Минутная готовность. — Мертвая тишина. — Ключ на старт. — Перестали дышать. Слышно, как струится по лицам и спинам пот. Начинается отсчет времени. Всё цепенеет. Напряжение достигает апогея… Всего восемь с лишним минут надо, чтобы вывести на орбиту космический корабль, но для живых свидетелей и участников подобного запуска наступает вечность… Первая минута — полет проходит нормально… вторая минута — полет проходит нормально… Я сижу у телевизора в гостинице Новосибирска и смотрю на экран. Три часа ночи,… третья минута — полет проходит нормально… Я промакиваю полотенцем пот, шарю в тумбочке, нащупывая таблетки валидола… четвертая минута — полет проходит нормально… Проходит нормально в это мгновенье, но я могу стать свидетелем чего-то ужасного, если, не дай Бог… пятая минута — полет проходит нормально… Господи, я уже весь дрожу от знобящего напряжения, взывая к Богу, — дай им долететь…
Путешествие всегда связано с опасностью. Так и в прежние века люди тщательно готовились к нему, как сейчас снаряжают экспедиции в космос — всё надо учесть. Особенно путешествие зимой: многие часы на холоде, при встречном ветре, в открытом поле, в ненадежных экипажах. Ни с того ни с сего может налететь метель, дороги и без того плохие занесет снегом, лошади встанут — себе и людям на погибель. Увяжется стая волков или нападет банда разбойников, грабящих проезжих, и, наконец, мороз, если и доедешь невредимым, можешь скончаться от жестокой простуды или застудить голову, навсегда оставшись калекой. «Вольфганг должен был провести у себя в комнате 6 дней. Его щеки раздуло изнутри и снаружи так же, как и правый глаз. Он не может ничего есть в продолжение 2-х дней, кроме бульона. Надо хорошо предохранять в полуоткрытом экипаже лицо и уши, холодный воздух бьет непрерывно в лицо, сидящим против ветра. И если не держать ноги в тепле, невозможно потом согреться в течение дня. Она [Наннерль] отправится, конечно, [из Зальцбурга в Мюнхен] в экипаже господина Гешвендтнера. Ей надобно накануне внести [в кухню] меховые сапожки и повесить их в угол у огня, чтобы они хорошенько прогрелись, и надеть только в момент отъезда… Позаботься, чтобы в поездке на ней была добротная шуба, иначе она не выдержит холода… Её голова должна быть тепло закутана, и не забудьте про её ноги. Фетровые ботинки мало ей помогут, она должна надеть меховую обувь, которая в кофре на чердаке… Я надевал фетровую обувь поверх ботинок, и мы прятали ноги в меховой мешок. Мы бы не смогли долго выдержать холода, если бы я на третьей почтовой станции Фрабертшам не покрыл дно кареты большой охапкой сена, и если бы мы полностью не погрузили в сено меховые мешки для обогрева обуви. Знайте, что если поездка длится весь день, холод насквозь пронизывает тело».
Пуститься в путешествие, как пуститься во все тяжкие или сорваться с цепи. Это мое интуитивное ощущение от дороги, взахлеб вам себя предлагающей — снежной, бескрайней, под несмолкаемый свист и крик «э-ге-гей». Кисловато пахнет медвежья полость, покрывая ноги и защищая грудь от встречного ветра, колко, жаляще таранят лицо снежинки. И обрыв всех житейских связей: что было — закончилось и осталось в прошлом, а что будет, еще не завязалось — оно в будущем… Минуты покоя и долгого мирного созерцания, когда Бог обращает на нас свой взгляд.
Незнакомой дорогой, в незнакомой местности, среди незнакомого люда — Он всегда идет неспешной твердой поступью, чуть склонив голову (известный нам всем сюжет), и, кажется, еще одно мгновенье… и можно будет броситься Ему в ноги, коснуться Его теплых запыленных ступней. Лошади скачут из последних сил, Он всё ближе и ближе… Но мало одного усилия воли, мало, нужно что-то еще — путешествие всегда где-то — между. Дорога, в чем-то вечная, в чем-то временная, как в детстве — мой крестный путь: из медовой постели в ужаленный рассветом застенок класса, электрически-ёжистый, с молочными окнами.
Сойдя с поезда, я стою на земле потомков германских племен, вытеснивших некогда на запад и на юг древних кельтов. Вспоминается миф о Нибелунгах и «золоте Рейна», о Зигфриде, Валькирии… В ушах звучит вагнеровская музыка. Блистательный Лоэнгрин вплывает на белом лебеде в плаще стального цвета, характер нордический, глаза серые, лицо бледное, белокурые пряди разметались по лбу. Дрожь пробегает по жилам — от ночной прохлады, от мечтательной истомы, от чувства неизвестности…
У меня за спиной берлинский вокзал (Bahnhof) — до объединения Германии. Темную привокзальную площадь (мы в восточной части Берлина) оживляют освещенные окна небольшого офиса. Это обменный пункт, где ваши три красные десятки… Из недр памяти вдруг выскакивает: «красная десятка, где запропастилась моя красная десятка», а перед глазами: быстро идущий через заснеженный двор в белом халате с непокрытой головой, под заметающую следы мелодию шопеновской «фантазии-экспромт», «загадочный» немецкий актер Отто Фишер с грустной улыбкой и ироничным взглядом всегда усталых глаз (фильм «Я ищу тебя») … где ваши три красные десятки обменяют на девяносто шесть зеленых восточных марок.
Посреди привокзальной площади высится золотистый двухэтажный красавец-автобус. Попавшие внутрь туристы, словно экзотические рыбки в гигантском аквариуме, плавно движутся, слоняясь по голубоватому салону, тычутся лицами в огромные стекла и что-то высматривают на площади. В салоне автобуса приятный полумрак. Не хочется подниматься на второй этаж, где светлее, люднее, открытей. Здесь, внизу, как-то уютней, тише, покойней. Откинулся в кресле, повернул к окну голову — и смотришь как из укрытия. Отъехали плавно и бесшумно. Не сразу сообразишь, что движешься, — смещаются огни, смещаются темные коробки зданий, мешаются тени — всё кру́жится, плывет, размыкается. Чувство подобное безмятежному покачиванию на волнах — лежишь, раскинув руки на морской глади, и будто из глубины себя, как бы со дна души, смотришь в небо.
Гостиница «Гамбург» в западном Берлине, улица Ландграфенштрассе 4, вблизи пересечения её с Курфюрстенштрассе. Фасад мерцает мраморной крошкой, как морская гладь под жарким июльским солнцем, и это завораживает в прохладной тишине ночи, радует глаз, утешает. Хрустнул в руках приветливых хозяев обернутый в целлофан жемчужный букет из мелких нежно-голубых цветов, перехваченный, как горло удавкой, красной шелковой ленточкой.
…Zwei und dréißig, ein und zwánzig, síeben und néunzig, — и ключи от номеров исчезают в руках у разморенных дорогой артистов… fünf und dréißig… gleich (сейчас) … ich komm (я иду) … завтра um neun Uhr (в девятом часу) … gehen wir (пойдемте) … ja, der Herbst (да, осень) … nach links (налево) … hier (здесь) … bitte schön (пожалуйста) auf Wíedersehen und Gute nachte (до свидания и доброй ночи) или gute Nacht — страницы учебника в одночасье перелистались перед глазами.
…Снег за окном налипает на стекла, густыми хлопьями шевелится в пространстве. На столе, затеняя белый потолок, горит настольная лампа, бросая на книги желтый кружок света, — укутавшись в плед, я зубрю в Москве немецкий.
«Ist dieses Buch interessánt? — Ja, es ist interessánt»… Ich möchte die werke von Mozart bekommen, — прошу я какое-нибудь из произведений Моцарта в музыкальной лавке, где их давно уже никто не спрашивает. «Что-нибудь продано из моего?» — полюбопытствует он у Francesco Artaria, зайдя по пути в издательство, и вдруг услышит: «Да, герр Моцарт, был тут один иностранец, худощавый, с бородой, купил два ваши концерта». Я слышу вздох облегчения, вырвавшийся у Вольфганга. Может быть это добрый знак? Что если это начало нового интереса к нему? Вдруг с легкой руки этого бородатого иностранца опять будут раскупаться его сочинения? У него слегка отлегло от сердца. Я смущен и польщен той ролью невольного «благодетеля», которую сыграл в его судьбе своей скромной покупкой. Я — никто, здесь нет моей заслуги, я только шел мимо…
Я провожаю глазами горничную. Голос Вольфганга всё еще звучит у меня в ушах. Он радуется, отпускает остроты по моему адресу, мол, жопу ему нечем подтирать, а иначе, что с этим делать тому, кто и чижика-пыжика на слух не подберет, задницей в цель стрелять, — шумит, балагурит на чистейшем русском языке, как я потом понимаю, нисколько этому не удивляясь. Часто, когда мне приходилось читать немецкий текст или слышать немецкую речь, я ловил себя на том, что при случае и сам бегло болтал по-немецки, никогда немецкого не знавши и никогда прежде немецкому не обучавшись. Может быть, я всегда говорил по-немецки, изначально, и моя память — это моё знание, откликнувшееся во времени. Разве мы не знáем многое из того, что слышим, как нам кажется, впервые, и тут же забываем за ненадобностью. И бродим испокон веку, не подозревая об этом, в потемках вечности, и, натыкаясь друг на друга, начинаем соперничать или совершать «великие открытия», ставя это себе в заслугу, — и шумим, братцы, шумим, не слыша за шумом собственных витийств голоса Вечности.
Дверь захлопнулась, и меня тут же отрезало от гостиничного коридора, словно, грохнув об пол, упал в театре пожарный занавес. Глухой грохот отбойного молотка врывается в моё сознание — это что? С трудом понимаю — это моё сердцебиение…
Не могу долго свыкнуться с чувством собственной бесплотности: как если бы я покинул себя, оставаясь при себе, как домашний пёс при хозяине… Включаю в прихожей бра, спешу через темный номер к гостиничному окну, отдергиваю штору (запах дорогой ткани, мягкой, нежной, шелковистой, как женские волосы). За окном ночь, ни души, и тот же, что и у нас, кирпично-бетонный пейзаж, тот же «наш» мутный свет, тьма и пустота. И вместо уютного, пригрезившегося номера, у меня за спиной моя квартира — обшарпанная, промозглая, унылая… Меня будто снова швырнуло в самого себя так, что я чуть не отбил пятки в собственных ботинках: стала жать одежда, тянул под мышками плащ, севший от стирок, замаячила бессонницей нескончаемая ночь, когда, пробуждаясь, надо будет отгавкиваться от обступивших кровать доброхотов. Перекосило лицо, свело судорогой рот, будто я разжевал горький перец или съел дольку лимона. Я торопливо отвожу от окна глаза, штора водворена на прежнее место, пахнув в лицо запахом дорогой ткани… Но меня здесь как бы нет, хотя я и сознаю своё присутствие. Да вот же я! — говорю себе, и щелчком пластмассовой кнопки зажигаю настольную лампу. Я — вот он! — повторяю вслух и плюхаюсь в кресло, ткнув пальцем в тумблер телевизора. На экране: профиль, в виде барельефа (как на медалях или монетах) — Элисо Вирсаладзе за фортепьяно крепкими руками прачки вдавливает в клавиши начальные аккорды фортепьянного квартета G-moll Моцарта; словно нахохлившийся голубь, исполняющий брачный танец — Берлинский, токуя, бодается головой из-за грифа виолончели; флегматичный и потный Шебалин, не поспевая за остальными (впечатление обманчивое), уткнул гриф альта себе в колени, свесив нос на квинту; и взвинченный до истерики (внешне совершенно спокойный), едва трогающий смычком струны, как хирург трогает вскрытое и вздрагивающее сердце — Копельман, холодный пот струится по бледному лбу, втягиваются внутрь черепа виски́ и истончается до стального листа профиль…
Ich bin, — твержу я без остановки как заклинание: ich bin, ich bin, ich bin. Завтра, проснувшись, спущусь вниз, толкну дверь гостиницы — и вот он, неведомый мир, передо мной. Я радуюсь всему: номеру, креслу, в котором сижу, пятнам света по потолку и стенам, Библии на прикроватной тумбочке, цветному телевизору.
На экране tv аквариум золотисто-изумрудных тонов. В его томную и темную жизнь «вливаются» звуки моцартовского Andante такой чувственной силы и затаенной страсти, что любая боль, самая что ни на есть острая и мучительная, только бы усилила и без того невыносимое по напряжению блаженство. Завораживающий, пульсирующий ток триолей, как ток крови в охваченном жаром теле, упорно проталкивает невинную и греховную в своей невинности сладчайшую кантилену сквозь судорожные вздохи загнанной внутрь страсти. В бирюзовой воде аквариума среди прозрачной зелени водорослей на золотистом песке, наползая и обтекая одна другую, слились две улитки, выставив тугие и изящные рожки своих чернильных головок и соприкоснувшись спирально-закругленными, как у валторн, хрупкими раковинами. И через толщу воды, с обратной стороны аквариума, наблюдает за ними искаженное, раздутое, обезображенное лицо мужчины — потенциального убийцы любовников его нежно любимой юной жены. И еще долго меня преследуют образы рассвета, пробуждения; набухание чернильных, осененных рожками головок жирных улиток, медленно обтекающих одна другую под чувственные вздохи моцартовской кантилены.
Я переоделся в спортивный костюм, в стакане с кипятильником уже пузырится вода. На столе горка бутербродов. По-молодецки вогнав в банку «сгущенки» нож, я ловко цепляю взрезанную им крышку — и ложка с белой густой жидкостью заполняет рот. Пиршество продолжается в смаковании пирожных, купленных на берлинском вокзале; орехов с медом и курагой, захваченных из дома, — именно в смаковании, неторопливом и обстоятельном, которое плавно перетекает в блаженное оцепенение под горячей струей душа. В ванной — светлой, зеркальной, сияющей, ему кажется, будто он завис в объятиях горячих струй, один, в заоблачной высоте: над дождями, над тенями, над сумерками и ночами, надо всем, что имеет меру отсчета во времени и пространстве… Но своей полноты пиршество достигает в медленном засыпании на невесомой, как лебяжий пух, постели; ты, будто паришь, раскинувшись на облаках, овеваемый легким дуновением, радужными мыслями и золотыми снами… И вдруг сознание — «да ведь уже утро!» — пробуждает почти сладострастной судорогой. А следующая мысль — «где я?» И новое открытие — «не дома». И как озарение: «Боже милостивый, я за границей!» И это означало — не просто за пределами страны, но на воле. Или другими словами — не под надзором; а там, где всяк сам себе хозяин. А это — сонмище планов и творческих и житейских, свободный дух в свободном теле.
А есть ли еще в Мюнхене гостиница Zum schwarzen Adler? Меня буквально сбрасывает с постели. Шлепая по комнате босыми ногами, я ищу какой-нибудь справочник или телефонную книгу, и такую нахожу с номерами телефонов гостиниц чуть ли не всех стран мира. Deutschland — есть, München — есть. Палец ползет вниз по странице: нет, нет, нет… есть! Не верю глазам, но вот же, черным по белому: Hotel Zum schwarzen Adler. Снимаю телефонную трубку и успеваю затвердить, судорожно перелистав разговорник, расхожую фразу «Seien Sie so gut…» (я вне себя, не думаю, что я делаю, чем буду расплачиваться за номер, как окажусь в Мюнхене?) Меня соединяют с гостиницей: Zum schwarzen Adler. «Ich verstehe nicht» — долго твердят мне и вешают трубку. Welcher Tag ist heute? Я мог сейчас забронировать номер в гостинице на Kaufingerstrasse n°19 (в наше время n°23), где остановился Моцарт. Улица Kaufingerstrasse — это всё, к моему сожалению, что совпадает с днем прибытия Вольфгана с матерью в Мюнхен: нет там больше никакой гостиницы Zum schwarzen Adler, нет не только гостиницы, но и дома такого под номером 23 — нет. И гостиница Zum schwarzen Adler, куда я дозвонился, оказалась в другом немецком городе, а не в Мюнхене, где в 1777 году остановился Моцарт. Я написал «остановился»? Ничего не знаю, не хочу над этим задумываться… Мне очень хочется верить, что это происходит там сейчас. Я искренне рад за него. Ведь я хорошо понимаю, что означает проснуться без страха получить с первым проблеском сознания удар — а р х и е п и с к о п! — от которого потом весь день мозжит голову.
НЕВОЛЬНАЯ ВОЛЯ
Ах ты, Господи Всемилостивый, — ничего этого нет больше в его жизни!.. Мрачных и безлюдных улиц Зальцбурга, подневольной службы, поденной работы, мелочных придирок князя, мелких и никчемных острот, колкостей собратьев-музыкантов; нет оброненных, как пятак нищему, комплиментов покровительствующей знати; как нет и оскорбительно-хамского недружелюбия княжеской дворни. Здесь — он решает, кем ему быть и с кем. Его талант — вот его визитная карточка, его титул. Только те, кого он найдет достойными, будут допущены к нему в дом; остальные останутся там, за дверью. Здесь он король, он жалует или ввергает в опалу. С этого дня он заводит знакомства только с теми, кто близок ему по духу, по таланту, по уму, по жизненным принципам, по мироощущению.
В Зальцбурге не хотелось просыпаться, вылезать из постели — так и лежал бы весь день, притворившись, что еще не проснулся, оттягивая как можно дольше минуту, когда надо будет переступить почти физически ощутимую для него черту между сном и явью. Уже с утра начиналась принудиловка: месса для службы (короче и проще — требование князя), серенады, кассации и прочая музыка для пищеварения, десятки, сотни менуэтов с контрдансами для балов и княжеских вечеринок, легкие пиески для богатых учениц и ежевечерние музицирования на княжеских приемах.
Можно было прикинуться больным, но и это не спасало от «встречи» с князем — всегда найдутся доброжелатели, которые с удовольствием передадут ядовитые словечки муфтия («сукиного сына»), вскользь им брошенные о Вольфганге, причем с такой брезгливостью, будто князь размазал сапогом плевок. И не было сил удержаться и хотя бы заочно не ответить ему, мысленно вступая в безнадежный спор, защищаясь, оправдываясь, клянча справедливости, которой никогда не было, и нет на земле, а только на небесах… И всё равно — болен, не болен — надо было сочинять к завтрашней службе церковную сонату и дуэт, трио или дивертисмент для увеселений во дворце.
Вольфганг выпростал из-под одеяла (с меткой мюнхенской гостиницы) руку, и она вспорхнула и затрепыхалась перед глазами, легкая, веселая, как выпорхнувшая из клетки птица — пфырх, пфырх (так дурачились они с Наннерль, забираясь по утрам в родительскую кровать). Здесь можно валяться в постели хоть целый день, никто не прибежит, не спросит заказанные князем дуэты или арии. Отец не будет подгонять за завтраком и торопить с посылкой нот, бросать выразительные взгляды на скрипку, молчаливо напоминая сыну, что пора браться за инструмент. Мне тоже захотелось кофе, горячего, сладкого, пока я представлял, как Вольфганг продолжая дурачиться за завтраком, изображал муфтия, подражая его тихому невыразительному голосу: нет, нелегко освободиться от власти князя. Пусть в карнавальном, в карикатурном виде, но тот являлся к Вольфгангу и предъявлял на него свои права. Но и это пройдет. Не сразу, но однажды Вольфганг отвадит его. Закажет ему дорогу к себе. Сначала будет выталкивать за дверь, как шута, надоевшего ему пошлыми остротами; потом, как нищему, подаст милостыню у порога; со временем, случайно столкнувшись в толпе, не сразу узнает, а вспомнив, тут же забудет; и, наконец, настанет день, когда имя графа Иеронимуса фон Коллоредо промелькнет в его сознании как уличная вывеска и бесследно исчезнет.
Выйдя за порог гостиницы, Вольфганг зажмурился. Горьковатый, еще с ночи влажный воздух с примесью дыма от тлевшей неподалеку кучки листьев, как перышком защекотал в носу. Улица, изредка пересекаемая торопящимися на службу чиновниками, или прислугой, спешащей на рынок, была свободна и звала его. Утро ясное и солнечное обещало теплый тихий день, с припеком после полудня и с благодатной прохладой в тени, как и подобает погожим дням ранней золотой осени.
Не объяснить, что творилось в его душе. Это как ожидание подарка в день именин. Только там — от папá, мамá, домовладельца Хагенауэра, старого Шахтнера — в общем, раз, два и обчелся, а тут на каждом шагу. Этот шпиль собора над крышами, давно прописавшийся где-то на тихой узкой улочке — подарок; площадь с фонтаном, у которого что-то пиликает нищий скрипач — подарок; красивая фрейлейн, задевшая взглядом — подарок; собственный легкий шаг, неслышный, порхающий, припекающее веки солнце — подарок; память, что ты в Мюнхене, а не в Зальцбурге, — еще какой подарок; нестерпимое желание немедленно увидеть оперный театр, где был пережит триумф его оперы «Мнимая садовница», и возможность это удовлетворить хоть сейчас — подарок.
МЮНХЕНСКАЯ КРУГОВЕРТЬ
Но где же он? Пока я осматривался на незнакомой улице, догадываясь, что творится у него в душе — Вольфганг исчез. На том месте, где он только что стоял, отраженным светом слепили глаза окна гостиницы. И ни в толпе, собравшейся на улице, ни за углом городской ратуши, ни на площади у фонтана его уже не было. Мюнхен поглотил его, Мюнхен 1777 года последних чисел сентября.
Представляю: а что бы сделал я в первый свой день в городе, где два года тому назад написал оперу, которая принесла мне столько счастливых минут. Бросился бы, конечно, взглянуть на тот дом, где сочинял её, живя там с отцом несколько месяцев. Леопольд, спасибо ему, дотошный мужик, весь путь обозначил до мелочей. «После пересечения Val… Что же это такое — ни табличек с названием улиц, ни номеров домов. И как тут ориентироваться, куда идти? Val — это что? О Боже, это же французское слово. Мало того, что надо разбираться в чужом городе, где на домах нет номеров, а улицы без названий, так еще и сам маршрут у меня в переводе на французский, голова пухнет… А раз так, значит «val» — это долина, скажем, путь или дорога… между воротами Isar Tor и старой Ратушей. Там что-то говорилось об аркаде или арке?], «пройти под аркой моста и выйти на большую площадь» — эту что ли? arche (фр.) — имеется в виду арка моста (если бы просто арка, было бы — arc) — где мост? Или слово неправильно перевели, или мост давно снесли, или я не туда попал. Туда, туда. Вон этот старый мост, его сносили и реконструировали не раз, так что по описанию Леопольда далеко не уйдешь. Тогда зайдем с другой стороны (пока я буду тут шастать по подворотням, он…) ёлки-палки, опять площадь, «если держаться левой стороны, пройти длинный ряд арок»… ага, аркада старой Ратуши (l’Ancien Hôtel-de-Ville), «а потом небольшой переулок, откуда виден рынок скота»… может ему и было видно, а мне что-то нет… «это 5-тый дом, когда выйдешь из переулка. Дом белый, на двери маленькая табличка Saint-François-Xavier, а на уровне 4-го этажа — статуя святой Девы. На третьем этаже живет госпожа фон Дурст. Мы будем там в 2 часа 1/2. N.B.: это 5-тый дом после того, как минуешь переулочек, откуда видна церковь Св. Петра у рынка скота. Он называется Дом Spatzenreuther на площади . Я думаю, что объяснил достаточно ясно».
Возможно, и я бы так думал, если бы застал Вольфганга перед домом на этой самой Spatzenreuther… Нет, это только я могу: вечно в какой-то спешке, сломя голову, сорваться и стремглав нестись — куда? А было бы не неплохо остановиться и подумать: какая госпожа Дурст? Не дýра ли ты сам, парень. Там — у неё — жилá Наннерль. А Вольфганг с отцом остановились у г. фон Перната, каноника, жившего в доме г. фон Бельваля на Frauenplatz 4: «Наши комнаты маленькие, но очень удобные; г. фон Пернат принял нас с большим почетом и любезностью, чего мы не заслуживаем, и я пришел к мнению, что он из чистой дружбы пожертвовал ради нас большею частью своих удобств». Как мило, хороший человек, бывает же!
Frauenplatz 4, это уже легче, хоть есть название. Но, оббегав всю округу с вопросом, не попадалась ли кому на глаза Frauenplatz, я понял по молчаливым улыбкам удивленных горожан, что надо мне спрашивать дом г. фон Бельваля. Но к тому времени, как я его нашел, Вольфганга не было там и в помине. Господин фон Гиловски пригласил их с отцом к г. фон Штюрцеру, где они (по словам Леопольда) ещё только-только сели за стол завтракать, как «явилась Робиниг. Я, однако, отправил слугу г. фон Перната на улицу Tal, что рядом с мостом, дожидаться Наннерль, и он проводит её прямо к госпоже Дурст». Tal — это же улица между воротами Isar Tor и старой Ратушей. В этом месте как раз и переброшен тот самый мост через реку Изар, пройти под аркой которого и надо было мне, чтобы оказаться на площади вблизи дома, где сняли комнату для Наннерль. Фу-ф, круг замкнулся, и все остались при своем уме. «Сегодня, — сообщает жене Леопольд, — я послал ей через слугу приглашение к нам на чашечку кофе. Она его пьет в эту минуту с Вольфгангом». Повезло Наннерль, что у неё есть такие провожатые. Я же без толку набегался по Мюнхену, и сейчас зашел в кофейню, чтобы согреться и заказать чашечку кофе. Погода здесь переменчива: наползла тучка, и уже холод вас пронизывает насквозь. Хотелось передохнуть, потешить себя чем-нибудь сладким и мысленно вернуться к тому, с чего я начал: к гостинице «Черный Орел», у которой я и потерял Вольфганга ранним утром.
ГРАФ ЗЕАУ (SEEAU)
Оперу «Мнимая садовница» (K.196), вне всякого сомнения, играли в театре на Сальваторплатц. Говорят, что голос у певцов просыпается только к 12-ти, так что раньше полудня никого в театре не застанешь. Но я догадываюсь, где его надо искать, — конечно, в доме интенданта придворного театра графа Зэау (Graf Seeau). Но как он туда попал, какой дорогой шел, где останавливался, и к кому заходил по пути (ведь у него со времени постановки Мнимой садовницы в 1775 году оставались в Мюнхене друзья, знакомые, к которым, наверняка, были от Леопольда дружеские письма), теперь мне этого уже не узнать. Словом, от порога гостиницы Черный Орел, где они остановились с Анной Марией, он невидимо для меня, неведомой мне дорогой попал в полутемную приемную графа Зэау, довольно холодную, хотя за окном еще теплынь, и безлюдную, что странно для приемной интенданта придворных театров.
Могильная тишина, ни звука — ни с улицы, ни изнутри дома. Окоченели от неподвижности члены, закисла в жилах кровь. Хоть бы таракан пробежал или мышь зашуршала в углу. Резкий запах кожи от кресел и дивана — единственное, что, как нашатырь, приводит в чувство в этой затхлой, неизменной (за эти два года) обстановке.
Куда ни беги, как высоко ни ставь себя, каких вершин ни достигай — ждать в приемных чиновников под их дверью не обязанность, а сословный рефлекс, подобно тому как дышать, спать, есть. И не унижение в каждом таком случае приводило Вольфганга в ярость — трата его творческой энергии, это бесцеремонное отцеживание её у дверей власть имущих, энергии, которой бы хватило на нескольких «Дон Жуанов». Сидишь, ждешь…
Сначала ждешь спокойно: вот сейчас через минуту выйдут или примут, или позовут, или отпустят восвояси, но нет — не выходят, не зовут, не принимают и не отпускают — ни через минуту, ни час спустя. Нетерпение обостряет все чувства: шорох, скрип половицы, чей-то далекий за дверью голос, смех — всё заставляет вздрагивать, прислушиваться, напрягаться изо всех сил. Тишина раскаляется, начинает звенеть вокруг, как в самый зной посреди несжатого поля; испарина огнем жжет кожу; вертишься на стуле или в кресле, подпираешь спиной стену, — чувство такое, будто с тебя содрали кожу, — невыносимо любое движение, дуновение, прикосновение, даже мысль об этом (как железом по стеклу — мыслями по нервам). И горячечный бред прожектов, слов, побуждений: ворваться, всё высказать, прокричать, схватить за грудки, плюнуть в лицо — и сбежать, не ждать, разорвать, не жить. Неистовство всё испепелило в душе: вместо пронзительной ясности, чистоты, любви — чад и смрад; что-то тлеет, что-то еще полыхает, что-то уже обрушилось и мокнет в грязной луже. Дверь раскрывается — вас приглашают, вам предлагают, с вами занимаются, вас отпускают, но с тем же успехом так можно общаться и с трупом. Сколько теперь понадобится времени, чтобы восстановиться буквально из пепла. Но едва это случается, как вновь где-нибудь, у кого-нибудь, под чьей-то дверью, казалось, забежав на минутку…
«Простите великодушно, что заставил вас ждать», — с этой или с подобной дежурной фразой выйдет, наконец, к Вольфгангу герр интендант в халате и в ночном колпаке. Эксцентричность появления графа в домашнем платье — прямиком из спальни в приемную — вызывает у русского невольную ассоциацию со старым князем Болконским, но этим их сходство и ограничивается. Ни княжеского благородства, ни ума, ни отваги, ни независимых суждений, противопоставивших князя двору, у графа нет и в помине. «Окаянный нахал Зэау» — назвал его Вольфганг в письме из Мангейма, и, по-видимому, не без основания. И внешне это были «разных два лица»: в отличие от жилистого сухопарого князя, граф был полнокровным с большой рыжеватой головой, подергивающейся от тика, и морщинистой в складках шеей как у черепахи. При каждом повороте головы складки перемещались от одного уха к другому, обвисая над воротом халата жамканным брюшком.
Неясны и разноречивы отзывы о графе современников; и даже произнесение фамилии Seeau неоднозначно: у кого-то она звучит по-немецки Зэау, у других на французский манер — Со. Такое озвучивание графской фамилии чаще всего можно встретить у тех, кто особенно много внимания уделяет его интересу к разного рода фрейлейнам, возможно желая таким образом подчеркнуть: то, что совершенно естественно для графа Со, не допустимо для немца Зэау.
Еще когда Вольфганг только входил к графу, из его дома выпорхнула госпожа Ниссер, комедиантка. Она спросила Вольфганга: «Вы хотите, конечно, увидеть граф? — Да. — Он в саду и, Бог знает, когда вернется». Я поинтересовался, известно ли ей, где этот сад? «Да, — ответила она, — и я тоже хотела бы с ним переговорить: пойдемте вместе». Едва мы пересекли портик, граф вышел нам навстречу. С расстояния не более 12 шагов он меня узнал и назвал по имени. Он был чрезвычайно любезен, будучи уже оповещен о моем приезде. Мы не спеша поднялись вместе по лестнице, оставшись одни; я коротко изложил ему часть моих планов, он посоветовал мне напрямую просить аудиенции у Его Курф. Светлости. Если мне не удастся с ним встретиться, что вполне возможно, я должен буду представить, в таком случае, свое дело письменно. Я просил его сохранить это в секрете, и он мне обещал. Когда я сказал, что здесь недостает хорошего композитора, он ответил: «Я это знаю».
Настоятельно советую обратиться с письменной просьбой к курфюрсту, — сказал он на прощание, подергивая головой, и слова его прозвучали при этом с неподдельной доброжелательностью. Непременно (дерг), очень (дерг, дерг) советую (дерг, дерг, дерг), — понизив голос, настойчиво повторил он, недвусмысленно намекая на полный успех. То, как он разволновался, узнав об отставке Вольфганга и о его желании остаться при дворе Максимилиана III, и эта его торопливость, с которой граф подталкивал Вольфганга к немедленной подаче курфюрсту прошения, не могли не обнадеживать. Но к словам графа у Вольфганга давно уже не было той беспечной доверчивости, как в 1775 году при постановке Мнимой садовницы: «Пусть мама не беспокоится, всё идет хорошо. Я очень сожалею, что её посещают подозрения относительно графа Зэау. Этот человек и впрямь весьма приятный и учтивый, и у него больше обходительности, чем у многих ему подобных в Зальцбурге». Дерг-дерг подмигивал сощуренным глазом, улыбаясь, граф Зэау-Со и поглаживал белой, как лягушечье брюшко, ладонью морщинистые складки у подбородка.
И снова улица. Солнце поднялось над крышами, почти лишив тротуар тени, узкой полоской вытянувшейся вдоль зданий. Вольфганг ощупал в кармане контрамарку, любезно пожалованную ему графом. И еще только замаячил впереди Сальватор-театр, а он уже съежился от нарастающего шума, который давил ему на уши. «Она [Мнимая садовница] имела такой успех [вспоминал он в письме к матери], что нет никакой возможности описать тебе эти аплодисменты». Шквал аплодисментов, потные лица актеров, оплывшие гримом; орущая глотка зала, с красным язычком застывших в дверях капельдинеров, поклоны, объятия, счастливые лица папá и Наннерль, крики «Viva Maestro!» «Её светлость курфюрстина и вдова (оказавшиеся со мной vis à vis) мне тоже сказали „браво“, а в тот момент, когда наступила тишина перед началом балета, снова раздались аплодисменты и крики „браво“. И едва всё стихало, как кто-то опять начинал аплодировать — и всё продолжалось. Я вышел затем с папá в фойе, через которое должны были пройти курфюрст и весь двор. Я поцеловал руку их Св. курфюрсту и курфюрстине, а также всем прочим высочествам, которые были ко мне крайне благосклонны. А на следующий день, ранним утром, и Его княжеская светлость епископ Химзэ прислал господина, чтобы поздравить меня с этой оперой, так всем понравившейся. Мы не сразу вернемся, и мама не должна об этом жалеть, ибо она хорошо знает, как важно немного перевести дух — —»
Его тянуло зайти в театр, но там сейчас нечего делать — надо дождаться вечера. А как убить время до вечера? Глазеть на витрины, греться на солнышке, болтаться по улицам? Праздный досуг — не его стихия. Если он не сочинял, то давал уроки; если не пропадал на репетициях, то упражнялся на скрипке; если не был приглашен к знатным поклонникам или поклонницам играть на клавире, то музицировал в семейном кругу; или с увлечением отдавался игре «Bolzlschießen» («Стрельбе в цель»), для которой писал стишки, сочинял куплеты на злобу дня, невзирая на лица, шутливо отмечая всякое событие, вроде падения на уличных ступеньках Катерль Гиловски (подруги Наннерль), оголившийся зад которой и стал очередной мишенью для «Стрельбы в цель». Но это там, в Зальцбурге, он так коротал время, принадлежавшее не ему, а архиепископу. Здесь же в Мюнхене он ощутил себя каторжником, выпущенным на волю до срока. Ворота распахнулись и его, ни о чем не подозревавшего, вытолкнули из крепости, — куда идти, с чего начать, чем занять себя?..
Итак, до встречи с Максимилианом III я не знаю, как Вольфганг провел эти несколько дней после посещения им графа Зэау и епископа Химзэ графа Цайль, который, точно так же как и курфюрстина, хлопотал за него перед курфюрстом. Но, возможно, это моя плохая осведомленность, а вдруг, думаю, я что-то проглядел из того, что могло быть известно другим — и беру книгу… Нет! — что-то тут же воспротивилось во мне. Нет, решаю: в ы ч и т ы в а т ь по диагонали еще какую-нибудь мною пропущенную подробность моцартовской биографии (в том числе о его жизни в Мюнхене в эти несколько дней) — нет! И я намеренно беру книгу «Wolfgang Amadeus Mozart. Briefe» на немецком, которого не знаю, с готической экипировкой шрифта, графической строгостью строк, идеально вымуштрованных, движущихся на меня со страниц четко организованными колонами как на параде, и листаю её, листаю, листаю. Строки скачут перед глазами, а я ищу этой щелки между строк, встаю на цыпочки, вытягиваю шею, приседаю, заглядываю сбоку, перебегаю от страницы к странице, — вдруг повезет, вдруг увижу, вдруг мелькнет в случайно образовавшейся бреши застигнутый врасплох Вольфганг. Зачем мне копаться в русских текстах — нет ничего бессмысленней этого. Сам язык зáстит любую брешь, ничего не зная о народе, который не в состоянии выговорить на этом языке и двух слов не корёжа его. Он настолько чудовищен для слуха немцев, что кажется им нечленораздельным мычанием. Мы для них такие же «немцы», то есть немые, как и они для нас. Человек с человеком сходятся, но язык с языком никогда — это вечные бретёры: отсюда двусмысленности, непереводимая игра слов, подозрительность к словам интернированным (от франц. interner — водворять на жительство, скажем, одним противоборствующим языком слова другого языка). Иной языковой ритм задает иные смыслы, эти непреодолимые «чуть-чуть», а в результате: вызов, дуэль, либо один, либо другой; либо Deutsch, либо русский.
Но человек настырен, он «венец природы», и я раскрываю словарь и с головой окунаюсь в мучительные поиски значений немецких слов — закамуфлированных приставками и суффиксами, сросшихся задами, как «тяни-толкай», нелепых, сучковатых, гусеницеобразных, не поддающихся однозначному прочтению (вне зависимости от контекста). Немец поймет, он с ними родился. Русский смотрит на них, как на бурелом, где черт ногу сломит. Над каждым словом сидишь, как над ребусом: их нельзя понять, их можно только разгадать или угадать, — нанизанные как шашлык на шампуры, разросшиеся в чудовищных тысяченожек, иногда с тремя или с пятью головами, но — какая главнее?.. «Я вчера в половине 11-го был у графа Зэау и нашел его более важным и не столь естественным как в первый раз. Однако всё это притворство. Сегодня я посетил князя Цайль, где меня встретили всё с той же вежливой миной: «Я думаю, пока мы немногого добились» [сказал он] … За обедом (Táfel — таблетка, щит, панно, накрытый стол) — отскакивают в тебя рикошетом, и все эти значения годятся в контексте услышанного Вольфгангом рассказа графа Вальдбург-Цайля (епископа в Химзэ), и менее всего — «накрытый стол», но он-то формально и имеется в виду, то есть: в Нюмфенбурге за обедом Цайль имел разговор с курфюрстом, и тот сказал ему: «сейчас еще рано… он должен отправиться в Италию, и стать там знаменитым. Я ему не отказываю, но еще рано»…
Я иду на ощупь, но как много мне дает, например, перечень значений mahl-en, в том числе и «молоть языком» — не с графом ли Зэау (хорошая характеристика их беседы) … Вот уж, действительно, что может сравниться с этой так много дающей воображению информацией, как богаче она того однозначного перевода, в котором всё сведено к формальному перечню фактов… Едва только мелькнет просвет, не успеешь сунуть нос в словарь, и опять мучительно вглядываешься в непроницаемые значки, колючей проволокой затягивающие страницу. Уже весь исколешься, обессилеешь, в ярости вцепившись в Wort-los ограждение — не сидеть же под ним, сложа руки, зная, что там (без тебя) как раз сейчас и происходят события, о которых ты пишешь…
ДЕБЮТАНТКА КАЙЗЕРИН
«Первую певицу зовут Кайзерин (keiserin), дочь повара одного здешнего графа, приятная (угодная) девушка (служанка), красивая на сцене. Близко я еще не видел её, она уроженка здешних мест. Когда я её?… (или м.б. самку?) Hört…» И опять я в тупике: Hort-e означает — сокровище, защита, убежище, а другого cлова hört-e c umlaut в словаре нет, — значит, тупик, стена, бессмыслица… Нет другого слова, но оно есть. Почему-то вспоминаю Horn — Hornkonzerte (концерт для валторны). Horn — Hоren, и нахожу его в словаре, но только — Hören (слушать). Итак: «… когда я её с л у ш а л, это было всего лишь третье её выступление». А не на той ли сцене пела Кайзерин, где два года тому назад шла (и с успехом!) его Мнимая садовница? Возможно, отблеск того успеха и смягчает его всегдашнюю придирчивость к певцам (вполне справедливую), и он пишет о юной певице нечто невразумительное: что, мол, голос у неё красивый — не сильный, но и не слабый, с чистой интонацией, и расхваливает вовсю её учителя пения. Как жаль, должно быть, вертелось у него в мозгу, что он не знал Кайзерин раньше, во время репетиций Мнимой садовницы. Разве Серпетта не её роль, и не было бы такой нервотрепки перед вторым представлением, и не пришлось бы Мнимую садовницу, принятую на «ура», заменять на оперу Анфосси Cavaliere per amore, унижаться перед третьесортной певицей, вульгарной, фальшивой и вечно хлюпающей носом от бесконечных простуд»… Тут он несправедлив к Терезе Мансервизи. Леопольд не даст соврать: «Никто из зальцбуржцев, здесь находящихся, не сможет услышать оперу Вольфганга, и я об этом очень сожалею, но одна из певиц действительно тяжело больна; у неё сильные боли внизу живота и жестокая лихорадка такой силы, что думают, она опасно инфицирована. Ей ставят клистиры, делают кровопускания» … ну и так далее.
Вольфганг упрямый, но факт вещь упрямей его, и, подумав, он согласился, что Кайзерин еще неопытна. Но он мог бы давать ей уроки. Её голосу всё же не хватает силы необходимой для сцены, да и техники. Но стоит с нею позаниматься месяц, другой и она бы осилила, возможно, и партию Сандрины.
Вольфганг вдруг закатился тихим сдавленным смехом, безудержно и весело, как мог смеяться только он, заметив, что Кайзерин в самом неподходящем месте по своей детской привычке машинально задела собранной в лодочку ладошкой влажный нос и, спохватясь, гордо глянула в зал — «фырк, а я пою такая вся в «дольче габбана»». Эту ручку, смахнувшую с носа капельку пота, он уже обожал; как обожал с этой минуты в этой девушке — всё: и её простенькое платьице, и скованность её жестов, и предательскую красноту щек — смущенной и неловкой дебютантки, «и слезы душат-душат, и я в плену обмана, но я пою такая вся в «дольче габбана». Он был уже готов защищать её от всех и всего — неосторожного слова, хамского поведения, фальшивой ноты. Её голос трогал сердце, а не щекотал ухо искусно исполненными руладами и пассажами. Пусть он ошибается и это всё только игра, но она так естественна, неподражаема, в ней столько чувства и искренности, что хочется опустить глаза, чтобы не видеть её слез и страданий.
Глядя на сцену, Вольфганг представил её, заблудившейся в чаще леса, среди ночных страхов и наваждений, обессиленной, безумной, кого-то ищущей…
Такую Сандрину хотел он видеть и в Мнимой садовнице — влюбленную, простодушную, легко ранимую и безумную — как безумен ребенок, лишившийся близких. А не притворно плачущую (воющую — лучше сказать) в исполнении профессиональной певицы, правдами и неправдами пробившейся в примадонны.
«Прежде чем спеть, хорошенько поразмыслите о смысле и силе слов, чтобы по-настоящему вникнуть в состояние и обстоятельства [героини] … и выразить их так, как будто вы и есть в действительности этот персонаж [здрасте, Константин Сергеич]. Если вы будете настойчиво придерживаться этого пути (с вашим восхитительным голосом и вашей техникой пения), вы очень скоро достигнете совершенства». Он был готов, хоть сейчас, написать для неё арию, может быть, даже оперу, и если курфюрст возьмет его на службу, он устроит Кайзерин в труппу театра. А если не возьмет, они уедут в Италию, где еще помнят его оперы Митридат, царь Понта и Луций Сулла, и в первой же заказанной ему опере она будет петь. А потом гастроли по Италии, лучшие оперные театры, заказы со всех сторон. Его оперы нарасхват. И эта девочка, уже не робкая дебютантка, а прославленная певица, любит его и любима им. Ему завидуют, он гордится ею и в тайне тешит себя (пусть тщеславной, но такой сладкой) мыслью, что её создал он, его музыка, его имя, его талант.
За кулисы так просто не пройдешь. Его здесь забыли или делают вид, что не знают. Объяснять, унижаться он, конечно, не станет. А значит, надо ждать у театра, караулить, когда она выйдет, и если не подойти к ней, то хотя бы проследить издали, где её дом.
Завтра он, может быть, проснется в её объятиях: легкая ткань прозрачного пеньюара освежающим ознобом прошелестит по его телу, открыв её локотки, запястья, ключицы, колени и бархатную мягкость нежной груди, упругих бедер, и твердость, будто разъятых от одного куста, розовых сосков. Члены ломит от желания стиснуть это всё так крепко, чтобы оно стало тобой. Лишь бы это не оказалось утренним сном, который, глумясь, испарится с первыми признаками пробуждения… и его постель окажется пустой…
Два желтых листка порхали в темноте под дверью театра, припав к земле и замерев, чтобы тут же, словно стайка жадных воробьев, броситься на хлебные крошки, сталкиваясь и разлетаясь — два желтых, усохших, царапающих камень листка… Проскочив между колесами кареты, они понеслись по темной улице, крутясь под ногами у Вольфганга.
Кайзерин в плаще с капюшоном, скрывавшим её лицо, быстрыми мелкими шажками переходила от здания к зданию, не поднимая головы, не разглядывая фасады домов. Она, как видно, хорошо знала, куда идет. Не успел еще Вольфганг составить первую фразу, с которой собирался подойти к ней, как юная певица остановилась у дома графа Зэау, стукнула в дверь, дверь открылась и её впустили. Эта дисциплинированная наложница сама привела себя в уплату своему благодетелю.
Над головой ползли низкие дождевые тучи. Где-то сейчас, точно так же пиная в темноте камни мостовой, неспешно возвращалась из театра в гостиницу Анна Мария. Он и не подумал о ней — ушла одна и ушла. Его мысли вертелись вокруг Кайзерин… Ветер продувал улицу, переполошив кучку палой листвы, вдруг припустившей по мостовой, как бродяга от полицейского… «А дорогою узкой каждый мускул дрожит», — твердил он чьи-то запавшие в памяти стихи.
Улица и в самом деле была узкой и темной, с кое-где тускло мерцавшими окнами. Приближаясь к родному дому, он всегда искал взглядом теплый свет в окнах зальцбуржской квартиры. Случалось, что Леопольд и Анна Мария уходили в гости к Хагенауэрам, тогда в комнатах было темно. Покинутый близкими дом — со случайно оброненной книгой или забытой на стуле шалью — приводил его в смятение, вызывая в душе панику, подобно той, когда дверь детской притворялась, и его оставляли в одного темной комнате до утра. Небытие, первобытный внутриутробный страх узника напоминало ему одиночество; «не быть» — значит остаться одному на узкой дороге, содрогаясь всем нутром, каждым мускулом…
Это чувство «оставленности» на узкой дороге было суждено прежить им всем, в том числе и отцу: «каждый раз, приближаясь к нашему дому [сокрушался Леопольд], меня охватывает тоска при виде наших окон, ибо я всегда жду, что вот сейчас услышу тебя, играющего там на скрипке»…
Все знают, что такое стоять наказанным в углу или слоняться по комнате, будучи запертым. Это совсем не то, если тебя выставят из класса за дверь или даже отправят домой за родителями. Свободой излечивается тягость наказания. Обруганный, пусть даже выпоротый, но свободный. Понятие свободы у каждого своё. Кто-то её ищет в монастыре, кто-то, разбойничая на больших дорогах, кто-то, сидя на паперти перед храмом — у всякого свой путь. Даже в тюрьме кто-то находит свободу, если жизнь в социуме ему не по силам.
Зальцбуржская жизнь кажется бесконечной. День в своем однообразии неощутим как воздух, а годам не видно конца. «Таких две жизни за одну», мог бы сказать Вольфганг, он готов отдать. В то время как в путешествии день идет за два, столько ярких переживаний, и года выпархивают мотыльками с их коротким веком.
И вдруг трижды, как выигрыш в лотерею, выпадал их семье Мюнхен: трижды за семь лет — с их последней поездки по Европе, закончившейся 25 сентября 1773 года.
ПРЕМЬЕРЫ
Первое, что приходит на память — суматошные письма Наннерль, такие живые, полные энтузиазма, нетерпения, вперемежку с милыми женскими капризами, с настойчивой просьбой — не забыть и проследить, чтобы жилье в Мюнхене, по возможности, хорошо отапливалось. Еще вчера Наннерль вместе с мамá посетила в Зальцбурге графа Зоро, а сейчас уже непринужденно болтает в Мюнхене с подружкой за чашечкой кофе. «Я сплю в комнате с фрау фон Робиниг и с фрейлейн Луизой, и обедаем мы своей компанией». Отец, тонкий дипломат, плетет при дворе курфюрста невидимые сети, чтобы поймать в них недругов Вольфганга. А тот целыми днями пишет оперу, не замечая раскручиваемых интриг, препираясь с сестрой за столом, дурачась и подразнивая её, чтобы сбросить напряжение. Музицирование за полночь в кругу артистов, репетиции, восторги одних, затаенные взгляды недоброжелателей, шумный успех в зале и ощущение провала на сцене — всё это тоже Мюнхен… Но… чтобы представить себе какой была для семьи Моцартов атмосфера Мюнхена 1775-го, надо побывать за кулисами театра во время «генеральной», когда спектакль на выпуске. Определим обстановку тех дней одним словом — закулисье, и обострим — закулисье во время заграничных гастролей. Неразбериха, состояние восторженное, близкое к истерике. Все обо всем спрашивают, ответов никто не слушает. Ничего не успевают, но все достопримечательности уже обегали, и — кто и как устроился, живо и пристрастно обсудили. Все под присмотром, чтобы не упустить чего, чтобы не обделили. Ревнивый глаз на тех, кого знакомят с власть предержащими. Кутерьма с раннего утра до полуночи. Ария пишется в постели, за кофе, посреди ужасающего беспорядка — никто даже не смеет пикнуть, папá ходит на цыпочках. Ария написана и — певицы, певцы, титулованные друзья, переписчики нот из театральной конторы уже столпились в передней. С одними надо переговорить, туда-то съездить на поклон, не забыть перехватить графа Зэау до репетиции — надо оказаться одновременно в пяти местах сразу. «Первая репетиция оперы Вольфганга, состоявшаяся утром в 10 часов, имела такой успех, что премьера была назначено уже на 5-ое января, хотя певцы могли бы и лучше разучить свои роли».
Зальцбуржцы валом валят в Мюнхен, чтобы послушать оперу своего земляка — оживленные, горластые, слегка навеселе. Они заполонили город, подобно нашествию варваров, куда бы ни пришел: плюнь — зальцбуржец. «Как ни удивительно мне было, — взахлеб рассказывает Леопольд жене, — увидеть г. фон Антреттера, входящим к нам вечером, когда я возвратился [в гостиницу] к Альберту, но еще больше я был изумлен, встретив здесь [в Мюнхене] Эберлин Ваберль, которая всё-таки приехала вслед за архиепископом, правда, только к окончанию большой оперы, — при въезде в Мюнхен у них сломалась ось». «Здесь и Г. ф. Мозер, и граф Жозеф Юбераскер; меня заранее известили, что они приедут. Г. ф. Мозер приехал в понедельник, а Юбераскер — во вторник в полдень». Приехала и ты, «мельком» явившись в Мюнхен из письма ко мне лейтенанта гвардии, «в котором он шлет тебе комплименты, думая, что ты с нами», — пробует он отшутиться, лишив жену праздника.
Все восторги адресуются мамá в Зальцбург, в глушь, где перемена погоды — уже великое событие. Причем, не в письмах, а в виде коротких отписок, набросанных наспех, мимоходом, ой, это ты: «Я должен немедленно убегать на репетицию, поэтому не могу долго писать. Завтра у меня генеральная, и в пятницу, 13-го, премьера» [Вольфганг]. «Мы собрались сделать несколько визитов, поэтому пишу в спешке, что я здоров, как и все наши» [Леопольд] — и в том же духе.
Предпремьерная лихорадка распространяется стремительней холеры. Трясти всех начинает еще при приближении к Мюнхену (Анну Марию трясет и в Зальцбурге). Особо опасно зараженных свозят в пятницу 13-го в одно место — в театр на Сальваторплатц, где и наступает жесточайший кризис. Опера «имела такой успех, что нет никакой возможности, мама, это описать тебе. Во-первых, театр был настолько полон, что многим [не доставшим билета] пришлось ни с чем вернуться домой. После каждой арии ураган аплодисментов». Сына восторженно перебивает Леопольд: «Опера Вольфганга имела единодушный успех… Воображаю замешательство нашего Князя, когда он будет вынужден об этом услышать [от господ] из окружения курфюрста». Пунцового от похвал Вольфганга не видно за париками и тучными фигурами сиятельных особ, за широченными женскими платьями и ослепительным блеском бриллиантов. «Мы с ним еще не говорили [как во время прямой трансляции кричит в камеру Леопольд], он тесно окружен знатью, пришедшей выразить ему свои комплименты» — и посылает с экрана Анне Марии воздушный поцелуй, промокает платком лоб и сверкает в улыбке бисерными зубами.
Почти до 14-го февраля Моцарты ежедневно посещают все балы. «Я рад, что бал в городской Ратуше прошел хорошо. Этим утром Наннерль едет в [замок] Нюмфенбург в дворцовой карете с лакеем курфюрста в компании Эберлин Ваберль. Они собираются посетить комнаты замка и там позавтракать. После полудня в 3 часа я отправлюсь с Наннерль ко двору, чтобы увидеть внутреннее убранство его залов, сокровища и прочие интересные вещи». «Надо было бы тебе хоть разок побывать здесь на балу, чтобы убедиться, какое это великолепие. Г. ф. Мозер, граф Юбераскер и все мы пошли вчера на бал-маскарад в Кимгартен [сад с кабачком при гостинице, расположенный у ворот Сендлинг, носящих имя их древних владельцев]. В последнее воскресенье исполняли маленькую мессу Вольфганга, я сам дирижировал… Сегодня в первый раз не было бал-маскарада, можно немного передохнуть. Вчера Наннерль надела костюм амазонки, он был ей очень к лицу».
Теперь они жаловались Анне Марии, что устали от балов, встреч, пирушек, фейерверков, бесконечных визитов. Подломились под тяжестью праздной жизни, — перекушали, перепили, извеселились вконец. «Я буду, в самом деле, доволен, когда закончится карнавал, который длится, правда, слишком долго… Фрейлейн фон Шиденхофен сейчас у госпожи фон Паули, и мы вместе ходим в оперу и redoute [на бал-маскарад]. Она весела и мудра, мы храбро танцевали вместе… Первый бал-маскарад в Зальцбурге, разумеется, уже состоялся. Было бы хорошо, чтобы и ты побывала на одном из них».
Это плохое утешение для Анны Марии, к тому же в одном из писем Наннерль отношение к этим зальцбуржским балам в их семье уже прозвучало однажды с презрительной откровенностью: « [Я] слыхала, что… 7 января будет дан первый бал, но я поберегу себя для Мюнхена, а наши балы предоставлю зальцбуржцам, которым неизвестно ничего лучше». Ну и ты можешь пойти повеселиться, разрешили Анне Марии, как Золушке, не забыв, при этом о напутствии. Ворчливом — от Леопольда: «Запирай все комнаты, когда уходишь, чтобы нельзя было ничего украсть», и — с шутливым нареканием — от Наннерль: «Кстати, канарейка жива еще, а синица, а малиновка, или вы дали птичкам умереть от голода?»
Этот карнавал 1775 года с семейными празднествами в связи с постановкой Мнимой садовницы завершился — как это ни прискорбно — без Анны Марии. Их было не так много в её жизни, подобных праздников, за что её лишили этого — из экономии?
Благо, что следующий праздник по поводу постановки оперы «Идоменей», случившийся в Мюнхене спустя пять с лишним лет, не травмировал больше их души — Вольфганга, Наннерль, Леопольда, — Анна Мария наблюдала за ними уже с Небес.
Их последний Мюнхен-80 (год постановки «Идоменея») памятен Моцартам, сменяющимися кадрами шумного перрона: реплики, курьезные происшествия, нежданные встречи, анекдотические истории. До отъезда еще полчаса, еще никто не спешит прощаться, но предчувствие расставания уже носится в воздухе. Проводы, еще никем из них неосознанные, складываются в моем сознании в жалистую картинку с отходящим поездом и Вольфгангом на площадке последнего вагона, куда уже никак не впрыгнуть ни Наннерль, ни тем более Леопольду, ни той же Трезль, ни пёске Пимперль, ни всей их зальцбуржской компании. «Береги свое здоровье, — напутствует сына на всю оставшуюся ему короткую жизнь Леопольд, — не ложись поздно спать, молодые люди, особенно при умственной работе, должны высыпаться, иначе изнашиваются нервы, портится желудок и наступает истощение… это вовсе не шутки». В глазах слезы, но острóты, дурачества, как и раньше, перекрывают всё. Только чувствительная Пимперль, нюхом чует сквознячок разлуки, гуляющий по квартире, и уже не успокоится никогда. На каждый «стук входной двери, пёска, вся превратясь в слух, бросается в прихожую, [думая], что ты идешь, и потом тщетно ищет тебя в твоей комнате».
Осень была поздней в 80-м — бессолнечной, безветренной. Запорошила желтой листвой землю, прощально выглядывавшей из-под первого снега. Сразу в доме стало промозгло, сыро, и сама квартира сузилась, ужалась, нахохлилась. Даже служанка Трезль ощутила свое сиротство. «Она не хочет больше у нас оставаться, потому что нет тебя, так и знай, когда нам пишешь, то напиши что-нибудь и для неё, потому что она жалуется, что ты о ней так мало думаешь», «иначе начнется величайшее томление. Девица-то дура!»
Обошли квартиру — твоя старая обувь, твой детский стульчик, твоя комната; задержались, перешли в гостиную — твое перо на пианофорте, твое место пустующее (любимое) на диване, твой… Обошли дом — твоё окно, твой вид из окна, твои соседи, твоя улица, твой путь в собор Св. Петра, обломанная тобой ветка… Обошли округу — дома твоих друзей (здесь, там, на той стороне), твой храм, твоя ратуша, ворота — твой въезд в город… Обошли город — твой Зальцбург, пустой без тебя, живет, вернее, делает вид, что всё еще живет, если даже близкая смерть императрицы для кое-кого из его жителей уже не кажется событием, а лишь досадным недоразумением. «Она может сыграть с нами преотличную шутку. Если умрет теперь, то опера, еще может быть сыгранной, но если она преставится позднее, всё моё счастье вылетит в трубу». Так, запросто, оттолкнув локтем императрицу, готовую предстать пред Господом, Наннерль помчалась в Мюнхен на их семейный праздник.
Всё, как тогда в 75-м — его новая опера, предпремьерный ажиотаж… «Репетиция прошла исключительно хорошо: было всего шесть скрипок, но духовых — сколько полагалось… Не могу передать, как все радовались и как были ошеломлены… Граф Заинсхайм сказал мне: я вас уверяю, что ожидал многого от вас, но такого поистине не ожидал… Гобоист Рамм признался: никакая музыка не производила на меня такого impression, и уверяю вас, что раз 50 я думал о вашем почтенном батюшке, какую радость этот человек испытает, прослушав эту оперу… Рамм и Ланг возвратились в дом в состоянии шока… Последняя репетиция… состоялась в большом зале дворца… На этот раз репетировали всем оркестром… После первого действия курфюрст выкрикнул довольно громко: Bravo. И когда я подошел поцеловать ему руку, [он] сказал: „эта опера будет charmant. Она безусловно его прославит“… Самая большая новость, что опера снова отложена на 8 дней… Лица у Робинигов вытянулись при этом известии… Луиза и Зигмунд охотно останутся, мать… — её легко им будет уговорить, но Лисс — настоящая бестия — с отвратительной зальцбуржской манерой изъясняться глупостями, может свести с ума».
И с каждым днем ожидания напряжение всё нарастало. Не спасали даже радостные хлопоты и переживания, связанные с обустройством семейства на квартире, (ведь вся троица, как и в 75-м, опять будет жить вместе): «В одной из комнат большой альков с двумя кроватями — это charmant для вас и меня. Для моей сестры — другой возможности нет, как только поставить печь в соседней комнате. Это обойдется в 4—5 флоринов. Но если даже топить в моей так, что печка взорвется, оставляя дверь [в её комнату] открытой, всё равно этого будет недостаточно из-за зверского холода». Но всё вышло еще интересней, совсем по богемному: «С печкой не получилось ничего, это обойдется слишком дорого, — я попрошу поставить еще одну кровать в той же комнате, где альков».
Мне грустно, что нигде больше не звучит имя Анны Марии. Его нет в письмах из дома, в их обычной повседневной переписке — «у меня была сильная простуда» жалуется сыну Леопольд… (а дальше, замечаю с горечью, из текста выпали такие привычные строки) мама сделала мне настойку и заставила выпить черного порошка. Но давать порошки и делать настойки больше некому. Надо выкручиваться самим. Анны Марии нет для них. Нет её и в обыденной жизни их дома. «И как ты думаешь, я поступил? Велел послать за цветками бузины, заварил чай, выпил несколько чашек и отправился, тепло одевшись, в театр… Я сидел рядом с Терезией Баризани. Комедия шла 3 1/2 часа, я так пропотел, что должен был сменить дома сорочку. Теперь большой вопрос — бузинный чай или Терезия Баризани вогнали меня в пот?» И в сознании Вольфганга, легко соединившего отца и молоденькую Баризани, мать, как бы отсутствует: «Надеюсь, что вы совсем поправились? Ещё бы, если вас frotter Терезия Баризани, иначе и быть не могло». И здесь нет больше подтрунивания над матерью, что иногда могли себе позволить дети, и нет шутливых намеков на «тайные отцовские романы», раз шутить больше не для кого. Здесь уже очевидное, но еще никем из них не высказанное — осознание жизни без неё. Это ощущается и в фамильярном поддразнивании отца, и в игривых рекомендациях, мол, «к поцелуям вам пора уже привыкать, упражняйтесь с Марескель — здесь — каждый раз, как вы придете к Доротее Вендлинг (где всё на французский манер), вы будете обязаны поцеловать мать и дочь, но N.B.: в подбородок, чтобы не повредить их макияж». Это — и в какой-то нелепой душевной надрывности, с которой ожидают в Мюнхене их приезда: «На днях, папá, я отправился к Каннабиху в экипаже с Леграном (был ужасный снегопад) … Заметив нас в окно, они приняли его за вас. Они на самом деле думали, что я приехал с вами, поэтому до меня не сразу дошло, почему Карл и дети, сбежав по лестнице к нам навстречу и, увидя Леграна, остановились с недовольными лицами, ни слова не сказав».
Им были рады, как в 75-м, так и в 80-м, их ждали с нетерпением, они были в центре событий, благодаря операм Вольфганга Мнимой садовнице — 75 и Идоменея — 80, но… это всё без Анны Марии. Не довелось ей разделить с ними мюнхенский триумф сына. Её приезд с Вольфгангом в 77-м совсем не был похож на триумфальный. Их никто не встречал в 77-м, и никому до них не было дела, кроме симпатизирующего им Альберта, хозяина гостиницы Черный Орел, а то, что им пришлось пережить в этот раз в Мюнхене, не иначе как тягостным чувством — не назовешь.
Не дай вам Бог, оказаться ранним утром в доме вчерашнего собутыльника, протрезвевшего, измученного жаждой, головной болью, с кучей неотложных дел, им вчера забытых за рюмкой… «Мы встали в 7 часов 25-го [на следующий день по приезде в Мюнхен], но так как прическа у мамы была в беспорядке, я не смог появиться у графа Зэау раньше 10 1/2. Мне сказали, что он отправился на охоту. Терпение. Я решил пойти, в таком случае, к канонику Пернат, но он уехал в деревню вместе со Шмидтом. Я нашел г [осподина] фон Бельваля очень занятым, он просил передать вам свои комплименты. Я нанес визит г [оспоже] фон Дурст, которая живет недалеко от францисканцев, но…», и так далее и тому подобное, и это будет продолжаться во все дни их пребывания в Мюнхене модели 77 года. Их будут избегать, им будут обещать, чтобы отвязаться, будут кисло улыбаться при случайных встречах, и врать, врать, врать… «Я был у графа Зэау и нашел его значительно более сдержанным и не таким естественным как в первый раз». Все заняты своими делами и слегка раздражены настойчивостью Вольфганга, справедливо ожидавшего от сиятельных особ вразумительного ответа, который они дать не в состоянии, не сказав ему прямо в лицо, что в вас, извините, не нуждаются (из солидарности ли с графом Коллоредо или по другим неизвестным нам причинам, но…) Нет вакатуры (Vacatur), как выразился, в конце концов, сам курфюрст.
«НЕТ ВАКАТУРЫ»
Вольфганга провели в маленькую узкую комнатку, через которую курфюрст был обязан пройти, направляясь в церковь. Граф Зэау издали на бегу поприветствовал его совсем по-дружески: «к вашим услугам, мой дорогой Моцарт».
Ждать пришлось долго. Каркала ворона, одурев от скуки, запрокинув голову, будто полоскала охрипшую глотку. Потерянно слонялся взад-вперед Вошитка (придворный виолончелист, устроивший Вольфгангу аудиенцию с курфюрстом), таяли минуты, избавляя от лишних мыслей, тишиной заполняя сознание.
Неторопливые шаги, двое мужчин, переговариваясь вполголоса, приблизились, — при этом голоса их не стали громче, а слова — яснее. Вошитка склонился и перестал дышать. На башмаках Вольфганга еще блестели, чудом уцелевшие, капельки росы. «Так совсем из Зальцбурга? — Совсем, Ваше Курф. Высочество, да. — И почему же? Вконец разругались? — Право, Ваше Курф. Высочество, я только просил о разрешении путешествовать, он [князь-архиепископ!] мне отказал, и я был вынужден сделать этот шаг; а впрочем [небрежно заметил Вольфганг], я давно уже намеревался уехать. Зальцбург не место для меня [подумал и добавил], да, это так. — О Боже, молодой человек! Но ведь отец еще в Зальцбурге [иными словами: Боже, так не говорят, когда отец еще в Зальцбурге]? — Да, Ваше Курф. Высочество, он покорнейше припадает. Я уже трижды был в Италии, написал три оперы, я член Болонской академии [откуда такой напор, прочел он в глазах курфюрста. Как?.. — вскрикнул я, — он посмел смотреть курфюрсту в глаза?], мне удалось выдержать испытания, над которыми многие maestri работали и потели по 4—5 часов, я же потратил на всё один час: сие может быть свидетельством того, что я в состоянии служить при любом дворе. Однако моё единственное желание — служить Вашему Курф. Высочеству, который сам является великим… [Обращает на себя внимание, что теперь говорит он один, только он — и столько?!; курфюрст молчит, не задает вопросов, не поощряет к разговору, а Вольфганг говорит и говорит вместо того, чтобы почтительно ждать, если его о чем-то спросят.] — Да, милое дитя, нет Vacatur [вакансии]. Мне жаль, если бы только была Vacatur [да курфюрст и сáм отводит взгляд; как же можно брать на службу музыканта, от которого прячешь взгляд]. — Я заверяю Ваше Курф. Высочество, я сделал бы честь Мюнхену. — Да [мужественно заявляет курфюрст], только всё это пустое — нет Vacatur [и скорей за шляпу да в отъезжие поля травить зайцев, а то ведь, не дай Бог, услышишь что-нибудь такое!]». «Сиé [сообщает отцу Вольфганг] он сказал на ходу. Теперь я во власти Всевышней милости». Вольфганг отвесил прощальный поклон курфюрсту и обнаружил, что остался один.
Как бы низко ни склонялся он в поклоне, как бы часто ни произносил с придыханием почтительное «Ваше Курф. Высочество», — орла не примут за курицу. Этого худенького, нищего, беззлобного юношу боялись — и курфюрсты, и императоры, и «сальери», не отдавая себе отчета, что боятся они его только за то, что он был свободен от них (как бы он ни нуждался в деньгах, какую бы должность ни занимал при дворе) — разве в силах было справиться с этим их рабским мозгам. Да, воистину, если бы только была эта самая вакатур, но где же её взять всемогущему курфюрсту.
Его обогнал кортеж из карет. Максимилиан и курфюрстина оченно благосклонно поприветствовали его, а графиня Салерн, тотчас его узнав, долго делала ему из окна пухленькой ручкой. Курфюрсту был дан — за три месяца до смерти — такой шанс. Ровно три месяца отпустил ему Господь для его, может быть, самого главного поступка в жизни. Но Maximilian III Jósef, Kúrfürst баварский вернул Богу свой талант, не удвоив его
«Я здесь только затем [крикнул прямо с порога Вольфганг, ворвавшись из приемной в покои графа Зэау], чтобы Ваше Превосходительство имело ясное представление обо мне и моем деле. [Граф онемел: его вытянутое в недоумении лицо отпустил даже тик; зато руки плясали так, что он сунул их за пояс халата.] Меня уязвили тем, что я должен поехать в Италию. Я провел 16 месяцев в этой стране, и написал там три оперы, это достаточно известно. Впрочем, Ваше Превосходительство может узнать из этих бумаг всё, как оно было. Я ему [Его Выс. Курфюрсту!] показал мои Diplomata [дипломы] … Я предъявляю их Вам здесь, я говорю с Вашим Превосходительством об этом лишь на тот случай, если вдруг зайдет обо мне разговор и мои интересы будут ущемлены, то Ваше Превосходительство смогли бы с достаточным основанием встать на мою сторону. [Граф тупо смотрел на Вольфганга, желая понять из его слов: что же решил курфюрст в отношении Моцарте после аудиенции, и что, в этой связи, хочет хозяин от него, графа Зэау.]».
«Он [граф Зэау], — пишет отцу Вольфганг, — спросил меня [надо полагать с надеждой!!!], не еду ли я сейчас во Францию? Я сказал, что остался бы еще в Германии; но он понял — в Мюнхене, и сказал мне, смеясь [не иначе как нервно] от радости: итак, вы ещё остаетесь здесь? [Уж, какая тут радость для тёртого калача иметь дело с музыкантом, пусть даже талантливым, который врывается спозаранок в дом и требует защиты от курфюрста у его интенданта] … Я сказал: нет, но я бы охотно остался [ведь так и удар может хватить, я — о графе, конечно], говоря откровенно, единственно для того, чтобы услужить Вашему Превосходительству своими композициями [отчаянный финт, отцовская школа], я готов это сделать и безо всякой выгоды. Мне это доставило бы удовольствие. При этих словах [пишет в Зальцбург Вольфганг] он [Зэау] с силой нахлобучил ночной колпак себе на голову».
Вольфганг вернется в Зальцбург через полтора года без гроша, так нигде и не получив места (хотя вакансий было предостаточно), сведя мать в могилу (думать же так всем не запретишь), и всячески ославив себя при европейских дворах как человека неуживчивого или, скажем, неудобного в общении, легковерного, конфликтного и даже заносчивого. И всему виной — его прямодушие. Ему прямо заявляют от имени курфюрста: «Пусть съездит в Италию снискать себе славу», а он им своё: «если я останусь здесь на год или два, то… скорее двор будет заинтересован во мне, чем я в нем». Вот что беспокоит Леопольда — излишняя импульсивность сына, которого он пытается в каждом письме всячески образумить, предупреждая: «Будь чрезвычайно вежлив со всеми важными персонами, ибо каждое твое слово оговаривается». Потому что прекрасно знает, каким может быть Вольфганг — либо слишком терпеливым (поправляется: вялым, сонливым, подыскивая поточнее определение), слишком ленивым (беззаботным — другой вариант), либо, что с ним чаще случается, слишком гордым (вот тот камушек, о который спотыкаются все, включая отца, когда судят о Вольфганге). И в ответ на его оправдания, что он запирается и целыми днями работает, чтобы собрать как можно больше денег, все только скептически покачивают головами, утверждая вместе с бароном фон Гриммом: «Думая о его карьере, хотелось бы пожелать ему вдвое меньше таланта и в два раза больше житейской смекалки… [и выносят приговор]: [Ему] будет трудно преуспеть… в стране, где столько музыкантов — посредственных и даже совсем бездарных — достигают сказочной удачи…» Спаси его Господи от столь широкой дороги, и дай ему мужество и терпения на его у з к о м пути.
«Мама не в состоянии писать; во-первых… verdrüst [?] — [ей] утомительно [неприятно? тоскливо?]; во-вторых, у неё болит голова! Поэтому приходится мне. Теперь я с господином профессором намерен [besuchen — посетить, бывать у…] мадемуазель Кайзерин. Вчера у нас в доме была устроена geistlich Hochzeit [духовная свадьба?] или altum tempus Eclesiasticum. Танцевали, но я танцевал только 4 менуэта, и в 11 часов уже был опять в своей комнате, ибо среди 50 баб (Frauenzimmer) нашлась одна-единственная, которая танцевала в такт… и это мадемуазель Кэзер (Käser), сестра господина секретаря графа Перуза в Зальцбурге».
Зальцбурженка Кэзер — единственная, с кем он танцевал в такт среди стольких девушек. Поначалу я спутал её с Кайзерин, фамилия которой похожа по звучанию и уже мне примелькалась, пока я вникал в содержание его письма. И эта ошибка вдруг заставила меня вернуться назад — на мюнхенские улицы, в оперный театр. Вернуться, чтобы понять, почему так легко ему танцевалось с Кэзер. Дело здесь не в увлечении или особой симпатии. Она была своя, она оттуда, где он имел дом, где он оставил любовь… Нет, Зальцбург со дня его отъезда в Мюнхен не стал ему ближе — это не ностальгия. Дело в другом. Приехав в Мюнхен, он все эти дни видел город, людей, события, как видит близорукий, почти вплотную приблизясь к ним, нос к носу: одно уходило из поля его зрения, другое входило, — и всё по отдельности, никак между собой не связываясь, не затрагивая его «я», его прошлое, — было почти что обезличено… Кэзер вернула ему зрение. Её говор, манеры, местные словечки, их общие знакомые, наконец — её лицо, зальбуржский тип, вернули назад в Зальцбург, где его зрение всегда отличалось особой остротой. И вот, что он сразу же увидел здесь, в Мюнхене, (я выхватываю, что первым бросилось в глаза): сына хозяина, раздувшегося от чванства; приветливую молодую даму с длинной, как у гусыни, шеей; и глупую старую даму, лезущую к нему с поучениями. Его слух отравляют скабрезности, сплетни, злые характеристики, вроде: «Ах! этот человек и впрямь большой модник. В его домашнем платье я, не краснея, прошелся бы по многолюдной улице. Но выражается он ходульно, к тому же открывает рот [Schnabel — клюв] прежде, чем узнает, о чем идет речь, и тут же закрывает — не найдясь, что сказать»… Его окружают похотливые модницы, так надушенные, что можно задохнуться, стоя рядом. «А эта толста как крестьянка, и едва только начнет потеть — вас может вот-вот вырвать. И обнажена она с такой откровенностью, что и без слов можно прочесть в её глазах: „Я вас прошу, посмотрите сюда, а теперь непременно взгляните сюда, и не забудьте, упаси Бог, обозреть и всё остальное“. Ей-богу, глядя на неё, тут же хочется стать слепым…» И вся эта компания жующих, рыгающих, хохочущих рыл, покровительственно хлопает его по плечу, по спине, а то и по заду, с животами набитыми пометом, которым они охотно испражняются после обильной жратвы.
Анна Мария сидит между ними грустная-грустная, исчерпав весь свой скромный запас шуток и сплетен, вывезенных из Зальцбурга, никому здесь не интересных, как и она сама. Тычет вилкой в тарелку, её толкнут — она обернется и торопливо извинится. Как же она постарела за эти дни, с лица не сходит улыбка и растерянность. Платья на ней уже не модные, и смотрится она среди разряженных дам прислугой — сознает это и терпит ради сына; и спать не ложится из-за него, хоть и видно, что устала смертельно. Только рядом с мужем она могла чувствовать себя уверенной и не теряла бодрости, а оставшись одна, быстро скисала… Без Леопольда ей трудно путешествовать с сыном, неспокойно. Бедная Анна Мария.
И опять сын ловит на себе её умоляющий взгляд: может, нам вернуться домой, пока еще не поздно. Альберт (хозяин гостиницы) славный старик, их с матерью любит, устроил им праздник. Но они здесь живут не Христа ради, они платят ему за комнату, за стол. А останутся без денег? Вот когда надо будет смотреть на настоящего Альбертa (он милый, милый — нету слов). Он будет очень сожалеть, он истечет слезами, но выставит их за дверь «искать счастья согласно Евангелию». А р х и е п и с к о п? Но так ли он справедлив к нему, её сын. Князь его невзлюбил, но жалование платил ежемесячно. Пиши для него заказную музыку, а живи, как хочешь. Ну, парочку менуэтов, парочку хоралов или церковную сонату, кассацию к ужину или там — легкий дивертисмент к приезду титулованного гостя — и всё. И никому нет дела, что ты там еще для себя сочиняешь. А сверх княжеских флоринов всегда имелся приработок: уроки, заказы, кому концерт, кому арию. Нет, так жить можно. И потом, присутствие князя в жизни Моцартов давно уже стало частью природной стихии, как дождь, как ураган, как сильные морозы. Неприятно, но об этом как-то не думают: укрываются под крышей или топят жаркие печи, а в грозу ложатся на пол вповалку, чтобы не убило молнией, и не так всё страшно. И отец под боком, всегда на страже его интересов. Все дрязги, хлопоты, счета, неурядицы — всё на нём. И Наннерль — готовая слушать с утра до ночи, что бы он ни сочинил. И глупая Пимперль, по которой он скучает, особенно вечерами, когда обычно выводил её на прогулку. И Трезль, с которой можно было шутить довольно рискованно… она милая, и очень его любит. Едва ступил на улицу, весь город навстречу. У каждой улицы своя тональность: весело — бежишь в собор по одной, если грустно — медленно бредешь другой, созвучной настроению. Одна улица кокетлива и любит с тобой пофлиртовать, другая — жесткая и холодная, ничего не спускает. Если хочешь развлечься, знаешь к кому пойти; а если нужно утешение, и тут есть дом, где он получит его в любую минуту без вопросов и советов. Здесь же, в Мюнхене, приходится заискивать перед всяким, кто соглашается замолвить о нем словечко курфюрсту. Он за эти несколько дней пережил больше унижений, чем за несколько лет в Зальцбурге. Князь презирал, терпеть его не мог, но с ним считался. Здесь же говорят комплименты, льстят, «лижут ему зад» — и не видят в упор. Чужие улицы, чужие лица; ни своего угла, ни заработка (а деньги тают), все обещают, никто ничего не делает. Надежды призрачны, гостиничный тюфяк, обеды дармовые и скверные. Холодно, мать плачет, хоть и прячет слёзы; и девицы все чванливые и, как Кайзерин, продажные. В доме у интенданта придворных театров прикидываются внучатыми племянницами, оправляя платье, краснея и торопясь выскочить за дверь… А сегодня собрались тонкие ценители гусиной печенки пожрать на дармовщину, и обещают, что будто бы будут платить ему ежемесячно милостыню. Сейчас обещают — под пьяную лавочку, налив зенки, икая и чавкая, облизывая жирные пальцы, а завтра, протрезвев, и не вспомнят о нем. А напомнишь — долго будут мяться, жаться, бекать-мекать, рыться по карманам, отыскивая мелочь, и так изведут, чтобы в другой раз и мысли не возникло прийти к ним за подаянием, ими же установленным.
Это всё так мог бы согласиться Вольфганг, но назад — нет! Ни за что.
Он чувствовал себя в ловушке. Только сочиняя музыку, он был по-настоящему свободен — ни Вольфгангом, ни сыном, ни братом, ни австрийским подданным, ни мужчиной, ни низшим сословием. Эта свобода глубже религиозного экстаза, когда перестают жить для себя и слышат только Бога; потому как музыка в нём — и есть сам Бог. Власть же предержащие пусть себе чванятся, не берут на службу, делая вид, что знать его не знают, хранят свои устои, этикеты, касты, масти, травят анекдоты, расшаркиваются — Бог им судья…
Рассказать бы Анне Марии обо всём — о курфюрсте в первую очередь, и пусть тут же укладывают багаж и уезжают, здесь им больше нечего делать. И не только здесь, хочется сказать, ну да ладно — это уже другое, не будем всё валить в одну кучу… А пока — спать.
Когда Вольфганг ушел в свою комнату, под окном духовые заиграли ночную серенаду. Устроил это всё тот же Альберт в качестве подарка. Вольфганг взял скрипку и, подойдя к окну, сыграл им Адажио из концерта G-dur. «Посылая свой прощальный привет вслед исчезающему сновидению», — как поэтично выразился Герман Аберт об этом Адажио много десятилетий спустя.
И всё-таки уснуть в ту ночь Вольфгангу не пришлось. Холодный рассвет жидко просочился в окно. Ледышками трутся одна о другую, греясь, ступни. Незнакомые мелодии прорастают в нем сочными побегами. Он ждет, когда рассветет настолько, чтобы он смог их записать… В своем углу похрапывает Анна Мария. Перо скрипит, марая бумагу чернильными значками — без паузы, не торопясь, не чёркая и не дописывая…
Это — зарождается в глазах, в отяжелевших веках, в легких порхающих руках, распирает грудь, жжет щеки и, обогатившись гармонией, мурашками пробегает по телу. Первые и вторые скрипки уже давно сотрясает тремоло, контрабасы гудят как орган, удерживая basso ostinato, голоса хора набирают силу до forte и обессилено опадают, пока струнные скользят триолями, словно по лезвию ножа, из тональности в тональность… Знáю, слышу, но нельзя всё записать разом, запись требует очередности, потому и пропустил флейты и гобои, и кларнеты — знаю, что любимые, и что их нет в зальцбуржском оркестре, и фаготы — всегда ироничные до неприличия, и валторны, и даже тромбоны-фаталисты… Нет, это не весело, я знáю, и что сиюминутно — понимáю, налетело и стихло, а потом еще кропать и марать… Но оно-то и есть самое затаенное, самое вкусное, говоря поварским языком, а каким еще может казаться язык, когда речь заходит о музыке, если не кухмистерским, кучерским, сапожницким… Пиши, пиши, ноты не слова, и, слава Богу, они любят твою руку, а рука у тебя твердая, искусная… Sancta Maria или Ave Verum, будто тонкой иглой хирурга, сшивая, всё колют и колют нам сердце, а оно болит, разрывается… Такое напряжение, и так зыбко всё то, что есть «я» и — «остальное». Этот стол, комната, свет лампы — всё плывет. Мне дурно как барышне, напряжение распирает череп — плохо мне, черт возьми. Все очертания прозрачневеют, несет холодом, кислород сжижается, утекает, вакуум растет — или от меня останется мокрое место, или я сойду с ума от напряжения… Я дергаюсь на стуле, не могу больше, пиши скорее, я хочу передохнуть (встал, заварил себе чай), пульс 120, знобит, руки дрожат — та́к-то присутствовать, когда пишется музыка.
Пишу быстро и судорожно — и легче мне. Если вам плохо, хочется забыться и остаться одному, и умолять только об этом: идите, идите, дайте мне покой. Об этом я и прошу теперь Вольфганга, ведь он и сам устал сегодня, почти не спал ночь. Все эти разговоры с графом Зэау, обещания курфюрстины, «что она сделает всё возможное, но очень сомневается в успехе», вечерний спектакль, ночная серенада, устроенная Альбертом… И уже сонно бормочу себе под нос над молчащей машинкой с безжизненным белым листом: иди, Вольфганг, спать, только смотри себе под ноги, тротуары в 18-том веке сам знаешь какие, несмотря на хваленое немецкое качество. Не то, что сейчас — в 21-м. Чистота здешних улиц такая, что я прямо тут же, на асфальте, поставил бы себе кровать, тумбочку, завел бы будильник и забрался бы в постель — так уютно здесь и по-домашнему… И что глазеть по сторонам, домá как дома… Зачем ты приперся к опере? Нет там сейчас никого, и нечего там делать в этот час, надо идти спать. Мне нужно ложиться спать, потому что ночь, уже пятый час, а вам с Анной Марией надо выспаться перед дорогой. Ноги в руки и — nach Hause, или хотя бы — nach der Heimat (на родину отца) к его брату в Аугсбург. Слушайся отца, он справедлив, когда предупреждает: «Ты мог бы жить один в Мюнхене, но какую честь это тебе принесет, и подумай, как будет смеяться архиепископ. Ты можешь это сделать неважно где, но только не в Мюнхене. Не надо тебе опускаться и продаваться так дешево, пока нет такой необходимости». И приводит в письме слова князя, якобы сказанные им однажды (вот, когда оценишь их по достоинству): мол, он терпеть не может [т.е. архиепископ], ежели разъезжают так, попрошайничая». Недурно сказано и, главное, в точку? Плох князь? Нет! Умен. Груб и чванлив, но умен. Ежели разъезжают так, попрошайничая, будто подслушал ненароком Марию Терезию, отговаривавшую сына (правителя Ломбардии) от бродячих музыкантов. Даже сестра Наннерль, всегда сдержанная — вне себя: «Это недостойно тебя оставаться в Мюнхене без ангажемента. Если ты не добился его там, достойней искать место при других княжеских особах». И Йозеф Гайдн возмущен: «Сумей я запечатлеть в душе каждого любителя музыки (особенно же истинного) неподражаемые работы Моцарта с тем глубоким музыкальным разумением и истинным чувством, с каким понимаю и чувствую их я, то нации соревновались бы, чтобы приобрести такое сокровище… Меня охватывает гнев, что сей бесподобный Моцарт еще не приглашен на службу при каком-нибудь императорском или королевском дворе». Прислушайся хотя бы к нему, пусть тебя это утешит и придаст силы.
С утра укладывали вещи, собираясь в дорогу. «Сразу после завтрака, мы с мамой зашли на чашечку кофе к 2 барыш. фон Фрейзингер. Но вместо кофе мама приложилась к 2 бутылкам тирольского вина. В 3 часа она поспешила домой, чтобы сделать еще кой-какие приготовления к отъезду. Что касается меня, то я пошел вместе с 2 барыш. к г. ф. Хамму; 3 барыш. сыграли каждая по концерту, я же — один из концертов Айхнера, prima vista, затем импровизации. Учитель барышни Хамм фон Айнфалькастен (Einfaltkasten), некто аббат Шейер. Хороший органист, чего не скажешь о его игре на клавесине. Он всё это время рассматривал меня в лорнет. Человек сухой и мало разговорчивый. Потом ударил меня по плечу, улыбнулся и сказал: да — вы — вы понимаете — да — это правда — какой человек. Кстати, папá не припомнит ли имя Фрейзингер? Отец двух премиленьких барышень сказал, что он очень хорошо знает папá, что он учился вместе с ним. Он вспоминал, между прочим, Вессобрюнне, где папá играл на органе непостижимым способом (это было новостью для меня!). Он сказал: чудовищно было видеть, как накладывались руки и ноги — одна поверх другой, но это было замечательно. Да, этот человек [Леопольд Моцарт] потрясающий. Мой отец относился к нему с большим уважением; а как он посмеивался над кюре и над своей склонностью к этому призванию! Вы его очень напоминаете, каким он был тогда; абсолютно. Но он был еще моложе, когда я с ним познакомился».
Вещи уже собраны и уложены. Анна Мария ждет сына за столом, накрытым на двоих. «Я вспотела до такой степени, занимаясь багажом, — жалуется она Леопольду, — что пот ручьем течет у меня по лицу. К черту все поездки, у меня впечатление, что ноги выходят через рот, так я устала». Она надеялась, что Вольфганг ей поможет, но ему всегда не до неё.
Когда прощались, сожалениям и стенаниям не было конца. Переживали все, да так, что жалко было на них смотреть. Наконец карета отъехала и все вздохнули с облегчением… Конечно, и талантлив, и мил, и мать у него свойская, и музыку пишет душевную — заслушаешься, а хлопот с ним было бы много. Одно дело помечтать в компании, другое — каждый день отнимать у себя время, тратиться, просить за него, кто бы он ни был, хоть бы и Орфей сладкоголосый.
И у Вольфганга с мамá, наконец оставшихся в карете вдвоем, как камень с души свалился, уж Бог знает почему. Вольфганг пересказывал местные сплетни, сыпал анекдотами, похоже изображал курфюрста, графа Зэау и виолончелиста Вошитку, когда тот склонялся перед курфюрстом, словно петух, клюющий зерно, и Альберта, пьяно дирижировавшего под окном гостиницы «ночной серенадой», подражая их голосам, их манере глубокомысленно задумываться, удивляться и смущенно делать ему замечания.
А потом они с матерью прижались друг к дружке, он положил ей на плечо голову. Их немилосердно трясло, подбивая жестким сидением под зад, но привычные к путешествиям они держались мужественно… И в такт дорожным ухабам моя рука дергалась, пока я вписывал это в блокнот, будто мне передался тик Зэау, извините, Со. Утром, спрашиваю себя, разберешь свой почерк? Всё, надо спать — самое милое дело, свернуться калачиком, согреться и незаметно уснуть, будто укрыться (или, как сейчас говорят, упаковаться), как гусеница в кокон — замереть, расслабиться, посапывая в подушку, а процесс идет — что-то в нас накапливается, невидимо обрабатывается, отбрасывается — и рано утром, просветленный, опять выпорхнешь из-под одеяла мотыльком, пока людская братия снова не превратит тебя к концу дня в мохнатую рогатую, бесхребетную гусеницу…
К вечеру низкая облачность, густой мыльной пеной покрывавшая небосвод, истаяла до жидкой клочковатости, как на щеках у Вольфганга, впервые в Мюнхене посетившем брадобрея, и пакостливый озноб во всю взялся хозяйничать под одеждой. Тряска уменьшилась, лошади побежали веселей, и оба почувствовали, что въехали в город. «Что это?» — спросил Вольфганг, очнувшись. «Это… — мать обернулась и посмотрела в окно,…»