых друзей… Живу я у мадам Каннабих… Мангеймская труппа теперь в Мюнхене… Может быть, я смогу заработать здесь 40 луидоров! Правда, мне придется остаться тут на 6 недель или самое большое на 2 месяца. Здесь труппа Зейлера… Господин ф. Дальберг у них директор. Он не отпускает меня, пока я не сочиню ему дуодраму. Я долго не раздумывал, ибо мне давно хотелось написать такого рода драму… Воспользуйтесь в Зальцбурге этим обстоятельством и говорите об этом так часто и так громко, чтобы архиепископ подумал, что я, может быть, не приеду… 3 декабря. Вы нашли арию для м-ль Вебер, о которой я писал вам?.. Она ничем не замечательна с первого взгляда — надо чтобы её спела Веберша. Я вас прошу не давайте её никому, иначе это будет большой несправедливостью — она была сочинена исключительно для неё и подходит ей, как костюм, сшитый по мерке.
Я не в состоянии здесь передать свое переживание театра. Никакая «вешалка» тут ни при чем, ни «запах кулис», ни «свет прожекторов», ни «овации»… Вечное таинство, непрекращающееся действо подобное земной жизни и даже «выше» её, потому что не знает о конце. Моя кровь кипит от причастности к этому действу — ты одно из полешек незатухающего костра, на который заворожено смотрят со стороны тысячи и тысячи… Это ощущение сопричастности, когда еще ничего не началось, а ты уже охвачен огнем еще только сидя среди актеров на сборе труппы или на читке пьесы.
Мне казалось, что за эти несколько лет ничего не изменилось ни во мне, ни вокруг. Меня снова пригласили в труппу театра — я всё тот же и того же хочу. Мне показалось, что всё вернулось назад, будто институт был только вчера. Во всяком случае, мысль: «Боже, неужели я — актер! на репетиции! в театре»! — была точь-в-точь той же, что и много лет назад, в моем первом театра, в мой первый сезон. Во мне нет заносчивости, нет и мандража, я у себя дома, мне здесь спокойно и привычно, но в то же время меня бьёт озноб, будто меня раздели догола в холодном пустом зале. Я люблю их — всех моих партнеров, но я с пристрастием оцениваю каждого: чувство соперничества и дружеского участия к ним сосуществуют во мне.
Передо мной — все меня моложе, умненькие и скептически настроенные. Они нацелены на результат, их мало интересует процесс; они примеряют на себя роли, как избалованные кокетки, вертясь перед зеркалом, — что творится в их красивых головах, чем они озабочены?..
И вдруг я понимаю — эти всё уже знают, они ужас как уверены в себе, им неинтересны никакие сущности, они ничем не хотят делиться, им, собственно, и сказать вам нечего, и от вас им ничего не нужно; эффектно выглядеть — ярко, броско, эпотажно, — поразить всех и… «Не надо нас лечить» — скажут мне в ответ.
А я не об этом, я совсем о другом. Уходя — уходи, — вот о чем я подумал тогда на этой читке. И не потому, что мы разные, и я им чужой. Нет, я не хочу сказать, что не готов был сыграть свою роль, а тем более, что не могу… Навык — вещь прочная и пару-тройку штампов вполне пригодных я наберу. Но талант — это не «букет способностей», это особый орган вроде «железы внутренней секреции». Когда процесс прерывается и кровь перестает поступать, он воспаляется и болит — мучительно; человек мечется, сходит с ума, пытается алкоголем или чем-то другим заглушить боль… Потом он отмирает, как отмирает разложившийся нерв больного зуба. Со временем зуб разваливается, и его удаляют — с человеком происходит то же самое.
Я не играть хотел, а вернуться. Возвращение (а это было возвращением после нескольких лет полного разрыва с театром), так вот, возвращение подобно попытке заново прожить уже прожитую жизнь. Или вернуться в то место, откуда ушел когда-то, и вернуться всё тем же, каким был тогда. Но всё давно сдвинулось, переместилось, перепуталось. И того места, где ты оставил свой след — нет его уже, не найти в обозримом пространстве, да и сам ты разве тот. Это только имитация себя прежнего, а это уже смешно, потому как обстоятельства изменились, а от настоящего не спрячешься, не закроешь на мир глаза — всё разладилось. Жизнь можно начать заново, но вернуться к прежней нельзя, потому что возвращение окажется только имитацией прежней жизни.
ТЕРРИТОРИЯ ЛЮБВИ
Мангейм — был точкой отсчета, самым пиком всех надежд в этом путешествии. Из Мангейма вожделенный Париж еще мнился ему городом возмездия — для Зальцбурга и триумфа — для него. Мимолетное чувство, обманчивая иллюзия, что с его приездом в Мангейм всё само собой разрешится и потечет так же счастливо, как начиналось — мне очень понятны. Я всем сердцем разделяю с Вольфгангом его радость возвращения, эйфорию от встречи с друзьями, от воспоминаний, еще так остро им переживаемых. К тому же Мангейм — родина Лиз, само его название губы произносят с любовью. И наконец Мангейм еще, к счастью, не Зальцбург, но уже и не Париж — своего рода затишок, где ему можно отсидеться и собраться с мыслями перед неизбежным этапированием на родину под отчий кров.
Приезд это всегда созидание, если приезжают надолго и всерьез, а если на короткий срок — агония для чувств, которым всё едино, было бы только на должном градусе. Вот что вводит в заблуждение, но обман быстро рассеется, а зрелище серой действительности, неприглядно вылезшей изо всех щелей, сразу отрезвит.
После приезда весь день недоумеваешь, откуда вдруг такая горячка: все как с цепи сорвались, спешат наговорить всякой всячины, жмут руки до потери пульса и обещают, обязуются, клянутся…
Утром — ни души. Встал, умылся, приотворил дверь из гостевой комнаты, выглянул — никого; ходишь по чужой квартире, маешься — тишина… Несколько часов назад не было отбоя от желающих завладеть твоим вниманием, сейчас — днем с огнем никого не сыщешь.
Вышел из дома, задержался в раздумье — куда идти? Так уже было, и он так же стоял здесь на перепутье с Анной Марией, возвращаясь январским утром 1778 года с воскресной мессы. Мать ещё бойкая, веселая, а не подавленная и скучная, с глазами на мокром месте, остановившись, вдруг огляделась в недоумении и воскликнула: Поразительно, будто стоишь в покойницкой. «Как же ты [Польди] обрадовал меня своим письмом — наконец хоть какие-то новости. Здесь же [в Мангейме] все как сговорились — никаких разговоров, всё тихо, как будто никого из нас уже нет на свете. Люди только вздыхают и желают, чтобы курфюрст вернулся. Город страдает от его отсутствия; говорят, теперь ни один иностранец не приедет больше, раз не на что стало смотреть».
Мангейм опустел. Кто-то уже в Мюнхене, сразу же перебравшись туда вслед за двором Карла Теодора; кто-то еще на полпути в Вену в надежде пристроиться при императорском театре; а кого-то, потрясенного своей отставкой, хватил удар. «Мсье Каннабих представлен как [новый] директор [мюнхенского оркестра], и тот, кто надеется на вакансию в оркестре, должен заручиться его поддержкой… Мюнхенцы вынуждены уступать места тем, кто из Мангейма…
Мсье Фиала собирается покинуть своё место в [оркестре] Мюнхена и переехать в Зальцбург [Леопольд спешит предупредить сына]. Он встревожен ходом дел в связи со смертью курфюрста [Максимилиана III], и все люди мало-мальски разумные должны понять, что будет еще хуже после смерти здравствующего ныне курфюрста, потому что двор, в особенности это касается музыкантов, переполнен сверх всякой меры… Музыканты из Мангейма разделены на 3 класса: первые — это те, кто сейчас в штате, и надеется сохранить своё жалованье полностью. Второй класс: кто уповает на то, что продвинется по службе, но это сплошь старики, они умрут раньше, чем получат повышение. 3-ий класс: это пенсионеры, которые не зависят от службы. Музыканты двух последних классов уже потеряли здесь и там по 100 fl. в зарплате, и даже больше… Что ожидает их, когда курфюрст перейдет в мир иной».
А меня он любит, — отложив письмо, смотрит на меня Вольфганг, оправдывая (и уже не в первый раз) отказ курфюрста, пусть и косвенный, взять его на службу. А он меня любит — настаивает он так потомý, что отказы-то косвенные. Его: «а меня здесь любят», — сильно отдает неприкрытым детским упрямством, с которым он упорно выстраивает вокруг себя своего рода «заповедник» — территорию любви. «Меня здесь очень любят. И еще больше будут любить, если я смогу помочь подъему немецкой нац. оперы?» Любовь для него родная стихия, в ней он как рыба в воде, только дыша её воздухом он в состоянии творит, и хотел бы, чтобы в этом жизненно важном для него микроклимате пребывали все без разбору. С простодушием ребенка, едва познакомясь, он рекомендует отцу «органиста, который еще и хороший пианист. Мсье Деммлер из Аугсбурга… Это гений… Служба в Зальцбурге могла бы быть полезной для него, ибо он может стать хорошим музыкальным директором… мне будет по-настоящему жаль, если он под влиянием обстоятельств собьется с пути». Это тот Деммлер, «курьезный человек», который был в восторге от концерта Вольфганга в Аугсбурге и «даже начал со мной ругаться» от избытка чувств.
Он искренне рад, «что Веберы так хорошо устроили свои дела — они зарабатывают теперь 1600 фл. — дочери положили 1000 фл., её отцу 400 и 200 как суфлеру. Это заслуга Каннабиха». И страдает, если его вынуждают идти на крайние меры, доставляя кому-то огорчение: «если бы не боязнь причинить людям несчастье, то я бы сразу выдворил её [нерадивую служанку, пьющую, и в письмах в Зальцбург, оговаривающую его перед родными]». Актерский талант помогает ему вселяться в чужие души, переживая с ними — их боль, их позор. Поэтому сам он никогда бы никого публично (если это только не шутка) не унизил бы откровенной насмешкой или едким замечанием, демонстрируя им своё превосходство. Он совсем не привык себя выпячивать на людях, даже теряется от неумеренных похвал, как случилось с ним в Мюнхене после грандиозного успеха его оперы Мнимая садовница: «Вольфган был так смущен, — делился с женой растроганный до слез Леопольд, — что отвечал [на похвалы] не иначе, как только кивком головы или пожатием плеч».
Вообще, его манера выдавать желаемое за действительное, заполняя пустоты вокруг себя выдуманными чувствами, опасна. Там, где желания берут верх, пискнул во мне мой упрямец, часто нам приходиться вспоминать, что жизненное пространство неоднородно: где-то палит солнце, где-то спасительная тень, а где-то дождь хлещет по щекам, ветер рвет шляпу, заставляя бежать за ней вдогонку, извалявшись в грязи… Этот «тренинг выживания» он стал осваивать в Мангейме не без помощи графа Савиоли, Каннабиха, курфюрста Карла Теодора, несколько месяцев морочивших ему голову, — вселяя, виляя, дразня надеждой… «А он меня любит» — каплет мне в ухо ядом его упертый блаженный голос, и я отрываюсь от книги, чтобы перевести дух.
ХЕЛЬСИНСКАЯ БИБЛИОТЕКА
Из окна хельсинской библиотеки мне виден угол университетского здания и часть сенатской площади. По ту сторону площади бегут трамваи, горят огни, там светло и людно; здесь тихо, ни души. Булыжная мостовая свербит на ветру, покрывшись белыми мурашками. Под окном одиноко темнеет бронзовая голова Александра I, увенчанная лавровым венком; зеленеет ковер из подмерзшей травки, и чугунная ограда, мрачно отделяет библиотеку от проезжей части. Яркая процессия машин, время от времени надвигающаяся со стороны площади, засвечивает фарами край окна. За спиной у меня расходятся лучами книжные полки. Можно вдыхать устоявшийся запах нетронутых книг, путешествуя от полки к полке. Над каждой из них витает своей неуловимый аромат: сандал источают книги о Шиве, тончайшие вкрапления апельсина подают сигнал, что рядом испанская литература, ванилью пахнут книги латинской Америки, сушеной вишней благоухают малороссийские, запах антоновки впитали корешки российских. Но я иду на запах пива и колбасок, который меня исподволь призывает и манит к немецким фолиантам. Внизу снуют, бесшумно появляясь и исчезая, лунатики-читатели. Их блуждающие макушки, как планеты, движутся в космическом мироздании — обособленно и целеустремленно. Этот космос хельсинской библиотеки бесконечен. Затерявшись в нем, можно оказаться потерянным не только для собственной судьбы, но и для времени, из-под власти которого день за днем стремится ускользнуть душа, чтобы потом вечно блуждать здесь по необозримым просторам её вселенной.
Я люблю старые книги, как люблю эту библиотеку и открывающийся мне вид из окна…
А меня любит он. Любит, конечно, хочется сразу согласиться с Вольфгангом, который уже в третий раз с такой настойчивостью это утверждает, а в благодарность снова услышать от него простодушное: «Я поцеловал руку курфюрсту. Он сказал: 15 лет как вы не приезжали… Вы играете бесподобно. Когда я целовал руку курфюрстине, она мне сказала: мсье, я вас уверяю, нельзя играть лучше. Я играл им от всего сердца, трижды повторяя [я перевернул страницу], так как курфюрст меня всякий раз просил об этом. Он оставался сидеть подле меня, не шевелясь». И кто бы тут спорил, если бы в этом хотели убедить нáс, а не себя.
«Летят за днями дни, и каждый час уносит частичку бытия». Вчера солнце еще пробивалось сквозь туман, обещая теплые деньки, а сегодня задул ветер и принес вместе с холодом смутную тревогу. «Ничего нет приятнее как жить в спокойствии», — мечтает Вольфганг, так никогда и не вкусив от этого вожделенного плода. Я смотрю на мглистую в измороси улицу, и у меня точно такое же тревожное чувство, тихой сапой заползшее и к нему ровно год назад, когда он впервые встретился с отцом Лиз. День 22-го ноября — был обычным днем, ничем не примечательным в череде прочих суматошных дней. Вольфганг встал в 9.30, как только совсем рассвело. В 10 взялся переписывать на листках небольшого формата две первые части сонаты для м-ль Розы, чтобы переслать сестре в Зальцбург. Это продолжалось до 12 или до 12.30. Затем он отправился к Вендлингу. Там писал еще до 1.30, но уже новое сочинение. Потом все сели обедать. В 15 поспешил в гостиницу Майницкий Двор к одному голландскому офицеру, которого обучал галантному стилю и генерал-басу. В 16 возвратился домой, где, сидя за клавиром, ждала его дочка хозяев, приютивших его с Анной Марией у себя на зиму. Раньше 16.30-ти урок не начинался, пока в доме не зажигали свечи. В 18 он шел к Каннабихам, там занимался с м-ль Розой. Затем, как всегда, остался на ужин. После ужина все сели играть в карты, а он, пользуясь случаем, вынул книжку, но долго не мог вникнуть в текст. На печатные строчки наползали, выведенные его собственной рукой слова: «Переписка арий мне будет стоить немного, так как их обязался мне переписать некий господин Вебер… У него есть дочь. Она превосходно поет, обладая прекрасным чистым голосом — ей всего 15 лет».
Позади домашние концерты, беспечный досуг в семье Каннабихов, мимолетное увлечение дочкой хозяев Розой. В их доме он щедрой рукой подарил молодому музыканту, имени которого не знает [Фридрих Рамм], сочиненный им концерт для гобоя, «и хотя известно, что это моё, концерт всем понравился. Никто не говорит, что концерт написан слабо. Это потому, что люди здесь ничего не смыслят [в музыке] — спросили бы они у архиепископа, он сразу бы наставил их на путь истинный».
В Мангейме, в доме советника, им с мамá жилось хорошо, особенно Анне Марии. Наконец-то она не одна. Жена советника часто засиживается у неё до обеда; и после ужина они могут болтать часов до 11-ти, а её дочь Тереза Пьеррон никогда не откажется усладить их слух игрой на клавире. И постели в доме советника чистые и удобные, и ухаживают за ними, как за дорогими гостями… Но Леопольд в каждом письме не забывает напомнить сыну: «Ты не должен позволять, чтобы мама одна предавалась унынию, а также доверять её чужим людям, пока она рядом с тобой… Если даже комната маленькая, в ней должно быть место и для твоей кровати»…
А ветер гонит и гонит темные тучи над башней колокольни, и белые мурашки поземкой сметаются вниз по улице. Мощенная камнем мостовая, прихваченная ледком, скользит под ногами. До храма, затиснутого домами, рукой подать. Редкие прохожие боязливо передвигаются мелкими шажками, хватаясь за воздух.
Здесь в капелле после знакомства с Веберами он играл на органе. Вся компания была навеселе. «Я появился во время Kyrie и сыграл финал, — вспомнит он этот день с легкой ностальгией. — После чего священник запел Gloria, и я сыграл каденцию. И так как она всё-таки отличалась от той, которая была здесь в обычае, все обернулись, и в частности, Хольцбауэр. Он сказал: если бы я знал, я велел бы исполнить другую мессу. Да, сказал я, чтобы заставить меня попотеть! — Старик Тоески и Вендлинг стояли подле меня, и я, как мог, развлекал их. Время от времени там звучало Pizzicato, и я каждый раз поддавал по клавишам. Я был в ударе… Я взял тему из Sanctus и сделал из неё фугу. Ну и лица были у тех, кто при этом присутствовал»…
Церковь оказалась запертой. Он подергал тяжелое кольцо, постучал им в дверь. Очень хотелось снова сесть за орган и, одному в тишине, гуляючи, неспешно обойти все регистры… Но Вольфганг обошел лишь запертый храм, бросил камушек в колокол на башне. Тот отозвался тихо-тихо и медный медовый звук нежно коснулся щеки, словно по-отечески пожурив его.
Улица горбится под пронизывающим ветром, содрогаясь белыми мурашками. От холодной мороси блестят обледенелые здания. Одежда отяжелела, лицо мокрое. Очень хочется куда-нибудь забраться в теплое место, чтобы там согреться, выпить горячего кофе или глинтвейна. Вольфганг знает, что недалеко отсюда живут Вендлинги, надо только повернуть за угол, а там рукой подать. Вот их дом, крытый черепицей, галерея со стеклянным эркером и ажурной арочной дверью. Решетчатые окна зияют темными провалами. Можно и так догадаться, что вся их семья уехала в Мюнхен вслед за курфюрстом. Но на всякий случай он поднимется к ним и стукнет в дверь — нет ответа…
КАФЕ KAPPELI
Зажглось электричество, но здесь, на галерее хельсинской библиотеки, мало что изменилось, разве сумерки за окном стали ярче. Узкие лесенки мраморными «запятыми» связывают этаж с этажом. В них пропадаешь, как в темном колодце, но тут же снова выныриваешь этажом ниже, направляясь к выходу. Можно кружить по ним вверх-вниз, изредка сбиваясь с орбиты, притянутый какой-нибудь книгой, и снова возвращаясь на круги своя.
Переместившись с сенатской площади в кафе Kappeli на улице Эспланада, я всё ещё продолжаю мысленно бродить по темной галерее опустевшей библиотеки. В кафе горько пахнет миндалем и молотым кофе. Отраженные стеклами многочисленные люстры зависли в ночном небе, смешавшись с более яркими уличными фонарями. Тени посетителей вплывают в кафе и, потóркавшись о стены остеклененного здания, вновь уплывают на яркий бульвар.
Еще час назад мы были с ним вместе, дышали одним воздухом, шуршали страницами книг, и он подсунул мне записку, наспех черкнув на ней: «Я сейчас вернулся с мамой от Вендлинга. Как только отнесу это письмо на почту, тотчас же поспешу обратно, там будут репетировать оперу «Camera Caritatis». Но, к сожалению, не сидеть ему больше в доме Вендлингов и не вернуть уже той горячей дружеской атмосферы, когда услышав за завтраком об отказе курфюрста принять Вольфганга на службу, «Вендлинг сделался пунцовым и сказал, горячась: надо чтобы мы нашли выход, вы должны остаться здесь еще на два месяца, чтобы мы вместе отправились в Париж… [Н] аш индус… Он даст вам 200 фл., если вы сочините для него три маленьких концерта, легких и коротких, и пару квартетов с флейтой. Через Каннабиха вы получите, по крайней мере, двух учеников, которые хорошо заплатят. Мы вам предлагаем столоваться у нас как в полдень, так и вечером; жилье, которое вам, разумеется, ничего не будет стоить — предоставит советник. Затем ваша мама вернется к себе домой, а мы отправимся в Париж». Но случилась беда. Образ мыслей Вольфганга изменился — кардинально и так быстро… Ведь хорошо же ими было придумано, но из какой-то другой жизни, куда ему теперь не было хода. Там, в той жизни, остался он — тот, прежний Вольфганг, наотрез отвергавший отцовские подозрения в отношении его новых друзей. И Вендлинг, тот Вендлинг, горячо взявшийся устраивать его судьбу. И м-ль Густль, дочь Вендлинга, женщина с притягательной тайной и умопомрачительной репутацией, слывшая любовницей курфюрста, и так похожая, по мнению поэта Виланда, на мадонну Рафаэля, что хотелось обратиться к ней со словами: Salve Regina (Приветствую тебя, царица [небесная] … Ныне, говорят, любовница графа Зеау — как мельчает мир. И будто прочтя мои мысли, обнаженная Аманда, сидя на краешке скамьи на набережной неподалеку от кафе Kappeli, покраснев, отвернулась, дрожа бронзовым телом.
«НЕ ВОЙТИ ДВАЖДЫ В ОДНУ РЕКУ»
Городские дома насмерть стоят крепостной стеной: холодные, каменные, нелюдимые, темные, слегка окутанные дымкой сумерек, их слипшиеся силуэты тонут в белоснежной поземке, поднимаемой ветром, заметающей все углы, тупики, все ниши и подворотни. Ступни вывихиваются о камни мостовой. Мысли сгущаются удушливым смогом. Он сосчитал, сколько денег осталось в кошельке. Потом стал подсчитывать редкие снежинки, жалившие лицо. Принялся считать шаги, раз за разом загибая пальцы, когда их переваливало за сотню. Считал дома вдоль улиц, лавки, мужчин и отдельно женщин, а в ушах звучал смех, легкий приплясывающий мотив шумных и гостеприимных посиделок у Каннабихов, окрашенных хмельным восторгом влюбленности в их дочку Розу, портрет которой запечатлелся у него под пальцами в Анданте 7-мой сонаты… Так он себя ощущал перед поездкой в Париж, и с этим чувством примчался в Мангейм… А теперь шел потерянный, с упрямо сжатым ртом. У человека бодрого — ноги короткие и упругие, а ноги усталого — длинные, костылеобразные. В стороне остался квартал, где еще месяц назад жила семья Веберов. То был Mannheim в Мангейме, как небесный град Китеж, с реальными улицами, с городскими жителями и настоящими экипажами в округе. Нынешний Мангейм —призрачный город из путевых заметок Леопольда: «одноэтажный, с симметрично расположенными улицами, придающими ему необычайно красивый вид, подобный городу в миниатюре на шкатулке антиквара. Парадный вход зданий поражает особой изысканностью в отделке. Из 4-х основных улиц образуются перекрестки. Вдоль проезжей дороги и сточных канавок, — стоят окрашенные фонарные столбы. Нет ничего более красивого, чем такая сияющая perspective, особенно на 4-х главных улицах, откуда виден замок или резиденция — вплоть до ворот Neckar». Он бродит по Мангейму, еще не понимая, почему тот померк и стал для него чужим. Такое случается со стариками, из-за вкравшейся в сознание аберрации, когда они уже не в состоянии понять, что их так очаровывало в девушках — ужели противоположный пол, такая малость?
«Дорогого друга Рааффа» он еще застал, но уже 8-го тот отбыл в Мюнхен. Веберы уехали еще раньше, и, обойдя знакомых, он почувствовал, что всем не до него. Хозяин либо весь в хлопотах, занятый погрузкой вещей в экипажи, либо сидит на чемоданах в ожидании своей участи. Все говорят только о Мюнхене, об интригах тамошних музыкантов, о предстоящем конкурсе на места в оркестре и об урезанном жаловании. Рассеянные улыбки — все проходят мимо, а кто ненароком задержится в приятной беседе, того тут же окликнут или о чем-то попросят, или срочно уведут. Там, где успел присесть, тянут из-под тебя стул; где остановился, чтобы обменяться новостями, просят посторониться, пронося дорожный сундук. Вольфганг сочувственно выслушивает, со всеми негодует и уходит ни с чем — до него никому нет дела, как и до его Лиз. Хотя нет — как оказалось, кое-кого, даже одно её имя, приводило в бешенство. Здесь в Мангейме потрясены её «закулисными интригами», итогом которых стал ангажемент в баварскую оперу, предложенный ей графом Зэау, как говорили, не без «происков» её папаши….
Так и переходит он от дома к дому, вымокший, замерзший, попадая всё в ту же предотъездную суету, либо утыкаясь в замок на дверях. Ни живого тона, ни слова правды, ни доброжелательности — одна игра; если играешь, тебя принимают, терпят, выслушивают, а если нет — «нет и вакатуры»; наконец, объевшись фальшивыми любезностями, с облегчением оказываешься на улице, — в холоде, под снежной крупой или мелким дождем, — вдыхая чистый воздух одиночества, со всей его тоской и сладостью. Незаметно уходит раздражение, подавленные чувства начинают оживать, распрямляться, и он мысленно уже укладывает вещи, он готов ехать в Мюнхен к Лиз, но…
Правда, поездка в Мюнхен вызывает у него много вопросов, и прежде всего, — с чем он явится к Веберам? С рассказами о кознях барона фон Гримма или с жалобами о бесцеремонном обращение с ним директора Ле Гро, или распишется в трусости перед коварством французов, будет твердить о бездарных учениках и чванливой знати? Он понимал, что какие бы доводы он ни приводил в свое оправдание, на него будут смотреть у Веберов как на неудачника. Лиз появится в гостиной, вдохновленная, в ореоле успеха. Домашние с умилением будут поглядывать на неё. Папаша Фридолин смахнет слезу, мамаша Цецилия поставит свою дочь ему в пример, мол, вот как надо устраиваться в жизни. И чем же он ответит им — жалкой арией или рабским контрактом, сумма которого, может быть, и прилична для переписчика нот, но не для модного известного композитора, бывшего вундеркинда.
А из Зальцбурга грозит ему папаша: «Я знаю, у тебя одна идея fixe — получить место в Мюнхене… А тебе известно, что двор переполнен? похоже — нет, и что принца не волнует музыка; или ты думаешь, что я допущу, чтобы ты там остался на жалованье в 6 или 700 фл.? Ты не знаешь — почему?.. Если мне даст Бог, я бы хотел прожить еще несколько лет, чтобы расплатиться с долгами… Я не хочу, чтобы всё, чем мы владеем, было продано за долги после моей смерти, о которой я часто думаю с тех пор, как овдовел. Я болен, смущен, озабочен, убит и очень печален. […] День 21 ноября — день нашей свадьбы, и если бы твоя достойная и блаженная мать была жива, мы бы отметили 31 годовщину нашего брака. […] Вчера я устроил Фиалу к Хагенауэру в апартаменты 3-го этажа, там, где твоя сестра и ты родились». И так далее и тому подобное… Случайные фразы рвали его чувствительную душу, били под дых! «Я пишу тебе, чтобы сообщить о добром здравии твоей сестры. Думаю, что тебя это заботит так же, как нас — твоё». И снова инструкции: «Не доверяй никому, многие тебя станут заверять, что хотят, чтобы ты здесь остался, но это только для того, чтобы выведать твои планы и постараться им противодействовать. […] Скажем, г. Бееке будет счастлив, вне всякого сомнения, если граф Thurn-Taxis и прелат из Kayserheim не смогут тебя услышать, а он будет продолжать здесь жить всё так же припеваючи и оставаться богом фортепиано для своих обожателей». И он не устает атаковать сына письмами, уверенный, что знает как добиться своего, и предупреждает: «Вот мой девиз: «Господи, это Ты, к кому я прибегаю, не дай мне разочароваться» — а в подтексте: ты меня слышишь, я с тобой не шучу.
Нет, нет! ему нечего делать в Зальцбурге без Лиз, но и в Мюнхен он не может явится вот так, с пустыми руками. Надо прежде написать в Мангейме дуодраму, заказанную г-н фон Дальбергом для труппы Зейлера, и только после этого на гребне успеха вплыть в семейство Веберов, как Лоэнгрин на белом лебеде. Никто и не спросит тогда о Париже, будут говорить только о его музыке. Очень уж не хотелось ему описывать в деталях парижскую поездку. Он успел заметить, чем подробней и аргументированей он пытается о ней рассказать, тем недоверчивей смотрят на него собеседники, как бы говоря ему: ладно, замнем для ясности, не будем на этом заострять внимание. Нет, лучше отшутиться, сделать вид, что никуда он не ездил, или, если ездил, то только для того, чтобы немного подзаработать. Это облегчает всем жизнь и не вызывает лишних вопросов.
Значит, — решает Вольфганг, — он останется в Мангейме до тех пор, пока есть заказы, пусть даже и продолжают его больно таранить из дома отцовские письма.
«Моё требование, чтобы ты выехал немедленно, иначе я обо всём напишу мадам Каннабих». Эта угроза уже нешуточная. Леопольд готов принародно выпороть сына, ославив его перед друзьями. Он уже в открытую шантажирует его, всё еще цепляющегося за Мангейм в надежде найти там поддержку и выгодные заказы. «Ты надеешься быть на́нятым в Мангейме? Заработать?.. Что всё это значит? Ты не можешь быть нанятым ни в Мангейме, ни в каком-либо другом месте — я не хочу слышать слово нанятый… главное, чтобы ты приехал теперь в Зальцбург. Я ничего не хочу знать о 450 луидорах, которые ты мог бы там заработать. Твоя единственная цель погубить меня, следуя твоим химерическим планам… Если я покажу мад [ам] Каннабих, сколько я взял взаймы для тебя
на дорогу… 300 фл.
кот. я достал для тебя в Мангейме…200 фл.
кот. я прислал в Париж, взяв в долг у Гешвендтнера …110
кот. я должен выплатить барону Гримму — 15 луидор.. 165
кот. ты взял взаймы в Страсб. 8 луидор. … 88
итак, за 14 месяцев ты мне сделал долгов на …863 фл.
Если я скажу ей, что она должна будет сообщить эту новость всем тем, кто советует тебе остаться в Мангейме, и объяснит им, что я тебя прошу вернуться в Зальцбург, чтобы нам расплатиться с долгами, больше никто не произнесет ни слова, чтобы тебя там удержать. Ты покинул Париж 26 сент., и если бы ты ехал прямиком в Зальцбург, я бы уже выплатил 100 флоринов нашего долга, я хочу сказать — я мог бы их выплатить. Но я не в состоянии буду рассчитаться с долгом, выросшим до 1000 фл., без денег из твоего жалования, которые мне бы облегчили эти платежи… а после, ты сможешь, если у тебя не пройдет желание, хоть биться головой об стену… Но нет, у тебя доброе сердце, ты не злой — ты только легкомысленный»
Леопольд всё ждал, когда же его сын станет Сальери. Пусть это никогда не произносилось отцом, но это звучало для Вольфганга в каждом его слове. «Я знаю, знаю [ему всегда хотелось заткнуть себе уши], я так и не смог [отец] исполнить все ваши желания, как вам этого хотелось, как вам это виделось». Ну да, что и говорить — Сальери он не стал. Похоже, он и сам разочарован собой не меньше отца. «Не впадай в меланхолию» — одними губами повторяю я за Вольфгангом, в словах которого мне послышалось сыновье прощание и последнее прости». Хотя не забыты ни дом в Зальцбурге, ни семейные вечера, ни счастливая болтовня за ужином, но размыло дороги половодьем. Родное гнездо им навсегда покинуто, и всё привычное, дорогое оставлено там, став для него таким же нереальным и далеким, как «Мангейм с Лиз», и как для меня их зальцбуржский дом теперь, когда я смотрю на него в минуту собственного крушения, испытывая бессилие от желания своим душевным теплом восстановить уже истлевший, рассыпáвшийся в прах — их семейный очаг…
Мюнхен, 29 декабря . С Божьей помощью я благополучно прибыл сюда 25-го… От природы у меня мерзкий почерк… Но никогда в своей жизни я не писал так плохо, как сейчас; я не могу — моё сердце слишком склонно к слезам… я думаю, что будет лучше вам написать до востребования, — я смогу сходить за письмом сам, — я живу у Веберов… Счастливого Нового года, — я не могу больше говорить сегодня!..
Бекке (Иоганн Баптист): «он [Вольфганг] прибыл сюда [в Мюнхен] 25-го, и с 26-го мы почти не расстаемся: он сгорает от желания обнять своего дорогого отца, как только позволят здешние обстоятельства. Но теперь он деморализован, я в течение часа едва смог остановить его рыдания».
ОТКАЗ
Он ходил по пустым комнатам, как будто Лиз умерла. Коротал время, отгонял мысли, перебирал предметы, будто что-то искал, или кого-то ждал, или готовился к чему-то очень важному в самый канун, — время бежало, а он не мог ничего найти, и никто не приходил, и все кануны канули…
Человек умер, и что-то обрушилось в душе, зачадило, болит, уперлось чем-то острым в рёбра: и тревожишь себя, шевелишь огненные головешки, — пусть пыхнут, пусть пылают, только бы поскорее выгорели дотла. Потом успокаиваешься, и живешь с частью омертвелой и грубой (как рубец) душой; тронешь — деревянно заноет, но боль тупая и быстро проходит.
И тут он очнулся, Боже, да ведь она жива. И как умалишенный, схватив плащ, на ходу влезая в рукава, по лестнице вниз, толкнул дверь — белый свет…: врезался в него, не чувствуя, не обходя, не сторонясь — напролом, будто не верил, будто сомневался, что жива.
Но там его не хотят, он там не нужен, ему удивляются, смотрят как аристократы на своего кучера, простодушно вломившегося к ним в покои со своей душевной болью. Некуда возвращаться, но и жить с этим нельзя… Целыми днями он пропадает у Бекке. Там же обретается и Текла. Бекке 36 лет, и на Вольфганга с Теклой он смотрит как на детей. Присутствию Теклы оба рады, особенно Бекке, принимая во внимание душевное состояние Вольфганга.
Накануне он напишет кузине из Кайзерсхайма: «Завтра я еду в Мюнхен. И если вам доставит удовольствие меня видеть такое же, как мне встретиться с вами, то приезжайте в Мюнхен, в этот знатный город, постарайтесь оказаться там до Нового года… Я жалею только об одном, что не смогу вас устроить, потому что я не буду жить в гостинице, но поселюсь у… — да, где? — я бы сам очень хотел бы это знать. Теперь шутки a part [в сторону] — это настоящая причина, из-за которой мне очень важно, чтобы вы приехали. Вам, быть может, предстоит сыграть большую роль, так что приезжайте, а то мне очень дерьмово».
Если его что-нибудь тревожило, он не мог долго оставаться один, но и видеть рядом жалостливые лица временами просто невыносимо. И если удаётся сбежать, он часами кружит по городу, как после похорон Анны Марии. И то же смертоносное чувство утраты плодящимися химерами разъедает сознание, а память исчеркана грязными словами — измена, предательство. Он еще не знает, что у всех фрёйляйн своя правда, свои идеалы, свой мир, где мужчине отведено место в прихожей. И если в пылу неодолимого влечения, кому-то покажется, что всё ими забыто, — придет время и ему отольются сполна их похотливые ласки.
Он живет у Веберов, как и мечталось — это сбылось, но только это.
Закрывшись у себя в комнате, он без сил валится на ледяную кровать со смятым одеялом. Тонкий едва уловимый запах её духов чудится ему на подушке. Леденеют и ноют пальцы, прежде бесчувственные, путаются мысли… Разреветься бы сейчас как барышне, но нет слез. Вдруг вспомнилась поездка с Лиз в Кирххайм-Боланд, как они грелись у печки, погружаясь в её зыбучее тепло, и без всякого стеснения, с детской непосредственностью откровенничали друг с другом.
Еще бы раз её увидеть и можно распрощаться с Мюнхеном. Но чем тверже становится его решимость уехать, тем слабее желание её видеть. Он ищет встречи, но уже с этим холодком, закравшимся в душу, что он уедет. Вспоминается ночной стук в дверь. Он слышал за дверью её дыхание, потом шаги. Она же зачем-то приходила, старалась достучаться. Что ей было нужно? Нет, после того, что случилось с ними, она никогда не простит ему ни того вечера, ни своего унижения.
«Я живу у Веберов»… Нелегко себе это представить. В качестве кого: жениха, постояльца, друга семьи, учителя музыки? Вот он спускается из своей комнаты в гостиную, и что он там видит: смущенных девушек, не замечающих его. Одна из них, чтобы не смотреть ему в глаза, сматывает в клубок шерсть. Другая, сидя за клавиром, бродит пальцем по до мажору, потом ре минору. Младшая Софи (ей уже около 16-ти) не выдерживает и кричит мамаше Цецилии: «Мама, господин Моцарт спустился».
Он останавливается посреди гостиной, хочет пошутить, подурачиться с девушками — ничего не выходит: он туп, инертен, плаксив. Ви́дит их, — одних, без Лиз, — и опять глаза на мокром месте.
«Мама, — снова кричит Софи, — господин Моцарт сошел вниз».
Спустя минут десять является служанка с чашкой кофе, просит не шуметь — у мамы болит голова. Что у мамаши Цецилии может болеть голова, он знает: из-за её пристрастия к спиртному.
Он пьет остывший кофе, и понимает, что сидит здесь потому, что ждет Лиз — вдруг появится, а зачем? Старшая тупо сматывает нитки в клубок, средняя тихо стучит по клавишам, младшая деловито ходит туда-сюда, оглядываясь — не позовет ли её господин Моцарт. Ему бы надо собраться и быстро-быстро уезжать домой.
Этот пассаж надо играть вот так — он стремительно подходит к клавиру, оказавшись за спиной у Констанцы, и играет трудное место. Попробуйте — предлагает ей. Ноль внимания. Он берет её ладонь и, двигая каждым её пальцем, объясняет их очередность в пассаже. Пожалуйста, сыграйте. Никакого ответа. Так будет удобнее вам, попробуйте. Ледяное молчание. Он чиркнул по клавишам коротким глиссандо и ушел.
Я живу у Веберов, — с вызовом сообщит он отцу. А в ответ: «Ты пишешь, чтобы я тебя утешил? А я пишу тебе: приезжай и утешь меня».
Перетянутая струна пискнула и лопнула — всё, конец, каюк, Ende. Теперь, чтобы ни сказал ему отец, чем бы ни объяснял свое состояние, ничего им не будет услышано. И вся риторика отца только раздражит, как докучливый шум: «В отсутствие твоих писем я пережил третий удар, ибо безумная мысль, что ты пребываешь в Мангейме, где двора уже нет, не могла не прийти мне в голову». Плевать ему на двор: «Обо мне здесь все высокого мнения… я голоден». А отец настаивает на возвращении с первой же оказией: « [М] не стыдно подтверждать всем и каждому, что ты останешься там до Нового года или, возможно, дольше. Боже, сколько раз мне приходится лгать. […] Я делаюсь почти безумным, когда пишу тебе, ибо сейчас вечер накануне Нового года… Звонят беспрестанно, Пимперль лает, Чеккарелли кричит и болтает, люди оглушают меня, громко сообщая мне свое мнение, хотя они видят, что я пишу, тороплюсь, потому что почта скоро отправится, я даже зажег свечи, ибо пробило 5 часов… [Я] вился помощник органиста, сказал, что Гуссетти получил письмо, из которого узнал, что ты приедешь на следующей неделе; завтра весь город явится сообщить мне об этом».
От него ждут немедленного возвращения, вынуждая принять решение — для него неприемлемое. Но тот, кто постоянно находится под прессом чьей-то воли, никогда не принимает ответственных решений. Он намечает мысленно приемлемый для него путь и отдается на волю случая и обстоятельств, которые, как ему кажется, сами выведут его к желанной цели. Он никогда не загадывает. Он ищет попутного ветра, — то так, то эдак поворачивая свой парус. Но чтобы плыть, ему нужна крепкая лодка. Такой «лодкой» казалась Вольфгангу его любовь к Лиз. Интуиция говорила ему, что сильное чувство, которое он к ней испытывает, будет ему оплотом, тем оружием, при помощи которого он справится с кем угодно, даже с отцом. «Я вам клянусь моей честью, что не выношу Зальцбурга и его жителей (я говорю о коренных зальцбуржцах) … не перевариваю их язык, их манеры; вы не можете себе представить, что я вытерпел, когда нанес визит мадам Робиниг. Я давно не разговаривал с такой придурковатой… И в довершении несчастья, Мосмайер — этот глупец, этот идиот был с нею». И при этом, его нельзя поймать на лжи или изобличить в непоследовательности, тем более в преднамеренном умысле. Он искренен и непредсказуем, и не только для других, но и для самого себя. И, конечно, не в зальцбуржцах тут дело и не в мадам Робиниг. Как только пришло известие, что Лиз приняли в труппу мюнхенской оперы, возвращение в Зальцбург потеряло для него всякий смысл…
ДЕТСКИЕ ФОБИИ
Но помимо ненависти к унылой зальцбуржской жизни, тамошнему оркестру, в котором нет кларнетов, а тромбонистов приглашают со сторожевых башен; помимо отсутствия оперного театра, помимо холопской службы в качестве концертмейстера, место которого в самом конце стола среди домашней челяди; помимо надрывающей сердце перспективы навсегда потерять возможность хотя бы изредка видеть Лиз, помимо всего этого, угнетает ещё тайное детское чувство страха перед отцом, вернее, перед наказанием, которое олицетворено для ребенка — в отце. Это сидит глубоко в мозжечке, что любая его ошибка, просчет, своеволие грозят наказанием. Сверхчувствительная душа Вольфганга не могла вынести этой угрозы даже в мыслях. Ведь Леопольд не только никогда не поднял на сына руку, но и голоса не повысил, и тем не менее Вольфганг, уже 20-летний, всё также содрогается перед встречей с отцом, и умоляет Бекке написать отцу в Зальцбург письмо, в котором готов выставить себя жалким, униженным, заискивающим, каким угодно, только бы Папá не сердился на него, только бы не ругал, не смотрел строго, не молчал, сдвинув брови и сложив ниточкой сухие губы. Отец по-прежнему остается для него мерилом всего, в том числе и его самого. «Я не встречал в своей жизни ребенка, исполненного такой любви и уважения к своему отцу, как ваш сын», — признается Леопольду, слегка этим шокированный, г. Бекке. Но чему тут удивляться, если сын «не решался без позволения [отца] проглотить даже маленький кусочек». Он всегда нуждался в руководителе, напомнил бы Шахтнер, но не до такой же степени, чтобы кусок застревал в горле. «Он впадает в тоску при мысли, что ваша встреча с ним не будет такой сердечной, как бы он того желал… Я вас прошу, скорее напишите и уверьте нас в вашей настоящей отцовской любви, так как сердце вашего сына в тревоге [ужасе, тоске] … такое оно чувствительное; сделайте вашу встречу с ним по прибытию его в Зальцбург приятной и дружеской. Всё его счастье и радость в его отце, и в его сестре, и вне их, — ни в ком в целом мире».
Если бы не Текла, его кузинушка, нет уверенности, что он доехал бы до Зальцбурга. Ты не очень рассердишься, если Текла приедет со мной? Уже загодя волнуется он как будет встречен отцом, заявившись в дом с кузиной, которая сама вызвалась первой принять на себя удар от дяди Леопольда. Поэтому он ерничает в письме к отцу, хотя ему совсем не до шуток, ведь приезд Теклы в Зальцбург давно для него решен. «Моя кузина здесь — почему? — чтобы угодить своему кузену? — Это, конечно, очевидный довод! — но — мы переговорим в Зальцбурге. Впрочем, я хотел бы, чтобы она приехала со мной в Зальцбург!» И в конце письма ничем не подготовленная знаменательная приписка, как бы между прочим вкравшаяся между строк: «Мад: Хепп, урожд. д’Уссон, умерла вчера в постели; — её так же убили docteurs [доктора] «… Простодушие здесь прямо бросается в глаза. Так пытался бы защититься прежний Вольфганг, для которого Папá — второй после Бога, и как Боженьку его надо было прежде умилостивить, чтобы Он не наказал его за детские проказы.
Но как он ни хорохориться, мужество часто оставляет его, когда накатывает вдруг безотчетный кошмар: он стоит перед дверью их дома, дверь открывается, он переступает порог, а отец и сестра заглядывают ему за спину, ища там Анну Марию. Как поднять на них глаза, и что тут можно сказать, сознавая, что, в самом деле, был легкомысленным, забывал о ней, бросал одну надолго в холодной квартире, был с нею небрежен, часто жесток и невнимателен. Он не мог сказать им: я сделал всё от меня зависящее, но Господь распорядился по-своему. Даже безупречный отзыв о нем барона фон Гримма, о котором упоминает отец («Он [фон Гримм] мне пишет, что ты в полной мере исполнил (в чем я и не сомневался) твой сыновний долг по отношению к твоей блаженной матери»), не вносит в его душу покоя. Его вина, чует он, тяжелее всякой несправедливости по отношению к нему, поэтому он так легко мирится с деспотизмом отца, отчужденностью сестры, предательством друзей. Чувство вины пожизненно в нем поселили самые близкие. И всегда ему это давали понять — всю взрослую жизнь он сознавал, что в семье им недовольны. Спасала самоирония и талант, лишивший его досуга и отнимавший последние силы. Еще в переписке он был в состоянии сопротивляться отцу, отстаивая свое мнение, но при очной встрече, тем более в родительском доме, он по-прежнему оставался всё тем же его послушным Вольферлем, поступки и слова которого всё ещё нуждались в отцовском одобрении.
Накануне возвращения в Зальцбург он, помимо письмá Бекке и собственного, просит и верную подружку Теклу сделать от себя льстивую приписку:
Monsieur mon tres cher oncle [Господин мой дражайший дядя].
Я надеюсь, что вы в добром здравии так же, как и Mademoiselle cousine; я имела честь найти господина вашего сына
Исправлено Вольфгангом
кузена
Далее рукой Теклы:
в добром здравии в Мюнхене, он настаивает, чтобы я поехала с ним в Зальцбург, но я еще не знаю, буду ли я иметь честь вас увидеть [пишет очень осторожно, опасливо, явно напрашиваясь на приглашение]
Чернильное пятно, под которым Вольфганг пишет в две строки следующее:
Портрет моей кузины
она пишет в рубашке!
[Это не для красного словца, и тем более не для отца, — импульсивно ворвались в письмо их отношения.]
Далее рукой Теклы:
но мой кузен действительно безумен, вы это видите; я вам желаю, Mon cher oncle, доброго здоровья, шлю 1000 compliment Mademoiselle Cousine, je suis de tout mon coeur [преданная всем сердцем]
Рукой Вольфганга:
Monsieur
votre invariable Cochon [ваш неизменный свин]
Рукой Теклы:
Мюнхен, 8 января Моцартиха
1779
Рукой Вольфганга:
где последний еще не посрал — —
Назад пути нет. Его прибило к дому, как жертву, выброшенную штормом на родной берег с затонувшего корабля, и он с тяжелым сердцем предает себя отцовской воле.
Зальцбург, приезд, 15 января 1779 года
Я ехал трамваем по знакомым с детства местам; что-то вокруг изменилось, но многое так и осталось в прежнем неизменном состоянии, как и тот, на пригорке, обсаженный соснами, летний кинотеатр. Круглый год я смотрел на него из окна трамвая, проезжая мимо несчетное число раз.
Зимой он всегда выглядел празднично: с шапкой снега на козырьке экрана и на каменных столбах ограды — снег блестел на солнце, искрясь и насквозь пронизывая зеленую хвою. Ночью кинотеатр неприступно темнел на пригорке в траурном очерке козырька и прямоугольного частокола ограды из железных прутьев: смутно, если ночь безлунная, и отчетливо, и особенно черно на морозе — при ослепительной луне.
Весной он встречал меня — яркий, нарядный, в подтеках свежей краски; осенью — выцветший, облезлый, с облупившейся за лето оградой; летом — обыденно и неброско примостившись на склоне холма, куда не раз взбегал я по деревянной лестнице с приятелем или взбирался с мамой, торопясь на последний сеанс.
Так случилось, что я перебрался жить в Москву, но дважды в год я навещал свой дом. Один вид на холме летнего кинотеатра, как детонатор, приводил в движение уйму воспоминаний. Бывало, нарочно еду этой дорогой, чтобы снова вызвать в себе эту саднящую старой болью, вдруг воскресшую, — жизнь. Сердце замирает, забивается под ребра, а душа — вся в нетерпении — ждет, тянется, встав на цыпочки… Трамвай делает поворот — и на холме, всё тот же неизменный летний кинотеатр, сосны, деревянная лестница, но ни он сам, ни его реальный вид ничего не прибавляют больше к тому, что было пережито мною минуту назад в предчувствии его появления, когда еще только подъезжал и воображал его во всех подробностях. Всё, что хотел увидеть и пережить, я пережил и увидел.
Но однажды (прошло еще несколько лет) проехал мимо и даже не взглянул — забыл: и в окно смотрел, и козырек видел над экраном, и ограду, и сосны — и не заметил: всё скользнуло, отразившись в глазах, и исчезло.
Потом уже дома вспомнил — ехал же мимо. Как же не видел? И как случилось, что ничего мне не вспомнилось: и как мы с приятелем, возвращаясь домой за полночь, взбирались вверх по склону, как там откровенничали друг с другом на скамейке, не в силах расстаться; ступни ног дубели на морозе, руки ныли в перчатках, лицо горело, будто исцарапанное кошкой — мороз злой до 30 градусов. Оба так вымерзали изнутри, что, зайдя в дом, не снимая пальто, усаживались на еще теплую плиту и грелись, ерзая и передвигаясь, чтобы не обжечься, — и ничего из этого мне не вспомнилось.
На следующий день я намеренно поехал той же дорогой. Уродливый козырек над экраном обитый фанерой, покосившаяся ограда с выломанными прутьями, голые желтые палки сосен с остатками хвойной шевелюры у самых макушек, обветшалая лестница, замусоренная обертками от мороженного — всё заплевано, запущено, хочется стыдливо отвести глаза и забыть… Ныне, пройдясь катком, выстроили на этом месте многоэтажный безликий типовой дом.
Мне хорошо знакомо сознание «тупика». Это случается, когда прежняя жизнь уже себя исчерпала, узда выпала из рук — и понесло… Идут навстречу приятели, ты переходишь на другую сторону улицы, чтобы не встречаться. Если есть любимая девушка, не звонишь ей неделями. Книг не читаешь. Часами кружишь около своего дома, не решаясь подняться. Избегаешь вопросов, бываешь резок и груб, если тебя не оставляют в покое. В тебе зреет решение, перед тобой несколько дверей, в какую постучаться?
Театр был для меня той узкой дверью, через которую я попал во взрослую жизнь. (Всё здесь присутствует: и узкая дверь, и выбор, и жизнь — всё как положено.) Я репетировал роли, выпускал спектакли, ездил на гастроли, не спал ночами, лежал пластом перед премьерой, чтобы хватило сил, чтобы не перегореть. Влюблялся и мучился, мечтал, страдал от предательств, и сам невзначай предавал, не сознавая, что творил. Не искал карьеры, искал смыслов, правды, откровений, абсолютной истины. Потерял здоровье, истрепал нервы, изверился во всем, погибал — это и была жизнь, та, заманчивая, колдовская, «я всегда искал такую и не больше и не меньше», чтобы потом все силы ушли на одно — грести против течения, лишь бы не унесло… Оно и не унесло, но я и не сдвинулся с места с тех пор. Разве что усилилось разочарование, прозаичней стали будни, — и это всё только для того, чтобы не снесло течением?.. Боже!
ВОЗВРАЩЕНИЕ «БЛУДНОГО СЫНА»
Из Зальцбурга они выехали с Анной Марией в 6 часов утра 23 сентября. Завтракали в Вагине, затем, проехав Штейн, остановились в Вассербурге, где и провели ночь. Следующим утром, выехав со двора на рассвете, они с небольшими остановками прибыли в 17 часов 30 минут в Мюнхен. Тот же путь, только в обратном направлении, Вольфганг проделал на этот раз вместе с кузиной в карете зальцбуржского купца Гешвендтнера, торговца скобяными товарами.
Зальцбург — впереди, как малиновый нарыв на закатном небе. И такой же нарыв в груди, болезненный и не созревший. И это на фоне резвого галопа, почуявших жилье лошадей. Ледяная рука Теклы и дурацкая улыбка Гешвендтнера, торговца скобяными товарами.
Остановились на Ганнибалплатц (ныне Макарплатц). Зажгли на карете фонарь. Пока сгружали у дома вещи, Текла дрожала, а Вольфганг, опасливо озираясь, следил за их выгрузкой. Бог милостив, они обнялись с отцом в наступивших сумерках, торопливо приветствуя друг друга. Распростились с Гешвендтнером и церемонно повлеклись в дом. Этот миг — их встречи глаза в глаза, — чего больше всего страшился Вольфганг — миновал.
«Моя голова слишком была занята багажом [как и в день их отъезда, он всюду хотел поспеть, злосчастный Леопольд — ему казалось, что он всё держит в руках, но главное ускользнуло между пальцами], и я забыл тебе сказать, ты должен был сразу же по прибытию в Мюнхен или в любой другой город приняться за поиск переписчиков… Ищи их повсюду, и тем скорее найдешь. Иначе ты многое теряешь… ты не дождешься, чтобы любители сами себе сделали копию: они поблагодарят, и на этом всё».
Как же не злосчастный, если в его руки Господом была вверена судьба всей семьи, и чтобы не упустить контроль над жизнью каждого её члена, он вынуждено, до самой своей смерти держал в голове всё — до мелочей. «С момента вашего отъезда я не забываю тебе напоминать о 1000 важных вещах». И он действительно помнит обо всем, вплоть до оторванной пуговицы, которую посылает вместе с лоскутками на случай срочного ремонта, и требует отчета даже о том, ктó делает Вольфгангу прическу. Но забывает (в этом есть что-то мистическое) в суете отъезда сказать сыну о переписчике нот. Только спустя три недели отец вспомнит и напишет сыну вдогонку в Аугсбург — «забыл сказать, это важно! В каждом городе ищи, прежде всего, переписчика, иначе многое теряешь». Не знаю, сколько бы флоринов сын потерял, только жизнь его явно пошла бы по другому пути. Но переписчик («перевозчик») по настоятельному совету отца был найден; и с этой минуты в его судьбе всё уже было предопределено до самой смерти.
15 января Вольфганг, укрепляемый кузиной, наконец возвратился домой. Он медлил, замешкавшись в дверях, и никак не решался переступить порог дома. Он как бы оттягивал минуту возвращения, чтобы еще, хотя бы только на один миг, задержать неминуемый конец этого длительного и сокрушительного для него во всех смыслах путешествия, на которое было возложено столько надежд.
Теперь он стоял посреди своей комнаты, будто и не уезжал никуда. Поставив канделябр на комод, оглянулся — где он? Если бы сейчас открылась дверь и вошла бы Анна Мария, он не удивился бы. И если бы это был номер в гостинице Лондона, Рима или Парижа, он тут же стал бы распаковывать костюмы и переодеваться к концерту, прислушиваясь, о чем там за дверью препираются отец с матерью. Всё казалось бы ему и достоверней, и осуществимей, нежели то, что он опять в Зальцбурге.
Вольфганг машинально наклонился к комоду, где хранились его вещи, щелкнул задвижкой. «А еще прошу Вас сделать задвижку на маленький комод — старая не запирает», — просил из Лиона отец добряка Хагенауэра. Он все уши прожужжал жене и детям, чтобы напомнили ему об этом, когда он будет писать в Зальцбург. На старую задвижку жаловалась мама, и он обещал ей, что к их приезду сделают новую. Почему-то запомнилась эта задвижка. Когда они, вернувшись из поездки Лондон-Гаага-Париж, вошли в дом, Анна Мария сразу же, вот как он сейчас, прошла к комоду, и долго благодарила Хагенауэра за то, что он исполнил её просьбу. Новый шкаф, застекленный и покрытый свежим лаком, в памяти не остался, хотя он и занял непривычное для глаз место у изразцовой печи, а задвижка запомнилась… «Мамочка, где ты?» Нет, лучше успокоиться и утешить сестру. После того, как они обнялись в гостиной, она сразу же ушла к себе, только край её зеленого платья мелькнул в проеме двери. Теперь сидит там одна и беззвучно плачет — он хорошо её знал. Постучавшись и приоткрыв дверь в её комнату, он молча заглянул к ней: одеяло натянуто до подбородка, на лбу холодный компресс, а где-то между — её заострившийся носик в капельках пота и приоткрытый рот. Она дышит часто и судорожно… И после невысказанного ожесточения к ней в первую минуту их холодной встречи его прожгло чувство острой жалости, воскресив в памяти её давнюю детскую болезнь.
Они застряли в Гааге в сентябре 1765 года на полпути из Лондона. «26-го вечером [Наннерль] вдруг стало знобить, и она сама попросилась в постель. После жестокого озноба её прошибла испарина, и я [сообщал Леопольд супругам Хагенауэрам] увидел, как её бьет лихорадка [у неё развивался брюшной тиф] … Ей пустили кровь [мимо пронесли судок, наполовину заполненный её кровью, Вольфганга стошнило], и хотя пульс стал улучшаться… я видел свою дочь слабеющей с каждым днем». Вольфганг знал, как это бывает, когда жар спрессовывает вселенную до размеров охваченного лихорадкой тела с бредовыми галлюцинациями, а яркий, колючий, громкий, тяжелый внешний мир опасно нависает. Хочется сказать всем — не двигайтесь, не подходите, не трогайте, мне больше ничего не нужно, я всем довольна, отпустите меня в мой, раковиной сомкнувшийся дом…
Трезль топала по квартире, как лошадка, он отвык от её тяжелых, туда-сюда снующих, шагов. Пимперль пролезла в щель неплотно прикрытой двери, захватив его врасплох, и ему пришлось, отбиваясь, принять на себя шквал из её прыжков, цепляний, лизаний, — и как только она успевала, нахалка, окружить Вольфганга сразу со всех сторон.
Едва слышно разговаривали между собой отец и Текла, так знакомо пахло проспиртованной лаком старой мебелью. Печка топилась. Теплый дух, перемешанный со спиртуозным запахом лака, ударял в голову, возвращая в детство.
Незаметно дом погрузился в сон. Единственной спасительной точкой белела в лунном свете кровать. Влезть в ночную рубашку, разворошив постель, завернуться в одеяло и на дно, отлежаться и забыться… Было непривычно темно и тихо, будто его опустили на дно свежей могилы и там забыли. И он лежит здесь давным-давно, не смыкая глаз, весь обратившись в слух. Выехали они с мамой только вчера или… или это было полтора года тому назад, или это еще им только предстоит сделать завтра. Не сознавалось, не ощущалось, не стало для него реальностью, что в действительности он уже вернулся. Как только он переступил порог, этот зазор в полтора года — между отъездом и приездом — исчез, став одним неделимым днем. Завтра надо идти к архиепископу — та́к он и ходил к нему всегда по первому зову. Вечером соберутся знакомые играть в «Bolzlschießen», их домашний тир — та́к они и собирались частенько для той же цели. Утром он засядет за недописанный концерт — та́к к не было еще дня, чтобы он, проснувшись, не проводил в постели хотя бы час с листком нотной бумаги. После завтрака его будет ждать Пимперль, чтобы отправиться на прогулку — и это повторялось изо дня в день с тех пор, как они приобрели собаку. Я́вится их друг аббат Буллингер, будет стыдливо покашливать и говорить вполголоса от врожденной застенчивости — скажите, пожалуйста, а когда он пропускал хоть один день, чтобы не заглянуть к ним. И Наннерль, приотворив дверь, спросит: оделся ли он к завтраку — та́к разве её можно было отучить от привычки присматривать за ним, как за ребенком. Отец взглядом укажет ему на скрипку, напоминая, что он давно не брал её в руки, а он, дождавшись его ухода, бросится к маме… Её портрет из гостиной стоит перед глазами: двойной подбородок и открытую полноватую шею прикрывает нитка жемчуга. На ней темное платье с шалевым воротом, сколотым у лифа серебристым бантом (точно такие же банты на рукавах и в прическе), и с детства знакомый терпкий запах древнего фолианта с засушенным цветком между пожелтевших страниц. Этим запахом было пропитано всё, к чему бы мать ни прикасалась, но особенно вмятина в подушке на её постели; в эту вмятину утыкался он головой, юркнув под одеяло, еще хранившее тепло её тела, не разжимая век, чтобы не спугнуть утренней дремоты. И вылеживал по утрам до последней возможности, завернутый, как в кокон, в одеяло, а душа, выпорхнув бабочкой и расправив испещренные нотами крылья-страницы, летела… ну, скажем, в Париж. Крепко-накрепко отчий дом привязывает доморощенного гения каждым волоском к надежно вбитым в родную почву колышкам из всяческих пристрастий, непоколебимых устоев и предрассудков так, что не оторвать, не поднять от земли головы, не причинив себе мученической боли; а не встав на ноги, не увидеть мира и миру не дать увидеть себя во весь рост.
РАЗДАЧА ПОДАРКОВ
Дорожный кофр вытащили на середину гостиной.
В полдень все собрались вокруг него. Леопольд молча вскрыл его ключом, приподнял крышку и неторопливо принялся разбирать вещи, что-то приговаривая над каждой из них. Наннерль их сортировала, принимая из рук отца, и отдавала служанке. Трезль сновала туда-сюда, едва успевая исполнять распоряжения хозяев. Всё проделывалось ими сосредоточенно и скорбно.
Вольфганг и Текла сидели за клавиром. Пимперль носилась вокруг кофра и радостно повизгивала, учуяв запах хозяйки.
Я вижу их как-то сверху, так студенты наблюдают за вскрытием тела сквозь стекло анатомички. Мне не слышно, о чем они говорят, но о многом я догадываюсь.
Леопольд в ватном халате, Наннерль в черном платье (она недавно вернулась из храма после утренней мессы), Трезль, им ассистирующая, в чепце и переднике. Они передают по цепочке свертки с обувью, бельем, одеждой, извлеченные из кофра.
В руки Наннерль попалась знакомая шкатулка Анны Марии, завернутая в ткань. Она приоткрыла крышку и сквозь слезы разглядывала мамины драгоценности, которыми столько лет восхищалась на ней во время приемов и праздников. Так и не притронувшись к ним закрыла шкатулку и через Трезль передала отцу. Леопольд, переворошив её содержимое, проверяя, что из драгоценностей сохранилось со дня отъезда Анны Марии и сына, вернул шкатулку Трезль, которая отнесла её в хозяйскую спальню и спрятала в один из ящиков комода.
Сверток с новыми чепчиками и парижской брошкой, купленными Анной Марией для дочери, Леопольд бережно завернул в ту же холстину и передал Наннерль. Получить мамины подарки Наннерль мечтала давно, в каждом письме вскользь упоминала — не забыла ли мама о её просьбах. Мама не забыла — и в минуты одиночества или бессонницы украдкой перебирала их, как бы разговаривая с дочерью — вслух или мысленно. Теперь они у Наннерль в руках, наконец. Она сама отнесла их к себе в комнату.
На одном из платьев Анны Марии они нашли приколотым конверт с именем Трезль. В письме, написанном Леопольдом и отправленном 11-го июня, ногтем отчеркнуто: «Пусть мама сообщит мне со следующей почтой, какая зарплата у Трезль. С того времени как вы уехали она ничего не получает и мы не знаем, когда в последний раз ей платили. Мама это помнит. Мы же не нашли никаких записей, кроме февраля 1777 года 15 фл. 20кр.». Очевидно, что Анна Мария отметила для себя просьбу мужа, а письмо, где он спрашивал о зарплате Трезль, чтобы не забыть, приколола к одному из своих платьев.
Леопольд письмо спрятал, а платье отдал Трезль на память о покойной хозяйке.
Когда вещи в кофре были разобраны, все разошлись по своим делам. Леопольд, чтобы сосчитать понесенные убытки. Наннерль вернулась в свою комнату, чтобы спрятать в сундучок парижскую брошь и примерить новые чепчики. Трезль занялась стряпней. А Вольфганг отправился с пёской на прогулку.
«ИНТЕРНИРОВАННЫЙ»
Тягостный ужин благополучно закончился. Вопросы остались, но задать их ему никто не решился — подавили в себе как неприличную икоту.
Всё началось с пёски Пимперль, которая стала набрасываться на него из-за угла, стараясь при каждом удобном случае вцепиться зубами в пряжки его туфель. Затем Шахтнер, души в нем не чаявший, взял за правило, расписывать Леопольду за ужином с ностальгической ноткой в голосе, каким бесподобным мальчиком был когда-то их маленький Вольферль. Аббат Буллингер, его детский исповедник, в отличие от Шахтнера смущенно отмалчивается, также мало находя в нем от прежнего Вольфганга, затерявшегося где-то в дороге между Мюнхеном, Парижем и Зальцбургом; и если говорит, только о прошлом, для бесед о будущем — нет у него слов. Отец то и дело прячет слезы слушая Вольфганга. Наннерль, готовая и сама расплакаться, знает о страданиях отца и тоже молчит. Даже Трезль, обожавшая Вольфганга, неодобрительно покачивает головой в ответ на его невинные шутки по поводу маминого платья, мешковато висевшего на ней. И живет он в доме, внутри своей семьи, где ему всё знакомо — твоё, родное — и чувствует себя чужим. Многое здесь было пережито без него, перебродив в их душах. И вот он явился собственной персоной — виртуальный виновник их мучений и слез. Леопольд украдкой присматривается к сыну, будто перед ним незнакомец. Нет, он как будто всё тот же, его драгоценный Вольферль, всё также остер на язык, мастер валять дурака, болтает без умолку, легкомысленный и смешливый. Но как только Леопольд мысленно отсеивает всю эту шелуху, оказывается, что она-то и есть то главное, что осталось от прежнего Вольфганга. Новое, что отец чувствует в сыне — он не понимает. Наннерль в отчаянии, и всё спрашивает себя: что произошло? Почему она больше не может себе позволить расспрашивать его о маме, а он с той же доверительностью, как это было раньше — рассказать о ней? Почему они избегают с отцом оставаться с Вольфгангом втроем, устроившись где-нибудь у теплой печки, чтобы бесконтрольно обсудить всё то, что приходит в голову? И почему она, оказавшись с братом наедине, ищет глазами отца как спасения, а отец зовет Теклу, как только иссякают в их разговоре с Вольфгангом домашние темы?..
Всё в доме одичало без него, прячется по углам, шипит оттуда, вздыбив шерсть, опасливо и недружелюбно. За эти дни они ни разу не собрались вместе, чтобы музицировать, исключая вечер, когда приходил к ним Шахтнер. А между тем обменивались новостями, просьбами, шутили по поводу Трезль и пёски, иронизировали над Теклой, но друг друга в разговорах не касались. Вольфганг, подурневший, с внезапными вспышками эмоций, с отсутствующим взглядом во время оживленной болтовни, колючий, предпочитавший им компанию кузины — этот Вольфганг не располагал к задушевным беседам. Леопольд не торопил события. Пусть мальчик отоспится, привыкнет к дому, начнет сочинять, появится при дворе архиепископа — и всё наладится, жизнь войдет в привычное русло. Но сестру тяготит напряженность в их отношениях, она поглядывает на брата то с опаской, то с жалостью, разрываясь между любовью к нему и глубокой обидой на него. Вольфганг лавирует между ними, сторонясь больных тем, и всем своим видом демонстрирует, что он всё тот же добрый малый, наивный и открытый.
КУЗИНА ТЁКЛА (BÄSLE)
День за днем пролетел январь. Отец жалуется, что хотя уже несколько дней и установилась ясная солнечная погода, но дует порывистый северный ветер, отчего и без того крепкий мороз кажется нестерпимым, и все как сумасшедшие топят печки.
Текла, словно пёска, всюду следует за Вольфгангом, не желая ни на минуту оставаться без него в доме. Они подолгу гуляют с Пимперль. Вреднющая пёска наскакивает на них, особенно преследуя Теклу, и та, спасаясь, вприпрыжку бегает вокруг барочного фонтана с обледенелыми скульптурами лошадей и мужских торсов, оплывших сосульками, брызгая в пёску снежной пылью и прячась от собаки у Вольфганга за спиной. Ой палец! — Пимперль, мерзавка, может и челюсть свернуть в прыжке, хулиганка. Запыхавшаяся, разгоряченная беготней и уставшая Текла утыкается кузену в грудь, прося о пощаде, обдавая его лицо жарким дыханием, как из дверок топящихся печей.
Одарил её Бог незлобивым характером. Но и тихоней она никогда не была, иной раз тáк глянет в глаза, что под ложечкой защемит. И к танцам горазда: и как умеет, грациозно подхватив юбки, выделывать ножкой коленца — два-три па с виртуозностью и легкостью прирожденной танцовщицы, а щиколотки изящны, как у выездных лошадок, и хохочет открыто, весело, заразительно… Улыбаться — её естественное состояние. Слепому видно, что она обаятельнейшее и искреннее существо, доброжелательное и участливое. Но это с одной стороны, а с другой: «поповский обрезок» — вердикт многоустного шепота, почерпнутый из слушков, экивоков, обмолвок. Даже дядя Леопольд склонен повторять за всеми, хоть и с оговорками, аугсбуржские сплетни, что, мол, «слишком известна она среди кюре. Если я ошибаюсь, то готов на коленях просить у неё прощения. Я только говорю: мне кажется; и допускаю, что всё на первый взгляд всем очевидное, легко может померещиться, особенно на таком большом расстоянии — от Аугсб. до Зальцбурга… Меня совсем не смущает, что она кокетка. Herr Geistlichen [духовные лица] могут представлять собой нечто гораздо худшее». Последнее замечание отца заставило разыграться воображение Вольфганга при попытке совместить духовное лицо — Ecclesiastique, как величают их французы, — с плотской страстью. «Исповедуйте меня, святой отец», — шепчет дрогнувшим голоском юная прихожанка, и в окошке исповедальни вместо уха… Как они могут эти эфемерные женские существа, уживаться с грубой похотью…
А ты взгляни на Пимперль, — решил меня образумить мой ловелас, — и скачет, и вертит хвостом, и лижется, столько преданности… Да-да, мордашка, лучше хозяина, кажется, нет для тебя, а где-то уже бродит шелудивый кобель, ждет своего часа. Вот он щегольски вскинул лапу у фонтана (очень похоже на то, как армейский щеголь берет под козырек) и уже сладострастно отирается возле благоухающей чистотой Пимперль, обнюхав, увернувшись мордой от её весело трепещущего хвостика, а она стоит, точно оглушенная, ожидая от этого чумазого вшивого пса немедленного счастья. И это всё та же Пимперль — пушистый щеночек, сразу же потянувшаяся к ним как только её внесли в дом, лишь бы возились с нею, тискали, чесали за ушком… Нет больше ни того дня, ни той Пимперль — не более реальной, чем эта у фонтана, — предмет вожделения приблудного пса, призывно помахивавшего ей бомжеватым хвостом. Но надо сказать, что, к её чести, она так и уйдет из этого мира девственницей — где-то около 30 августа 1784 года. «Душа пёски Пимперль не являлась ли тебе?» (Леопольд в письме к сыну)
Thekla (Фекла) — в переводе с древнегреческого «Слава Божья». Её приезд в Зальцбург, стал настоящим спасением для Вольфганга. Ему повезло, приходит черный день — и такие кроткие души, как она, навещают нас. Она пережила с ним до конца эти нелегкие смутные дни и ничего не попросила у него взамен.
Часто он лежал без сна и видел, как бесшумно отворяется дверь и Текла, босая, сияющая, на цыпочках входит в комнату, садится к нему на кровать. А утром его встречают за завтраком её шутливые колкости, и теплая ладонь кузины вскользь касается его руки. Он садится за пианофорте — Текла рядом, молча присоседится с «французским» на коленях. Она утоляет любопытство Лепольда о мюнхенских пертурбациях. Наносит визиты в компании Наннерль. Вечерами «стреляет» по мишеням, взвинчивая ставки, и пикируется с кузеном, слегка шокируя гостей брошенными в азарте игры непристойными шуточками. Танцует кузина с упоением, пристрастив и Вольфганга к танцам до упаду. По утрам они чинно сидят в соборе на мессе, а дома, спасаясь от гостей, забираются в платяной шкаф, чтобы там, прижавшись, пошептаться или просто помолчать вдвоем. Но каждое утро он вспоминает с тоскою, что Текла здесь в гостях, и в любой день, не дай бог сегодня, соберет вещи и скажет: мне пора, я уезжаю.
Это случилось 26 марта — неожиданно и предсказуемо. Текла, зажмурясь, чтобы никого не видеть и ничего не слышать, наспех уложила вещи и весело крикнула ему, что уезжает. Благо Леопольд позаботился об оказии, с которой она доберется до Аугсбурга. Расставанье (поется в какой-то песне) «маленькая смерть»; во всяком случае для чувствительного Вольфганга. Ведь, расставаясь, мы оплакиваем дни нашей близости, безвозвратно ушедшие, наши совместные прогулки, трапезы за одним столом, теплоту невзначай соприкоснувшихся рук, совместные дурачества и многое, многое — вплоть до мимолетных настроений…
Он прощается с кузиной, а я прощаюсь с ним. Вон он стоит на дороге в потертом камзоле, обшитом чем-то красным, без шляпы, в расстегнутом плаще из-под которого выглядывают некогда золотистые галуны, и машет ей, что-то выкрикивая и хохоча, вдруг поворачивается к ней задом, и к нам доносится с ветром — хулиганское: мой анус, пока что не вéнец… «Adieu, сеструха. Я есть, я был, я был бы, я всегда был, я уже давно был, если бы я тогда был, о чтоб мне быть, если бы я милостью Божьей был, я стал бы, я стану, если бы я стал, о, чтоб я стал, милостью Божьей, если бы я тогда был, кем? — простоФилей. Addieu ma chére Cousine — не… без причин».
Вольфганг возвращается домой улицами Зальцбурга, где провел полжизни, и смотрит на всё как турист, созерцающий руины Карфагена. Так только душа, расставшись с телом, может незримо блуждать среди знакомых с детства зданий, по исхоженным вдоль и поперек улицам и смотреть вокруг тем невидящим взглядом, каким однажды смотрел и я, впервые приехав в Германию, удивляясь, как всё мне здесь знакомо — здесь, где я никогда не был.
Трезль стряпает ужин. Съешь то, съешь это, подсовывает ему всякие вкусности. Он берет, ест, слоняется по кухне, подходит к окну… Так я́ мог бы себя чувствовать в его доме, но он не должен, он не в музее и не на сцене.
Наннерль прячет глаза, если он случайно застанет её с мамиными подарками, будто держит в руках улики его преступления. Ничего в их отношениях не изменилось и после того, как она, выплакавшись, в раскаяние прижала его к себе, будто боясь еще раз потерять — с любовью и нежностью… Всё равно между ними остались — и этот кофр, и отъезд из Зальцбурга, и Мюнхен, Аугсбург, Мангейм, Париж, и отболевшие рубцы, и осиротевший дом.
Отец по-прежнему дает советы как себя вести с архиепископом, они обсуждают двор, мюнхенскую оперу, сплетничают о частной жизни местных музыкантов; они музицируют вечерами, разбирают новые произведения Вольфганга; отец крестит его перед сном и будит по утрам… Но в действительности между ними нет больше доверия. В день приезда Вольфганга они всё-таки разминулись в ночном сумраке у кареты Гешвендтнера, торговца скобяным товаром, не встретившись, не пережив потрясения от этой встречи, не взглянув друг другу в глаза. Всю оставшуюся жизнь они будут упрямо искать друг в друге того прежнего, которого хорошо знали до этой несостоявшейся встречи, и постоянно натыкаться на Леопольда и Вольфганга, с которыми ни тот, ни другой не были знакомы, и о которых ничего больше не знают. Однажды, сожалея о потере друзей, Вольфганг признался, что «всегда верил друзьям, так хорошо знающим как меня, так и всё, что для меня было дорого. И поэтому мы могли обходиться без слов. Но если тебя не знают, откуда взяться нужным словам?» В этом его признании легко угадывается корень разлада с отцом.
Вечером всей семьей они сели играть с гостями в «Bolzlschießen», «стреляя» в Вольфганга у кофра на фоне зальцбуржского замка. Ставка равнялась 1-му крейцеру.
КОДА
С отъездом сына в Вену, ставшего там «невозвращенцем», занавес упал. Пора было расходиться, но отец всё продолжал сидеть в пустом зале, еще не веря, что всё закончилось, в том числе — и жизнь.
Осознание этого к нему пришло неожиданно, с первой метелью, замутившей сумеречный город. Он шел на спектакль, как обычно напившись чаю и тепло укутавшись. В среду, 17-го, давали оперу Похищение из Сераля. На этот раз к ним пожаловала театральная труппа Карла Людвига Шмидта. Тьма народу. Вокруг него сидело привычное общество, со многими они дружили семьями, всё как всегда. Даже архиепископ своим появлением не очень-то его удивил: он мог прийти, но мог и проигнорировать — ничего необычного. И труппа Шмидта была знакома, и имя автора — Моцарт и Моцарт — оно было такой же частью его самого, как и колики в боку после съеденной им сегодня копченой рыбы (не мог себе отказать — любит её, хотя и мучается теперь). Неожиданностью явилось другое: до него вдруг дошло, что ОНО (в виде «приступа», временами на него находившее, с чем он всегда по жизни справлялся) пришло к нему извне, от кого-то, издалека, неизвестное, о чем он был только наслышан, но что изначально не былодля него своим, как теперь часто такое случалось и с сочинениями сына. Нет, это не было переживание одиночества или состояния человека всеми брошенного — ему хорошо знакомые и ожидаемые. ОНО свалилось как снег на голову, заставив его пережить незнакомое, но очень болезненное чувство — оставленности. Больше ОНО не покидало его до финального tutti, хотя спектакль и проходил при бурных овациях, а 3 сцены даже бисировались. «Оперу еще будут повторять в воскресенье 21 и разрешат, вне всякого сомнения, ставить в течение 5 недель. Весь город в восхищении. Даже архиепископ благосклонно отозвался, сказав, что это в самом деле неплохо». Вот тут-то его «бинокль», всегда направленный на увеличение всего, что касалось сына, был неожиданно, чьей-то волей, перевернут в его руках — и всё отдалилось, унеслось. И ощущение это не исчезло, оно закрепилось — и когда шла опера, и после того как упал занавес и его поздравляли, и когда он возвращался домой в сопровождении знакомых, — он всё так же сознавал себя и своё окружении где-то там, далеко, на том конце тоннеля. Он чувствовал, что всё вокруг перестало для него увязываться с чем-то главным в нем, с «внутренним» собой, с тем, что еще утром позволяло ему воспринимать мир и себя как единое целое, будто жизнь его уже продолжалась в отсутствие Бога. Это как в истории с Фирсом, вдруг по воле обстоятельств ставшего затворником в заколоченном доме. Но, может быть, Провидению так угодно, чтобы «в какой-то момент человек остался один на один с той реальностью», которую он переживает в себе?
«Проснулся и услышал бой часов — без четверти 3 — прежде, чем снова заснул». Пробило семь — он уже встал, восемь — пил кофе в полутемной комнате с одинокой свечой на полке холодного камина, глядя как стынет за окном сиротский рассвет; девять — написал в письме к дочери: «Луиза Робиниг хочет выйти замуж; её возлюбленный просит архиепископа назначить его помощником отца и пожаловать ему звание советника, что позволит ему жениться, потому что м-ль Робиниг не станет его женой, если тот не получит звание советника… Луиза исхудала, покашливает, и не показывается нá люди. Я был у них, когда её брат передал мне письмо».
Десять — в ожидании одиннадцати слушал болтовню Трезль, раздумывая, чем бы заняться до двенадцати, а там уже и обед. «Я питаюсь либо в ресторане, либо дома. Если у меня что-то есть [из продуктов], я сам готовлю себе внизу. Мой обычный рацион: в полдень — суп с жареной колбасой, затем капуста, иногда с колбасой из печени, немного легкого, требуха, телячьи ножки или тушенка; из этого я что-то припасаю (особенно последнее) себе на вечер. Иногда Трезль мне приготовит немного говядины с бульоном. Бывает, что возьмет что-нибудь из ресторана, или сварит мне рис, или перловку, которую я сам закупаю, ибо ресторанная всегда кисловата от уксуса. Короче! я живу как солдат: если у меня есть что-то — я это ем. День за днём! Терпение!»
Пробило час дня. Он, одетый для прогулки, стоит перед дверью — стóит только взяться за ручку и толкнуть. Он это проделал и дверь открылась. С большими предосторожностями он спустился, чтобы идти… Куда, зачем? — не важно, нельзя было терять ни минуты. Он шел прессовать время. Оно по-прежнему оставалось для него богатством, с которым он всё еще с трудом расставался, скупо отсчитывая каждую минуту, будто согретый пальцами крейцер. Всё теряло для него всякую ценность, если в дальнейшем не приносило плода. Всё должно было работать на конечную цель, пусть и незначительную, пусть только промежуточную. Но если ружьё повешено, оно обязано в конце концов выстрелить, хотя бы оно и было изготовлено из золота и драгоценных камней руками выдающегося мастера и представляло некую историческую реликвию, — ружьё для того и ружьё, чтобы из него стрелять. Стало быть, еда, чтобы пополнять запасы энергии; семья, чтобы рожать детей, а долг родителей «всем жертвовать ради хорошего воспитания их [детей]. Каждое потерянное мгновенье — это навсегда. И если я не знал цену времени в молодости, я знаю её теперь. Вы заметили, что у моих детей развита привычка к работе; и если однажды они должны будут пристраститься к праздности… то всё, что я воспитал в них, пойдет прахом. Привычка — железная рубашка!» Им даже гулять не позволялось просто так — бесцельно. Он, одержимый успехом, с упорством твердил своим детям афоризм: «Кто не знает цену времени, тот не рожден для славы». И если сейчас кто-нибудь и скажет ему, что он всё делал не так, он уже не услышит, не сможет проникнуть за тоединственно дорогое, что так бережно пестовал всю жизнь. И он по-прежнему ищет вдохновения, но оно давно уже не приходит к нему.
А перед ним поле, пустое, белое, ничем не ограниченное, кроме полоски темного леса где-то у самой небесной черты. Как туда попасть? Ноги несли его сами собой, преодолевая скользкие подъемы и скользя с горки вниз. Он бесцельно шел — из-за, он не думал, зачем? — и не вспоминал об этом, шел и шел. Еще вчера утоптанные в снегу дорожки, белые и плотные, как вкрутую сваренное яйцо, казались прочными, несмотря на то, что солнце палило вовсю при сильном северном ветре. Но наступило затишье, и тотчас же всё размякло. Верхний пласт дорожек стал хрупким, ломким и зернистым, как старческая кожа. Он вминался под ногами мягко, словно мох, и дрябло трескался — сухой, тонкий, и даже блестел на солнце от сухости. Поползли незнакомые улицы, какой-то мост, ни одной знакомой души — где же он? И вдруг он понял, что его занесло (в субботу, в час пятнадцать) «на другую сторону реки, и бродил [он] там до двух часов с четвертью. В первый раз в жизни [скажет он] я пришел в Бергхайм». Его Зальцбург остался за спиной, а перед ним предстал совсем другой, или еще один, или один из множества зальцбургов, о которых он, прожив здесь почти всю жизнь, даже не подозревал. Он шагнул — за, — вот так, бездумно, куда глаза глядят, — за собственную жизнь. И там ему стало легко. «Меня окружало жаркое солнечное сияние, я дышал чистым воздухом и чувствовал себя так хорошо, что мне захотелось сесть в экипаж и отправиться куда-то далеко отсюда… Церковь оказалась закрытой, я пошел к священнику, который, сопроводив меня туда, оставался со мной до 4-х часов. Как только я собрался возвращаться, приехали епископ Салм с графом Страссолдо, я вынужден был остаться еще до половины пятого. Домой я заявился к 5 часам с четвертью… а к 6-ти отправился к Хагенауэрам… я прибыл как раз к моменту удара».
Cтарого друга разбил паралич. Месяц за месяцем он будет навещать его, утешая, и радуясь, «обнаружив, что он не дичится больше, не плачет, а смеётся и лепечет, как козленок. Всех восхищали его большие голубые глаза, ясные и живые; было заметно, что добряк всё слышит и видит: если кто-нибудь кашлял, чихал, сморкался, заговаривал, делал шаг или вдруг как-то шевельнулся и т.д., короче! на всё это — его голова и глаза тут же реагировали с молниеносной быстротой».
Это уже была не жизнь, а её исподняя. Вокруг семьи Моцартов заметно разрушалось жизненное пространство: куда бы ни падал взгляд Леопольда, чтобы ни достигало его слуха. «Умер в Лондоне И. К. Бах, 1-го января, в новогоднюю ночь» — звоночек от сына из Вены. Этот слух застал Вольфганга среди повседневной суеты, ежедневных концертов, новых знакомств и напряженной интриги, связанной с его жениховством. Смысл этого известия добрался до сердца внезапно, как поднявшийся пыльный смерч, — но ветер стих, и всё забылось. И только в апреле в письме к отцу откликнулось сухой фразой: «Вы слышали, что английский Бах умер? Это потеря для всего музыкального мира». А в сердце отца эхом отозвалось — прощай Вольферль, прощай район Сохо в центре Лондона, где они снимали квартиру на втором этаже, прощай Бах, и сам он, Леопольд, прощай — тогда еще сорокалетний и полный сил. Умирает Метастазио — глаза скорбно опускаются долу. Но это, как облачко, нашло на солнце — и опять солнечно. 19-го августа умер в Вене первенец сына Раймонд Леопольд, названный так в честь отца. Несколькими месяцами раньше умирает в Париже 17-го числа маркиза д’Эпиней — их благодетельница, взявшая на себя заботу о сыне после похорон Анны Марии… Переведем дух, и благодарно опустим вместе с Леопольдом глаза к сноске внизу страницы… И так далее, и так без конца…
«Вчера м-ль фон Робиниг срочно причастили, когда её состояние резко ухудшилось. Но ей снова стало лучше». Это сорóка на хвосте принесла или его старая и верная Трезль? Еще недавно его мнением интересовались при дворе. Сам архиепископ выслушивал его, не говоря уже о музыкантской братии. Оркестранты, конечно, не самая «душевная» публика, но они так основательно притерлись друг к другу, так хорошо известны им слабости и достоинства каждого, что, общаясь, можно не ждать сюрпризов. Но теперь он мог «рассчитывать только на „приятную“ беседу с Трезль, и я должен absolument играть в молчаливого принца, исключая тот случай, когда у меня возникнет нужда принять слабительное… И куда мне идти? Кто у меня есть, с кем бы я мог поговорить серьезно? Я не знаю. Либо я слишком образован для некоторых, либо некоторые слишком невежественны для меня». Впрочем, Трезль оставалась не только единственным собеседником в его домашнем заточении, но и последним ревнителем его миропорядка в доме. Встав поутру, он слышал возню Трезль на кухне. И это сразу примиряло его и с хмурым дождливым утром, и с болью в груди, и с необходимостью встречаться в соборе с архиепископом, и с отсутствием писем от сына, и с собственным одиночеством. Один вид опрятной и спокойной Трезль придавал ему силы и помогал, не смотря на все безобразия нынешней жизни, сохранять присутствие духа, что всегда представлялось ему самым важным. Тем острее пережил он старческий переполох, когда служанка вдруг серьезно захворала. «Меня ужасно огорчает болезнь старой [ей только 46] Трезль. Это была замечательная служанка для меня». Она казалась ему незыблемой, как этот дом, как Зальцбург, и вдруг с её болезнью он почувствовал в воздухе, будто предвещающее что-то, какие-то слабые толчки, показавшие ему, как всё, якобы «железобетонное», хрупко и зыбко.
Страшило всё — и немощь, и что-то там, за окном, где постоянно происходило нéчто, расшатывавшее его покой, заставляя бояться будущего. То вдруг начнут палить у замка из пушек и воспламенится летняя резиденция. То сильный дождь всемирным потопом накроет город и в его пианофорте, разбухшем от воды, лопнут струны. То три дня бушует метель и вдруг всё растает за одну ночь, затягивая улицы мутью и февральской слякотью. «Луиза Робиниг в плачевном состоянии; может еще продержится какое-то время, но может и умереть от слабости в любой момент». Так он будто наблюдает — обреченно, с холодным любопытством — за треснувшей балкой, зависшей над головой когда-то прочного дома, гадая, обрушится дом при слабом порыве ветра или еще продержится день-другой.
«12-е, утро. Сейчас проходит l’exécution [наказание] солдата по приговору, и я вижу собравшуюся перед моим окном поразительную толпу горожан». Солдат, которого накануне должны были расстрелять, прощен, и теперь забит шпицрутенами едва не до смерти».
Месяц спустя «Луиза Робиниг еще не покойница, но при смерти». Как долго «тянется время, смертельно долго». Прошел целый месяц, почти вечность.
Патер Доминик, друг детства Вольфганга (из-за его ухода в монастырь маленький Вольферль горько плакал в Лондоне в ноябре 1764) предположительно будет избран на должность настоятеля собора Св. Петра. «Мне любопытно, к чему приведет это голосование. Через 5 недель с небольшим или раньше — наше любопытство будет удовлетворено».
Долго «нет писем от твоего брата… [звучит рефреном день за днем] уже 6 месяцев» [3.11], а двумя месяцами раньше — 17.09 («сегодня 17 утром получил письмо от твоего брата»), так откуда же 6 месяцев?
«Все [в городе] желают, чтобы Луизу Робиниг поскорее „отпустили“, так она плоха, один скелет». Много дней прошло с тех пор — чуть больше недели. И еще всю следующую неделю будет маяться подружка Наннерль и тайная зазноба маленького Вольфганга, чтобы удостоиться в конце концов двух коротких строчек в письме Леопольда от 23 марта 1786: «Сегодня, 24, в 7 часов утра зазвонил колокол по умершей Луизе Робиниг», а 28 марта: «В воскресенье похоронили фрейлейн Луизу». Точка поставлена. Эту жизнь смыло, а что еще оставалось, память аккуратно подтерла.
Веселое время, чувствуешь себя, как на вокзале (или скорее в аэропорту), провожая отлетающих. Пришел час проститься и с князем Цайлем епископом в Химзэ. «Несчастный епископ отправился в вечность. Мы вернулись без четверти 5, он уже умер. В течение 15 дней у него был катар, но его лечащий врач молодой Хелмрайхен не видел никакой опасности. Во время концерта в казино [5 апреля 1786 г.], господин настоятель кафедрального собора [племянник епископа] сам пришел искать старого [доктора] Баризани… В пятницу [7-го] Баризани посоветовал епископу привести все свои дела в порядок, а в субботу [8-го] он предупредил его, что ему будет трудно пережить воскресенье. Князь не хотел в это верить, потому что не чувствовал себя таким уж слабым. Но он исповедовался и просил своего капеллана его причастить; в воскресенье утром в 7 часов он причастился публично и распорядился себя соборовать. В 10 часов все его домашние пришли к его изголовью, и он сказал: я вас благодарю за вашу добрую службу и т. д. и т. д. Ни от чего мне так не больно как от сознания, что я не могу больше возместить вам убытки, а в состоянии только благословить вас (что он и сделал) и просить Бога за вас. Я выплатил добрую часть моих долгов, и если Господь согласится дать мне еще 2 года, я расплачусь сполна. Господин доктор (обратился он к Хелмрайхену), я вам доверяю весь мой персонал и прошу вас позаботиться о них. Он выражался предельно ясно. Он передал архиепископу через настоятеля кафедрального собора billet [прошение] об отставке и просил, сохраняя при этом самообладание, простить его за все недоразумения, в коих мог быть виноват перед ним, так что архиепископ, положив billet на стол, не мог сдержать слез… В 2 часа всё еще шло хорошо; потом начались судороги, и без четверти 3 он скончался. Он был на 7 или 8 месяцев старше меня. Он родился anno 1719, ему было 67 лет… Что станет с Химзейским епископом?»
Перрон опустел, тщательно выметен и отдраен до блеска.
«Катерль Гиловски не придет ни к тебе [Наннерль], ни ко мне [просить денег], ты в этом можешь быть уверена; при мне она даже не упоминает о своем брате и тем более о мадемуазель невесте». Катерль почти член их семьи, в дни премьеры Идоменея они все вместе обдумывали как её взять с собой в Мюнхен, но не смогли из-за больших расходов. Сама же она вынуждена была заранее копить деньги, чтобы на свои именины пойти по традиции с Наннерль в театр. Теперь же дом Моцартов для неё опустел, будто и они все умерли, а у привидений в долг не просят.
Так и ходит он из одной покойницкой в другую. Но «Брунетти еще жив, хотя страдает сильными рвотами. Если он теперь умрет, мне придется экзаменовать музыкантов»… т.е. хлопоты, хлопоты, хлопоты: надо будет выходить из дома, а до этого одеваться, а потом раздеваться и всё такое — стало хлопотно жить. И всё-таки «в день рождества вечером между 5 и 6 часами Брунетти отошел в вечность» Кто теперь скажет о Вольфганге, что он мог бы стать великим скрипачом, сделай он игру на скрипке своей профессией.
Ныне всё, что касалось смерти, с утра уже толпилось у них в передней. Известия от сына были редки, случайны и будоражили на фоне зальцбуржской скукоты: «выходя, встретил господина Душека и её [Жозефу Душек], которые как раз направлялись к Ацвангеру, их душеприказчику. Они в спешке передали мне привет и compl. от твоего брата и твоей невестки, они здоровы и вскоре отправятся в Прагу». Вдруг кто-то расскажет ему на ходу, что слышал от такого-то, который своими глазами видел в письме такому-то, будто: «Сегодня 28, опера твоего брата Свадьба Фигаро поставлена в первый раз. Это будет слишком [хорошо], если она пройдет с успехом, так как против неё плетут cabales [интриги] могущественные силы. Сальери и вся его камарилья прилагают раз за разом усилия, чтобы возмутить небо и землю. Г. и мад [ам] Душеки говорят, что такие cabales против твоего брата, есть признание его замечательного таланта и его искусства, которое достойно большого уважения».
Я вдруг заметил, что начинаю тихо беситься, читая уже в сотый раз в письмах Леопольда вместо привычного «мой сын» или «Вольфганг» — «твой брат». «Мой сын» — теперь обращено только к зятю (мужу Наннерль), который по возрасту скорее годился бы Леопольду в младшие братья, но отнюдь не в сыновья. Никогда он больше не назовет Вольфганга своим сыном, заставляя меня постоянно обманываться и думать, что там, где в его письмах встречается сердечное «мой сын», речь по-прежнему идет о Вольфганге. Как бы не так. Иоганн Баптист Франц фон Берхтольд цу Зонненбург (его подержанный зять) обрел теперь в тесте нежно любящего отца. Легко любить того, кто всячески демонстрирует вам свое почтение и лично вам не подвластен.
У него «зуб» на сына, понимаю. Но ктó непогрешим, брось в нас камень. Вспомнить бы ему день бракосочетания Вольфганга, роковой для обоих. Вспомнить бы приезд в Вену — эдаким сдержанным брюзгой с аудиторской проверкой текущих дел сына («У твоего брата премилая quartier со всякого рода роскошествами, имеющимися в доме, это не должно тебя удивить, когда ты узнаешь, что квартирная плата составляет 460 флоринов»). Или вспомнить бы ему письмо с отказом взять к себе (на короткое время) детей некогда любимого им сына, чтобы тот смог принять приглашение из Англии. Я не могу не привести выдержек из этого письма к Наннерль: «Ты можешь легко вообразить, — пишет он дочери, — каким должно быть жестким моё письмо [к сыну], когда [он], только представь, вздумал мне предложить присматривать за его 2-мя детьми, ни больше ни меньше [Это его „ни больше ни меньше“ — особенно меня поражает. Сколько в этом недоброжелательства, мстительности и обиды на сына, вовсе этого не заслуживавшего.], ибо он возжелал [!] посреди поста совершить поездку в Англию… Добрый и искренний господин Мюллер расхвалил твоему брату Леопольда [сына Наннерль] и [таким образом] тот узнал, что [твой] ребенок у меня, о чем я ему никогда не писал. Такая вот хорошая идея пришла ему [в голову] или, может быть, его жене. А что в этом плохого, да? Они смогли бы спокойно путешествовать, они могли бы и умереть или остаться в Англии… А я бы с [их] детьми гонялся за ними следом и т. д., или со временем мог бы получить возмещение в виде пансиона, который он предложил бы мне за слуг и за детей и т. д. Basta! Мои извинения [с отказом] — сильный и тяжелый урок [для него], если он захочет [им] воспользоваться». Неприглядные мотивы отказа прямо кричат каждой строкой. Всё здесь можно понять: и его недоверие к сыну, и старые обиды, и нелюбовь к Констанце, и его возрастные немощи, если бы не мстительное удовлетворение… А взял бы он детей, может быть Господь и дал бы ему еще сил и продлил бы за это его дни, и сын бы не ушел из жизни так рано, кто знает, кто знает… Случайное, конечно, совпадение, но письмо это получило в собрании их переписки дьявольский номер 666.
Так проходят часы и дни, и ничего уже не меняется в их отношениях. Если нет слов, этой извилистой тропинки к чужим мыслям, которые читать еще никто, слава Богу, не научился, разве можно что-нибудь понять, кроме душевного состояния. Его отец выразил его двумя фразами: «Радость услышать твою игру и слушать твои сочинения испарилась, смерть окружает меня со всех сторон!» И последним прости звучит для нас сейчас упоминание о сыне в его письме, написанном им накануне смерти 10 мая 1787 года: «Твой брат живет теперь на Ландштрассе n°224. Но он не сказал мне о причинах [переезда]. Совсем ничего! Но я догадываюсь, к несчастью». Эта боль за сына, высказанная дочери, стала последней попыткой каким-то образом оказаться причастным к его судьбе, в то время как боль собственного сердца с каждым толчком всё дальше отталкивала его от причала. «Меня зовут! Что там? — нечто очень важное! Леопольд [младший] описал лицо [служанки] Нандль». И откуда-то вдруг: «Обними твоего мужа, который также обнимет тебя, и все мы обнимем вас»?
Герр Моцарт, это так на вас похоже. Столько сил, таланта вложить в процветание своей семьи. Сколько искусства, остроумных уловок, дипломатического такта. Претерпеть унижения, щелканье по носу, интриги, интриги, интриги, и выйдя в конце концов из всего этого победителем, — остаться, как оказалось, на исходе жизни у «разбитого корыта»: в драных чулках, потертом камзоле, без жены, отлучив от себя сына, с трудом выдав замуж Наннерль за отжившего свой век вдовца… И умереть в итоге под обломками самых радужных иллюзий, обнаружив в своей искусной, за многие годы сотканной паутине, одну единственную добычу — самого себя.
ПО ПАМЯТНЫМ МЕСТАМ
Я прощаюсь с Вольфгангом. Спускаюсь шаткой лестницей в душный вестибюль зальцбуржской гостиницы из тесного, полутемного номера, можно сказать, получердачного. Конечно, после изнурительной дороги и такому номеру бывают рады, но если обстоятельства вынудят задержаться здесь не на одну ночь, например в случае болезни, — не обрадуются. А Вольфганг вечно умудрялся в дороге что-нибудь подцепить — то у него ангина, то отит, болезненно дергающий где-то в среднем ухе, то флюс: и он по десять раз на день бегает к зеркалу, глядя с надеждой — не спала ли опухоль. А вечерами экономят свечи, и номер освещают только горящие полешки из печурки, но и то слава богу — хоть тепло.
Я вышел из гостиницы — ни зги. Лед подтаял, идти невозможно — скользко. Короткая оттепель, и опять подмораживало. Небо расчистилось и видны звезды. Я влюблен в небо. Я нахожу в нем утешение. И в самом деле, где бы ты ни был, чтобы с тобой ни случилось, какие бы катаклизмы не переживал мир — оно всегда рядом, как мудрый учитель, как друг, внимательный, умеющий выслушать до конца, как заботливая жена, с которой радостно делить свою жизнь, а ведь там — еще есть и Бог.
Какая тьма, Господи, что тут увидишь, кроме тротуара под ногами и смутных очертаний одиночных деревьев. Так поздно здесь можно встретить только пьяницу Михаэля Гайдна. Он напивается иногда до чертиков, и даже, говорят, упал во время мессы с высокого табурета, сидя за органом. «Все смеются, этот органист очень дорогой. После каждой литании он высасывает кварту вина, посылая играть вместо себя Липпа, в которого вино тоже вливается как в бездонную бочку». Что ж, он разбавлял вином зальцбуржскую жизнь, убогую и пошлую, какой только и может быть жизнь при любом, даже маленьком домашнем тиране. Из такого дома бегут, туда не хочется возвращаться, если ты не рабской крови. Рабы мелочны, завистливы, подлы и беспринципны — эдакие бесенята, потому что не живут, а всю жизнь бесятся.
В отличие от своего гениального брата М. Гайдн был во всём невоздержан, мало сочинял и много пил. С ним столкнуться на темных зальцбуржских улицах мне было бы так же легко, как и Вольфгангу. Но на этот раз ему повезло больше. Пьяный М. Гайдн, шатаясь, вцепился в тщедушного Вольфганга и они скользили вниз под горку на разъезжающихся ногах. Куда? Не разобрать — тьма, улочки узкие и подворотни на каждом шагу. Их задушевными ночными беседами можно было бы дом обставить, все стены шпалерами оклеить и еще бы на карету с дворней хватило бы… а в чужом каретнике, притворив ворота, как сладко отвести душу за бутылкой вина…
Где теперь их старый Зальцбург так ими ненавидимый и такой живой — одна большая диорама, осаждаемая туристами. Всё пылится под стеклом, повсюду блестят таблички с надписью: здесь жил, здесь был, а сюда никогда не дошел. Мне почему-то вспомнилось время, когда я был бездомным, и скитался по улицам Москвы, как бродячий пес, не имея никакой надежды заполучить московскую прописку. Пусть маленькая квартирка, или большая с высокими потолками на набережной, или частный домик где-то на московской окраине, или комната в коммуналке — у всех должен быть дом… свой дом, свой угол. Но, признаться, и бездомный, безработный, я никогда не чувствовал себя в Москве чужим. Я мог зайти в любой московский дворик, сесть на скамейку, поговорить «про жизнь», мог сыграть на гоголевском бульваре партию в шахматы, мог заночевать на вокзале… Нет, я не чувствовал себя изгоем.
С тех пор я уже много лет живу в Москве на законном основании, имею свой дом и злополучную прописку, считаюсь столичным жителем, но мы больше не рады один другому — я и город, — мы стали подозрительны, высокомерны и холодно вежливы. Нам приходится сосуществовать, мы обречены терпеть друг друга. Я не узнаю своих любимых мест, их обрядили в униформу. Центр блестит, отражает, отпихивает, отгородившись массивными дверьми с видеокамерами над входом, решетками, заборами, оградами, охранниками. Город наводнен беженцами, иммигрантами, гастарбайтерами и, что особенно удручает, всякого рода криминалом, словно идет война. И к кому бы я ни зашел, у всех вид загнанный, а в глазах нетерпеливый вопрос — что надо? Как будто помешал дележу награбленного. Гуманитарии стыдятся своих профессий и завидуют детям, глядя на племя молодое, купеческое, превозмогая любовь к книгам, знанию, презирая тягу к созерцательности, и перенимая у нового поколения — их жесткость, деловую хватку, легкость в мыслях, отсутствие комплексов и пренебрежение к «мусору», называемому духовными ценностями. А исповедующие последние (дух. цен.), как во времена первых христиан, прячутся по норам, воздвигают там самодельные алтари и тайно поклоняются им в вечном страхе быть пойманными за этим недостойным занятием.
Мир больше не вопрошает, он алчет.
Я мысленно прощаюсь со Св. Петром, оглядываясь на его мрачную махину, исчезавшую из вида где-то в районе креста. Я сюда наведаюсь как-нибудь в другой раз, живьем, при ярком солнце, к началу утренней службы, и отведу душу, забравшись в закуток, наслаждаясь морем свечей, красочной яркостью витражей и во все уши слушая моцартовскую мессу… А сейчас я спешу дальше.
Сказано: «на город пала тьма». Улицы, как глубокие колодцы: спускаешься, спускаешься — а там бездна. Нет, что-то смутно виднеется, но что — не различишь. Выбираю направление не глазами, ведет меня интуиция — ловишь лицом легчайшее дуновение и идешь на него… и вдруг тебя всего обвевает, будто выбрался из колодца наружу. Окрест всё та же тьма, но ты уже знаешь — там площадь. Еще приблизился, вон и знакомый фонтан, а там знакомый дом по Гетрайдегассе 9, но здесь он давно уже не живет. И мне там делать нечего.
Если пешком возвращаться от реки Зальцах, пройдя череду безлистых деревьев, опрокинутых в талое небо, вдыхая холодный сырой воздух, огненным шнапсом обжигающий нутро — всю дорогу будет маячить впереди, словно отшельнический скит, крепостной Зальцбург. Запахи жареного мяса гуляют по его переулкам; осел с поклажей — сонный, с жесткой, на вид маслянистой шерстью минует городские ворота в сопровождении погонщика.
Нельзя упустить запах дождя, вдыхаешь его сырую горечь, а сам вспоминаешь дорогу на Ганнибалплатц — к дому, где умер Леопольд, и откуда уезжал в Вену Вольфганг. Ботинки ступают след в след, следы цепочкой бегут впереди — маленькие следы… Когда он сочинял, — рассказывали многие из его близких, — он, погружаясь в себя, часто не контролировал своих жестов, говорил глупости, шутил невпопад. Или уединялся, совершая долгие прогулки в парке Прадо, нередко верхом на лошади…
Двухэтажный дом на Ганнибалплатц, — с траурными окнами первого этажа, от заполнившей их тени, и белизной стен, режущих глаза. В гостиной у пианофорте вся семья Моцартов. Из окна открывается вид на вечерний город с золотистыми дымами на гаснущем небе. Вольфганг и Наннерль сидят рядом, их руки крест-накрест лежат на клавиатуре.
Черты у Вольфганга мягкие, унаследованные от матери, может быть не обладающие утонченностью, но характерные для альпийской расы. Мне всегда он казался брюнетом — этот блондин с густыми и вьющимися волосами. Никак не удавалось запечатлеть в памяти его лицо, нервное, подвижное, блуждающий взгляд его близоруких навыкате глаз. Похоже, что в голове у него, как в маленькой вселенной, вечно крутились музыкальные темы, чем, как мне кажется, можно объяснить повышенную нервозность его недоразвитой фигуры.
Леопольд со скрипкой стои́т облокотился о крышку пианофорте. На стене портрет Анны Марии. Она центр композиции: всех собрав вместе при жизни; со смертью — она легла между ними укоризненной тенью. Никогда и никем в семье это не было произнесено вслух. Но взгляните на их отчужденные лица — только позируют, только притворяются единой семьей. Отец больше не называет его в письмах к Наннерль иначе, как твой брат. Вольфганг не приедет на похороны отца, чему нет оправдания. И Наннерль будет отсутствовать на его похоронах в Вене, о чем я всегда думаю с сожалением и горечью.
ДОЧЬ СВОЕГО ОТЦА
Наннерль выдержана и серьезна, излишне чувствительна (вспомним, как она заболела от переживаний в день отъезда Вольфганга и матери) и при этом — стоик. Скажем, если Текла и Вольфганг — представители богемы, то Наннерль, Мария Анна Моцарт, нечто вроде нашей смолянки. «Моя дорогая сестра! Сегодня твой праздник! Но я знаю, что ты так же, как и я, не любишь красивых слов». Сурова — не то слово — «зальцбуржский рахметов». С отъездом матери она быстро прибрала к рукам хозяйство, приглядывая за чистотой, ревизуя Трезль. «Служанка находит странным, что Наннерль сует свой нос на кухню [это говорит Леопольд], и ежедневно ей делает внушение относительно чистоты. Она ничего не пропускает. Когда та лжет, Наннерль немедленно ей говорит, что она солгала; короче, у Трезль округляются глаза, ибо Наннерль говорит ей всё это прямо в лицо». Она ежедневно с подлинным усердием упражняется на пианофорте, помогает в бумажных делах отцу, дает уроки, чтобы иметь деньги на всякие женские мелочи, регулярно посещает церковь, вставая в 6 часов каждый день, отправляется в храм Св. Троицы и там горячо молится.
Ну, хорошо, впечатляет. А в детстве, какой она была эта девочка-вундеркинд, настоящий виртуоз игры на клавесине, клавикордах и пианофорте? Пожалуй, тут можно о многом рассказать, но я бы отметил главное — Вольфганг ей доверял как себе. Она была его верной наперсницей, посвященная во все его амурные дела с её ближайшими подружками, в которых он неутомимо влюблялся. И при этом не надо забывать, что в свое время маленький братец отобрал у одиннадцатилетней сестры — и поклонников её таланта, и звание вундеркинда, и славу, оттеснив Наннерль со всеми её дарованиями на второй план. Не всякий ребенок это поймет и простит младшему, не затаив на него обиды на всю жизнь. Нет в ней злопамятства, как и мстительности. Она служила для маленького Вольфганга примером благоразумия (и это у неё от отца) и послушания; её живой компанейский нрав (это уже от матери) всегда притягивал к ним подруг и друзей. Вольфганг вырос среди них. Наннерль была для него не только старшей сестрой, она создала вокруг себя среду его обитания. Их обоюдная забота друг о друге трогательны: «Я узнал из последнего письма дорогого отца, что ты болеешь», и дальше следует перечень предостережений, советов, пожеланий скорейшего выздоровления — не формальных, а идущих от сердца. К тому же, он высоко ценил её талант и очень долго надеялся, что сестра, вопреки царившим предрассудкам, станет профессиональной пианисткой, как м-ль Женом. «Моя сестра не должна лениться, а прилежно упражняться, ибо здесь [в Вене] ей уже все заранее рады… Верь мне, ты можешь делать здесь большие сборы, например, давая частные концерты и уроки ф-но. Ты будешь очень востребована и хорошо оплачена». Но, чтобы решиться на это, надо было быть такой же оторвой, каким был её брат Вольфганг, иначе отец ни за что бы ни отпустил её.
Ураганом проходит время по нашим жизням, пока мы, раздумывая, топчемся на месте. И не легко бывает однажды воочию увидеть, что детство кончилось, и плюшевый мишка похудел, свесив болтавшуюся на одной нитке голову себе на вдавленную грудь. Друзья заматерели, пьют вино и нецензурно выражаются, а прежние подружки растолстели — и либо напрашиваются замуж, либо, встретившись на улице, спешат пройти мимо. Культовые песни кажутся банальностями, мечты неосуществимыми — изнашиваются и постепенно изживаются.
Не забудьте, — заглянул мой кадровик в её личное дело, — каким было её детство и отрочество. Наннерль играла в монарших дворцах, её одаривали дорогими подарками, она исколесила с отцом пол-Европы, была представлена элите европейского общества. И что в итоге, чем сердце успокоилось, где она оказалась? В захолустном городишке, с кучей чужих детей… И впереди еще целая жизнь. Не могу себе представить, как ей (Наннерль) жилось в Санкт-Гильгене в её новой семье, с заурядным (пусть добрым и заботливым) человеком, но чиновником, функционером. Ведь он, вдовец, имел от двух прежних браков пятерых детей. Рисуется какая-то безотрадная история: впрягли, надели шоры и погнали по кругу крутить жернова. Это как в «Даме с собачкой», как ни выглянешь в окно, всегда видишь «забор», длинный и серый, и так до смертного часа.
Муж Наннерль умер в 1801 году, — продолжал мой чинуша зачитывать анкетные данные, — оставив 50-летнюю Марию Анну вдовой после 16-ти лет брака. Её сын Леопольд, пройдя всякого рода мытарства (не миновали его ни сума, ни тюрьма), закончил свою жизнь таможенным чиновником в Инсбруке. В 1824 году Наннерль ослепла. Тем самым как бы свидетельствуя о своей подлинной «слепоте», — отвлекся он, — в отношении покойного брата, которому отказала в своем внимание. В темноте и одиночестве она прожила целых пять лет до своей смерти, наступившей 29 окт. 1829 года.
И с местом её упокоения не обошлось без семейного скандала. Часто задают вопрос: почему некоторые комментаторы постоянно обвиняют Констанцу во всех грехах, во всех злодеяниях, во всех пороках, якобы так и не преодолевшей собственной злопамятности в отношении свёкра и золовки. Так вот, тихая, забитая и всеми обижаемая, бедная вдова своего супруга-гуляки, промотавшего всё им заработанное, Констанца, тихой сапой, воспользовавшись своим положением родственницы, распорядилась убрать с могилы памятник Леопольду и похоронить туда Ниссена, её второго мужа, хорошо зная о желании золовки обрести вечный покой рядом с отцом. Наннерль (беспомощной к тому времени и уже слепой) пришлось отказаться от своего завещания быть погребенной в одной могиле с отцом и написать другое, в котором она была вынуждена просить для себя место в общем приходском склепе на кладбище Санкт-Петер. Нам же остается расценить это, как месть невестки, пусть и покойному, но врагу, как последний гвоздь, вбитый Веберами в семейный гроб Моцартов.
Единственной отрадой Наннерль, любимым племянником до конца её жизни оставался младший сын брата Франц Ксавер или Вольфганг Амадей II, последний музыкант в семье Моцартов, что было для неё немаловажно. Сохраняя с ним постоянную связь, заботясь о нем, она, думаю, возвращалась душой и мыслями к дням своей юности, когда с такой же страстью опекала его отца Вольфганга Амадея I-го.
Наннерль никогда не осуждала брата, она упрямо его отрицала (Вольфганга венской поры). Пожалуй, только в музыке он оставался по-прежнему для неё самым близким, родным — её братом…
Но всё возвращается на круги своя. Они садятся вместе за пианофорте, чтобы сыграть его концерт Es-dur для двух ф-но, сочиненный им для себя и сестры — и не так, как на портрете, как бы ничего не знающим о присутствии друг друга (Вольфганг и Наннерль позировали отдельно), но глядя глаза в глаза. Переспрашивают один другого, откликаются искаженным эхом, сбиваясь с темы, переходя на шепот — доверительный и откровенный, воскрешая память об общей утрате, разделяя, переполнявшие обоих чувства. «Я надеюсь [как бы в утешение говорит Вольфганг], что блаженное время уже совсем недалеко, когда брат и сестра, сердечно обнявшись, смогут снова говорить всё, о чем думают, и что у них на сердце»… И мы — сейчас и всегда — это можем услышать в этом концерте для двух фортепьяно, написанном им в год возвращения в Зальцбург.
На окне, залитом солнцем, стоит мною оставленная для них белая роза. На её матовых лепестках, как бы чуть прихваченных изнутри желтизной, едва заметен отраженный свет от твердых ломких зеленых листочков, будто роза наглоталась хинина от неразделенной любви.
Они смотрят в раскрытый на пюпитре клавир, и семейные раздоры и обиды ими забыты, — их руки опять соприкасаются и короткими пассажами вступают в коду… Они знают, как преобразить в звуки сердечную боль и тем самым взять над нею верх, рассеяв душевный мрак и упорядочив хаос…
Я тихонько прикрыл за собой дверь.