Я ничего не ждал от этой поездки. Доконала усталость после утомительного театрального сезона. Не было желания ни куда-то ехать, ни даже пошевелить пальцем. Забраться бы под корягу и залечь там на весь отпуск — оцепенело, сонно, как рыба. Охоты нет, но неволя пуще, и я поволокся через весь город, в жару (было начало августа), по пыльным загазованным улицам, обливаясь пóтом в духоте метро и троллейбусов. Меня толкали, я шел, не сопротивляясь, и только старался, чтобы толкали меня в нужном направлении. Руки у пассажиров были влажные, майки и сорочки липли к телу, лица угрюмые, пышущие жаром, в капельках пота.
Я добрался до киностудии почти бездыханный, отравленный выхлопными газами, с пудовыми ногами, с песком на зубах, будто пересек Сахару. В автобус забрался первым и без сил привалился к окну. Смотрел бесчувственно, дышал по инерции. Ждали кого-то, втаскивали коробки с костюмами, реквизитом. Наконец отъехали от киностудии и, подолгу простаивая в пробках, покатили в аэропорт… В ушах шумело, меня несло вместе с автобусом, волокло куда-то, крутило, укачивало, заваливало на перекрестках, встряхивало, обдувало из окна — глаза смыкались. Я увидел у себя перед носом яблоко — большое, желтое в красноватых меридианах (как на глобусе). Его протягивала мне с переднего сидения женская рука с черным колечком на среднем пальце. Мне улыбнулись, яблоко придвинулось ближе. Я взял.
За окном запестрели желто-зеленые поля, огороды. Люди ковырялись в земле, обжигаемые солнцем. В автобусе было прохладно, занавески на окнах задерживали солнечные лучи, вздуваясь и пропуская свежесть и запахи леса… Я задышал, исчезли сонливость и шум в ушах. Окинув взглядом автобус, я задержался на той, которая угостила меня яблоком.
Солнце, проникая в щелку между занавесками, поджигало её рыжие волосы, перетянутые бледно-голубой лентой. Пальцы ныли от желания прикоснуться к ним, ощутить их воздушную шелковистость, их пылающую прохладу, тающую в руках. Я старался смотреть в окно, а видел её белую шею в золотистых веснушках и простенький ситцевый сарафан.
«Ах, обмануть тебя не трудно», — вздохнул во мне тот, кто, оттесняя автора, всё «рвется из меня упрямо». «Куда же ты, — хотелось мне сказать, — поперёд батьки?» Не слышит. Мне трудно с ним сладить. Он внутри события, он видит всё, как есть, то бишь, как есть в тот самый миг, когда он смотрит. И хоть я за всем наблюдаю издалека, и мне легче, сопоставив факты и обобщив их, сделать более адекватный вывод, имея перед глазами весь путь целиком, он не хочет этого признать. «Сколько ни анализируй свои поступки, сколько ни тычь себя мордой в собственную дурь, — ухмыляется он, — всё впустую. Случайно брошенный взгляд, приветливая улыбка, ласковый жест — и опять всё сначала. Ты снова витаешь где-то там, на небесах, и не желаешь отказываться от воскресшей мечты. А мечта исподволь толкается в нас „ножками“. Мы долго её вынашиваем, прячем от сглаза, ложимся на „сохранение“, шепчемся за бутылкой с друзьями, придумываем ей имя. Она созревает, дает о себе знать тошнотами, влияет на наш вкус, побуждая то к кисленькому, то к острому, то к экзотическому райскому плоду, в одночасье ставшему для нас самым-самым. С нами говорят осторожно; на нас смотрят сочувственно, нам всё прощают — нас ожидают роды, и кто знает, что нам уготовано после них. И вдруг они наступают: мучительные, болезненные, безобразные, что-то рвется внутри нас, мы истекаем кровью, мы тужимся, выталкиваем из себя созревшую мечту, с ужасом и омерзением глядя на окровавленный выкидыш. Мечта всегда мертворожденная. Нам памятен только отзвук счастья, нас истомивший, пока её вынашивали».
Не могу согласиться с моим упрямцем, но и не могу его оспорить.
«Алоизия Вебер (Aloysia Weber), — обращает моё внимание режиссер, — это и есть твоя воплотившаяся мечта. Вот она стоит перед тобой, твоя Лиз, в гостиной Веберов: заспанная физия, непричесанная, чуть попахивает несвежей постелью и бельем. Она теперь встает поздно, далеко за полдень. Раньше выскакивала в гостиную, щебетала, строила глазки, льстила… Пухленькое миловидное личико смято, в уголках глаз желтоватые корочки, вздернутый коротенький нос, небольшой припухлый рот, обкусанный, исцелованный. Черные глаза, когда-то обольстившие тебя взглядом с „чертовинкой“, а попросту — косившие. „Guten Tag“. И оба дышите… „Guten Tag“. Лицо у неё… Что стало с её лицом? — ты не веришь своим глазам. Его надо видеть. Это лицо… вдовы над трупом нелюбимого мужа, с которым прожита жизнь. Это уже не лицо, но, как бы это сказать помягче, физия. Звучит грубо, но такое у её лица выражение… Оно похоже на то, как если бы в вашем присутствии, простите дамы, бзднули, совсем уже с вами не церемонясь, продолжая как ни в чем не бывало вести светскую беседу. Такое лицо не забыть».
Я шокирован. Услышать такое от режиссера, эстета с аристократичными манерами, изысканной речью, в костюме модельного дома Gucci, на съемках фильма о Моцарте! А может, так оно и должно быть, когда оказываешься на «территории» Моцарта, где изыск легко сочетается с хулиганством.
Режиссер, с лицом немецкого актера Отто Фишера, почмокал трубку, глядя в окно автобуса, вздохнул и закончил: «У мужчин не бывает таких лиц. Вся жизнь мужчины — вечное оправдание перед женщиной. За всё! И за то, что он мужчина, и за то, что разлюбил, и за то, что она ему изменила, и за то, что не богат, и за то, что такой, а не другой — не знаменит, не „хапнул“, не сделал открытий, не умер, да разве всё перечтешь — за что».
Я прислушиваюсь к его словам, и не замечаю, что любуюсь ярко рыжей головкой девушки, моей будущей Констанцы, жующей яблоко. Её зовут Агнией, диковинно и диковато для русского уха — огонь, агония сразу приходит на ум. «Никогда не слышал», удивляюсь я. «Почему же, — рассеянно отвечает она, — „оторвали мишке лапу“, — Агния Барто! Ну, конечно, слышал, но… как одно целое „Агниябарто“». — «Домашние меня зовут Агнешкой, если вам так привычней, у мамы польские корни». Я соглашаюсь, и машинально ищу в ней признаки потенциальной хищницы, которая будет клевать мою печень почти девять лет нашей семейной жизни. Агния тут в самый раз, думаю, и снова бросаю на неё взгляд исподтишка. Её волосы убраны кверху, от затылка по шее струится рыжеватый пушок — она сама нежность. Нет, Агнешка ей больше к лицу.
«Женское зрение удивительное, — продолжает размышлять режиссер, — оно видит всё, что окружает мужчину, в чем он одет, даже нимб славы вокруг его головы, но совсем не видит его самого. Самый горький упрек мужчине: „Ты изменился“ — не по адресу. Изменилось его окружение, угас нимб, обветшал костюм, растаяли деньги. „У любви, как у пташки, крылья“, но у неё есть еще и коготки, и крепкий клюв, она прожорлива, и гнездо вьёт только на время брачных утех и выкармливания птенцов. Занозу корысти или новой страсти, если она застрянет в их женских головках, уже не вытащить. Ранка скоро начнет саднить, нарывать, воспаляться. Боль забирает всю женщину целиком. Лучше не слышать, как она отзывается в эти минуты о когда-то любимом мужчине (даже не в словах дело — в интонации). Какой-то мерзкий холодок поселяется в вас и гуляет там, как у приговоренного перед казнью. Боже, думаешь, глядя на очередное хорошенькое личико, в умненькие ясные глаза, спаси и сохрани, не дай мне забыть, что передо мной просто женщина — женщина, и больше ничего».
«Кажется, тут что-то личное, — неожиданно приходит мне в голову, я тут же цепляю его взглядом. — Нет, вроде, спокоен и самоуверен, посасывает пустую трубку. Разве что брезглив, но, может, это и есть отрыжка личной драмы?»
Актриса, будущая Алоизия Вебер (Лиз), — дремлет. Копна светлых волос с пышной длинной челкой, как у маленьких собачонок, почти скрывает её ореховые глаза. Две большие заколки в виде ромашек. Летнее платьице без рукавов на лямочках, расшитое по подолу крупными цветами, схвачено под грудью цветным пояском. Она полулежит в кресле, подложив под голову розовую подушечку в виде сердечка, и как бы открыто предлагает всем — любуйтесь, я такая. Временами на её лицо набегает тень улыбки…
«Лиз, — продолжает набрасывать нам сцену режиссер, вынув изо рта трубку, — равнодушно листает подаренную ей арию „Народ Фессалии“, даже напевает кое-что из неё, будто ничего особенного не произошло. Сыплет перлами скудоумия, дешевых острот, утонченных комплиментов, как ей кажется, тем временем Вольфганг, подойдя к клавесину и склонившись над клавишами, вдруг разражается таким южно-немецким ругательством, которое не выдержит ни один язык, кроме русского. „Leck mir das Mensch im A-, das mich nicht will“, — поет он, чтобы не грохнуть об пол стоящую рядом вазу. Да ради бога, хоть протарань он головой стену, её этим не смутишь — вид у Лиз самый что ни на есть важнецкий, — и режиссер, изображая нам её, смешно вертит головой и поглядывает на меня, как курица на петуха, пойманного под нож. — Со дня её переезда в Мюнхен и поступления в оперный придворный театр с жалованием в 600 флоринов — он стал ей не нужен. Уж она-то, поверь, — говорит мне режиссер, — не постесняется ни грубой лести, ни откровенного заигрывания с сильными мира, к которым ты, — ткнул он в меня трубкой, — увы, не принадлежишь. Такая выдаст очередную порцию рабского подхалимажа и отойдет с улыбкой — и полыхает довольная собой, и цветет, точно Сенека или Цицерон после удачного спича».
«Нет, — решил я, — тут явно что-то глубоко личное», и чтобы оправдать свой пристальный взгляд, спросил: «Неужели еще в Мангейме он что-то предчувствовал, если вызвал из Аугсбурга кузину?»
Автобус подъехал к аэропорту, и мой вопрос повис в воздухе.
Там, в воздухе, когда меня укачало в самолете — пришла она, моя кузина Текла, и отпоила меня чаем с мятой. Губастая, милая, временами красивая, синеглазая отóрва. Никогда не теряет драйва по жизни. Жирно сурьмит брови, пудрит пухлый носик и только хихикает с закрытым ртом, стесняясь неровных зубов. Сердце у неё доброе, легкий характер. Иной раз может показаться даже загадочной и тогда в ней проглядывает что-то мистическое. Ведьма с распущенными волосами, обнаженной грудью и ниткой деревянных бус в виде амулета, охватывавших шею. Прямо сейчас её и сожгут. Ей так страшно, что тело от макушки до пяток пронизывает кликушеский восторг. Но чаще она совсем домашняя: маячит аппетитным задом у плиты, вкусно готовит. Согреет постель, разденет, искупает и бухнется к тебе под одеяло нежной пышкой. Озорство и тайная грусть борются в ней. Она то нуждается в утешении, то сама готова утешить, принеся себя в жертву. Она ненавязчива, но как «пожарная» или «скорая» — всегда наготове. Я проникся к ней, пока снимали наши эпизоды, и очень привязался, и уже искал её, если она вдруг куда-то исчезала. Она предупредительна, всегда знает, чем тебя порадовать. Но если задеть в ней чувство достоинства, ни за что не отступит, будет отстаивать его до конца. Сейчас мне уже трудно отделить актрису от Тёклы. За время съемок, пока снимали наши сцены, мы почти не расставались, вкалывая по две смены, — и я уже не мог отличить, когда она выхаживала Вольфганга как Текла, а когда отпаивала чаем с мятой меня как своего партнера.
Декабрь! Текла мерзнет на улице, дожидаясь, чем всё кончится у Веберов. «Не надо забывать, что она его любит, — напоминает ей режиссер, — и при этом сумела не растерять к нему дружеских чувств, черта редкой женщины. Но нет правил без исключения, так и объясним это для себя, или мы здесь что-то упустили и уже никогда не узнаем. Он пришел к Лиз с подружкой детства, а уйдет — с родственницей из колена Моцартов».
Тёкла мерзнет на улице, такой темной, что, выйдя из дома Веберов, я едва различаю её у перекрестка среди топчущихся теней. Мы приближаемся к ней вместе с камерой. «Физиономия „обманутой любви“, — настраивает меня режиссер перед съемкой, попутно раздражаясь на пиротехников за чахлый дымок, — физиономия крови и сыплющихся из глаз искр, — и вдруг оглушает меня оплеухой и осатанело орет в ухо, — у тебя тупое и сладостное желание ввязаться во что-то безобразное с привкусом катастрофы», — и со всего маху я, вытолкнутый им, врезаюсь в группу мужчин. Один из них оглядывается и бьет меня в лицо. Снег мне кажется сладким и освежающим, и что-то скрипит на зубах. Мне становится легче, я даже не чувствую боли. Я её не чувствую и тогда, когда все трое принимаются за меня. Они бьют по голове, пинают, толкают от одного к другому, а мне хочется ещё, ещё, ещё… Не усердствуй они так по своей воле, я должен был бы сам их просить об этом… Тёкла норовит втиснуться между нами, но её отпихивают в сторону, и хладнокровно продолжают меня бить… «Так! Так его!» — орет в экстазе режиссер. Голова у меня гудит, уши, будто заткнуты ватой, кровь щиплет глаза. Боже, хочется крикнуть мне, как это здорово!.. Меня морозит от встречного ветра. На месте сердца зияет тянущая ледяная пустота. «Стоп, снято».
Дубль за дублем мы смотрим отснятый материал: Тёкла втаскивает Вольфганга в какой-то дом, помогает ему раздеться, умыться. Он, обжигаясь, пьет горячий напиток с красным вином. Тёкла болтает всякую всячину и сама прикладывается к глинтвейну.
«Страсть не знает удержу, — слышу я свой голос за кадром, — томит, электризует, накаляет весь организм и, подобно аллергии, вызывает нестерпимый зуд — на голос, на внешность, даже на имя любимой. И если перетерпеть безысходное „хочу“, доводящее до нервных судорог, до желания содрать с себя живьем кожу, то постепенно зуд страсти утихнет. Но если дать волю чувствам, или хотя бы слегка расчесать еще крошечный очажок отвергнутой страсти, зуд начнет нарастать, делаясь всё ненасытней, захватывая новые участки, — его неутоленная глотка будет раскрываться всё шире, прожорливо поглощая в любовной истерии всё подряд. А потом долго мучительно ныть и зализывать раны там, где еще совсем недавно самозабвенно наслаждалась».
Тёкла пахнет, как телка, парным молоком. Одеваясь на французский манер, она носит нижнее белье, желтовато-коричневое с черной ажурной отделкой, а чулки с желтыми подвязками. Поначалу он возбуждается, глядя на неё, целуется до крови, одурманенный, забываясь на время, а очнувшись, безмолвно плачет — тихо, безутешно, потерянно. Текла, как может, утешает, обещая, что не оставит его, что в Зальцбург они поедут вместе, и он благодарно прижимается к ней. Ему кажется, что нет, и не может быть на свете ничего, что могло бы помочь ему пережить эту боль; собственная смерть представляется слаще — как единственный выход.
Свеча сонно моргает на каминной полке рядом с расписными тарелками, косо бросая на клавиатуру меркнущий свет. По стенам мерещатся голландцы (17-ый век), их обывательская жизнь на жанровых картинах: сиюминутные занятия (вязание, полоскание белья, раскуривание трубки, пьяная трапеза) — длящиеся вечность. У камина — старое пианофорте, почти придвинутое вплотную. Рядом в кресле — Тёкла. Пальцы Вольфганга машинально ощупывают черно-белые клавиши. Они отзываются безучастно, едва слышно проговаривая исполненную невыразимой скорби мелодию… Свет выхватывает из темноты руки кузины, которые, методично двигаясь, перебирают нитки, пришивая к красному камзолу оторванные черные пуговицы…
Мой голос за кадром: «Им кажется — Бог отвернулся, забыл, потерял их из виду. Но это они забыли о Нём, — ослабели, одеревенели, помрачились сознанием, — и сразу же стали чужими этому миру, а мир к ним враждебным и жестоким».
ТЕНЕТА ЛЮБВИ
«Каждую ночь маленький Вольферль ждáл их. И они прилетали к нему прямо в постель — лунные девы струились из залитого светом окна в темную комнату. Он их чуял, слышал, прикасался к ним. Наваждение тайное, глубоко интимное. Они заполняли собой пространство, населяя весь мир. Они порхали, толкались, щебетали. Отовсюду его дразнили их розовые ушки, увлажненные чувством глаза, взмахи черных ресниц, губки — надутые, в улыбке, строго сомкнутые, дразнящие розовым язычком. Их бледные пальчики в прохладной испарине, вот-вот готовые растаять в его жаркой ладони, и выбившаяся прядка волос, и душистое испарение — всё говорило: опасность, болото…»
Это место в сценарии, царапнув, сковырнуло струп моих детских воспоминаний. Слава Богу, что мальчишки, достигнув возраста любви, застенчивы, глупы и нерешительны до такой степени, что тех, кто запустил свой пальчик в их сердце, они боязливо обходят стороной, больше всего на свете опасаясь, что их чувства будут обнаружены единственной, что она всё прочтет у них на лице. Их нервная система как бы обкатывается перед этим непростым испытанием — крещением любовью настоящей.
Но, избегая тех, в кого они влюблены, мальчишки не могут уберечься от прочих, кто влюблен в них. Чаще всего, исстрадавшись по идеальной возлюбленной, они уступают тем, кто рядом; и первое реальное любовное приключение случается с девушкой, в которую они, на самом деле, не влюблены. Они еще не догадываются об этом. Они еще не сознают, что волнует их само соприкосновение с девочкой-женщиной. Серьезность таких свиданий с приглашением в «Макдональдс», с гулянием до темноты, с разговорами о вещах взрослых, а не щипки, шуточки или грубости, — пробуждает в них мужчину, заставляя по-новому оценить себя, вырасти в собственных глазах. В первом поцелуе бóльше сокровенной интимности, чем даже в первой близости: одна планета столкнулась с другой — космический ужас, а не горячка похоти, когда не соображают, не помнят — что и как — беспомощность с обеих сторон, недоумение, стыд и полное разочарование. К несчастью, в юности, мы все ошибочно принимаем разбухшие семенные железы за роковую страсть, за любовь, над которой смеёмся, повзрослев. И Вольфганг в одном из своих писем вспомнит о своей детской возлюбленной, дочки булочника, и язвительно расскажет отцу, как они танцевали с нею в кабачке «Штерн», и как им казалось, что они никогда не расстанутся. Но наступило утро, очарование рассеялось, лица посерели, чувства отяжелели, всё заволокла физическая усталость. Мария Оттилия Файерль (1755 — 1796) — брошенная им и осмеянная, была бы совсем забытой, если бы не её возвращение из монастыря и слухи о том, что она это сделала ради Вольфганга, чтобы удержать его в Зальцбурге…
Она прожила недолго, умерла пять лет спустя после смерти Моцарта.
Очень рано я понял, что девочки бывают двух родов: одни ничем от тебя не отличаются, кроме половых признаков, но это любопытство легко удовлетворить — с ними у меня никогда ничего не было, кроме жалких приступов похоти, о чем всегда вспоминаю со стыдом. Но есть среди них такие, которые принадлежат к особой касте — они не от мира твоего, непостижимы, таинственны. С такими можно прожить жизнь, опускаясь временами до бытовых ссор и разборок, но однажды, оглянувшись, ахнуть: Боже, это ведь она — и она со мной, как это могло случиться; она — из плоти и крови, я живу с нею рядом — уму непостижимо…
Это было под Новый год. Едва познакомившись, я привел её к моему хорошему другу. «Это, старый, другое дело» — сказал он, увидев её. От моих прежних подружек он впадал в уныние. Я думаю, что если бы Вольфганг привел ко мне Лиз под Новый год — румяную с мороза, сверкающую снежинками в волосах, я бы тоже сказал ему: «это, старый, другое дело».
…Я помню темные Знаменские переулки, низкие дома начала позапрошлого века или середины предыдущего. В окнах ёлки, тени, люстры. В одном из них — настольная лампа под зеленым абажуром, и мужчина, склонившийся над листом ватмана (почему-то очень я ему позавидовал). И мне захотелось с моей «Лиз» тоже оказаться сейчас в полутьме комнаты со старинной мебелью. Пусть играет музыка, лучше фортепьяно, лучше Моцарта. Мы с нею говорим, мы держимся за руки, мы смотрим в окно на новогоднюю Москву. Мы не смеем целоваться. Нам хочется разделить радость нашей встречи с друзьями, мы идем в гости. Темными дворами, мимо белых сугробов, заляпанных светом, под хруст снега — к подъезду. Дверь с трудом поддается, удерживаемая ржавой пружиной, и резко захлопывается у нас за спиной. Ступеньки отбиты, внутри воняет кошками. «Дзынь» — и дверь квартиры открывается. Вольфганг, пропустив нас, шепчет мне на ухо: «Это, старый, другое дело». Я смеюсь над собственными фантазиями, и мне хорошо.
Конечно, — думаю я, — после булочницы Марии Файерль, после ледышки Луизы Робиниг, после толстухи Баризани, после всех девочек-учениц, включая Розу Каннабих, Алоизия Вебер — это, старый, другое дело. Обычно робкая, неловкая, молчаливая, Лиз моментально преображалась, оказавшись в центре внимания. Она вспыхивала, её глаза начинали блестеть, взгляд делался дерзким, походка величавой, — одним словом, из пены комплиментов рождалась царица. Вольфганг сиял в её компании как именинник, балагурил и задирался ко всем, был остроумен и едок, не отходил от неё ни на шаг, изредка бросая в её сторону (когда этого никто не видит) взгляд триумфатора.
В павильоне, куда мы были приглашены, чтобы обсудить завтрашнюю съемку, нас встретили дуэтом Дон Жуана и Церлины. Еще при входе я услышал музыку и сомнамбулой устремился на неё. Наш режиссер, сидя за аутентичными клавикордами 18 века, аккомпанировал певцам из оперного театра. Следом за мною один за другим прибились к клавикордам и члены съемочной группы. «А вам известно, что Толстой, — обернулся режиссер, оставив клавикорды, — как только слышал „La ci darem la mano“, покорно, как дети на зов флейты гамельнского крысолова, шел на звуки этого дуэта. Завораживающий дуэт, да? У меня всякий раз едва не перехватывает дыхание, даже давление подскакивает. Испытываешь блаженство и полуобморочное состояние, как в первую брачную ночь. Вся магия соблазнения в этом дуэте. А механизм простой: эротичной мелодии придан маршеобразный ритм, жесткий, агрессивный, который соответствует характеру и образу мышления Дон Жуана, овладевающего женщиной. Мы почти физически это ощущаем, когда слушаем дуэт. Моцарт никогда не писал музыку к тексту и никогда не подбирал к музыке текст, как это частенько случалось, например, у того же Верди, который ничтоже сумняшеся на вальсообразную или даже галопирующую мелодию, главное, красивую, укладывал героический текст. Моцарт драматург. Музыка и текст в его операх равноправны — они либо дополняют друг друга, либо на контрасте обнажают новые смыслы, либо комментируют по ходу сцены, придавая нейтральным репликам индивидуальный голос… Нет, вы вслушайтесь, — и он опять заиграл с самого начала, — какой напор, а какой градус чувственности. Здесь для меня подлинный Вольфганг, с его темпераментом и каким-то зверским аппетитом к жизни. „Природа говорит во мне, — писал он отцу, — не меньше, а то и больше, чем в каком-нибудь здоровом плебее“. Конечно, Вольфганг бежал из Зальцбурга в поисках престижного места при дворе курфюрста, но сердцем — вот что надо понять! — он втайне от всех и от самого себя отправился в путешествие за возлюбленной… Если очень ждешь любви, она придет (будет расплата, но потом). А пока, — обернулся он ко мне, — ты только вступаешь в её фантастическую страну, где слышно как дышат предметы и отсекаются здравые (по мнению обывателя) мысли, где не надо думать о карьере, нé о чем больше печься, нéзачем искать выгоды, строить планы, оглядываться на других, что они скажут; здесь — ты вне осуждения или одобрения, ты в свободном полете… Ты ждал этой встречи, ты был готов к ней. Она повсюду мерещилась тебе — и вот это случилось. Ты вошел с переписчиком нот Фридолином Вебером к нему в дом и, как говорится, в зобу дыханье сперло. Перед тобой мадонна Рафаэля, лет шестнадцати. На ней серое платье с жемчужно-белым верхом из ажурной ткани, с высоким вырезом под самую шейку, украшенную ниткой дымчатых самоцветов — всё как на её портрете. Когда вы вошли в залу, Лиз вся запунцóвилась, ноздри и ресницы дрогнули. Она неопытна, ловит каждое твое слово, отзывчива и застенчива. Её улыбка, будто свет, просочившийся из глубин её души. Бросила на тебя взгляд — лукавый и оценивающий (так могло бы показаться Леопольду, но не Вольфгангу). Леопольд подумал бы: какой бесстыжий взгляд, а ты: какая непосредственность, сколько в ней наивности. Леопольд не преминул бы обратить внимание на грязные манжетки, а у тебя увлажнились глаза от нежности к этим потрепанным, застиранным рукавчикам. Ты и лица её не смог толком разглядеть. Ты воспринял её целиком: вместе с табуреткой, клавикордами, у которых она поет, с госпожой Вебер (мамашей), обменявшейся с тобой любезностями. Сознание затянул розовый туман, кончики пальцев занемели — хочу всё, говорит что-то в тебе, могу всё, беру всё! Лиз для тебя не просто барышня, как дочка булочника, с которой ты танцевал в кабачке „Штерн“. У той и пушок над губой, и дышит тебе в лицо капустой с мясом, и ногу отдавила, и смеётся как дура. Разве у Лиз ноги растут из того же места? Разве она может капризничать, скучать или, прости нас Господи, кричать. Разве одежда на ней не занавес, за которым скрывается чудо — ослепительное, неземное. Разве она, коснувшись стопой земли, не дает жизнь цветам. Разве её дыхание, заполняя пространство, не благоуханный источник всего живого. Разве её взгляд, поднятый на мужчину, не отражается в каждом из нас ослепительным солнцем… Здесь тот особый случай, когда небесный жар, едва воспламенясь при встрече с хорошенькой мещаночкой, не угас, но всё разгорался. Кузина Текла всего лишь хорошенькая телочка, вся физиологически функциональна. Губы раздвигаются, чтобы есть; для слуха в ушах отверстия, для глаз в черепе впадинки и щелка в промежностях — всё функционально. Совсем не так с Лиз. Ты видишь её побелевшие ноготки (восторг!), кровь приливает к лицу — как легко, изящно они скользят по клавишам. Этими пальчиками она застегивает одежду, держит вилку, листает ноты, книги, машинально слюнявя кончик указательного. На ней всё как на рождественской открытке — можно только любоваться, даже петелька вызывает у тебя вожделенный восторг».
Режиссер почмокал трубку, вминая большим пальцем свежий табак. «Леопольд, — и он обернулся к актеру, утвержденному на эту роль, — окинет взглядом обшарпанную квартирку и четырех сестер за столом в немом ожидании глазеющих на Вольфганга и разведет руками. Что их ждет, полуголодных девочек? Как их сбыть замуж, когда бедность налицо? Вольфганг, конечно, незавидный жених, без денег, без титулов, но с талантом, сам, чай, пристроится и девочку пристроит, — думает мамаша Вебер. Готов заниматься с Лиз вокалом бесплатно, пишет ей арию, представит при дворе как певицу. Леопольд очень хорошо понимает их надежды, даже из Зальцбурга он видит их заискивающие взгляды».
«Но Лиз не одна из них, — оживился я, входя в роль, …из этих девочек, тупящих глазки, когда к ним обращаются с вопросом?»
«Она и не сестра им, и даже не дочь старикам Веберам. Белоснежный лебедь, залетевший в теплый уютный курятник. Что может быть общего между этой царственной птицей и „Серой Шейкой“, например, их третьей дочерью. Разве что разрез глаз, который Констанца унаследовала от матери. „Серая Шейка“ — ключница, цыплячья грудь, нервный тик, если волнуется, когда к ней обращаются, начинает быстро-быстро моргать, лицо искажает детская мольба — не троньте меня, я ничего не знаю, плохо вас слышу, еще хуже понимаю… что-что-что-что… что вы хотите? [Агния вскинула глаза на режиссера, но промолчала] Констанца грубый шарж на Лиз. Уж очень надо ей примелькаться, чтобы в ней разглядели сестру его принцессы… А где она, наша Лиз? [и ассистентка, подскочив к режиссеру, затараторила вполголоса, оглядываясь на артистов] Я ей разрешил?.. приходить только на съемки? Вызвать! Я должен метать бисер… перед кем? [каблучки ассистентки, торопливо удаляясь, стучали уже где-то там, у дверей павильона] Перед кем… тьфу… кто там еще?.. [нервно массирует он пальцы] Старшая Жозефа? Да, грубая, ревнивая, неуклюжая, ну, очень большая, руки, как у прачки. Поёт, но разве у неё голос Лиз. О младшей замарашке Софи говорить нечего. И разве может Лиз быть дочерью этой уважаемой женщины — костлявой, с желтой шеей, почерневшим лицом, с опушкой темных волосков над губой? И отец её больше похож на истопника или садовника. Умный Леопольд сказал бы о нем: „тряпка“. Тык-мык по жизни и — всё мимо денег, хорошего места, уважения супруги».
«Это я́ их так вижу? — осмеливаюсь влезть я с вопросом, меня задели его язвительные характеристики. — Касательно Лиз, её сестер, матери — да [краем глаза я поймал на себе взгляд Агнии], но кроме Констанцы. И уж точно, сам Вебер мне нравится [и я пролистал сценарий]. Вот: „За исключением внешности, вы похожи [с господином Вебером] и в ваших характерах, и в манере мыслить… Я слышал человека, говорящего, как вы“, — он его сравнивает со своим отцом, для него это не пустые слова. Врать он не умеет и в корысти его точно не заподозришь, а богатая жена — синоним корысти. Нет, я „ни за что не женюсь на деньгах“. Я хочу сам сделать свою жену счастливой. Да, у меня нет поместья, нет богатого наследства, но у меня есть талант; а если хорошо потрудиться, то и фортуна будет благосклонна — моя жена ни в чем не будет нуждаться. Богач может разориться, наследство можно легко пустить по ветру. Но „наше богатство умирает вместе с нами, оно у нас в голове, его никто не может отнять, ни один человек, разве что отсекут нам голову, а тогда уже всё равно“. Нет, скупердяем он не стал и в партии карьеристов не состоял, не вероломен, не злопамятен, не мелочен».
«Простота, говорят, хуже воровства, ну да ладно, — благодушествует режиссер, — меня это в тебе устраивает. Так, значит, нет денег, но есть талант. Счастливое время, — вздыхает режиссер, ухмыляясь, — когда чувства «правят бал». Только Леопольда не обманешь: «Я издали вижу яснее, чем ты, и лучше сужу о людях, которые у тебя под носом». Он-то знает, что талант сам по себе Голгофа. Но он знает и женщин. Талант, который не приносит денег, ими не ценится. Нужен в хозяйстве — потерпим, нет — ищи себе счастья согласно Евангелию, — говорит женщина.
Все вежливо улыбаются, расположившись вокруг тесной группкой. Замечаю среди них Агнию — взгляд временами протестующий, вид отсутствующий. Интересно, думаю, что скрывается за фасадом её невозмутимого лица. Тайно подсматриваю за ней. И вдруг ловлю себя на мысли, что именно такой мне представляется моя Лиз — рыжей, в веснушках, голубоглазой, независимой в суждениях. В массе её огненных волос, перехваченных темной прозрачной лентой, черный цветок. Откуда здесь Констанца, с какого бодуна взяли её на эту роль. Я вспоминаю характеристику режиссера, смотрю на Агнию — и вижу Лиз. В ней всё от неё. Красива, поет как ангел, ей, кажется, едва минуло шестнадцать. Я бы мог, я обязан составить её счастье, и вместе с нею начать новую жизнь. Вот ради кого я, Вольфганг, готов рисковать, не спросив отца, на свой страх, как взрослый самостоятельный мужчина. И всё понеслось, вихрем кружась и кружа мне голову, и как пьяного швыряя от борта к борту. И я уже не-я, и я уже не здесь, в съемочном павильоне, а в зале у Веберов сижу за клавикордами, аккомпанирую Лиз, мне так не хочется уходить; и я со звериной тоскою объявляю ей, что буду вынужден прервать наши занятие из-за поездки в Кирххайм-Боланд по приглашению принцессы Оранской. Лиз меня выслушала, ничуточки не расстроилась, только заметила, что «если бы и её пригласили, она бы там спела мою замечательную арию». Этой шутке я рассмеялся от души, представив Лиз, поющей во дворце, а себя аккомпанирующем ей на стареньком клавире. И вдруг жгучий жар как плетью ожег меня, да так, что мне едва хватило воздуха, чтобы не задохнуться. Мысли заплясали вокруг, словно языки пламени. Я знаю, что обречен эту ночь ворочаться как на вéртеле, видя себя идущим вместе с Лиз рука óб руку по залам дворца — её платье скользит по паркету, наплывая мне на туфель, и она, склонив голову и чуть приблизясь, шепчет мне как близкому человеку: «Не наступи на платье, Вольфганг». Как дождаться утра?!. И не бежать, а лететь к дому Веберов. Если даже передо мной и захлопнуть сейчас все двери, не пуская к Лиз, я пролезу в замочную скважину. Такого еще не было со мной никогда. Я не узнавал себя.
Любовь не меньшее потрясение, чем война, и таит в себе столько же опасностей, граничащих со смертью, если не телесной, то духовной, и биться за свою любовь надо не на жизнь, а на смерть. Человек влюбляется от нестерпимого удушья — жизни без любви. Но страсть, как агония, не может длиться вечно. Пройдет не один год, когда и я, завздыхав о былых временах, вернусь мыслями к старым увлечениям. Как подумаешь, столько сил было отдано, столько душевных мук пережито. И мне захотелось понять, а что же это было? Я менялся (или метался), я искал точку опоры, доверчиво следовал взаимоисключающим философиям и умонастроениям, я бунтовал и был смиренным, упирался в тупики, без оглядки вверял себя страстям и пятился назад в безысходном любовном лабиринте. Я искал правды. Я искал настоящих чувств, любви. Меня сотрясали страсти, но была ли там любовь? Я оставлял своих подруг не без горечи, но и не без разочарования. И каждый раз, ввергнувшись в новый роман, по окончанию его испытывал одно и тоже чувство — тупика, и мне было жаль безвозвратно упущенного времени… Кажется, всё, хватит, пора взяться за ум, но что-то говорит не будет этого никогда, не в этом смысл любви, а в состоянии, в котором ты пребываешь, когда влюблен; в этом ни с чем не сравнимом чувстве освобождения, очищения, как после глубокого искреннего покаяния или выздоровления после тяжелой болезни, когда силы прибывают с каждой минутой, а тяжелый безысходный морок неотвязных повседневных дел, казавшихся непреодолимыми, отступает. Их разметала любовь в клочья как дым. Любовь перепахивает все твои планы, привычную жизнь, твою судьбу. Проснешься — в окно бьет солнце. Каждая жилочка дрожит от желания перевернуть мир. Море идей, зверский аппетит на жизнь, а ты, позавтракав, тащишься всё по тому же известному маршруту на службу или к ученикам, чтобы вечером оказаться где-нибудь в пивной или на вечеринке — посудачить, позлословить, выпить свой бокал вина, рухнуть дома в постель и забыться до утра. А с рассветом снова включиться в эту «тягловую жизнь»… И вдруг «война»: и в одно мгновенье все ценности обесценены, всё выводится за скобки лишь бы победить, выстоять, выжить, теперь не до семейных и мирно житейских проблем. «Стоп!» — всем принятым на себя обязательствам до лучших времен. Межвременье — короткое и пьянящее — одно кончилось, другое еще не началось, и в этом сладком промежутке — свобода, возможность нового выбора, принятия решений, снова открытость миру. Потому и связаны так для человека любовь и дорога — из этой паскудной жизни в иной лучший мир, где успех, блаженство и «манна небесная».
Лиз, моя Лиз, поймала мой взгляд. Не отрываясь, всматриваемся друг в друга, осторожно, с интересом и страхом, будто столкнулись с внезапной опасностью, о которой нас предупреждали, но в существование которой мы не хотели верить. Глаза в глаза — и нет для нас ничего, что важнее сейчас этой минуты… Но раздались шаги. Все обернулись. Из глубины павильона неспешной походкой приближалась «настоящая» Лиз. Вид у неё был сонной, человека, которого подняли из теплой постели. Она смотрела на всех сочувственно, будто это нас разбудили, силком приведя в павильон. Вам этого очень хочется, говорил её взгляд, чтобы я была с вами — вот она я — берите и пользуйтесь. Я принимаю вас и прощаю. Гладкую густую челку задевают наклеенные ресницы. Волосы распущенны, не до конца расчесаны, спутанными кончиками подрагивают, касаясь груди. На лице вопрос и детская невинность, будто о чем-то догадавшись, она еще не понимает, в чем проблема. В ней поражает что-то неуловимо соблазнительное: губы слегка улыбаются, а глаза зазывают, ничего не обещая, но и не лишая надежды. Режиссер поднялся ей на встречу, проводил её взглядом до места. Ничего не сказал, подошел и поцеловал ей руку.
ПОЕЗДКА В КИРХХАЙМ-БОЛАНД
На следующий день снимали поездку к принцессе Оранской Каролине фон Нассау-Вайльбург. Всю дорогу в Кирххайм-Боланд между мной и Лиз продолжается беззвучный обмен взглядами под аккомпанемент светской болтовни. С нами едет её отец г. Вебер. Лиз не смущается, не тупит глазки, а смотрит откровенно, склонив набок головку и сложив ручки на коленях как пай-девочка. В ней нет тайны, как у Агнии. Изгиб темных бровей, открытый взгляд. Леопольд бы сказал: смотрит нагло как кошка, поймавшая мышь за жиденький хвостик, в раздумье: съесть сразу, помучить или отпустить по лености, придушив напоследок. Но Вольфганг, думаю, отметил бы только то, что за ним наблюдают, что он в поле её внимания, ей интересен — и старался бы изо всех сил. Они едут в теплой четырехместной карете. Экипаж удобный, закрытый, мягкий, и тоже впервые в его жизни. Обычно его зад горел от жестких сидений; и в последний путь его снова повезут на обычных дрогах. Они болтают об Италии, он передразнивает курфюрста, мечтает вслух об опере с Лиз-примадонной. Конечно, об итальянской, не о немецкой же — фу, грубо, площадно, зингшпилевато. Лиз принимает его похвалы, сдобренные «итальянской перспективой», как само собой разумеющееся. Папаша Вебер, пригубив бутылочку вина, пускает её по кругу. Лиз капризничает. Облизав губы, пробует горлышко язычком, сделав глоток, и передает Вольфгангу.
Выехав в восемь из Мангейма, в четыре они уже въезжают в Кирххайм-Боланд. По прибытию на место он сам расплачивается с кучером, договаривается насчет комнат в гостинице, распоряжается, что приготовить им к ужину, отправляет в замок визитные карточки с их именами. Он умеет отлично ладить с людьми — его искренность, открытость и природная доброта обезоруживают (вспомним таможню, когда, при угрожавших семье осложнениях, семилетний мальчик вынул скрипку и заиграл — их беспрепятственно пропустили). Он везде поспевает, заказывает, угощает, ободряет, развлекает — моцарт-перпетуум-мобиле. Пока есть в кошельке деньги, он, не задумываясь, их тратит. И пусть деньги на исходе, пусть страдает от разлуки с отцом Анна Мария, а в очередном письме его ждет новая взбучка от отца — он счастлив… Он хмелеет от собственной значительности, от близости Лиз, от льстивых слов её папаши… Он, мягко говоря, игнорирует Леопольда, заметив скороговоркой: «Они внимают всему, что бы я им ни говорил, ибо очень высокого мнения обо мне… я голоден», — влюбившись, он больше не хочет над собой ничьей власти, теперь любые путы, даже в виде отцовского здравомыслия, для него невыносимы.
…Во дворце в ответ на просьбу принцессы Оранской сыграть для гостей, Веберша в испуге хватает его за руку. Её кисть мышкой хоронится в его сильной ладони, он укрывает её, успокаивает и отпускает как теплую верткую ласточку, а она, выпорхнув из его рук, в отчаянии забилась о клавиши, словно об оконное стекло… Разве не тает сердце от нежности к ней, глядя, как серьéзна она за клавиром, с каким детским старанием, высунув язычок, играет его сонату, полыхая от волнения, с безумной сосредоточенностью вглядываясь в страницы… Высокий белый парик с веточкой искусственных цветов, совсем по-детски выбиваются из-под него короткие прядки как у пажа при принцессе. Конечно, Лиз играет слабо, ему хочется приласкать старательную девочку, отвлечь от неё оценивающие взгляды принцессы и сиятельных гостей. Он подсаживается к ней, подхватывает одной рукой мелодию, импровизируя, переходя на игру в четыре руки, и они с Лиз с блеском заканчивают сонату. Этим вдохновением он обязан ей — этой нахмурившейся девчонке, на глазах у которой блестят слезы. Лиз чертовски самолюбива, она косится сквозь слезы на принцессу. Она ревнива к его игре, к его таланту и готова соперничать с ним. Но он уже объявляет всем, что она будет петь его новую арию «Non so d’onde viene». И она поет чисто, ангельски трогательно (это ты, Вольфганг, вызвал в ней этот порыв вдохновения, твоя музыка, твоё присутствие, твоя любовь). Восхищенные взгляды, искренний восторг принцессы — и они примирились.
«Пусть она снится тебе — той — из Кирххайм-Боланд, думаю я, когда ты видел её такой счастливой в те несколько дней вашего первого и последнего совместного путешествия. Ты был влюблен в неё — страстно, восторженно, ты желал её больше всего на свете. Вы бродили по парку, держась за руки, мечтали об Италии, где ты будешь великим маэстро, а она знаменитой примадонной. Ты же не можешь сказать, что у вас не было всего этого, что вы не сидели бок о бок в темноте, при слабо мерцавшем огарке свечи, слушая, как стучит сердце, как замирает дыхание, как клонится её голова, щекотно скользя прядками по твоей щеке… Такого больше не будет. Будут другие встречи, страсти, влюбленности, но такой абсолютно счастливой любви, о которой знаете только ты и она — не будет. Об этом и только об этом думаю я, глядя на экран, где нам показывают материал уже отснятой сцены, сгорая от желания встречи с Агнией — весь в мыслях о ней.
НОЧНОЙ БАР
Если бы в те годы при гостинице Кирххайм-Боланда был ночной бар, они, конечно же, отправились бы туда с Лиз ужинать, как это сделал я, присоединившись к съемочной группе. «А вы разве не идете с нами?» — удивилась Агнешка. Всё-таки это имя, как мне казалось, ей шло больше, чем церемонное Агния. В ней не было ни тени занудства, ханжества. Она танцевала с такой жадностью, что, казалось, никогда не сможет насытиться. Пила и курила, будто это наша последняя ночь, будто за стенами бара — космос и об этом изо всех сил надо было забыть. И действительно, что-то траурное читалось и в её платье, сером в черных разводах с открытым лифом, удерживаемом на шее черной петлей, и в традиционном черном цветке в волосах. Мы не слышали слов, переговариваясь мимикой и знаками. Помню её раскрытые «в тебя» глаза, острый запах свежести, распространяемый её волосами.
Помню ночь, холодную, темную, россыпи звезд над головою, ухабистую тропинку, по которой мы, спотыкаясь, шли в отель. Помню утро, свежее, солнечное, и сознание величайшего счастья, разметавшее сон. Это утро вместе с солнцем, холодной росой, шумящими деревьями и рекой на горизонте хотелось взять и, как на подносе, преподнести ей в виде свадебного подарка прямо в постель… Но я принес ей всего-навсего огромный арбуз, купленный на ближайшем рынке. Едва я приоткрыл дверь, розовая постель засияла в жарком солнце. Желтые пятна света, как ананасное желе, всколыхнули стены и часть потолка. Агнешка обхватила меня рукой за шею, потерлась о лицо щекой, глаза заспанные, счастливые. Из-под краешка одеяла показались две маленькие ступни с розовыми ноготками. Она встала, запахнула халат и ушла в ванную. Если бы она всегда оставалась такой. Вчерашней компанией все снова собрались в её номере. Ели арбуз, пили кофе, смеялись и дурачились — как это делают здоровые счастливые люди. Впереди еще два месяца съемок, а там, почему-то казалось, начнется другая жизнь. Она должна была начаться, потому что прежняя уже кончилась, изжита, вычадила, развеяна как пепел. И от этого такая легкость, безоблачное настроение, желание говорить взахлеб, строить планы, а может быть, уехать куда-нибудь и начать всё сначала. Бескрайнее поле, пустое, с уже пожухлой кое-где травой. Вóроны — черные, огромные — покрывают поле молчаливой стаей; острыми, как у стервятников, глазами поглядывают вокруг и топчутся взад-вперед. Всей компанией мы спешим к белеющему вдалеке храму. Мы с Агнешкой отстали, сели в траву, а потом улеглись на живот, глядя, как всё дальше уходят остальные, смеясь и размахивая руками.
Мы не хотели прежней жизни. Мы мечтали уехать в степь, в девятнадцатый век, в чеховскую усадьбу — и жить там, скучать, любить, страдать, но никуда не спешить и ни от кого не зависеть. Агнешка, серьезная, обстоятельная, с нею было надежно. Лёжа в траве, я нежно гладил её ладонь, белую и воздушную как крыло голубки; она раскрывала её под моими пальцами и снова сжимала в кулачок. Мы парили над полем, рассекая грудью травы, вслед за всеми — к древней церкви. Легкий ветерок порхал по полю, поднимая с цветка бабочку, сносил цепляющуюся за воздух прозрачную стрекозу, задевал и нас, приникших друг к другу. Мы собрались путешествовать через всю Европу от Скандинавии до Испании, через Польшу, Германию, завернув по дороге в Мангейм и Кирххайм-Боланд, и поселиться в Италии. Будем останавливаться в маленьких семейных гостиницах, знакомиться с людьми, с кем-то подружимся, а о ком-то скоро забудем. Каждый городок уходит корнями в многовековую древность, так захватывающе было бы проникнуть в его «родовую» тайну.
Ты мне снишься время от времени, тревожа и обжигая каким-то забытым детским счастьем. Мои щеки начинают сухо гореть. И как всегда во сне, мы, зная обо всём, что с нами случилось, снова ищем пути к сближению… Недомолвки, внезапные подозрения, предчувствие неминуемого разрыва, горькие примирения; мы от кого-то уходили, нас настигали, но мы отбалтывались, отбрёхивались, отбивались — и я опять завоёвывал тебя. Я дрался, как дрался и Вольфганг с отцом — за Лиз… В эту ночь ты опять пришла в мой сон ненавязчиво и настороженно. И вдруг я подумал, какое счастье, что это было у нас, подумал из такого далёка, где нас уже — тех — нет, где уже всё нам известно — от начала до конца… И пусть сердце, вспоминая, уже давно не бьется учащенно, и пусть всё забыло тебя, и твой запах, и твой шепот, но это было с нами… Люби, Вольфганг, свою Лиз, не важно, что станет с вами завтра, сейчас она твоя, еще тебе искренне рада, и, скажи, разве это не счастье, вспомнив её, вдруг понять ни с того ни с сего, что жизнь удалась…
Но Господь был милостив к Вольфгангу, подумалось мне, когда я наблюдал за Лиз во время наших съемок. Ну и взгляд: из-под челки с ухмылкой смотрят на тебя ослепительно красивые глаза маленькой стервозы — смотрят и всех предупреждают, что еще одно слово против и вы получите ужасную истерику. И ты постоянно настороже, не зная что будет в следующую минуту: либо она улыбнется тебе во весь рот, либо закричит во всё горло — и так постоянно, всё время на грани — красный-зеленый, красный-зеленый. Это были самые трудные для меня сцены в Кирххайм-Боланд. Мне иногда хотелось воткнуть шпильку в роскошный зад моей неписаной красавицы. Но всё имеет конец, и мы, слава Богу, не рассорившись, благополучно покинули «Кирххайм-Боланд». Подлинная же Алоизия Вебер, получив ангажемент в придворном театре, тут же перестала интересоваться Вольфгангом. Этот хлипкий безалаберный музыкантишка, может быть и талантливый, не имел ни хлебного места, ни влиятельных покровителей. Его приглашали в аристократические дома развлекать гостей, но никогда не принимали всерьёз, отделываясь пустыми обещаниями, советами и сочувствием. Кроме того, временами в нем просыпался дерзкий, злой и амбициозный юноша. Кто потерпит, когда вам дают почувствовать собственную бездарность или награждают меткими характеристиками, иногда очень язвительными, порой циничными. Безусловно, он далеко не баловень судьбы. Может быть, даже вечный неудачник, который частенько принимает желаемое за действительное. Но, — говорю я себе, — встает солнце, и с ним заново рождается на свет гений Моцарта — весь в стихии звуков, рефлексии, изменчивых настроений и призрачной игры женских глаз, — и всё это пронизывает и питает его до такой степени, что он может, не покривив душой, предупредить сестру: «Все мои мысли поглощены оперой, и я сильно рискую написать тебе вместо слов, сочиняемую мной арию».
ЗАЛЬЦБУРГСКИЙ УЖАС ЛЕОПОЛЬДА
Перед самым рассветом мы с Агнешкой проснулись почти одновременно. В дверь моего номера громко стучали, хотя осознание этого пришло не сразу. Агнешка затаилась, настороженно глядя на дверь, а я спросонья стал хвататься то за брюки, то за рубашку, невпопад застегивал пуговицы и совал правую ногу в левый ботинок. Этот ужас (а именно это чувство я испытал) был вызван внезапным пробуждением, когда неясно на каком ты свете — и от этого растерянность и ощущение беззащитности. Даже после того, как я выглянул за дверь, успокоив Агнешку, что кто-то просто ошибся номером, мы еще долго сидели, глядя друг на друга, не в состоянии прийти в себя. Конечно, у каждого был свой мотив внезапного панического состояния, но не в этом дело. Я вдруг всем существом прочувствовал, как был бы потрясен Вольфганг, если бы его отец, вместо письма, сам, собственной персоной явился бы в Мангейм.
Могу себе представить, как мечется в панике Леопольд по пустой зальцбургской квартире, снова и снова перечитывая отчет сына о поездке в Кирххайм-Боланд с Лиз и г. Вебером. За окном быстро темнеет, впереди его ждет долгая бессонная ночь. Как уберечь сына от надвигающегося несчастья — он в отчаянии. Леопольд окидывает взглядом комнату, постель, покрытую саваном бессонницы, столик со свечой, удушливо чадящей и вот-вот готовой испустить дух… Всю ночь он будет вскакивать с постели к столу, хвататься за перо и обессилено бухаться назад в постель, чтобы снова вскочить и кричать, кричать, будто сыну грозит смертельная опасность. Это как в дурном сне, когда бежишь от кого-то, не зная куда, и ждешь удара, неизвестно откуда. Всё — «винт свинтился». Он бросает перо и хватается за одежду, чтобы успеть к почтовому дилижансу, после обеда отправлявшемуся в Мангейм. Не предупредив Наннерль, бросив на ходу Трезль: «не ждите меня ни к ужину, ни к завтраку», он, запыхавшись, влезает в дилижанс. На рассвете дверь комнаты Вольфганга сотрясается от стука. Леопольд врывается в номер с воспаленными от бессонной ночи глазами: «Ты околдован какой-то бабенкой, ты хочешь закончить свои дни в чулане с кучей голодных детей на соломенном матрасе». Ни здрасьте, не снимая верхней одежды, кричит он на сына с присущим ему темпераментом, даже не заметив, как тот трясется от страха, а жена, появившаяся в дверях, стойко ждет, зная по опыту, что сейчас он ко всем глух. «Ты отправился в Мюнхен. Там ты питал поразительную симпатию к маленькой певичке из театра, ты ничего больше не желал, кроме как помочь немецкому театру встать на ноги; теперь ты заявляешь, что никогда бы не позволил себе написать комическую оперу».
«Герр Леопольд, — кинулся было я к нему, умоляя, пока не поздно, не обобщать, не увязывать так оскорбительно для сына разные его высказывания. — Оно, может быть, сейчас для вас и выгодно, но вы лучше меня знаете, что ваш сын имеет в виду. Он говорит, что не позволит себе написать комическую оперу бесплатно. Не по заказу двора, а «как неизвестный с улицы, на свой страх и риск». И впрямь, разве он ни признанный в мире музыкант и композитор? Но при дворе сожалеют, что «незнаком он с нашим петухом, а-то бы боле навострился, когда б в Италии немного поучился». И не надо всякое лыко в строку. Он тоже самолюбив, он сын своего отца, он еще молод. Ему простительны слова, вроде: «Я думаю, что его благородие [Франц Р. фон Хойфельд] не должен был [такое] писать вашему сыну, и не только вашему сыну. Мой Бог, он настоящий венский негодяй; или он думает, что мне всё еще 12 лет».
Агнешка, лежа лицом к стене, оторвала от подушки голову и обернулась ко мне. Огромный синий глаз смотрел на меня из-под взлохмаченных волос, упавших ей на лицо. «Ты спятил?»
«В Аугсбурге ты весело позабавился с дочерью моего брата», — продолжал я за Леопольда отчитывать Вольфганга, даже не удостоив Агнешку взглядом.
Она села, в недоумении глядя на меня, потом поманила пальцем, заглянула в сценарий, который лежал у меня на коленях, и с ходу включилась в игру: «Мне досадно, что вы с такой язвительностью говорите о моей дурашливой болтовне с дочкой вашего брата, всё было не так, как вы себе воображаете. Но если вам кажется иначе, мне нечего на это возразить». Это было сказано ею учтиво, с глазами опущенными долу, как и подобает вести себя послушному сыну. Я поплыл.
«Тсс, тихо, — шепчу я, незаметно подавая ей от себя знак: молчи, мол, — твое возмущение красноречивей всякого молчания. А сам продолжаю:
«В Валлерштайне ты позволил себе множество дурачеств. Схватив скрипку, выскочил из-за стола, танцуя и играя, и носился по залу маленькой обезьянкой, всем на забаву, как тебя изобразили тем, кто при этом не присутствовал».
«Не знаю, что [вам] на это сказать, — и в мимолетной паузе я сразу оценил в Агнешке тонкую актрису, — за офицерским столом я сидел с должным auctorite [возможно, austérité (фр.) т.е. — строгостью], и словом ни с кем не обмолвился» — сказала, как отрезала. И я ей поверил.
«В Мангейме, — кричал я, всё поднимая градус моего возмущения, — ты осыпал похвалами м-ль дочь г. Каннабиха, в Adagio сонаты дал её портрет, короче, она была излюбленной персоной… Новое знакомство — и всё предшествующее забыто. Теперь уже эта семья — наичистосердечнейшая, наихристианская, а их дόчь — главный персонаж трагедии, разыгрываемой между нашими семьями. И всё, что ты вообразил себе в опьянении, кажется тебе… совершенно естественным ходом событий».
Агнешка в шоке. На её лице боль, в глазах слезы. Она вцепилась руками в спутанные волосы не в силах шевельнуть пересохшими губами.
«Бога ради, попридержите язык, герр Леопольд, — аккуратно вмешиваюсь я, чтобы слегка приструнить его (и себя). — Изволите видеть, он и сам далеко не в восторге от всего, что вытворяет. Но… зачем же так горячиться, выдержкой можно достичь бóльшего. Я бы не забывал, что он вспыльчив и малоопытен, ведь, правда? — спросил я взглядом у Агнешки, — даже если мне возразят, что мы все были молоды, и что сердце у всех нас было готово поддаться искушениям, но мы все же действовали с осторожностью, обдумывая последствия до мелочей… Кто же с этим будет спорить, герр Моцарт?..
Между тем, Агнешка, сбросив одеяло, нагишом разгуливает по номеру. Достает из сумочки гребенку, расчесывает всклокоченные волосы. В ней вдруг просыпается строптивый чертенок. Она садится, закинув ногу на ногу, берет у меня из рук сценарий и заявляет мне, глядя в упор: «Мой совет моей Веберше ехать в Италию. [И вдруг мне приходит в голову, что Агнешка сама могла бы блестяще сыграть Вольфганга! Выбор её на Констанцу, конечно, не случаен. Даже Вольфганг когда-то сказал: „Констанца — моё второе я“. ] Вот почему я хочу просить вас, отец, написать, и лучше раньше, чем позже, нашему доброму другу Луджати и поинтересоваться, какую в Вероне самую высокую плату может запросить примадонна?»
«Что-что?» — брови у Леопольда взлетели б под самый парик. А я прямо онемел. Мне показалось, что я ослышался. Нет, только подумайте, не просто узнать — есть ли у неё шанс поступить к кому-нибудь из знаменитостей в ученицы, а с ходу выяснить — сколько платят в Вероне примадонне, и по максимуму».
«И чем больше, тем лучше, — прибавила Агнешка, подобрав под себя ноги, упершись руками в постель, — сбавить можно всегда». [Я шалею, она неподражаема эта Констанция-Вольфганг]
«Чýдно, — бормочу я, — или чуднó?» Ну и Вольфганг, что тут скажешь: солнечный удар, ослепление, помрачение.
«А нельзя ли тепéрь получить также Ascenza?» — живо интересуется Агнешка.
«То есть, — оторвавшись взглядом от сценария, смотрю я на неё, — ты хочешь сказать, выступить во время карнавала в Венеции какой-то замороченной немочке? — И уже кричу от имени Леопольда: «Ascenza!.. Я должен думать об Ascenza, в то время как Микеле далль’Агата даже не ответил на мои последние два письма?» Я обмер: Леопольд закусил удила.
— Я не знаю, кто такой этот Микеле далль’Aгата, — смеется Агнешка, — но, боюсь, что никакой карнавал нам с Лиз не светит.
«Я допускаю, — продолжаю я кипятиться вместе с Леопольдом, — что м-ль Вебер поёт как Габриелли,обладает достаточно сильным для итальянского театра голосом, что у неё осанка примадонны, и всё-таки смехотворно, что ты хочешь поручиться за её Aktion»
«За её Aktion мне не страшно, — нагло заявляет Агнешка, и обнимает меня, вкрадчиво заглядывая в глаза. — За короткое время она многому научилась у меня и еще многому научится… [Её ледяной шершавый сосок скользит по моей груди, вызывая слепое возбуждение]. Я охотно написал бы оперу для Вероны за 50 дукатов, чтобы она прославилась».
«А ты знаешь, что у веронцев совсем нет денег, — ищу я её змеиные губы, ускользающие от меня, — и они никогда никому не заказывают написать новую оперу?»
«Если я не напишу оперу, то [не выпуская из рук сценария, заваливает она меня на постель] … то я боюсь, что ей будет отказано […] Между тем господин Вебер будет стараться устраивать мне приглашения на концерты. Мы будем вместе путешествовать. Если я отправлюсь путешествовать с ним, это всё равно, как если бы я это сделал с вами. Вот почему я так люблю его. За исключением внешности, он похож на вас во всем и совершенно ваш Caractére… [М] оя сестра найдет в м-ль Вебер подругу и приятельницу, у неё здесь такая же хорошая репутация, как у Наннерль в Зальцбурге; её отец — как мой, а вся их семья — как семья Моцартов… Я испытал искреннее счастье, что достойные люди, единомышленники, собрались вместе: и я не смог себе отказать в удовольствие оплатить половину расходов».
«Вольфганг! — Я чуть не вскрикнул, получив болезненный удар коленкой. — Стоп! Эта патетика самообольщения закончилась… Хотя нет, наконец-то она увенчалась, вот именно, у-вен-ча-лась этой прозаической фразой о расходах тобою оплаченных. Мне это кажется знаковым в сюжете веберовского семейства, куда всякий, входящий с возвышенными чувствами, уходит с оплаченным (им же) чеком в кармане. Ты еще только день назад считал крейцеры, не зная как помочь отцу расплатиться с портным! Вспомни, как ты ужаснулся, у тебя на глазах выступили слезы, когда ты прочел в последнем письме, что отец вынужден появляться перед гостями в нищенском виде, а тут сразу столько денег, — хочу я устыдить его. — Стой, стой, стой! Ляг и выслушай, — удерживаю я Агнешку, распяв её на постели. — «Предложение твоё разъезжать с г. [Вебером] и N.B. 2-мя его дочерьми чуть не лишило меня рассудка. Как ты можешь позволить хоть на час обольстить себя отвратительной, внушенной тебе мыслью. Твоих старых родителей и сестру — побоку. И собираешься кочевать с чужими людьми? — я отпустил ей руки, не переставая её целовать и заглядывать в сценарий. — Какой импресарио не рассмеется, если ему в примадонны порекомендуют девушку 16—17 лет, ни разу не стоявшую на сцене… Скажи, знаешь ли ты примадонну, которая поступила бы в театр Италии, не сделав имя в Германии?..»
— Не выношу вас, — колотит она меня кулачками в грудь, — премудрых пескарей. Определенó вам судьбой сидеть в окопе, вот сидите и не высовывайтесь, и не учите тех, кто…» Защищаясь, Агнешка, как крестом перекрыла лицо согнутыми над головой руками, выставив перед собой острые локти.
«Ехать в Швейцарию, Голландию, — суюсь я в сужающиеся просветы между локтями, — да там целое лето нет ни души. А зимой в Берне и Цюрихе получишь как раз столько, чтобы не умереть с голоду. Назови мне какого-нибудь великого композитора, который счел бы для себя достаточным совершить подобный низменный шаг? — взываю я к здравому смыслу их обоих. — Марш в Париж! и скорей. И поступай как великие люди. Aut Caesar, aut nihil[т.е. или пан или пропал]. Слава и имя человека с большим талантом распространяется из Парижа по всему свету».
Агнешка не успела мне ответить, я зажал ей рот: «Слышишь? — и посмотрел на дверь. — Голос Леопольда, он бубнит — слышишь?» «Пусть мама едет с тобой в Париж, чтобы вы устроились там надлежащим образом». «Господи, — смотрю я на неё, — вот она́, та минута, фатально изменившая её судьбу — распоряжения Леопольда не оспариваются».
Мы с Агнешкой молчим, хорошо представляя, что происходит за дверью. Но как объяснит Леопольд жене и сыну свое решение.
«Она, как будто знала о своей участи, — шепчет Агнешка, — помнишь, её письмо в Зальцбург: «Путешествие [сына] в Париж с Вендлингом мне не кажется правильным, я предпочту сопровождать его сама».
«А еще в декабре такая возможность даже не обсуждалась», — поддакиваю я Агнешке.
«Тссс», — прикрывает она ладошкой мне рот.
«Ей тогда б и в голову это не пришло».
«Не скажи, где-то в мозжечке такая мысль жила, вот послушай: «Ты легко меня можешь понять, я никогда бы с легким сердцем не покинула бы сына, мне совсем не в радость одной вернуться домой. Но что делать [!] … Путь до Парижа тяжел для моего возраста».
«Да они были так напуганы его страстью к фрейлейн Вебер, — шиплю я, — что Анна Мария, во избежание еще худшей катастрофы, всё же решается на эту рисковую поездку, а Леопольд, скрепя сердце, соглашается отсрочить её возвращение домой. Еще бы, чего стоит одно замечание сына: «Я так оценил эту несчастную семью, что ничего другого не желаю как только сделать их счастливыми».
«Представляю, каким взбешенным сидит сейчас Леопольд, в верхней одежде, почесывая влажные ладони, и говорит жене на ухо что-то очень важное и злое».
«Его слов не могу разобрать, но… голос Вольфганга слышу довольно отчетливо: «Вендлинг, как видно, безутешен, что я не еду с ними, но здесь больше его личной заинтересованности, чем дружбы. К тому же он совсем не религиозен, как и все его домашние. Будет достаточно вам сказать, что его дочь была maitresse», — срывается с языка у Вольфганга в своё оправдание. Стоп, приехали.
И как-то сразу охота играть в «дочки-матери» у обоих пропала. Агнешка вдруг заскучала, отстранившись. Сидит одна, плечи вздернуты, взгляд настороженный, будто сейчас ударят. Хочу её спросить, что с тобой, а вместо этого лопочу, мол: «Но кто же этого не знал. Богобоязненный юноша строгих правил приводит как довод общеизвестный факт»…
И едва улавливаю её ворчанье: «Разве повторять чужие сплетни не бесчестно?»
Ей стало холодно, она залезла под одеяло.
«Клянусь тебе, еще совсем недавно он ни за что, поверь, не согласился бы с отцом. Он бы защищал своих «добрых друзей [в том числе и Вендлинга], «которых несправедливо подозревают [т. е. Леопольд], будто они тайком строят козни [против него], а это явная ложь». Если бы не Лиз, он бы никогда, никогда…
Агнешка меня не слышит. Спутавшиеся волосы наполовину закрывают ей лицо. Рука беспомощно свисает с кровати.
«Разве неясно, — ищу я ему оправдание, — что, влюбившись, он запутался и, как всякий загнанный в угол, огрызается, кусает налево и направо. А как можно иначе объяснить такой пассаж в его письме из Вормса, когда с ним рядом Лиз, ради которой он не пощадит и родную мать, не то что… «Жопа Вебера, — стебается он со щенячьим восторгом, — ценится мною больше, чем голова Рамма, а пустячок из этой жопы мне больше по душе, чем все г-да Вендлинги…» Кроме того, он боится, что возмущенный отец потребует его возвращения в Зальцбург и приводит те аргументы своего отказа от поездки в Париж, которые, как он считает, для отца наиболее убедительны. «Меня пугает сознание, что во время путешествия мне предстоит находиться в обществе людей, чей образ мысли так разнится с моим и всех порядочных людей. Впрочем, они могут делать всё, что хотят, но у меня не лежит сердце путешествовать с ними. Я не имел бы ни минуты покоя, и не представляю, о чем с ними говорить, словом, у меня нет к ним доверия».
«Может быть, он решил, — прерывает молчание Агнешка, — что такое вранье, «невинное», как ему кажется, не навредит его друзьям, тем более его собственной душе? Но дорожка протоптана. Ложь, как плавун, ступишь и сразу теряешь под ногами почву, и пошло-поехало. Это можно называть вынужденным компромиссом, хитрой уловкой или трусостью — всё равно это сделка с совестью. От страха думаешь только о сейчас, а дальше — трава не расти. Вот, смотри (и она взяла у меня сценарий): «Я уже сделал им небольшое предуведомление. И объяснил, что за время моего отсутствия пришло 3 письма [!], о которых я ничего не могу им сказать, кроме того, что мне теперь будет трудно уехать вместе с ними [ложь] … Я закончу без помех Musique для Де Жана [врёт опять]. Я получу свои 200 фл. [бахвальская фраза, чтобы подмаслить отца; получит он всего 98 фл.] и смогу остаться здесь так долго, как того захочу. Я не трачу деньги ни на жилье, ни на еду». Ктó им устроил жилье на всю зиму в Мангейме и ежедневные обеды в своем доме — ни Вендлинг ли? «Главное основание, которое не позволило мне присоединиться к ним — это отсутствие оказии, чтобы отправить маму в Аугсбург. Как бы она осталась здесь одна без меня». Но мама, из-за которой он якобы не поехал с Вендлингом, чтобы не оставлять её одну, тут же становится «козлом отпущения» после отцовской взбучки: «Если бы моя мама сама не начала мне об этом говорить, я, конечно же, отправился бы в дорогу вместе с ними. Но когда я понял, что ей всё видится в дурном свете, моё отношение тоже изменилось, а так как мне больше не доверяют, я сам утратил к себе доверие».
«Разве не ясно из этого, что Вольфганг непривычен к вранью, — тут же допускаю я. — Нет у него сил расстаться с Лиз — вот и всё, вот и весь сказ. Кто хочет, бросьте в него камень. Я знаю, что ты мне на это скажешь: ты ему сочувствуешь, но справедливость прежде всего».
«Мне холодно. Ты забыл про меня. Обними, и давай спать».
И они с Агнешкой, обнявшись, еще долго слышали за дверью голоса — приглушенные, невнятные, как при помехах во время приема станции на заглушаемой волне…
Уходил Леопольд, когда они уже спали, уходил, пошатываясь, будто помрачился умом. Он даже забыл взять жену за руку, не говоря уже о том чтобы поцеловать или хотя бы обнять её на прощанье. Как влетел весь взмыленный, так и ушел, тряся головой и бормоча себе под нос: «Запомни навсегда, сын мой, если один на 1000 друзей стал твоим другом не по причине собственной выгоды, он представляет собой одно из грандиозных чудес света. Присмотрись хорошенько к тем, которые объявляют или выдают себя за твоих друзей, и ты тут же обнаружишь мотив их дружбы».
Всю дорогу до съемочной площадки мы с режиссером размышляем над этим, вспоминая, что ещё в детстве Вольфганг мечтал обернуть Папá ватой и спрятать от всех бед и напастей в футлярчик. «Но, время это прошло, — щелкнул зажигалкой режиссер, — когда он пел отцу oragna fiagata fa, стоя на кресле, обняв его и целуя в кончик носа. Мальчик вырос, но для юноши, воспитанного в христианском духе, любовь к ближним, по-прежнему осталась незыблемым постулатом. И вдруг услышать в своей семье от самых близких, кому доверял, кого всегда считал непогрешимыми, что любовь к Лиз — зло. Это не могло не ошеломить, вроде цунами посреди абсолютного штиля. Отец не поддержал, якобы заботясь об их общей выгоде и о его будущем. Но Вольфгангу нет дела до будущего без Лиз. Он живет чувствами, значит — настоящим, — философствует режиссер, — а это-то и ставится ему в вину. Но он скорее усомниться в разумности мира, чем в своей любви, чтобы ему ни говорили. Ему будут внушать: знай, так бýдет, он же знает только как éсть. Короче, если оттолкнут Лиз, он оттолкнет вас вместе с вашим здравым смыслом. И заповеди, вроде чти отца,перестанут для него существовать. Даже, если ему скажут, что это «территория зла» — он выберет зло. По крайней мере, там разрешают любить, в то время как отцовская добродетель и здравый смысл пахнут пожизненным карцером. Да и опыта у него прибавилось не в пользу заповедей: «С тех пор как я уехал из Зальцбурга, я встречал таких людей, что мне было бы стыдно говорить и поступать так, как они, несмотря на то, что им на 10, 20 и 30 лет больше чем мне». От них — фальшивых, злых, меркантильных, мелочных, озабоченных больше выгодой, чем личным счастьем — он дистанцируется. «По поводу маленькой певички из Мюнхена. Я должен признаться, что был ослом, написав Вам грубую ложь… Я слышал, как все повторяли с утра до вечера: «нет лучшей певицы в Европе, кто её не слышал, ничего не слышал». И я не осмелился противоречить частью потому, что хотел им понравиться и заслужить их доверие, частью же потому, что прибыл прямиком из Зальцбурга, где отучают возражать. Но как только я остался один, я посмеялся от души. Почему не смеялся, когда писал?.. Этого я не понимаю». Больше он не станет бездумно повторять за отцом подброшенную к случаю вральскую фразу, как например: «скажи ему [Штейну], что ты ничего об этом не знаешь, ибо ты еще очень молод». Теперь он готов говорить правду и только правду, если даже это касалось и Лиз: «я знал заранее, что Вы не одобрите мою поездку с Веберами. При теперешних наших обстоятельствах я, конечно, и не намеревался её совершать, но я дал Вам честное слово писать обо всем… но ради всего на свете, прошу, защитите Вебершу. Я бы очень хотел, чтобы ей улыбнулась фортуна: он [Фридолин Вебер], его жена [Цецилия], 5 детей, и [на всех всего] 450 фл. жалованья!» Однако в отношении Лиз прозрение придет к нему не сразу как этого хотелось бы Леопольду, но оно придет. «Всё о м-ль Вебер — правда!..» — признается он отцу, но это сопоставимо разве что с возгласом — «и всё-таки она вертится!». А дальше: «Я забыл о наиболее грандиозном достоинстве м-ль Вебер: она поет кантабиле с superbe [высочайшим] вкусом» — не сдержится он под конец и даже сердце затолкается от счастья… Впрочем, с некоторыми людьми поневоле заходишь постепенно всё дальше». Не знаю, откуда этот перевод? — недоумевает режиссер. — Я рылся всюду, даже полез во французский текст писем Моцарта, предположив, что мог взять его оттуда? Не нашел. Не придумал же я? Но, что касается смысла, точнее об отношениях Вольфганга с семейством Веберов, мне кажется, и не скажешь».
«Выходит, — рискнул я предположить — что, борясь за Лиз с собственной семьей, он порвал со здравым смыслом и не заметил, как перешел на сторону зла, оставив мать, отца и Вендлингов — за опасной чертой?»
«Пусть попробуют его осудить, — хмыкнул режиссер, — и убедить всех нас, что любовь по влечению сердца — безнравственна»…
«ВЕСЕЛЫЕ МЕЧТЫ»
«Я бы сравнил это с мечтами. Хотите узнать человека, пусть он расскажет вам о своих мечтах. На этом и был я пойман отцом. Но ведь раньше мне казалось, что между нами никогда не было секретов; и не приходилось врать, чтобы оправдаться, выворачивая наизнанку свою откровенность. Стыд, что я с таким простодушием открылся отцу, пиявкой впился в сердце». В одно мгновенье пронеслось это в моем сознании, пока я стоял перед популярной в Вене кофейней, дожидаясь команды: «мотор, начали». Мы с флейтистом Бекке идем полутемной нетопленой залой с решетчатыми окнами, среди праздной публики, сидящей за столиками или тут же прогуливающейся в шляпах и верхней одежде. За окнами шумит Вена: «5 января уехал наследник Павел Петрович с супругой Марией Федоровной» (сократятся теперь концерты и заработок). «Прибывает в Вену папа Пий VI» (впрыск адреналина, связанный с приятными ожиданиями заказов и приглашений).
«Если бы тебя спросили, — интересуюсь я, выйдя из кафе и распрощавшись с Бекке, — и куда ты так бежишь, Вольфганг?.. — Домой!» — невольно вырывается у меня. Я, конечно, знаю, что в Вене нет ни отца, ни сестры, ни Трезль, ни Пимперль, нет успеха, нет денег, но всё равно мне хочется сознавать, что здесь, в Вене, я живу. Вон там, в одной из квартир многоэтажного дома за углом, там меня ждет семья. Они уже в прихожей, они меня встречают. Я чувствую родные запахи, слышу родные голоса. Они еще только у меня в воображении, до них еще надо дойти, и я бегу как сумасшедший, мне их не терпится обнять. Душа перестраивается, вибрирует и как насос закачивает в себя воздух Вены. Так хочется перемен. Мечты, скажете. Возможно, но не бесплодная мечтательность, которая травит душу подобно медленно действующему яду. Мужская мечта, как ступенька вверх по лестнице. «И с какой бы стороны я ни обдумывал это дело, я вижу, дорогой отец, что смогу наилучшим образом помочь вам и моей сестре, если останусь в Вене. У меня такое чувство, что я прямо-таки должен здесь остаться… и что меня здесь ждет счастье. Наберитесь капельку терпения и я очень скоро докажу вам на деле, насколько Вена полезна нам всем». Мечты возбуждают, они провоцируют — и тут же хочется что-то предпринять. Я взываю к Господу: о Боже, если бы отец перебрался с сестрой в Вену. «Приезжайте ко мне. 400 флоринов вы везде сможете заработать. Моей сестре здесь тоже будет легче пристроиться, чем в Зальцбурге. Здесь много бюргерских домов, где мужчину нанять опасаются, а женщине готовы хорошо платить. Как этого мне хочется! Приезжайте, и пусть всё с этой минуты, что бы я ни делал, совершается согласно вашему желанию и к вашей радости. Или, вернее, чтобы никогда я не сделал впредь ничего такого, что вызвало бы у вас неодобрение. Ведь то, что может принести счастье вашему сыну, естественным образом должно быть приятно и вам». Но если эта мечта, как и всякая мечта, неосуществима, во всяком случае, в полной мере, «поскольку ваше решение зависит от меняющихся обстоятельств», а они, к сожалению, не предполагают даже в далеком будущем переезда в Вену, — то пусть хотя бы приедет Наннерль! «Верь мне, сестренка, ты можешь делать в Вене большие сборы, например, давая частные концерты и уроки ф-но. Что касается уроков — тебя еще будут умолять об этом, а не только хорошо платить. Тогда отцу придется уйти в отставку и переехать в Вену; и мы снова все вместе заживем в полном довольстве. Я не вижу другого пути, сестренка. Еще до того, как я узнал, что у вас с д'Иппольдом всё очень серьезно, я думал о тебе, но препятствием к осуществлению этих планов был наш дорогой отец. Тебе и д'Иппольду будет трудно и, я думаю, вообще невозможно добиться чего-либо в Зальцбурге. Разве он не смог бы устроиться здесь в Вене? А я буду из кожи лезть вон, потому что кровно заинтересован в этом. Муж лучшее лекарство сейчас для тебя. Если это получится, то вы точно сможете здесь пожениться. А если у твоего мужа здесь будет хороший доход, как и у тебя, да если прибавить к нему еще и мой, то уж мы сможем тут прожить, а отцу обеспечить покой и жизнь в достатке».
Я так сильно этого хочу, так ярко мне рисуется наша будущая жизнь в мельчайших подробностях, что Наннерль не сможет не откликнуться; и вот мы уже гуляем вместе с нею по Вене, я показываю ей дом «Око Господне», где я жил недавно у Веберов на Петерштрассе. «Клянусь тебе, что если бы не ваше желание с отцом, чтобы я переехал на другую квартиру, я бы точно этого не сделал; — это всё равно, что покинуть собственный удобный экипаж и пересесть в почтовый дилижанс». В кафе мы пьем с Наннерль шоколад, глазеем в окно на прохожих. Её осанку отличает статуарность, манеры — изящество. Удлиненная кисть с узкими пальцами парит с чашечкой кофе над столом. Молочной белизны лицо оживлено веснушчатой россыпью от ямочек на щеках до крыльев носа, удачно подсвечивавших синеву глаза. «Вéнцы — вот моя публика, сестренка. Я люблю смотреть как они мелькают за окном, смеются, болтают. Их ждет настоящее потрясение, я им это устрою. Знаю, что ты мне скажешь, я слышал уже это и от графа Арко, который уверял, что «здешний успех слишком вскружил мне голову. Мол, поначалу все тебя превозносят, ты много зарабатываешь, но что потом? Через несколько месяцев венцам опять захочется чего-то новенького». Вы правы, г. граф, скажу я ему, но только тот достоин настоящего успеха, кто, предавшись своей судьбе, не задумывается, что из этого выйдет, пусть даже его ждет полный провал. Не надо строить никаких расчетов, чтобы не насмешить Бога. Я уверен, сестренка, ты здесь очень быстро прижилась бы. Тебя везде будут окружать друзья и подружки. Мою сеструху, умную, отзывчивую, настоящую профессионалку все здесь полюбят. Только представь, как бы счастливо мы зажили. Концерты по подписке открыли бы двери в дома местной знати. Император, возможно, еще помнит наши детские концерты. Отец откроет здесь скрипичную школу. И опять соберемся все вместе за ужином, как раньше, всей семьей. Нам всегда есть о чем поговорить, мы с полуслова понимаем друг друга. Будем музицировать или развлекаться «Стрельбой в цель», к чему мы привыкли у себя дома. Мы бы сняли большую квартиру. Совсем не такую как ту, что ты сейчас увидишь. Куда мне предстоит переехать. «Лестницу днем с фонарем не сыщешь. Комната, как маленькая каморка. Попадать в неё надо будет через кухню. А на дверях в мою каморку окошечко с занавесочкой, которую меня просили, когда я одет, убирать, иначе ни в кухне, ни в прилегающей к ней комнате — ничего не видно. Сама хозяйка зовет свой дом Крысиным Гнездом». Куда же ты? Чего ты испугалась? Счастье не высидишь и не вычислишь — оно всегда вопреки. Услышь меня, Наннерль! Нет ответа, нет и нет. «Дражайший мой папочка, услышьте хоть вы меня, я вас прошу, ради всего на свете, поддержите меня в моем решении вместо того, чтобы искать в этом попытку, якобы отпочковаться от вас. Но вам во всем видится подвох. Вами услышано только — «отпочковаться». Вы, как Иаков, решили побороться с Богом, но нельзя при этом прибегать к нечестной игре, говоря, что я будто бы предпочитаю учеников по душе… Да, предпочитаю, но где ж их взять. Нет, всё не так, всё полуправда». «Я, молодой человек, — говорите вы обо мне, — нахожу этот труд [преподавания] не соответствующим зарплате, и будто бы считаю, пусть лучше мой 58-летний отец бегает по урокам за нищенский гонорар, в поте лица зарабатывая деньги… в то время как я буду забавляться, давая бесплатные уроки молодым девушкам?» Моя душа протестует. Сколько слов мною потрачено, сколько накипевших слез проглочено, но вы, отец, будто не слышите меня.
«И всё-таки Леопольда можно извинить», — решаю я, отвлекаясь от собственных фантазий. Я наслаждаюсь паузой в съемках, пока меняют кассету и оцепляют часть улицы, по которой мне предстоит бежать. «Он потерял голову, несчастный старик, которого я очень люблю». Отношения с родителями всегда выстраиваются трудно, особенно с отцом. Он хочет слепить свое чадо по своему образу и подобию; чадо всё ему простит, даже его неправоту, пока не утрачена вера. Но не дай бог, если поколеблется вера в отца. Страшно подумать, что твою боль, которой ты поделился с отцом, вывесят всем на обозрение, как грязное белье. «Я придерживаюсь того мнения, дражайший мой папá, что всё то, что говорится между отцом и сыном, всегда остается между нами и не предназначается никому другому». Откровение — как открытая рана. «Дети, ах, дети, — скажут мне. — Они так наблюдательны, так коварны, когда взрослые встают у них на пути». Ну а родители? Разве они не пренебрегают здравым смыслом, требуя от своих детей безоговорочного повиновения, даже не пожелав вникнуть в мотивы сыновних намерений»…
И опять стихия съемок, подхватив, закружила меня от дубля к дублю. Я пересекаю улицы Вены, останавливаюсь на перекрестках, взбегаю по мраморной лестнице княжеского особняка и, ворвавшись в залу, в отчаяние кричу прямо в камеру: «Как вы, мой отец, зная всё об архиепископе, о сути конфликта, упорно меня подталкиваете повиниться перед ним лишь бы меня оставили на службе, лишь бы всё было так, как вас устраивает?! А если бы вам самому пришлось, получив выгодные предложения, слезно просить отсрочки у князя всего на пару дней и, вместо милостивого согласия, получить пинок в зад?» О, Боже, что это? Я обнаруживаю себя лежащим вниз головой на ступеньках лестничного марша княжеской резиденции — весь в синяках, с болью в плече — и только успеваю заметить, как створки двери приемной князя-архиепископа бесшумно смыкаются… Дражайший мой батюшка, вы только представьте себе: закат, зал, зыбкий силуэт князя, полуобернувшегося от окна — размытый, разъятый солнечными лучами. Я ору, а он смотрит на меня равнодушно, устало, и так долго, что это уже становится неприлично. Я ощущаю, как мой пыл угасает, все мои доводы исчерпываются, а конфликт не разрешается. Я словно луплю мячом об стенку, сражаясь сам с собою. Граф Арко неспешно подходит ко мне сзади, твердо берет меня за плечо, разворачивает к двери и настойчиво подталкивает к ней. Выводит из залы, и уже у самой лестницы, безучастно, не зло, даже с ленцой даёт мне пинком под зад, да так сильно, что я, не устояв на ногах, качусь вниз по ступенькам. «Вы не подумали, отец, — спрашиваю я вас теперь, лежа с разбитой головой на сияющей белизной мраморной лестнице, — что, идя после этого на попятную [с архиепископом], я стал бы последним подлецом на свете. Нет, не подумали и не поддержали. Отéц вы, конечно, но не тот, лýчший отец, любящий, и озабоченный не только своей, но и честью своих детей, — одним словом, не мой отец».
Услышьте теперь и вы эту убийственную паузу, в которой гудит набатом отцовское сердце. Леопольд смотрит на меня с экрана, потеряв дар речи. Мне бы очень хотелось пожалеть старика, если бы тот из-за собственного бессилия не был бы готов на всё, не исключая позорных уловок: «Я подобен бедному Лазарю. Моя домашняя одежда вся в дырах, если кто-то звонит [в дверь] по утрам, я прячусь. Моя старая фланелевая сорочка, которую я ношу ночью и днем много лет, так изодрана, что едва держится на теле, и у меня нет средств, чтобы сшить себе другой халат или ночную сорочку. С того дня, как вы [с мамой] уехали, я не справил ни одной пары обуви. У меня нет больше черных шелковых чулок. В воскресенье я надел старые белые чулки, которые купил за 1 фл. 12 кр. Если бы мне сказали несколько лет тому назад, что я должен буду носить штопаные чулки и буду несказанно счастлив надеть твои старые фетровые туфли, когда подморозит… что я буду вынужден напяливать на себя старые рубашки одну поверх другой, чтобы защититься от холода — думал ли я об этом?.. Ты же, слушая только похвалу и лесть, всё больше делаешься бесчувственным к нашим обстоятельствам». Мой ответ отцу звучит отчаянно: «Вы меня парализуете»…
Мечта вытащить отца с сестрой в Вену лопнула, и мной движет уже новая мечта: создать в Вене семью по образцу зальцбургской и зажить своим домом — мне это снится, рисуется в фантазиях, ласкает душу. Кто мешает моей мечте осуществиться? Опять отец! Весь инцидент с отставкой, случившейся во время пребывания зальцбургского оркестра в Вене, им был истолкован как происки Веберов. Он заклеймил сына, а Веберы поддержали — ловлю я себя на крамольной мысли. Они, как оказалось, выразили готовность разделить с постояльцем обед, ужин, вечерний досуг. И для него это были уже не съемные апартаменты как раньше — с одиночеством и холостяцким бытом, а семейный дом. И Констанца подвернулась тут как нельзя кстати. Она нуждалась в защите, её хотелось взять под свое крыло. И надо же было мне оказаться как раз в том романтическом возрасте, когда мечтают всех сделать счастливыми, всех — кому симпатизируют, кто несправедливо обижен или унижен. Бедная, смиренная Констанца, она даже в мыслях не смела противиться матери. Гордая Констанца — её слёзы исподволь истóчат камень любого сердца. Одинокая Констанца — запертая в клетке собственной души. Я обжигаюсь о всякое страдание — человека или животного, мне 22. «Кстати, отец, что вы мне этим хотите сказать — „веселые мечты“? Нет ничего более губительного на земле, если кто не мечтает хоть иногда!.. Мечтания меня не смущают. Я не говорю о мечтах вообще… но „веселые мечты“? Мечты отрадные, живительные, сладостные мечты! — это да! Мечты, которые, осуществившись, могли бы скрасить мою скорее печальную, нежели веселую жизнь». Думаю, что Вольфганг не случайно, сам по духу мечтатель, с такой глубиной и симпатией написал своего «Дон Жуана»: как Вольфганг — он «был обманываться рад», но как Моцарт — изобразил нескончаемый список возлюбленных, который никогда не закончится «суженой».
«МЕРТВЫЙ ЧАС» В ПАРКЕ ПРАТЕР
Я поймал её за подол, платье взметнулось, и Агнешка, взлетев на лошадь, плюхнулась в седло. Катанье верхом здесь любимое занятие по выходным. Она скачет, и как ребенок сосредоточена на любимой игрушке. Лобик наморщен, губки закушены. Агнешка скачет в каком-то детском восторге — испуганно, сосредоточенно и отчаянно. Подол её легкого платья обтягивает живот и пузырем вздымается позади. Её глянцевые колени крепко сжимают лошадь, которая, описав круг, останавливается на виду у гарцующей неподалеку на белой кобыле хозяйки аттракциона. Агнешка ей улыбается, они шагом возвращаются назад. Я помогаю ей слезть, моей Констанце, опьяненный её духами, не чувствуя её веса, будто мы с нею одно целое. Из призрачных расщелин её синих глаз с траурной подводкой — бьет, слепит свет. Лицо бледное, вьющиеся волосы сколоты на висках. Ничего нет в ней особенного, мне кажется. Если бы не внутренняя дрожь, едва мною сдерживаемая. Если бы не приступы удушья у благоухающей цветами ближайшей клумбы. Если бы не теплынь «бабьего лета», расслабляющей подобно теплой ванне.
В парке Пратер «мертвый час». Совсем нет тени — ни одной тенистой аллеи, ни одной укромной скамейки. Парк сморило под прямыми лучами солнца, жестко пронзающими сверху как рентгеном. Вокруг никого, кроме нас с Констанцой — осоловевшим под тотальным наркозом полудня. Мы пробираемся сквозь кустарник. Её легкое платье манит меня красной тряпкой, мелькающей среди зелени. Я убыстряюсь, вот-вот опять ухвачу её за подол. Жесткая ветка бьёт в лицо, я отвожу её, а Агнешка ускользает. Издали ловлю её взгляд — коварного зверька, который, убегая, знает, что, подпустив к себе, легко может уйти… Она взобралась между стволами сросшихся в виде «рогатки» берез, вытянувшись во весь рост и обхватив их руками — и смотрит на меня сверху всё тем же нахально-лукавым взглядом: «а ну-ка, доберись». В этом взгляде всё — беззащитность, вызов, сдача на милость победителя, торжество женщины, уверенной в своих силах. Её стройная фигурка парит на фоне фиалкового неба в золотистом окладе из мелкой березовой листвы. Агнешка молчит, часто дышит — блеск её глаз перекликается с блеском золотистой листвы. Я как кот готов тереться щекой о её туфлю, которую одним движением стянул у неё с ноги… И она легко уступила её мне, как могла бы с той же легкостью, не постеснявшись, уступить светскому нахалу, чтобы тот, по ходу игры, приподняв ей платье, обмерил лентой её икру. И об этом Констанца весело и непринужденно расскажет своим сестрам в присутствии жениха (о горе мне) в те еще времена, когда даже откровенный взгляд на туфельки, смунившые у края подола, выглядел более, чем нескромным. Я и вправду взбесился бы, и не уверен, что продолжил бы наши отношения. Говорю себе это, а сам смотрю на Агнешку. Смотрю — и понимаю, что ни за что бы не устоял и при первой же возможности бухнулся бы ей в ножки. Даже, если бы услышал от неё то же, что и Вольфганг, процитировавший её слова в своем письме: «Вы 3 раза (несмотря на мои просьбы) дали мне отставку и прямо в лицо заявили, что не хотите больше иметь со мной ничего общего… Вы же не можете так сильно меня ненавидеть». А вечером того же дня, он искал уже повод, чтобы примириться, и строчил ей письмо: «Любимая, дражайшая подруга! Вы ведь еще разрешаете мне называть Вас так?..» — и всё такое, уверяя, что ему, в отличие от неё, совсем «небезразлично потерять любимый предмет, [и поэтому он] не так поспешен и опрометчиво неразумен, чтобы принять отставку». Вот и я точно так же наэлектризован моей Констанцой, и вращаюсь вокруг неё, как электрон вокруг ядра — и хотел бы что-то изменить, но против законов физики не попрешь.
Оглядываюсь сейчас на историю этой женитьбы и не могу отделаться от чувства «белогорячечности» всего происходившего. Шума много, но был ли кто на самом деле заинтересован в этом браке? Отцу этот брак виделся не иначе как кошмарный сон. Мутер Вебер, протрезвев и нуждаясь в деньгах, была готова продать дочь кому угодно. Констанца? Я поднимаю взгляд — вот она, стоит надо мной и «машет белою ногою». Моя ли это женщина? Интересно, конечно, было бы погадать — а кто мог бы занять её место, моей Констанцы, голая ступня которой может вот-вот задеть меня по носу. Но стоит ли перебрать всех из ближнего окружения, чтобы удостовериться — некому. Будем же считать все разговоры об ошибочности выбора Вольфганга — вздором; оба не только подходят друг другу, но являются одним целым. Вот как! «Не дополнением, а отражением одного в другом, кровосмесительством, полным подобием сходных характеров» (Аlain Gueullette). И этому есть масса доказательств: жили в «сексуальном согласии», оба предпочитали «минутные радости», имели «вкус к развлечениям», отличались «легкомыслием в денежных делах», снимали дорогие квартиры, совершали бесполезные траты — и всё это при обоюдном желании и одобрении.
Я протягиваю к ней руки, спускаю её на землю, надеваю ей на ногу туфельку, испытывая при этом внезапное возбуждение. И это не любовь? Да говорите мне что угодно! Я взрываюсь при виде её, будто меня воткнули двумя ногами в розетку; и ощущаю свою ненужность и пустоту, если меня из этой розетки выдернуть. Особенно это бывает нестерпимо, если это со мной случается при посторонних. Я начинаю лихорадочно соображать, как остаться с нею наедине, и готов на любой обман, мелкую подлость, на всё — ради этих нескольких минут близости. У меня нет благословения отца, а мутер Цецилия следит за нами как Цербер. На секунду оставит нас и тут же явится, будто что-то забыла — и шарит, шарит налитыми зенками, пытает нас алчным взглядом… При матери Констанца тускнеет, делается слезливой, жалкой. И впрямь мне её жалко, чувство похожее на любовь захлестывает меня. «Природа кричит», — кричу я в ответном письме к отцу, продолжая обосновывать ему свое решение жениться, переполненный спермой до самой макушки. И страстно верю всему, о чем говорю, накручивая и накручивая один довод на другой. Религиозность и порядочность не позволяют мне «соблазнять невинных девушек». Страх «заразиться дурной болезнью» заставляет избегать случайных связей. К тому же мой темперамент более склонен к «упорядоченной семейной жизни, чем к беспорядочным связям». Я уповаю на женину практичность и убежден, что женитьба избавит меня от необходимости заниматься бельем и хозяйством, сократит мои расходы… Принуждали жениться? Да я жду не дождусь, когда, завершив все формальности, запущу руку ей под юбку. Наконец Констанца, став женой, займет в доме место Анны Марии и будет так же в нем царить, как и Анна Мария в Зальцбурге. А там, где мать — там устроенная жизнь, там покой, там любовь и понимание. «Всего лучше мне дома, мне всегда там будет лучше, как и всякому настоящему, честному и лояльному немцу, который, если он холостяк, то живет совсем один как добрый христианин, но если женится, то любит жену и с усердием воспитывает детей». Эта матрица, заложена в его сознании с самого детства. И Констанца, какой бы она ни была, став женой, — неприкасаемая часть этой неотвязной химеры. Я бы мог назвать союз с Констанцей «разумной любовью»; и буду в этом упорствовать даже вопреки собственному опыту, внушая это всем, как внушал Вольфганг своему молодому другу Г. фон Жакену: «Разве блаженство, какое сулит нам разумная любовь, не отличается, как небо от земли, от удовольствий капризной и непостоянной любви?» Вот, что бы мне хотелось внушить и Агнешке. Она, как и моя мама, должна пахнуть ребенком, распоряжается на кухне, а по ночам шептать мне на ухо милые глупости. И не хочу я видеть очевидное, я подавляю в себе дурные предчувствия и пренебрегаю «звоночками» сверху. Если это и химера, я всё равно не могу не жениться на ней. Жениться, чтобы «обрести некую определенность (на что у меня, слава Богу, действительно есть надежда), и потому буду неустанно просить Вас, отец, позволить мне спасти эту несчастную» — вот такой пассаж. Неожиданно. Мог бы я свою просьбу о благословении на брак выразить отцу таким вот образом? «Спасти», да еще «несчастную» — сильный довод в пользу брака. Даже если мне это даст возможность обрести «некую определенность» или, вернее, покончить с неопределенностью, чтобы освободить наконец-то голову для сочинения музыки… Как знать? «И всё-таки можно было бы предположить, что семейство Веберов, так глубоко его ранившее, уйдет из его жизни, — заметил мне мой ехида. — Но уж никак нельзя было даже представить, что жену себе он возьмет из дома Веберов».
«ОКО ГОСПОДНЕ»
Всякий раз, когда мой взгляд упирается в доходный дом на Петерштрассе, известный в Вене под именем «Око Господне», у меня портится настроение. Я испытываю что-то вроде удушья и вынужден сразу же распахнуть настежь окно, либо тут же уйти бродить на ближайший бульвар. «Око Господне» — дом, в котором поселилось в Вене семейство Веберов, звучит для меня злой иронией, проделкой Сатаны — и тáк сильно преуспевшего в различных кощунствах. Мне трудно, как Вольфгангу, пережить ощущение праздника, стоя перед этим домом. Как трудно увидеть в Агнешке свою Констанцу. И когда мы с нею бываем счастливы — я чувствую себя преступником. Я и есть преступник, и потому изо всех сил стараюсь на людях ничем не выдать своих чувств. Но все мои «хитрости» шиты белыми нитками, и те, кого это интересует, всё уже подметили, они смотрят на меня неодобрительно, с молчаливым раздражением. Я всячески избегаю, например, взглядов Жозефы, её старшей сестры, которая следит за мной и Агнешкой с откровенной неприязнью. Потому что опять выбрали не её, а она старшая и, как ей кажется, более достойная внимания мужчин. Быть может, мне всё привиделось. Но я же замечаю, спускаясь по утрам в гостиную, как Жозефа, еще не умытая, с распущенными волосами, при виде меня встает из-за стола и, злая как черт, уходит с недопитым кофе в свою комнату. Может быть, ей и плевать на меня и сестру, но я так вижу, и поэтому, пожелав всем доброго утра, избегаю смотреть ей в глаза. Первой всегда подлетает ко мне Софи, младшая из сестер, будто я осчастливил её своим появлением. Вьющиеся волосы, длинный носик, губки полуоткрыты — пастушка с картины Ватто. Во взгляде — любопытство и готовность вляпаться в какую-нибудь авантюру. С тобой легко, — говорю ей, — не то, что с Констанцой, трусихой и застенчивой. Хоть на ней и держится дом, но ею все почему-то недовольны, все ею помыкают. Кто — все? Софи недоверчиво хихикает. Нет, не ты, конечно, Софи, ты ей предана. Вы как близнецы, хотя Констанца и старше на пять лет. Хохочет. А что тут кажется смешного: я ей — «будешь певицей? — она заливается, и так меленько, и зубки у неё меленькие, как очищенные кедровые орешки, а глазки искрятся. Боже, сохрани её от соблазнов. Она кокетлива, пытается меня развлечь, пикируется со мной, отвечает на шутки. Если мне некуда деться и хочется поговорить с кем-нибудь в свободный вечер, я спускаюсь в сумерках в гостиную, и мы с Софи садимся у окна, где светло. Я рассказываю ей о Париже, о Марии Антуаннетте, в которую был влюблен в шесть лет. Софи благодарный слушатель. Она всё ближе придвигается ко мне, а в особенно трогательных местах рассказа хватает меня за руку. За окном поскрипывают кареты, цокают о булыжник подковы лошадей, моргают мутно-желтыми язычками уличные фонари, выстелив улицу дрожащими дорожками света, их пересекают тени прохожих. Констанца ревнует, всё чаще появляясь в темной гостиной со свечкой. Наконец, оставив свечу на обеденном столе, демонстративно уходит, будто нас здесь нет. Софи спохватывается, она всё понимает, она чуткая, и бросает меня одного. Я жду, смотрю в окно, на пламя свечи, подсаживаюсь к клавикордам. Констанца всегда обижена, всё делает как бы из-под палки, и поэтому мне часто кажется, будто все её мучают. Софи сделает — и не заметит, походя, легко, играючи. Констанца идет на кухню как на каторгу, за стол садится обедать, словно в наказание, но стоит ей оказаться в светской компании, как её настроение тут же меняется — она уже весела, легкомысленна, ей всё нипочем. Моя Констанца как ребенок — она нуждается в одобрении. Она расцветает и добреет от похвал. Она страдает, когда её критикуют, когда ею недовольны… Жозефу мать побаивается. Попробуй, затронь её за живое, она способна так отбрить, что мало не покажется. Софи ещё дитя, она летит на любой крик, чтобы помочь, успокоить или услужить хоть чем-нибудь. Мать сама частенько пьяненькой утыкается ей в грудь, рыдая над своей «мученической» жизнью — сначала с нерадивым мужем, а потом — оставшись без него. Алоизией мать восхищается. Алоизия — это она сама, но в улучшенном варианте — красива, пикантна, с прекрасным голосом. Лиз она воспринимает как равную. Когда внизу раздаются голоса Лиз и её мужа Йозефа Ланге, все сбегаются в гостиную совсем как дети, с криками «цирк приехал». Всем хочется ей рассказать о себе, о своей жизни, о жизни семьи, а больше всего хочется услышать как ей живется. Лиз уже знаменита, у неё завидное положение в театре, сам император хвалит её пение… Я сижу у себя в комнате, прислушиваясь к семейной болтовне в гостиной, различая среди прочих её резковатый голос с любимыми интонациями. Мое сердце бьется, но я разрешаю себе спуститься только тогда, когда её просят спеть. Здесь я теряю самообладание и лечу в гостиную, чтобы послушать её, «лживую кокетку с дурными помыслами», но с волшебным голосом. Это не выдумка влюбленного, который обожествил для себя голос возлюбленной, скорее наоборот, её голос обожествил для меня её саму. «Я видел мадам Ланге (Вебер) в Azor et Zemir [опера Гретри] и в Pelerins la Mecque [опера Глюка], она поразительно пела и играла». Это слова отца, а его не заподозришь в пристрастии или в некомпетентности. Он был ошеломлен её пением, что бывало с ним редко, и стал с присущим ему педантизмом доискиваться до причин произведенного впечатления. «Я слышал Лангиху 2раза — у фортепьяно, поющей 5 арий… Она пела с большим expression. Теперь для меня понятно, почему одни мне говорили, отвечая на мои настойчивые вопросы, что у неё очень слабый голос, а другие, — что она обладает очень сильным голосом. Оба мнения справедливы. Постановка голоса и экспрессия всех звуков поразительны, лирические места, passages и украшения, высокие ноты исполняются с исключительной тонкостью — в этом причина, на мой взгляд, такой разницы во впечатлениях. Если в салоне сильные звуки могут казаться неприятными для слуха, то в театре изысканные пассажи требуют от публики предельной тишины и повышенного внимания. Я мог бы сказать больше — это живой голос». Такой сотворил её Бог и мутер Цецилия, которая, не переставая благоговеть перед Лиз, шпыняет Констанцу, ставя сестру ей в пример. «Отцовская порода», — кольнет она в раздражении свою среднюю дочь и вздохнет — ни талантов, ни красоты, и характер — не дай Господь — обидчива, замкнута, своевольна, как такую пристроить замуж. Поручить ничего нельзя — в одно ухо влетает, в другое вылетает, и помощи от неё не дождешься. На обиженных воду возят, злится Цецилия. Обидой окрашено всё, что бы Констанца ни делала. «Обида» — её стержень и щуп, с которым она продвигается по жизни. Истинно мученица, убеждаюсь я, потому что жалею. Её всегда жалко. Препятствия не помогают ей стать сильной и опытной, но отбирают у неё последние силы. Вместо того чтобы собрать волю в кулак, она безутешно плачет — убойное оружие для жалостливых мужчин, способных к сопереживанию. Мамаша Цецилия сразу это подметила во мне, когда я как-то вступился за Констанцу. «Пей, — приказала ей мать, поймав дочь за руку и усадив рядом — вино разжижает кровь и дезинфицирует воду, иначе сдохнешь от холеры или тифа». И та глотает вино вместе со слезами, не решаясь ослушаться матери. Невыносимое зрелище. Пьяная Цецилия в рассохшемся кресле, обложенная подушечками, ноги в тазу с теплой водой. Мигает огарок свечи. Тупая Жозефа, сидящая напротив, неподвижно смотрит на неё, облокотившись о стол. Софи порхает вокруг Цецилии и умоляет: «пойдемте, мамочка, спать, вытрем ножки, я уложу вас в постельку», — и они уходят вверх по лестнице: злая старуха и заботливая нимфетка. Я беру Констанцу за руку, я всецело на её стороне. Я ненавижу сейчас её мать. Я готов всё отдать, чтобы вырвать её из родительского плена, чтобы осушить её слезы, чтобы доказать всем, что она лучше и талантливей всех, самая умная, с чудным голосом. Я заставлю всех оценить её по достоинству… И что мне стоит ради этого подписать какую-то бумагу с обязательством жениться. Они с опекуном думают, что поймали меня в сладкую ловушку, устроенную в доме Веберов. Но знали бы они, как я сам желал этой свадьбы после того, как моя Констанца в присутствии её опекуна Йозефа фон Торварта, торжественно и грозно тыкавшего в бумагу пальцем, требуя моей подписи, взяла договор со стола и аккуратно, не спеша изорвала моё обязательство в клочки. Я чуть не разрыдался от восторга. Признаться, я сам не был уверен, что они с матерью не заодно, как многие мне внушали. Неплохо заработав на Алоизии, — говорили они, — мать задумала так же выгодно пристроить и Констанцу. Вспомни, письменное обязательство Ланге, которым тот откупился от тещи, обязуясь выплачивать ей ежегодно 600 фл., а после интриг мамаши Цецилии, плюнув, довел эту сумму до 700 фл. пожизненно. И мне тоже предписывалось «вступить в брак с фрейлейн Констанцей Вебер в 3-х годичный срок или выплачивать ей ежегодно 300 фл.». Только за то, что я удостоился чести снимать у Веберов комнату? Действительно, «кто бы ни пришел в дом, не смог бы утверждать, что я с нею общаюсь больше, чем со всеми другими Божьими созданиями. Не хочу сказать, что я с девушкой бываю груб или совсем с нею не общаюсь. Но я и не влюблен. Я дурачусь с нею и шучу, если мне позволяет время (в те вечера, когда я супирую [ужинаю] дома) и, таким образом, — ничего более… О том, что я влюблен, не скажет никто; все говорят, что я поселился у них в доме, и что я женюсь. Я и раньше не думал о женитьбе, а теперь и подавно… Бог дал мне талант не для того, чтобы я убил его на женщину. Я, конечно, ничего не имею против брака, но в настоящий момент он для меня был бы злом… Если бы не слухи, я бы вряд ли съехал». Пишу это отцу 25 июля 1781 года, уже переехав на новую квартиру, куда приходится подниматься по грязной темной лестнице, загаженной нечистотами.
Если даже предположить, что я в письме к отцу схитрил, чтобы скрыть свои истинные намерения из страха отцовского проклятия, то и поведение Констанцы (за исключением всего, что делалось под диктовку мамаши Вебер) тоже никак не свидетельствует о её любви ко мне. Она откровенно кокетничает с молодыми людьми, будучи невестой, а вместо признания вины всем очевидной и слез примирения, на её лице маска немого безразличия (и это не игра — она, кто угодно, но не плутовка).
В ней явно отсутствует интерес к будущему браку, и если бы у меня возникло желание прекратить эти отношения, перестав посещать их дом, — ну и ради Бога. «Я должен сказать, что, действительно, в то время, когда я клялся отцу, что не собираюсь жениться, никакой любви еще не было; она родилась только благодаря её [Констанцы] нежной заботе и уходу». Или… неужели её можно заподозрить… Нет, нет-нет, она всё-таки представляется мне искренней, прямодушной, бескорыстной, а всякая ложь, я думаю, ей ненавистна. Не забудем, что «брачные силки», долго и искусно сплетаемые мамашей Вебер и опекуном фон Торвартом, она в одночасье разорвала вместе с добрачным договором — вот так, одним движением на две половинки. «А любви там особой и не было, — вдруг снова соткался из моей душевной смуты мой двойник, упрямец и сердцевъед, — ни с одной, ни с другой стороны — одна сплошная энергия заблуждения».
«Во всяком случае, как мне кажется, её собственный покой, принятый ошибочно за редкую цельность её души, был ей всего дороже, — предположил режиссер, выслушав нас с Агнешкой. — И всё же это откровенный шантаж со стороны Веберов, скажем прямо, и он не мог не разозлить догадливого Леопольда. Да и Вольфганг не зря оправдывается: „Даже если бы то, что Вы написали мне, было бы правдой, будто для моих ухаживаний в доме были умышленно открыты все ворота и двери, а нам была предоставлена полная свобода etc., то и тогда бы наказывать их было бы слишком. Господин Торварт провинился, но не до такой же степени, чтобы его и мадам Вебер заковать в кандалы и отправить мести улицы с табличкой на шее: Растлители молодежи…“ Как бы там ни было, — закрыл тему режиссер, — они добились своего, склонив к браку с девушкой того, кто даже не был в неё влюблен».
НАВАЖДЕНИЕ
У Агнешки свободный день, а без неё всё идет у меня через пень колоду. Я с трудом въезжаю в сцену, мне нужны для этого лишние усилия и время, словом, нет стимула для вдохновения. Но если она на площадке — у меня за спиной вырастают крылья и я готов, как в состоянии аффекта, перемахнуть через трехметровую стену.
Лиз сидит на диванчике, задрав ноги, пока костюмерша примеряет ей туфли. Снимается эпизод отъезда Вольфганга в Париж. Накануне отъезда господин Каннабих устраивает в честь молодого друга академию. Лиз поет две свои любимые арии «Aer tranquillo» из Re Pastore и «Non sо d’onde viene». Ей сейчас петь, а она совсем не волнуется. Я не устаю ей поражаться. Лиз будто знает, что никогда не разочарует режиссера: на что тот рассчитывал, приглашая её, то он сейчас и получит. Может быть, она не очарует вдохновенной импровизацией, но выдаст столько, сколько от неё ждут. И церемонность в её случае не порок, а как бы «глянец» на её личности. Она не завистлива, не ревнива. Никогда не бывает мрачной, раздраженной, усталой. Всегда приходит выспавшейся, всегда в форме — знает себе цену. Если что требует, то по праву, и усомниться в этом никому никогда не придет в голову. Я вижу, с каким старанием возятся с нею костюмерши, по несколько раз меняя то обувь, то платье. Помогают ей надеть чулки, опрыскать духами её дебелое тело. Она же сидит царицей, поглядывая в зеркало, которое ей услужливо подставляют: кивнет довольная или, отклонившись, покачает головой. Она полненькая, не то, что Агнешка. Тело розовое, как у молочного поросенка, мягкое нежное, и когда обнимешь, обволакивает тебя так, что и косточек не почувствуешь.
Прибежала ассистентша. Лиз зовет меня пройти с нею текст и проводить её на площадку. Я тут же подхватываюсь, сам себе удивляясь, и бегу к ней. Конечно, не из благодарности, что меня поманили. Лишь бы только не заподозрили, как мне, в сущности, на неё начихать.
Сидя на кушетке в розовом платье, она протягивает мне пухленькую ручку и я послушно её целую. Я не могу не поддаться её обаятельной улыбке, её царственным жестам, в которых столько же достоинства, сколько и снисходительности к нам — мужчинам. Мы идем с нею тенистой аллейкой. Лиз часто вздыхает, затянутая в корсет, и обезоруживающе улыбается мне, а я слежу, чтобы невзначай не задеть её розовый кринолин. Нас обгоняет велосипедистка, звякнув в звонок: оборачивается, — и только одно мгновенье сканирует нас самурайский взгляд Агнешки, — и я уже вижу её спину в майке изумрудного цвета.
Лиз поёт в кадре, как всегда, безупречно. Оркестранты в белых париках и голубых камзолах, руководимые маэстро Каннабихом, сидят подковой. Внутри подковы — Лиз. Ручки опущены, прижаты к кринолину. Глаза закрыты, пока звучит проигрыш в оркестре. От томительных переживаний лицо опущено и отвернуто от публики. На нем нет страдания — это парение души. Но в самых чувственных местах её руки крестом ложатся на грудь, как будто хотят удержать, разрывающееся от боли сердце. Мне кажется, что Лиз сейчас взмахнет руками и воспарит над толпой, как святая в момент вознесения. «Этой последней арией моя дорогая Веберша сделала честь себе и мне», — шепчу я мадам Каннабих.
Прощание у Каннабихов проходит суетно, буднично, в какой-то спешке. За семейным обедом «мад [ам] и м-сье ни словом не обмолвились, чтобы хоть как-то выразить мне свою признательность, не говоря уж о небольшом подарке, пусть даже безделице. Какой там, даже спасибо не сказали, хотя столько времени было потрачено на их дочку м-ль Розу… «А я так старался», — признаюсь я с обидой Анне Марии, уже садясь в экипаж. Каннабихи даже не выходят проводить, отпустив нас с Богом и пожелав удачи. В доме Веберов иная картина. Веберша [Лиз] от доброго сердца дарит на память две пары кружевных манжет из Filet как скромный знак признательности. Папаша Вебер вместе с нотами, бесплатно переписанными для меня, и пачкой нотной бумаги — преподносит от всего сердца комедии Мольера с надписью: «Ricevi, amicus, le opere del Moliere in segno di gratitudine e qualche volta ricordati di me» («Примите, друг, сочинения Мольера в знак благодарности и иногда вспоминайте обо мне») А задержавшись наедине с Анной Марией, признается ей, едва не плача: «Вот и уезжает наш лучший друг, наш благодетель. Да, конечно, если бы не г. Ваш сын… Он много хорошего сделал для моей дочери, и заботился о ней. Она не в силах выразить ему всю свою благодарность». Они всей семьей просят нас отужинать до отъезда. Анна Мария благодарит, но никак не может принять их приглашения — времени в обрез, надо укладываться. И все плачут, когда мы уходим. На улице холодно. Г. Вебер, подсадив матушку в экипаж, нахваливает ей своих дочек. Короткое мгновенье, когда о нас с Лиз забывают. На её ресницах крохотными сосульками дрожат слезы. Я отогреваю их своим дыханием, и горячими губами вбираю одну за другой. В её глазах удивление, обида, покорность участи и проблеск надежды — вдруг всё изменится, и я останусь. Едва я заглянул в них, как тут же провалился куда-то со всеми потрохами. В ушах еще шумит от ощущения виртуального падения, я еще вижу её губы, подставленные мне для прощального поцелуя, как вдруг её маленькая ручка, соскользнув, сжала мой член. Я махнул рукой, посылая семейству Веберов прощальный привет, а меня бьет сладострастная дрожь. Пока снимают её крупный план, я чувствую Лиз у себя за спиной и не могу унять эту мерзкую дрожь. Не могу даже переодеться, хожу из угла в угол — и сжимаю кулаки. Я забыл Агнешку, я всё забыл. Как текст еще не вылетел из головы. Никого не вижу, только её, весь организм живет только ею. Её глаза мне сказали — хочу, её жест выдал её желание. Она всё еще на съемочной площадке. Мне кажется, она нарочно выигрывает время, как любая женщина, оттягивая минуту, когда я смогу к ней подойти. Но сегодня она улетает, времени у нас в обрез. Я кое-как переодеваюсь. Моё терпение кончается, а я всё хожу кругами возле её закутка, где её раздевают преданные ей костюмерши. Я замечаю Агнию, мелькнувшую на велосипеде — её бесстрастный взгляд на фоне изумрудного заката. Я решаюсь, и вхожу к Лиз. Она сидит на стуле в нижнем белье, в чулках с подвязками. Её руки метнулись вниз, скрестив ладони между ног, вместо того, чтобы просто запахнуть халат. Ромашки вплетены в волосы, пышная челка лезет на глаза, алебастровые плечи, ничем не стесненная грудь в глубоком вырезе. Улыбка и взгляд нежно любящей институтки, уводимой за руку деспотом-отцом. Её тянут, она оборачивается — она приросла к тебе всем телом, единственному до конца жизни. Я оглядываюсь, вокруг люди, спрашиваю: ты скоро? На её лице промелькнуло недоумение, сменившееся ласковой непонятливостью девушки, случайно схваченной вами за руку. Ух, так и хочется сразу сказать ей, обознался, извините. «Я битый час тебя жду». — «Ждешь? Проводить в гостиницу? Я просила? Но… если так, прости, что задержала. Ты иди, можешь идти, ты свободен». Но я не ухожу, я в ступоре. Тогда Лиз встает, обнимает и целует. «Спасибо, ты замечательный партнер. Надеюсь, еще когда-нибудь мы опять с тобой окажемся в одной картине», — и зовет костюмершу. В павильоне слушают мой закадровый текст к уже отснятой сцене: «Этот доверчивый Керубино признается отцу из Парижа: « [Б] едные Веберы испытали настоящий шок, не имея от меня никаких новостей в течение месяца, они посчитали меня умершим, а утвердились в этой мысли потому, что в Мангейме обсуждали смерть моей блаженной матери от заразной болезни. Они просили [Бога] о спасении моей души; бедная девушка [моя Лиз] ходила каждый день в храм Капуцинов; вам это покажется смешным, но не мне. Я этим тронут, и ничего не могу с этим поделать». Я иду мимо: перед глазами белые ромашки, грудь и плечи цвета сливок, а между ног пухленькие ладошки с розовыми ногтями. Я, как выбравшийся из шторма счастливчик, еще не осознавший своего спасения, но и не отошедший еще от слепой стихии, перепахавшей меня как цунами. Хочется стряхнуть всё с себя или отряхнуться от чего-то, что налипло нестерпимым зудом Я иду в сауну и сижу там несколько часов, с кем-то болтаю, даже не помню о чем. Из сауны, совсем уже поздно, возвращаюсь в свой номер и ложусь спать. Не спится. Я чувствую под собой её податливое тело. И, куда бы я не сдвинулся, оно услужливо подкладывается под меня. Я ложусь на спину, оно ложится на меня сверху. Я сажусь в постели, оно уже у меня на коленях, обхватив мои бедра ногами. Я маюсь по номеру, оно маячит на простыне — розовое, влекущее к себе, на всё готовое — «иди, иди», зовет меня, манит, притягивает.
Три часа ночи. Я спускаюсь в бар, чтобы выпить. Там пусто. Освещенная стойка и одинокая женщина. При входе в бар я обрадовался, что он пустой, но когда увидел за стойкой женщину — расстроился. Никого не хотелось видеть в три часа ночи, тем более разговаривать. Хотелось побыть одному в тишине, в полутьме, со стаканом спиртного. Удивил стук собственных шагов. Слишком тихо, непривычно тихо в баре — отключили «фоновую музыку», которую привыкаешь уже не замечать. Я подхожу и сажусь рядом. Агния не шелохнулась, проигнорировав. Она молчит, заметив меня, а я никак не показываю ей, что вижу её. Бармен наливает мне виски и снова исчезает. Глоток, другой, алкоголь бьет мне в голову. Меня кружит по темному бару. Мне не за что зацепится и я хватаюсь взглядом за Агнешку, как за громоотвод — такой нервный шок испытывает мой организм в её присутствии. На ней платье из темно-зеленой ткани с разбросанными в беспорядке алыми гвоздиками. Декольте до плеч, на запястье рубиновый браслет. Появляется бармен, наливает очередную порцию мне и ей, и мы опять вдвоем в пустом баре за одной стойкой, сидим на высоких табуретках, смотрим на полки, уставленные спиртным, и молчим. И чем дольше молчим, тем труднее, невозможнее произнести хоть слово. Любая фраза кажется неуместной, пошлой, глупой. Шелестит у меня в стакане колотый лед, когда я подношу стакан ко рту, чтобы сделать глоток. Также шуршит лед и в её стакане. Я прошу у бармена тихой музыки, если возможно, моцартовской. Соль-минорная симфония в чьей-то немысленной обработке скрашивает наше молчание. Я даже не представляю, о чем Агния думает. Нечесаные, спутанные ветром волосы лезут ей в лицо. Я не вижу её глаз, а значит не могу даже предположить, какое у неё выражение лица.
«Помнишь, мы танцевали с тобой в баре, едва познакомясь?» — с муками рожаю я дежурную фразу.
Агния услышала, обернулась. Взгляд отсутствующий, сонный, красивой японки, — так смотрят на случайного прохожего из окна кафе.
«Как одержимые, как в последний раз, помнишь?»
«А это и было в последний раз. Первый и последний. Мне показалось тогда, что я тебя не знаю».
«Да, мы, действительно, едва были знакомы».
«Я не об этом. Мне очень хотелось думать, что я тебя не знаю. Но теперь я подозреваю, что так хочется думать нам всем при каждом новом знакомстве. Мы так и думаем, иначе бы вымерли давно».
Я пропускаю её слова мимо ушей, допиваю виски.
«Мне, казалось, всё только начинается. А сегодня отсняли последний эпизод с Лиз, и она уже улетела».
«Погрузив сердца мужчин в глубокий траур».
«С чего ты взяла?»
«Она же всем нравится?»
«А что в ней может нравиться? Она стервозина, и еще какая».
«Зачем же со стервозиной ходить, держась за ручку? Ах да, прости, она же Лиз. Тебе по роли положено таскаться за ней».
«Не таскаться, а волочиться. И не мне, а Вольфгангу».
«И предавать всех подряд, ради красивой сучки, окруженной похотливыми кобелями».
«Кто ж не грешен, брось в меня камень, — оправдываюсь я. — К несчастью, взбунтовавшиеся гормоны кому угодно вышибут мозги, не только Вольфгангу».
«Знакомый мотивчик, — оборачивается Агния, — от кого бы ещё мне здесь такое услышать?»
В её глазах напряжение; и неожиданный вопрос: «Тебе нравится Лиз?»
«Сам задаюсь этим вопросом, что в ней может нравиться? Голос! Да, первое, что приходит в голову — её голос. Голос и заставил Леопольда обратить на неё внимание. Классной, говорят, была певицей».
Агния, прихватив с собой стакан виски, перебралась в кресло. Вжавшись в него, она уперлась босыми ногами в панель под настенным зеркалом. Узкие длинные ступни, как у подростка, их хочется упрятать в белую шелковую перчатку. Взгляд отрешенный — смотрит из зеркала поверх моей головы и тонет где-то у меня за спиной в полумраке бара.
«О её голосе, кроме Леопольда, есть еще отзыв известного журналиста Шубарта, — вспоминаю я, пересев к Агнии поближе, — только не путай его с Францем Шубертом. „Превосходная певица Ланге владеет всеми регистрами (этот закадровый текст мне пришлось выучить наизусть). С одинаковым совершенством она поет как полным голосом, так и вполголоса. За своё portamento, за нюансировку, за легкие, крылатые звуки, за свои несравненные фермато и каденции, за свою величавую манеру она в наибольшей степени обязана своему великому учителю“… Но не Моцарту, представь. По какой-то злой иронии этот „великий учитель“ — аббат Фоглер, чьи композиции и образ мыслей оскорбляли слух Вольфганга, как, впрочем, и его игра на клавире. „Слушателям нечего было сказать, кроме того, что они видели, как играли музыку на клавире“. Это он об игре Фоглера… Тем не менее среди учеников аббата были Карл Вебер, Мейербер…»
«Я спросила… тебе нравится наша Лиз?»
Я притворился, что не понял, о чем она спрашивает, и молчу, ожидая уточнения.
«Вы хоть осознаете, чем она, собственно, вас привлекает? Ну, хоть чем она пахнет?
«Спермой».
«Сладкий дух. Она, должно быть, пропиталась вашим мысленным оргазмом».
«Ты злишься. Не надо преувеличивать. Она нравится далеко не всем. Мне не нравится. Весь её вид, которым она якобы говорит — хочу, а невинным взглядом останавливает: ни-ни-ни — только ко мне не прикасаться, не-зя — мне претит».
«Она провокаторша?! — Агния сползла с кресла, подойдя к зеркалу. — Моя сестра провокаторша. Умеет легко манипулировать мужчинами, а я мышка, которая рожает её бывшему жениху детей и терпит её милые художества. Я намерено избегаю появляться с мужем в домах, где бывают супруги Ланге. Если же мы оказываемся с ними в одной гостиной, моя Констанца испытывает неизжитое чувство ревности. А мой муж, словно лунатик, в задумчивости кружит взглядом вокруг Лиз. Сестру это возбуждает. Она пьянеет от его взглядов. И моя Констанца c бесстрастным лицом наблюдает за ними издалека, а очередной ребенок многопудовой гирей оттягивает ей живот. Никогда он не будет смотреть на меня, свою жену, такими глазами, никогда его лицо не будет пылать так в моем присутствии. После таких встреч он бывает дома мягок, ласков, нежен и тих… За всё тут же винится, всё принимает, не возражая, безропотно и смиренно; и спит тихо-тихо, будто душа его отлетела и забыла дорогу назад… Я люблю тебя, Констанца».
Агния стоит у зеркала, ко мне спиной, и я слышу её оттуда — из зазеркалья. Я вижу только её отражение. Её потерянный взгляд нет-нет и ковырнет мне сердце, будто говорит о неизбежном и вечном разочаровании Евы, которое ей приходится пережить, опрометчиво протянув своё яблоко «адаму».
«Между прочим, — говорю ей, — надо было бы тебе присмотреться к Лиз. Мне кажется, что Констанца ведет себя с мужчинами очень похоже».
«Неуверенна, — отзывается Агния, и её отражение безучастно отворачивается, — они хоть и сестры, но из разного теста. Сдоба и обдирный хлеб». — Агния заплетает косички и вглядывается в себя, чтобы оценить свой новый образ. Её волосы выкрасили в темно-каштановый цвет. Её заставляют носить темные линзы, за которыми прячутся голубые глаза. Она придвигает к зеркалу кресло и усаживается. — «Ты кто? — указывает она на себя глазами. — Небольшая грудь, но красивая, коленки круглые, фигурка в порядке, личико… Какое у тебя милое лицо. Живет себе такая тихая, скромная, мечтательная девочка, — стебается Агнешка со своим отражением, а оно, передразнивая, строит ей рожи, — и не замечает, как её взгляд от кукол и детских игр переключается на мужчин, появляющихся в доме. Она слышит, как мать учит уму-разуму старших: все мужики сволочи, поматросят и бросят. Но в их доме бросают как раз мужчин. Ей жалко Вольфганга — и больше ничего. „Маленький, бледный, худой, никогда не питавший никаких иллюзий по поводу своей внешности“. Он смешной и добрый, но ни положением, ни деньгами там не пахнет. А женщине, чтобы им увлечься, надо чем-то гордиться — внешностью или богатством, или положением в обществе, или бешеным успехом».
«Успех — был, — осторожно замечаю я. — Их свадьба (4 августа) случилась как раз после премьеры оперы Похищение из сераля (16 июля), которая прошла с настоящим триумфом».
«Вот, моя дурочка, и завязка всей истории. Женские уши самая верная лазейка к женскому сердцу».
Агния собирает кверху волосы, открыв лицо, и её пьяные глаза сразу же приобретают форму оливок, открыто по-детски глядя на меня из зазеркалья. Но это уже смотрит не Агнешка. Эту девочку с припухшим ртом и бесхитростным взглядом — я не знаю. Агния обводит пальцем своё отражение, намечая глаза, брови, приоткрытые губы. — «Да, успех ошеломил!»
«Ещё бы, — подхватываю я, — успех и звон монет — самый приятный звук для женских ушей. Дни расписаны, как у королевских особ. Деньги от концертов текут рекой. «За концерт он берет в среднем 4 тыс. евро в современной валюте. Только доходы от уроков трех учеников составляют в пересчете на нынешние деньги около 18 тыс. евро в год. Постановка «Дон Жуана» в Праге принесла гонорар в размере минимум 38 тыс. евро. Живя в Вене, Моцарт берет за урок по 45 евро в час, отец же в Зальцбурге всего 4. В целом его уровень доходов сравним, к примеру, с доходами преуспевающего главврача какой-нибудь частной клиники». Но денег никогда не хватает. Приятель Вольфганга из венской знати, у которого тот как-то попытался их занять, был поражен: «У тебя нет ни зáмка, ни конюшни, ни дорогостоящей любовницы, ни кучи детей. Куда ты деваешь деньги, мой дорогой?» — «Но у меня есть жена Констанца! — расхохотался Моцарт. — Она — мой замок, мой табун породистых лошадей, моя любовница и моя куча детей».
«Ты хочешь сказать, ему была нужна другая жена?»
Я морщусь от резкого отблеска в зеркале, и злюсь, что сам себя загнал в угол.
«На твою байку, хочешь, я расскажу свою, — спасает положение Агнешка. — „Как-то летним вечером Констанца, прогуливаясь с мужем, обратила внимание на молодую венку, изыскано одетую. Какая нарядная! — вздыхает она. — Мне больше всего на свете нравится её пояс, и особенно красный бантик, которым он застегнут. — Какое счастье, — радуется Вольфганг, — что тебе нравится именно бантик. Потому что только на него у нас и хватит денег“. Наверное, ей был нужен не вундеркинд и безалаберный транжира, а взрослый и здравомыслящий мужчина. В замужестве с Ниссеном — это уже другая Констанца, и нам кажется странным, что она, оказалось, может быть и хозяйственной, и заботливой, и преданной. Ниссен её не упрекает, не злится, если она захандрит, а ищет, чем бы её развлечь и развеять дурное настроение. Он к ней снисходителен как к женщине. Он надежен, внимателен, терпим. При случае поощрит, а главное, каждую минуту она слышит: „Ах, какая ты у меня красавица. Ты самая лучшая“. Вот без чего не может прожить женщина. Она — стихийна, море разливанное, и Моцарт — неорганизованный, неуправляемый, болезненно самолюбивый. Он привык, чтобы о нем заботились, сам же он не умел и не был приучен думать о других… Этому его пыталась научить Констанца… Мать, а затем и отца, он оттолкнул, вернее, оттолкнулся от них, но так ни к кому и не пристал, оставаясь одиноко дрейфовать посреди реки, всё поглядывая то на тот, то на другой берег, а течение несло его по своей воле, тянуло, крутило… Дорогой экипаж, бильярдный стол, пристрастие к модной одежде, по утрам собственный парикмахер»…
«Он придворный композитор. Надо иметь жалованье Сальери, чтобы достойно себя чувствовать при дворе. У Гайдна, который жил в поместье Эстергази, в договор было включено всё, вплоть до пожертвований на благотворительность, а Моцарт жил в дорогой европейской столице. Только за аренду квартиры он был вынужден выложить 15 тыс. евро. Для сравнения, его отец платил в пять раз меньше за этаж из семи комнат с большим салоном. Так что, доход… сам по себе не бывает ни большим, ни малым, всё зависит от обстоятельств…»
Мне показалось, что Агнешка спит, свернулась в кресле калачиком, держась за голову, дышит беззвучно, как во сне, и я замолчал. Почему-то вспомнился Караваджо. Мне не хочется нарушать её сон, я допиваю своё виски в тишине.
«Только представь себе, — услышал я, — как однажды Констанца проснулась и на глаза ей попался её муж — маленький невзрачный человечек, с вздорным характером, неуемной гордыней, беспомощный и деспотичный, с вечным рефреном в душе: „стань такой, как я хочу“, что её смертельно раздражало, и… вот она — развязка».
«Кончились денежки — кончились девушки», — вдруг сорвалась у меня с языка дурацкая прибаутка. — Праздник кончился, но он-то ещё не умер. Он еще ухитряется их где-то перезанять, эти проклятые деньги, чтобы заткнуть дыру, которая кажется ему всего опасней. Из самых неприкасаемых трат: лечение жены в Бадене и пополнение его гардероба. Не нам судить подходили они друг другу или нет, сошлюсь на популярное мнение: «Последний период не был в розах ни для Вольфганга, ни тем более для его жены. И всё же, вопреки всем трудностям, ссорам и обманам последних лет, пара все-таки устояла».
«Оптимистично звучит: „Пара всё-таки устояла“. А разве им можно было тогда развестись? Все устраивались, как могли. Перестав спать в одной постели, заводили любовниц; кто-то имел вторую семью „без ущерба“ для брачных уз. Ложь, ложь во всем. В амурных делах женщины целиком зависели от мужчин, они были не в состоянии ни прокормить себя, ни вторично выйти замуж при живом муже. Самый обычный конец — одиночество — судьба Наннерль или Алоизии. Простим же ей… что моя Констанца — не подвижница и не слезливая пленница из Похищения из сераля»… а обычная женщина из тех, кто разочаровался в браке…
«Что ж тогда нам удивляться, — слышу я свое брюзжание, — что он, умирая, радовался как ребенок приходу Софи, избавлявшей жену от тяжелой повинности сидеть при умирающем. Пусть это будет любой другой: её сестра, ван Свитен, врач, хозяин дома, дворник, но не она. Не хочется, понятно, в последние минуты смотреть правде в глаза — ей в глаза, наверное, нет сил или не хватит мужества — и зачем? «Я благодарен Богу, даровавшему мне счастье принять смерть как ключ к настоящему блаженству». И душевный мрак прояснится, хаос упорядочится, поглощенный Единым мировым порядком, утратит свою тупиковость и фатальность… Вот и задумаешься, что побудило преуспевающего композитора, бывшего нарасхват, так смотреть в своё будущее еще в апреле 1787 года. «Oidda [Addio, подпись и дата так же написаны наоборот] преданный вам паршивец гнагфьлов Трацом».
Я остаюсь один. Слежу, как бармен наливает мне новую порцию виски. Пью, морщусь, пьянею. Бедняга Вольфганг, — не дают мне покоя пьяные мысли, — как же он был унижен. Он пережил такой силы стресс, что болезнь была самым легким его исходом. «И зачем все так много говорят?» Это уже я спрашиваю у таракана, который показался из-за кофеварки и смотрит на меня, двигая усами вверх-вниз, чуть влево, чуть вправо, как заправский дирижер. Это знак, что время позднее, и надо ложиться спать. А не хочется. Я посидел бы еще с этим тараканом, обнявшись, и поплакался бы ему в жилетку. Он перестал двигать усами и присел, растопырив лапки… «Да, друг, говорю ему, мы болтаем, а наши близкие молча бросают нас или умирают под нашу болтовню в полном одиночестве. Нет, я не зову умирать вместе с ними, но хотя бы разделить последние минуты их непосильного одиночества».
«ШИВОРОТ-НАВЫВОРОТ»
В номере режиссера по вечерам все слушают Моцарта. Так заведено, музыка раскрепощает, вдохновляет, вызывая вопросы, обсуждения, споры. Тут каждый может высказываться обо всём, что кажется неясным, бездоказательным, с чем бывает трудно иной раз согласиться.
Агния не одна. С утра за ней увязался какой-то тип. Кто это? — вглядываюсь в него. Прикатил на собственной машине, с самого утра целый день не отходит от Агнии, сопровождает её из гостиницы в гримерную, из гримерной на площадку. Обедают за одним столом. И здесь опять сидят рядом. Говорят, что актер, но я его не знаю. Машина «тойота». Одет небрежно, от кутюрье. Чисто выбрит, серьезен, хорошие манеры. Вежлив, приветлив, холоден и, по-моему, всех нас презирает. Тип для меня ненавистный. Говорит как по писаному, но попадись у него на пути — переступит, не задумываясь. Чисто Зюсмайр, — так мне показалось. Он моложе её, как и тот был моложе Констанцы. «Ревнуешь?» — нашептывает мне мой навозный жук, который собаку съел, копаясь в отходах супружеских отношений.
Звучит фантазия до минор. Какие-то закодированные смыслы. Что-то для меня недоступное. Это что-то давит, давит, а ты незаметно для себя перемещаешься в область, где нет никому пощады, где все говорят о смерти и разобщенности — в места ссылок и душевных мук. Мысли, как мячи, которые мною с ожесточением посылаются в Агнию, тут же отскакивают ко мне назад с удвоенной мощью. Я с ходу отпаиваюсь, как снадобьем, доминорной фантазией, откровенной, проникающей за пределы нравственности в пределах вожделенного.
Эта тоска по идеалу созвучна моей душе, она подстегивает чувства, сулит райское блаженство разбуженной похоти, но приносит одно опустошение, не возвышая душу — и тайный восторг, зажженный идеалом, медленно испускает дух, как воздушный шарик, который сдувается с шумом и дерганьем, падая под ноги кусочком резиновой тряпки.
Я чувствую на себе её взгляд. Он выкашивает мои чувства как сорную траву — бесстрастно и методично, подчистую, оставляя голой мою страсть, бесстыдно выставленную напоказ.
Как совместить одно с другим — «похищение из сераля» ради вечной любви и самовластие желания, сжигающее изнутри, и как не скурвиться, видя каждый день попранным свой идеал. Где-то здесь блуждают наши с ним души, впадая в отчаяние или безудержно веселясь, и опять затухая, теряя энергию, увядшие и бессильно замершие от удушья.
«Мне пришло сейчас в голову, — заговорил я, глядя на Агнешку, — что, и по мнению A.Gueullette, Констанца «оставалась единственной, кто был способен укротить раздвоенность его души между сексуальным желанием и возвышенной любовью». Вот в чем неприкрытый пафос их отношений.
И тогда мне понятно, что она, не обладая сильным характером, время от времени наносит болезненный удар по его самолюбию, с какой-то загадочной душевной черствостью, но… она такая».
«Всё с нею шиворот-навыворот, — подхватывает мои слова режиссер. — Вся история их отношений — это история „шиворот-навыворот“. Моцарт воодушевляется Цнатснок, а Трацом мучает Констанцу — может быть, эта двойственность в отношениях и спасает обоих от разочарования». — «Или бесит Констанцу, — вставляет сосед Агнии. [Обычно никого из посторонних не пускают на наши посиделки, его почему-то пустили.] Свою нужду в идеале, он справляет в музыке, — хохочет он, — при этом живя параллельно с грешной Констанцой? Не слáбо. Изменяет жене с оперными дивами, попадаясь на крючок собственной музыки, и сражается с недоброжелателями жены, уверяя всех, что влюблен в неё? Как говорят, „два сапога пара“, оба достойны друг друга: „Констанца — мое второе я“?».
Я как в воду смотрел. Её знакомый — актер, приглашен в нашу картину на роль Зюсмайра. Бывает же такое попадание. И с первых минут я возненавидел его, как это и пристало мне по сценарию. Агния его не отваживает, но и меня не избегает. Мы вместе гуляем, обедаем втроем, обсуждаем завтрашнюю съемку. Он оказался точно таким, каким я его себе представлял, и поэтому конфликты между нами исключены. Вечерами Агнешка приглашает нас пройтись к озеру. И мы плетемся за нею, стараясь в меру своих сил её развлекать. Я анекдотами, Зюсмайр соловьиными трелями, на которые он мастак, и от которых у меня звенит в ушах и начинается икота. Агнешка смеется, и заставляет меня поднимать вверх левую руку. Особенно я люблю, когда она, устав, садится под деревом на холме и рассеянно слушает нас, сложив на коленях руки, перебросив волосы через плечо на грудь. Ей, от природы рыжей, очень к лицу темно-каштановый цвет, в который её выкрасили для роли, и линзы с карим оттенком придают её взгляду яркость, глубину и легкую летучую грусть. Брови шелковистые, сам изгиб их вызывает волнение. Глаза персиянки, нос римлянки, страстные губы испанки. Не могу смотреть на неё спокойно. Она спасает мои глаза от бесчувственной слепоты. Я теряю чувство времени, я забываю, где нахожусь. Она ненавязчива, но притягательна, перед ней замираешь как мальчишка — завороженным.. Это наслаждение, которым живешь, как во сне, весь целиком, а пробудившись, уже не хочешь возвращаться в нашу растленную жизнь. Я слежу, как Агния прогуливается вдоль озера, подернутого закатом. Озеро обмелело и обнажилось у берега камнями, утопающими в тине. Удивляюсь, её недостатки, волнуют меня не меньше. При её худобе, вся она соразмерна, хотя колени не округлые, и кисти рук не крохотные. У неё худые плечи с заметными под кожей ключицами, и ни одной жиринки на теле, но это не лишает её фигуру женственности. И мещанская стыдливость ей не к лицу. Она никогда не выглядит голой — только обнаженной, как у художников Ренессанса.
«Может быть, в семейной жизни Лиз была бы еще большей стервой, — доходят до меня слова Зюсмайра. — Но главный восторг — голос, он-то влюбился в примадонну. А чем поразила Констанца?»
Агния слушает, прислонившись спиной к дереву, подложив одну руку под голову, а согнутый мизинец другой — прикусив.
«Констанца? — переспросил я, — Как чем? а добрачный договор, она им навсегда привязала к себе Вольфганга, ничем не рискуя… Сначала он сотворит миф о Констанце. Потом будет внедрять его в сознание Наннерль и Леопольда и, наконец, убеждать свою жену, что она-то и есть его Цнатснок, а не Констанца Вебер. В первой же венской опере он создаст трогательный образ благочестивой Цнатснок, и „бедный рыцарь“ Трацом посвятит ей себя. Этот злюка Трацом или паршивец Трацом — к нему Моцарт будет ревновать свою жену до конца жизни, будучи не прочь обнаружить в ней отражение преданной, доброй, чувственной девушки из зазеркалья, которой когда-то прельстился. Так что Лиз любил Моцарт, а её сестру сделал своей джульеттой Трацом».
«Даже не подозревая, как ей неприятно жить под чужим именем, — отозвалась Агнешка. — Жить и чувствовать, что любят и превозносят как бы вовсе и не тебя. Разве так честно?»
«Не знаю, не знаю…. но сегодня он видит её моими глазами, а они…» — и я тормознул, почувствовав взгляд Зюйсмара.
Совсем стемнело. Над озером свист крыльев диких уток вплетается в ночные взмахи знобкого ветра.
«Знал бы он, каким несчастьем обернется для Констанцы его „благородный“ порыв», — вздохнула Агнешка.
«Он-то дýмал, что её спасает».
Агнии совсем не видно в сумерках, но тень её — там, у дерева, накалена. Она обжигает меня на расстоянии. Я воспламеняюсь и обугливаюсь, словно многоразовая птица Феникс.
«А не надо бы ему без конца ей внушать: «Доверяй моей любви, ведь у тебя есть доказательства её», — процитировал мой текст Зюсмайр.
«Но он и вправду был готов многим для неё жертвовать, — напоминаю я. — Он влезает в долги, чтобы отправить её лечиться на воды в Баден. Он наступает себе на горло: „Я твердо решил написать Adagio для часовщика, чтобы дать в руки моей любимой женушки несколько дукатов, хотя эта работа мне ненавистна“. Он попрошайничает, когда не может их заработать. Он унижается, выпрашивая для своей женушки бочонок пива у баронессы. Он отказывается от поездки в Англию. Он всегда принимает её условия, он терпит её выходки. Её желания для него закон. Он нежен и заботлив и, как собака, привязан к ней, но, видно, для счастья этого недостаточно. „Где я спал эту ночь?“ — хорошим вопросом (да?) озадачен он в письме к Констанце. И в подтверждение, что эту ночь он провел дома, вдруг, откуда ни возьмись, появляются надоедливые мыши, с которыми он до утра препирался. Теперь можно сослаться на них: не веришь мне, спроси у мышей? Этот червь сомнения никогда не перестанет грызть обоих».
«Интересный ты придумал выверт, — усмехнулся Зюсмайр. — Но профессор медицины Антон Ноймайр сделал из их переписки с женой противоположный вывод, что его любовь к Констанце постоянно росла, а в конце жизни Моцарт даже не мог сочинять в её отсутствие».
«Из чего само собой выходит, — услышали мы голос Агнешки из темноты, — что если чувства Моцарта с каждым днем их брака растут, то о чувствах Констанцы нечего и говорить — она обречена любить „бога музыки“ без памяти».
«Кто ж не хочет сказки?» — съязвил Зюсмайр.
«Можно, конечно, крик души принять за голубиное воркование, — обозлился я. — Но, зная его почерк, нельзя не почувствовать за потоком из нежных слов скрытую боль».
«Как и в его музыке, напичканной тяжеловесными паузами, вперемешку с игривостью и апофигизмом».
«Так говоришь, любовь у них крепчает считает Ноймайр. Ну, да. Можно на это и так посмотреть, прочтя, например: „Я слишком привык к тебе и слишком тебя люблю, чтобы мог оставаться в разлуке с тобой так долго“. На первом месте, что? „Слишком привык“. Одно противоречит другому: слишком любить то, к чему слишком привык нельзя — привычка притупляет любовь. „Мне плохо быть одному, особенно, когда меня что-нибудь тревожит“. Уже теплее. В такую зависимость от жены может попасть либо тот, кто прикормлен её материнской заботой и привык перекладывать на неё принятие решений, либо — одержимый ревностью, который едва закроет глаза, и перед ним сразу же предательские картины её измен».
«Мужская логика, это уже я слышала, — подала из темноты голос Агнешка. — Констанца влюблялась в фуги, потом — в молодых мужчин, в итоге в Зюсмайра, который бросил на неё зловещую тень».
«А Зюсмайр тут при чем?» — возмутился он.
«26 июля, — напоминаю ему, — она в сопровождении Зюсмайра вернулась домой, родила своего шестого ребенка Франца Ксавера, между прочем. После родов уехала с ним в Баден. Появились они в Вене только 30 сентября на премьере „Волшебной флейты“, и сразу же после неё снова укатили в Баден, пробыв там весь октябрь, и вернулись уже в ноябре. Кто к кому привязан, тот тому всем и обязан. Надо думать, что под конец Вольфганг примирился с этой её связью. „Делай с N.N., что хочешь“ — напишет он ей 14 октября в последнем письме».
«А ей это уже было неважно, — появилась из темноты, Агнешка. — Она теперь в хорошем расположении духа — правда? [и смотрит на меня]. С нею в Бадене верный Зюсмайр. [она поглаживает его по щеке]. Отправила мужу партитуру вместе с его одеждой, о чем он просил — что еще от неё надо? Написать записку? Ну, забыла, отвлеклась. Кстати, ей уже неинтересны нотации мужа, интересней шутки Зюсмайра».
«Какой выверт в их жизни, — улыбается довольный Зюсмайр, — раньше шутил он, теперь смеются над ним».
«Ей никогда не были понятны ни сам Вольфганг, ни его юмор, — бормочу я. — Нельзя обмануть натуру. Констанца Вебер останется Констанцей Вебер, хоть пиши с неё икону и почитай за святую».
«Твоя ирония тоже, надо сказать, не на высоте, — переглядывается Агнешка с Зюсмайром. — Но если бы она и достигла ушей почти тридцатилетней женщины, то только бы её раздражила. Поскуливания мужа её уже тихо бесили. И красноречивым ответом на все его жалобы стало молчание».
«Это факт, — уныло подытожил я. — Но каждый раз он всё еще удивляется: «Если ты не получила моего письма, то, по крайней мере, могла бы написать самá, или ты должна только отвечáть мне?»
«Я бы сказала спасибо и за это, что хоть иногда отвечает».
«Могу представить себе её сухие короткие письма. Прочтя их с новым мужем, они, не раздумывая, бросили их в печку».
«А как еще она могла отвечать на этот беспомощный поток мерехлюндий?»
««Когда я писал тебе, несколько слезинок упало на страницу», — злорадствовал Зюсмайр. — Вспомнил бы «Фигаро». И он запел дурацким голосом:
Мужчины, — дурачится Зюйсмар, — спуститесь на землю и перестаньте уповать на мнимое единодушие с женами в заоблачных сферах. Тот, кто этого не понял, сам несчастлив и своих женщин делает несчастными. Отдавшись мужчине, дама не должна чувствовать, будто она свою жизнь выбросила на помойку».
Перед гостиницей Агния задержалась, взглянув на меня, потом на него — спросила: «Может, продолжим наш разговор за десертом? Только, пожалуйста, обойдемся без церемоний. А ты, — придержала она в дверях Зюсмайра, — достань бутылку вина и фруктов, без них не приходи», — и закрыла у него перед носом дверь.
Я насторожился, еще не понимая — его этим приблизили или выказали ему пренебрежение. «Отстань, — тут же увернулась от меня Агнешка, когда я хотел её обнять. — Любуйся в окно на луну, а я переоденусь». Я слышал шуршанье её белья. Луна улыбалась плотоядно, глядя мне прямо в лоб. Мы с Агнешкой не успели сказать друг другу и двух слов, как Зюсмайр уже стучал в дверь номера. «Можешь повернуться, я готова», — объявила Агния. Я почувствовал по голосу, что она на взводе. На ней были её любимые черные чулки, короткий жакет из панбархата, мини-юбка и черные лодочки на «шпильках». Наряд явно провокационный. Верхние пуговицы на жакете расстегнуты, из него нет-нет да и выглянет грудь. Зюсмайр, войдя в номер, даже споткнулся о порог, увидев её. «Ох, я забыла еще маленький аксессуар». И она надела черную мужскую шляпу. «Мне она идет?» Она присела на широкий подоконник, глядя на свое отражение. Одной ногой она упёрлась в оконный проем, другой едва касалась пола. Как может женщина одним нарядом раздавить мужчину, сделав его придатком собственной похоти. Лично я уже не представлял, как мы сможем обсуждать завтрашнюю съемку под прожектором такой агрессивной красоты. Она выпустила из-под шляпы волосы и, положив подбородок на колено, рассматривала нас. Меня и Зюсмайра уже знобило, нутро сотрясалось мелкой дрожью, а желание разъедало, точно кислотой. Разъедало, потому что ни у меня, ни у него не было ни малейшего шанса в этих обстоятельствах его удовлетворить. «Что вы притихли?» Она спрыгнула на пол и присела к нам за стол. Выпив вина, голова у нас совсем пошла кругом. Моя рука, как соскочившая пружина, скакнула под столом ей на колено. Агния, уставясь в меня, спросила: «Ты меня хочешь?» Но перед ней сидел истукан, который звука издать был не в состоянии, так пересохло у меня в горле. Она встала, и тут же улеглась прямо на пол, согнув ноги в коленях, упершись «шпильками» в пол. «Ты не обидишься? — обернулась она к Зюсмайру. Пуговица на жакете расстегнулась. «Нет-нет, не уходи. Ты же не ревнуешь меня, правда? Ревновать — это же дурной тон». — «Говорят, если ревнуют — значит, любят», — обрел я наконец дар речи, но лучше бы я молчал. — «Очень, по-моему, опрометчивое заявление, правда, милый Зюсмайр? — и Агния, приподнявшись, осталась сидеть на корточках. «Ревность, ты же мне сам говорил, одна из форм душевной болезни. И это «veritas». Ревнивый первым ненавидит себя и, кстати, того, кто его мучает, заставляя ревновать. Разве не так? Разве он не размазал бы их обоих по асфальту, как двух спарившихся лягушек, со сладким чувством гадливости?» Она вдруг подалась вперед, встав на четвереньки, и заквакала. Грудь вновь вырвалась на волю. «Ревность — она вроде наркотика. Ревнивец сознательно разжигает себя картинами подлейших измен, доходя до изысков в виде своего лучшего друга. Там, где всё отравлено ревностью, там не думают о любви. Поэтому старайся, чтобы твоя женщина всегда была с тобой, а еще лучше — с тобой в постели. Так ты спасешь не только себя, но и друзей. Моцарта спас от греха страшный ревнивец Ланге, который держал свою Лиз взаперти. Я надеюсь, ты не ревновал, когда режиссер на пробах щупал меня, твою девушку, за все места у тебя на глазах, а ты ведь был кажется безумно в неё влюблен?.. [Агния снова уселась за стол, сняв шляпу.] …и как мне показалось тогда — и она любила тебя». Агния вдруг перехватила мой взгляд и слегка шлепнула меня по щеке. «Знал бы ты, какие соблазны у него были, не кривлялся бы. Но есть же справедливость, согласен, мой милый Зюсмайр? Твое коварство в отношении меня срикошетило и по тебе. Ты и меня потерял, и ролью тебя обошли. Пей пока вино, включи телевизор и терпи, паршивец, как я терпела твоего похотливого скота. А мне было нелегко, я первый раз влюбилась и ты мне казался принцем… Теперь-то я знаю, что все «принцы» с засранными штанами. Они дурно пахнут, если им отдаться по любви… Все зюсмайры. Все! Только одни талантливы как Вольфганг, — их женщин рядят в козлов отпущения, а самих прощают. Другим — наглым и бессовестным, всё и так сходит с рук; а таких слабаков вроде тебя, Зюсмайр, — изгоняют и презирают как нашкодивших котов». В руке Зюсмайра что-то хрустнуло. Из разжатой ладони выпали осколки стакана. Он перетянул окровавленную руку носовым платком и молча ушел.
«Может, он, конечно, гад еще тот, но…» — оглянувшись, я увидел её сидящей на полу. Руки за спиной, ноги расставлены, голова откинута — мне были видны только черные точки ноздрей и нависшие на глаза тяжелые веки. Она была до смешного похожа на боксера в глубоком нокауте. «Ты, знаешь, кого мне сейчас напомнила, — хотел я сострить, хотел, но передумал. Я собрал со стола осколки от раздавленного стакана, почти все в крови Зюйсмара, сложил осторожно в пакет, в котором он принес фрукты, чтобы потом, выбросить их в урну. Я подспудно опасался чего-то; вдруг, думаю, обнаружат их в номере, начнут расследовать — откуда кровь, и затаскают нас по допросам… будто мы, действительно, кого-то убили. Вот он — симптоматичный страх, о котором говорил Вольфганг отцу, оправдываясь, что поддакнул мнению большинства, „хотел понравиться, заслужить их доверие потому, что прибыл прямиком из Зальцбурга, где отучают возражать“. Этим я и объяснил ей свой дурацкий смех. Всех нас, говорю, как кроликов, выращивают во лжи и страхе и склоняют к холуйству. И далеко не всем удается выжить и не потерять себя».
«Сначала умерьте свои аппетиты, — слышу я голос Агнешки. — Бог с ним. На калек не обижаются и зла не держат. Не знаю, что сегодня со мной. Всё в голове перепуталось — музыка, Вольфганг, ты. Не очень ты… заигрался в гения, противно. Мне от всех вас противно. Хочу от вас освободиться, свободы хочу. А что это такое, не знаю, может быть — рабство навыворот. Я давно про себя знаю, если завелась червоточинка правды, сгнить всему яблочку. Гниёт всё настоящее, и черви живут в здоровом яблоке. Если зло за дверью, можно отсидеться в доме, но… если оно внутри тебя, его можно уничтожить только вместе с собой. Это мой выбор… и его. Вольфганг нонконформист, как и я. И как объект похоти, я сама выбираю себе насильника. Не хочу быть пешкой в чьей-то игре. И вообще ни во что не хочу играть. Кругом сплошь всё ли́па. Мне всё обрыдло, меня тошнит»… И она побежала в туалет. Её действительно вырвало. Она плевала в унитаз, бормоча: «Рука в крови — мерзость… пакостник, шут, притворщик». Она встала под душ. «Грязь, грязь, грязь!» Выйдя из ванны, искала свою одежду — плохо, ей везде плохо. Я удерживаю её. Руки совсем ледяные — окоченели, её грудь — камень, её ноги раздвинуты, будто в параличе, её застывшее лицо как потрескавшийся мрамор. Нежно, мягко, теплой ладонью разглаживаю окаменевшие черты и что-то бормочу, шепчу, чем-то соблазняю, и увожу, увожу — от этой агонии, от её собственной дурноты и ступора, из которых выход только один — из окна вниз головой.
«Неисповедимы пути… ведущие нас к храму св. Стефана, — кивнул я на венский кафедральный собор, — туда нам и дорога». — «Только переставь, милый Вольфганг, союз: и туда нам дорога». Легенду о недостроенной башне и о проклятье, связанном с нею, мы услышали c Агнешкой от здешней прихожанки. «Влюбчивый подмастерье запал на дочку мастера. А чтобы её заполучить, спутался с дьяволом, обещавшим помощь, если парень никогда в жизни не произнесет имя Бога. Но подмастерье, заметив с недостроенной башни возлюбленную, крикнул Мария, так её звали, и дьявол, заподозрив, что тот призывает деву Марию, сбросил его вниз». Конечно, это суеверие, легенда и просто ерунда. Но как все мы падки на всякого рода заклятья. Агнешка вся сжалась, переступая порог храма, и я не преминул тут же сострить: «Оставь надежду всяк сюда входящий». Внутри собора кафедральный полумрак. Мы остановились, чтобы осмотреться. И тут я услышал её шепот: «Здесь венчались Констанца и Моцарт, как тут не вспомнить о проклятье». Подслеповатые витражи, ряды голых скамей с потрепанными молитвенниками для забывчивых прихожан. Будто по чьему-то наущению, в молитвеннике у Констанцы появилась дразнящая запись: «Тот, кто переиначил все образы этой маленькой книги и что-то надписал на каждом из них, есть — — — , не правда ли, Констанца? — Он не тронул только один, ибо он установил, что у того был двойник — [или он как бы в двух экземплярах] и, значит, надеется его заполучить в качестве подарка; кто же обольщает себя этой надеждой? — — Trazom — и от кого же он надеется это получить? De Znatsnoc, Не будьте так благочестивы, доброй ночи». (Вена,1781)
Пахнет явной провокацией, особенно последняя фраза, обращенная — вспомним — к невесте! Как тут забыть о дьяволе. Агнешка молчит, уставившись в молитвенник. «Недоступность Констанцы, видимо, задела жениха за живое, — насмешничаю я. — Так мы попадаемся на свою же уду: призывая девушку до свадьбы быть с нами не столь благочестивой, а после свадьбы попрекаем её за слишком вольное поведение — «женщина, которая бережет свою честь, не сделает так».
Я спешу на исповедь. Окошко открывается, но я долго стою в нерешительности, не зная, с чего начать. Смотрю на мою Констанцу, склонившуюся над молитвенником. Она так серьезна в своем девичьем «молении о чаше». Издали, кажется, что её глаза, подернуты скрытой болью, как глаза монашенки, в наказание заточившей себя в монастырь. Глядя на Агнешку, я каюсь, признаваясь священнику, что не только имена — всё переиначил в нашей с нею жизни, всё вывернул наизнанку, черное стало белым и наоборот, желаемое часто выдаю за действительное, а то, что происходит в действительности, тут же перелицовываю в желаемое. И опять я смотрю на Агнешку, шепчущую молитвы. Передо мной живой «двойник» того, еще не тронутого в молитвеннике образа, «святость» которого способна вдохновлять меня и дальше.
«Она казалась мне соблазнительной и неприступной до свадьбы, она стала неуступчивой и своевольной после… Может быть, я смалодушничал, когда поддался соблазну жениться?» — жду я ответа священника. «И какой же, по-вашему, она должна быть? — отвечает он мне вопросом на вопрос. — Такой же нервной и горячей как вы, живущей только вашим творчеством? Или, как Алоизия, — амбициозной, блистательной, сделавшей карьеру смыслом своей жизни? Богатой барышней из благородной семьи, с титулом и взыскательным окружением?» — «Только не прагматичной и добропорядочной немкой». — «Значит, она должна стать вашей грезой? Предметом поклонения, как Нэнси Стораче? Паминой из «Волшебной флейты»?» — «Если б у Агнешки был оперный голос, она была бы непревзойденной Паминой, — вырвалось у меня, — видели бы вы её, какой смиренной сидит она сейчас на церковной скамье с молитвенником в руках… Нет, не в девушек, святой отец, влюбляюсь я, а в их талант. Волокитством это же не назовешь, правда? — искренне хочу я оправдаться перед священником. — Тамино-Памина — остались для меня детской мечтой. В реальности же… страдалица Констанца «так преуспела, что нашу семейную жизнь легче уподобить браку Папагено-Папагены со всеми радостями земной любви и свободой чувств, его отличающими». Не я один, тáк думает и A.Gueullette, и, может быть, кто-то еще, — спрашиваю я священника в затянувшейся паузе, — если суметь взглянуть на наш будущий брак с Поднебесной высоты». Я вдруг занервничал. Мне показалось, что возмущенные прихожане, ожидающие своей очереди на исповедь, пристально смотрят на меня. Я слышу их гневные характеристики, едкие замечания. Мне хочется заткнуть себе уши. В такие минуты я жалею, что взялся за эту роль. Вместо «пасквиля», каким мне начинает казаться наш фильм, сочинить бы что-то трогательное до слез, что-то наподобие «Констанца — любовь моя». Но разве моя зловредина мне это позволит: …ни возлюбленной, ни тем более хозяйкой в доме (какой была Анна Мария) Констанца не станет. Да она и не могла бы ею стать, и не только из-за её знака («козерожкам» претит роль домохозяйки) — просто нé было у неё дома, только длинный ряд съемных квартир… и мать из неё, прости Господи, никакая. Бросила своего первенца на кормилицу». — «Не суди, — услышал я в горячке слов голос священника. — Раз не знаешь, что оставлять новорожденного на кормилицу было в порядке вещей».
«Не знал я этого, святой отец, да и как я смею, Господи, её осуждать. Разве я, влюбленный в Алоизию, не женился на младшей сестре своего идола? Разве не мечтала Констанца о любви с избранником, который думал бы не о красавице сестре? Ей и так уготовано было судьбой стать бледным отражением Лиз. Из-за неё Констанца, обладая приятным голосом, рта не смела раскрыть в присутствие мадам Ланге, пением которой все восхищались. Спела для свёкра как-то в Зальцбурге в мессе своего мужа, и все всё ухмыляются по поводу её пения столетия спустя. Вся её жизнь — запрятанный протест, приучивший её относиться ко всем с величайшей подозрительностью: „у меня не было возможности закончить письмо, я попросил Констанцу извиниться за это перед папá; она долго отказывалась, опасаясь, что там станут смеяться над её орфографией и стилем“. Она-то знает, что каждое её слово будет рассматриваться под лупой и будет вывернуто наизнанку, поэтому без сожаления уничтожает свои письма. И живет какой-то затаенной жизнью, опасаясь открыть свои чувства, чтобы не нарваться на злую насмешку. Это разве не пытка? „Моя жена по-прежнему боится не понравиться папá, потому что она некрасива — но — я её утешаю и говорю ей на это, что мой дорогой отец не ценит так красоту внешнюю, как качества души“. Вот тáк я её утешаю, и это ужасно, то есть, я как бы открыто признаю, что она непривлекательна. Как ей должно быть обидно, — каюсь я. Не правда ли, святой отец? После этого она уже никогда не будет уверенна в моей любви, никогда не будет чувствовать себя со мной в безопасности. Её пристально разглядывают как аномальное насекомое, беспардонно швыряют на анатомический стол, стараясь разгадать тайну нашей любви. Даже родные в Зальцбурге холодно отмечают её малейший промах, а мне никак не удается выказать себя зрелым мужчиной и её защитить. Скорее, я поражаю её своим ребячеством, например, легкомысленно настаивая, чтобы ребенка выкармливали, вместо молока, водой, как якобы сам я был выкормлен в младенчестве». — «Всё в руце Господа, — слышу я священника. — Кто-то пишет музыку, играет у знатных особ, изучает в библиотеке фуги Баха, а кто-то вынашивает его детей, рожает — за восемь лет шестерых (шестью девять — 54, восемь на двенадцать — 106) — ровно половину жизни, прожитой в браке»…
Исповедь не приносит мне облегчения, не снимает ни одного вопроса из тех, что меня мучают. Но и моя Констанца надолго застревает перед окошечком исповедальни.
И о чем она с ним столько времени толкует, в чем кается, каких ищет ответов? Важно сейчас, — решил я, — не запутаться нам в именах, и не оказаться заложниками чужих судеб.
ВДОВА МОЦАРТА
Перед темнотой все сироты. Сидим притихшие, на нервах, наблюдая, как тьма вытачивает из самой себя очертания предметов, пока её саму вспышкой не разносит широкий экран.
Любительница фуг, дражайшая женушка Констанца на склоне лет, подпирая рукой щеку, с отрешенным видом смотрит из окна — в пустоту?.. нет, нет — на памятник её мужу в Зальцбурге, воздвигнутый ненавистными горожанами. «В юности её глаза, по всей видимости, были очень яркими, они и сейчас по-прежнему хороши, — звучат за кадром воспоминания Винсента Новелло о встрече с шестидесятилетней Констанцой. — Я не знаю ничего добрее, дружественней и сердечней, чем её поведение во время нашей беседы. В целом эта дама стала для меня одной из самых интересных особ, живущих в наше время». Констанца небольшого роста, стройная, выглядит гораздо моложе своих лет. Голос низкий и мягкий, манеры непринужденные, человека хорошо воспитанного, располагающего к себе, который долго жил. «Что за мысли блуждают в её затуманенном сознании, — журчит бархатный баритон за кадром под аккомпанемент божественного многоголосья, — на сквозняке времени, холодом обдающем из пустоты вечности…
«Годы тебя не старят, — беру я Агнешку за руку». — «Значит, плохо поработали гримеры», — отстраняется она.
Кладбище Санкт-Себастьян в Зальцбурге. Голос за кадром: «Место вечного покоя притягивает к себе её уставшую душу. Негде ей здесь голову преклонить — чужой город, чужая земля. Г. фон Ниссен, покойный муж, погребенный тут в 1826 году в могиле Леопольда — не в счет, он не из их рода. Алоизия Ланге (Лиз), скончавшаяся в Зальцбурге 3 июня 1839 года (осталась кровоточащей занозой в её душе), лежит неподалеку от бывшей могилы Леопольда; их погребальные кресты навеки осуждены оставаться один для другого вечным укором? Наннерль, убежденная, что Веберы, опоив брата приворотным зельем, отняли его у семьи, а со временем оккупировали и его родной город, не захотела лежать в окружении семьи Веберов и нашла своё пристанище в приходском склепе, где её останки затерялись. Каким-то странным образом могилки Веберов заполонили зальцбуржское кладбище, оттянув на себя часть посмертной славы Моцарта. В то время как его семью разбросало по разным углам их мест упокоения, а он сам безнадежно растворился среди всякого сброда на забытом кладбище под Веной. Он умер, как умирают в больнице для нищих. Прибрал его Господ к себе, отогрел покинутую всеми душу и даровал долгожданный покой, чтобы „пресыщала душа свет лица Его“, а тело прибрали люди — с глаз долой! Вот так и после смерти он был лишен последней радости — лежать в родной земле вместе с семьей».
«Выгодно, правда, быть вдовой гения, безвременно почившего», — присаживается рядом с Агнешкой наш сценарист, глядя на экран. Наконец он осчастливил съемочную группу своим появлением, и теперь везде и всё комментирует, советует, дает оценки и говорит, говорит… Одевается как студент, но с некоторым шиком и небрежностью — джинсы, рубашки, шейные платки, жилеты, но туфли из тончайшей кожи, больше вечерние, чем повседневной носки. Не молод, коротко острижен, с модной щетиной на мужицком лице. Смотрит на девочек с юношеским интересом, постоянно заигрывает с ними, шутит, а проходя мимо или задержавшись на минутку, вдыхает их аромат.
Тем временем «разлучница» Констанца покидает кладбище. «Живет она уединенно, монашкой, с младшей сестрой Софи, укрывшись в доме как в отшельническом скиту, лишь временами посещая любимые ванны, — музыкой звучит для меня за кадром голос Агнешки. — Была бы в Зальцбурге хоть могилка Вольфганга, ходила бы к нему, высаживала бы цветочки, полола бы травку — всё-таки что-то осмысленное было бы в этом посещении покойного гения на виду у всего города, что-то романтическое, возвышенное. Но она и сама, можно сказать, являет собой, без ложной скромности, живой мемориал великому Моцарту».
Констанца останавливается у своего дома, чтобы перевести дыхание. Ей предстоит взбираться по лестнице, и пока она будет преодолевать марш за маршем, за кадром звучит уже мой голос: «Говорят, о человеке надо судить по тому, как он заканчивает жизнь, — слышу я себя с экрана, — и о семейных отношениях — точно так же. Попробуем и мы ухватить за хвост цепочку из дат и событий их совместной жизни с Констанцей и беспристрастно прогнать задом наперед. Авось удастся догнать и куснуть себя за хвост, как псу, закружившемуся в волчке… Для начала заглянем в конец истории земных мытарств Моцарта».
В одном из наемных экипажей Вены сидит семья Констанцы. Они обсуждают заметку в журнале «Neuer Deutsche Merkur»: «Славный Моцарт! Ты соорудил могилу для своей любимой птицы в саду, взятом тобою в аренду, и сам сделал надпись над ней. Когда же для тебя сделают то, что ты сделал для своей птицы!» Семья возмущена — из их коротких реплик ясно, что прошло без малого 17 лет, прежде чем Констанца, уступив настойчивым просьбам мужа Г. фон Ниссена, нашла время посетить, наконец, кладбище Санкт-Маркс, где в общей могиле лежит её покойный супруг («для меня и для всей Европы незабвенный Моцарт»).
Карета покидает город. Солнце припекает, белеет облупившейся штукатуркой кладбищенская стена, шуршит и пылит под ногами гравий. Молчаливой процессией идут от кареты три скорбные фигуры. Повсюду плешины сорной травы, вдоль стены низкорослый кустарник. Слышен напряженный горячий треск цикад, будто призрачной тенью пробирается от куста к кусту маленький Вольфганг. Тихий монотонный звук колокола, темный крест островерхой кирхи за купами деревьев.
Но разыскать могилу и, хоть запоздало, поставить на ней деревянный крест им не удается, — время и прах замели следы.
«Не положено! не положено, — глухо ворчит кладбищенский сторож. — Ни креста, ни камня, ничего не положено. Все там покойники безымянные. Через восемь лет и они опростают место для новых захоронений, таков порядок, установленный императором».
Что привело её на это забытое Богом кладбище с густыми зарослями бурьяна вдоль стены и короткой тенью ворот на раскаленном песке. Запоздалое раскаяние или беспардонная статья, подцепившая её совесть на крючок? На обратном пути слабый ветерок приятно обдувает в карете Констанцу, её сына и мужа фон Ниссена. «Кому крест, кому память вечная! — бормочет, глядя из окна кареты на кладбище, Ниссен».
«Это возмутительно, — взрываюсь я, прикрыв глаза от резкого света, — это позор для его близких и родных. У Глюка, умершего чуть раньше, есть и собственная могила, и надгробная плита, и траурным шествием он не был обделен. А тут — нет на земле места, куда бы к нему можно было прийти, даже цветы некуда принести!»
«Придешь ли, дева красоты, — запел дурным голосом наш сценарист, — слезу пустить над ранней урной?» Нет, не придет наша томная дева, — обнял он за плечи Агнешку. — Ей некогда, она продает его рукописи, а с помощью фон Ниссена готовит к изданию биографию незабвенного Моцарта — дело прибыльное. Ещё она посещает памятные спектакли и концерты, которые дают в его честь. Один из самых известных состоялся, кажется, в марте 1795 года в венском театре Бург. В первом отделении шла опера «Милосердие Тита» с Алоизией Ланге в партии Сесто, а во втором — Людвиг ван Бетховен исполнил d-moll концерт Моцарта. Она и сама дает сольные концерты в помещении берлинского оперного театра и королевской капеллы с милостивейшего разрешения Фридриха Вильгельма II. На одном из бенефисных концертов в Праге ею был представлен публике шестилетний сын Вольфганг, то бишь, Франц Ксавер. Хорошенький Франц Ксавер не был похож ни на мать, ни на Моцарта. С его тёзкой Зюсмайром она прекратила всякие отношения, как только тот восстановил Реквием покойного мужа, даже имя сменила малышу на Вольфганга Амадея».
«Фу-фф, — скривилась Агнешка, — прокуроры, Иуды… Приятно злословить, когда вам уже не могут ответить».
«А кто спорит? — потянувшись, поднялся с кресла сценарист. — Только, ей-богу, Констанце было не до мужа и его могилы. Её дела стали поправляться. Она торговала его сочинениями по-стра-нично, вплоть до завалявшихся у мужа опусов всех его современников, — борзел наш борзописец. — По вине Констанцы мир наводнило неимоверное число подделок и фальшивок».
«А у неё был выбор? Имущество мужа описали за долги. Выплачивать их пришлось ей, вдове, с двумя маленькими детьми на руках (семилетним Карлом и четырехмесячным Францем), — напомнила Агния. — И чтобы рассчитаться с долгами, она была вынуждена обратиться к императору за милостивым соизволением: установить ей хоть какую-нибудь пенсию и разрешить ей бенефисные концерты».
«Вполне в её духе, — с готовностью согласился наш пасквилянт, — и поэтому, чтобы разжалобить кредиторов, она весьма талантливо изображала из себя несчастную вдову обанкротившегося гения, в чем, надо сказать, преуспела, заключив с издателями несколько выгодных контрактов. Вам интересно узнать, чтó Констанца, наша „бедная“ Констанца, имела от распродажи рукописей мужа? По разным оценкам она заработала около 5 млн. евро, в пересчете на современную валюту. Не сл́або. Многие, думаю, будут обескуражены. Разумеется, удалось ей это не без помощи других. Особенно отличились аббат Штадлер, близкий к Моцарту бенедиктинский священник, ну и Георг фон Ниссен, датский дипломат, которого Констанца, воспользовавшись маменькиным опытом, пустила к себе квартирантом. Вдовство ей, надо думать, уже надоело. Фон Ниссен — состоятельный чиновник, преданный фанат Моцарта, как-то между делом и службой сделался её мужем».
«Ниссен достоин всякого уважения, — запротестовал актер, приглашенный на эту роль. — Это он, кстати, привез Констанцу на кладбище, чтобы найти могилу Моцарта. И в Зальцбург они переехали благодаря ему. И с Наннерль он сумел познакомиться, чтобы расспросить о детстве её брата, хотя та и не выносила свою невестку. Если бы не скоропостижная смерть… Он успел еще написать предисловие к биографии Моцарта…»
«А вдова быстренько её опубликовала в Лейпциге еще совсем сырой, проявив незаурядные таланты в организации продажи, — не унимался наш сценарист. — И в переговорах с юристами о наследстве Ниссена, и с банкирами в Вене — вот, где по-настоящему развернулся её талант».
«Честь ей и хвала — заметила Агния, — если её успешный бизнес привел к популярности музыки Моцарта».
«Вы же говорите: „бедная“ Констанца? Между прочим, с помощью этой „неумехи“, „жертвы“ и „неудачницы“, её сёстры — Софи и блистательная Алоизия, оставшись в одиночестве, смогли перебраться вслед за нею в Зальцбург».
«Ну и что? Еще при её жизни Зальцбург стал местом паломничества. Многие заспешили туда, чтобы успеть познакомиться с вдовой Моцарта и её сестрами. Вместо складирования сплетен, — разнервничался Агния — лучше сказали бы ей спасибо за то, что она спасла многие сочинения мужа, заботясь об их издании. Она 17 лет не выходит замуж, овдовев в 29, и вторым мужем становится как раз человек, преклонявшийся перед музыкой Моцарта».
«Да-да, всё это хорошо! Заметим только, — обернулся к ней сценарист, уже стоя в дверях просмотрового зала, — что она как-то сразу прибрала всё к рукам вплоть до трактовки жизни её «гениального малыша». «Некролог за 1791», изданный Наннерль в качестве первой биографии Моцарта на основании семейного архива, переданного Шлихтегролю, был скуплен Констанцой и попросту уничтожен — весь тираж! Как вы можете догадаться, она осталась недовольна той «неоднозначной ролью в судьбе Моцарта, которая была определена ей автором».
«А есть на это однозначный ответ? Или всё было та́к!
«Тáк было, так! — начал терять самообладание сценарист. — Никакой такой особой головоломки тут нет. Перед нами прежняя Констанца Вебер, плоть от плоти своего семейства, поразившая всех этим якобы «новым» образом. Откуда взяться — «новому» образу? Просто, освободившись наконец от своего «второго я», она вздохнула с облегчением и… Дайте мне сценарий. Послушайте, что она пишет, якобы в ночь смерти мужа, на обороте листа, вырванного из его дневника:
То, что Ты когда-то написал на этом листе своему другу, — точно так же, и я, низко склонившись, пишу Тебе, возлюбленный супруг; для меня и для всей Европы незабвенный Моцарт.Твоя крайне огорченная супруга
Теперь Ты блажен — прощай навек! — —Constance Mozart, née Weber Вена, 5 декабря 1791 года
В час пополуночи с 4-го на 5-е декабря сего года в свои 36 лет покинул — О! так безвременно! — — сей прекрасный, но неблагодарный мир — о боже! — 8 лет нас связывал нежнейший, в этом мире неразрывный союз —
О! если бы могла вскоре навечно быть связанной с Тобою.
Здесь форма даже важнее пафосного содержания. Все эти переносы, тире, особенно восклицания — «О! — о боже! — О!» Наверное, сомневается, а вдруг не поверят в искренность её горя, и для пущей убедительности подкрепляет свои слова восклицаниями и тире, которые уж очень выпячиваются среди общей пустоты. Судя по этим паузам и тире — в ней умерла первоклассная актриса».
«А в вас живет первостатейный зануда и сексист, подозрительный и мелочный, — поднялась с места взбешенная Агнешка и первой вышла из зала.
«Кого собираемся играть, — крикнул ей вслед сценарист, — куртизанку или святую? На память мне сразу приходят её отношения с N.N., от которого она могла стерпеть всё что угодно, даже хамство, о чем писал, ничуть не догадываясь о причинах, Вольфганг. „Не жениться же на всех, с кем ты шутил, — философски оправдывал он эти „непростые“ отношения, — тогда и у меня запросто могло быть уже 200 жен“. Констанца с ним отшутилась за всех».
ПОХОРОНЫ
На пустынной улице под моросящим дождем мокнет у обочины карета. Лоснятся влажные крупы лошадей, с густых грив стекают холодные капли. Серый силуэт мужчины движется вдоль сточной канавы. Дверца кареты приоткрылась, поглотив его сутулую спину. Утопая колесами в дорожных ямах, уткой прошлепал мимо дилижанс с горящим фонарем, в его окошке мелькнуло (или это показалось) лицо Марины. Скажите, а кто этому свидетель? Может, она и рассказывала кому-то, но кто её слушал. Все только досаждали ей ревностью, неумеренными притязаниями, раздутыми самолюбиями, спорами о «хлебе насущном», поклонением и поношением. То-то ей так скучно, одиноко и неприкаянно в нашем муравейнике, — гостье среди нас, прохожей Божьей милостью, издалека идущей и нацеленной в необозримую даль, блаженной, задираемой кичливой и гонористой толпой однодневок, не ведающих, что с заходом солнца не кончается жизнь… Марина могла быть свидетельницей — не похорон Моцарта, но этой тайной встречи посреди утопающего в грязи тракта — Констанцы и Хофдемеля. От бесформенного пятна кареты у обочины, отделилась темная фигура и размылась под дождем. Карета качнулась и покатила. Вот и улица Раухенштайнгассе. У дома 970 (в наст. время д.8), прозванного венцами «kleinen Kaiserhaus», женщина отпустила карету и скрылась в парадном.
Носки ботинок пинают кадр. Под ногами мечется неровной брусчаткой улица Раухенштайнгассе. Мадам Моцарт сама открывает дверь в квартире дома 970 на первом этаже и ведёт гостя в кабинет. «С левой стороны, я увидел в открытом гробу усопшего маэстро в черном балахоне, натянутом до самого лба, с завитками светлых волос на подушке и восковыми руками, сложенными на груди», — рассказывает домочадцам у себя в гостиной Альбрехстбергер.
«Больше о гражданской «панихиде» сказать нечего, — признается режиссер. — Я увожу камеру от глаз доброго и честного Альбрехстбергера, в которых стоят слезы, и задерживаюсь на окнах гостиной, за которыми льет мелкий зимний дождь. Я бы так и сделал, если бы это не противоречило метеорологической сводке, но погода, как свидетельствуют, 6 декабря 1791 года была «довольно теплой для зимы: +3 по Реомюру, слабый ветер и никаких осадков. (8ч. утра ±2,5°, в 3 ч. дня +3, тоже и в 10 ч. вечера) «… Я старый педант, — кокетничает он. — Истина мне дороже».
«А мы наснимали в дождь столько планов — и снаружи и внутри собора св. Стефана». Оператор предлагает посмотреть отснятый материал. На экране в зыбкой полутьме недостроенного предела — лица над гробом. С потолка каплет, люди ёжатся, гроб закрыт, загробно звучат в тишине слова. Неужели это она?
Исподлобья любопытные взгляды на единственную женщину среди присутствующих на панихиде. Лицо фрау Хофдемель — бесстрастно и сосредоточенно. Она красива, ей 26 лет. Ходят разные слухи о её беременности. Взгляды рыщут вокруг, ищут её мужа, но его в соборе нет. Священник скороговоркой произносит заупокойные молитвы. Все переглядываются, перешептываются.
Карета останавливается у дома Хофдемелей на Грюнангерштрассе. Мария Магдалена, вернувшись с панихиды, поднимается к себе. На лице горничной, открывшей дверь, животный страх.
За закрытыми дверьми спальни мертвая тишина. В окнах дома болезненный отблеск последних лучей солнца. Крик, тяжелые удары. Бледное лицо соседа, ступившего на лестницу. Шум от ворвавшихся с улицы прохожих. В дверь спальни, за которой мертвая тишина, ломятся люди. Выбивают её.
В спальне в луже крови корчится умирающий Хофдемель. Его жена стонет в гостиной, с изуродованным лицом и множеством ран на груди и руках. Истошно плачет годовалый ребенок.
«О смерти Хофдемеля, перерезавшего себе горло, венцы узнали из газеты «Die Wiener Zeitung», — докладывают императору на прогулке. Он слушает ужасные подробности о трагедии, случившейся на Грюнангерштрассе, и продолжает свой путь в обход дворца, ступая след в след собственным шагам. «Венцы потрясены, — слышит он. — Все только и обсуждают это, пользуясь городскими сплетнями и заметкой в газете».
«Забыли даже о смерти Моцарта, — комментирует происходящее на экране сценарист. — Как в случае с Пушкиным — жалели беднягу Дантеса, попавшего под горячую руку маниакального ревнивца. Все венцы без исключения сочувствуют несчастному Хофдемелю. Император из их числа. Все фантазируют, каждый на свой лад. Одни хотят что-то скрыть, другие оправдать, третьим нужно кому-то услужить — и плетут невесть что. Отсюда столько несовпадений, противоречивых свидетельств… Что касается судьбы Марии Магдалены — она замочит навсегда и, получив денежную субсидию от Венского муниципалитета, уедет к отцу в родной Брюнн. Там 10 мая 1792 года у неё родится мальчик; и сам Бетховен возьмется обучать его музыке как, возможно, сына Моцарта. Вокруг распространятся разные слухи, в том числе и такой, что Констанца, будучи знакома с Хофдемелем, могла рассказать ему о своих подозрениях относительно его красавицы жены. Невозможно в это поверить, если бы не знать об изощренной мстительности женщин, и сексизм, скажу я вам, тут совершенно ни при чем…
Повальное бегство, все бегут туда, откуда не возвращаются.
Тот же путь — зернистой брусчаткой к дому на Раухенштайнгассе 970. Узкие туфли смунят из-под плаща, цепляясь за рамку убегающего кадра. Дверь открывает милашка Софи, под крепом вьющиеся волосы, уложенные в высокую прическу. Она неумолима. Сестру видеть нельзя, ей нездоровится, — это говорится всем с вежливой улыбкой. «Еще такая молоденькая», думают визитеры — и уходят ни с чем. Зюсмайр приводит ван Свитена. Но Софи как цепная собака стоит на страже покоя старшей сестры. Еще только взглянув на неё — ясно, что она не уступит и все доводы напрасны. Двери на запор, и Софи бежит в комнату Констанцы, встревожено прислушиваясь. Констанца вяжет ажурные манжеты из Filet. Выходит не хуже, чем у Лиз, редкой мастерицы. Констанца довольна, пусть его похоронят достойно, с новенькими манжетами. Софи, соглашаясь, кивает ей и хочет обнять. Но Констанцу передергивает. Её полыхнувшее лицо покрывается пятнами. Она не любит «сантиментов». Прикосновения сестры пробуждают её, заставляя метаться из угла в угол. Она то садится, то снова вскакивает, опять потеряно замирает посреди комнаты и вдруг начинает медленно кружиться — крýжится, крýжится, успокаиваясь, прижав ледяные ладони к щекам. Свободна, свободна, свободна… — на глазах слезы горя или счастья? В её руках недовязанная манжета как прощальный дар ему — и всё, и конец.
Софи плачет, привалившись к дверному косяку, глядя, как сестра кружится по комнате с безмятежной улыбкой на губах. «Хоронят по третьему разряду — слышится ей голос Софи. — Пусть! Вену взбудоражили сплетни о якобы её причастности к резне в семье Хофдемелей. — Пусть! Ей не все выражают сочувствие и поддержку. — Пусть! Но на её стороне ван Свитен и Сальери. Если ничего нельзя изменить, — говорят нам её глаза, смыкаясь от неистового кружения, — пусть поскорее закончатся все формальности, и обо всем бы забыть. Ей всего 29 лет. «Её не будет ни на панихиде, ни на похоронах, — скорбный голос за кадром. — Ей нужно будет время, целых 17 лет, чтобы, наконец, навестить его могилу».
В декабре быстро темнеет, а светает поздно. Могильщики ворчат — кому хочется хоронить в потемках. Траурные дроги, грязная дорога. Приблудная собака лает на лошадь, обогнав похоронную процессию. Идут: лицо у Сальери рассеянное, озабоченное — ему грозит отставка; следом маячит лицо ван Свитена: на нем отпечаток обиды и тревоги — он уже смещен со всех постов; лицо Зюсмайра ничего не выражает; лицо Альбрехстбергера — скорбное и усталое; лица Дебнера, Розера, виолончелиста Орслера и кого-то еще, держащимся в самом хвосте, возможно, Ланге, Хофера, Шака — смазались в сумерках. Они шепчутся о похоронах, об их скоропалительности и бедности, мол, не нашлось никого, кто приложил бы руку к их достойной организации — из уважения к таланту, из сочувствия к его семье, просто из христианского милосердия. Разве Сальери, помимо должности капельмейстера, не возглавляет Секретариат Пенсионного Фонда вдов и сирот музыкантов? Ему нет нужды тратить деньги из своего кармана. Он мог бы выделить недостающую сумму из средств Фонда — и для индивидуальной могилы, и для надгробной плиты. Не пожелал. Личные мотивы или указание двора, которого нельзя ослушаться, не потеряв места. Еще можно было бы ожидать помощи от церкви, но Вольфганг никогда не числился примерным прихожанином, к тому же он был масон. На них тоже было мало надежды. Говорят, что гнев у масонов вызвал образ Царицы Ночи, да и в хоре Рыцарей слышны мотивы христианской музыки. К тому же, его национализм воспринят ими как «предательство» масонской идеи, призывающей всех отказаться от национальных элит и культур. Но есть и другое мнение: похороны как похороны, всё как у людей, как принято в соответствии с духом и обычаями. Если бы он не наделал к концу жизни столько долгов, могли бы похоронить и по второму разряду, а так жене приходиться экономить. Третий же разряд не предусматривает торжественных процессий, венков и надгробий. Усопших сразу же после церковной панихиды перевозят в сумерках на кладбище, а утром опускают в уже вырытую могилу. «Как правило, — напоминает другое лицо, — сразу по шесть гробов — четыре взрослых и два детских» — «Хоронят и вовсе без гробов, — уточняет прежнее лицо, — просто дно ящика, где лежит тело, сдвигается и покойник падает в общий ров».
«Как ни покажется странным, — замечает походя сценарист, — именно этот вид третьеразрядных похорон пользовался в Вене, по городской статистике, наибольшей популярностью, его предпочитали пятеро из семи горожан».
Тут я не выдержал. «Здóровски, — говорю, — логично, поделом, статистикой удостоверено. И никому в голову не приходит, что речь идет не о безымянном бомже, замерзшем на улице и сброшенном в холщовом мешке в общую могилу, а об известном композиторе. Между прочим, Моцарт числился на службе у императора, имел государственную должность камер-композитора, получил от двора заказ на оперу к празднествам, посвященным коронации Леопольда II. Неужели `его смерть не нашла отклика при дворе?»
«Судя по похоронам — не нашла. И деньги ван Свитена, пожертвованные вдове на похороны по самому низкому разряду, из той же оперы».
«У вдовы денег могло и не быть, но у ван Свитена», — настаиваю я.
«Как вариант: ван Свитен решил, что деньги больше нужны живым сыновьям, чем мертвому другу. Старшего Карла он отправил за свой счет учиться в Прагу к Францу Немечеку. И не надо забывать, что о подачке ван Свитена мы узнаём от той же Констанцы, которой очень хочется выглядеть в глазах потомков любящей женой и примерной бюргершей, доведенной супругом до нищеты…»
На лицах редких посетителей, заглянувших в дом усопшего, мука мученическая. Глаза слезятся, будто тяжелый запах ест их как дым. Дверь в комнату закрыта — он лежит там один, в обнимку со своей лучшей подругой смертью, как и оказалось на самом деле. Длинноносинькая, легкая как газель Софи предлагает всем горячий кофе. Посетители в верхней одежде пристраиваются с чашечками — кто где, прихлебывают, обжигаясь. Софи увязывает в пачки, исчерканные нотные листы, беря их из общей кучи, сваленной в углу. Чей-то голос: «нынешний император никогда не был страстным меломаном». Одна пачка увязана, Софи принимается за следующую. «Императрица назвала его оперу Милосердие Тита — «свинячьей музыкой». И эта пачка готова и ложится на первую. «Плевать им, как его похоронят, и вообще на его смерть». Вместо кучи нотной бумаги растет аккуратно уложенная кипа. «Ходят слухи, что барон, не удержавшись, взял свою долю из денег, собранных на похороны, которую покойный был ему должен» — в зале повисла тишина. Шуршит в углу бумагами Софи, отхлебывают глоточками горячий кофе посетители…
Я заворожен сонной, обыденной тишиной в квартире Моцартов. Мстительное равнодушие окружающих, ядовитые сплетни, вечное безденежье, постоянные неудачи, изнурительное недомогание, душевное одиночество — всё как у Пушкина в последние месяцы, — думаю я, — болезнь, смерть, похороны на скорую руку, без любимой сестры… Не приехала Наннерль. Мне трудно себе это представить. Не было Шиканедера, где-то пьянствовал с горя. И друзьям было не до того — они тоже зáпили, как и подобает мужчинам в таких случаях. Похоронная процессия, не дойдя до кладбища, повернула назад, якобы никто не желал присутствовать при недостойном Моцарта погребении. От этих трех последних дней остается тягостное чувство, будто всё им было важно — кто, что, с кем, когда, — всё, кроме его смерти.
«Как только Моцарт скончался, — шептал мне в ухо сценарист, — безутешная вдова, выбежав из своей комнаты, улеглась рядом со вздувшимся трупом, чтобы заразиться и быть похороненной вместе с мужем… Поверь, иногда удачно пущенный слух может сослужить больше, чем… Особенно, если это присочинено красиво и к месту. И еще, заметь, одно обстоятельство. Констанца упоминается среди соучастников подозреваемого „преступления“. Но где улики?.. Одно дело — желать мужу смерти, другое — видеть его предсмертные муки, чувствуя себя к этому причастной. Версия, честно говоря, мне кажется маловероятной; даже спасая свою репутацию, Констанца вряд ли улеглась бы в постель рядом со зловонным, разлагающимся трупом».
Спустя три дня после похорон Моцарта, проселочной дорогой катятся другие дроги с «безымянным» гробом, за которыми следует одна единственная тень хирурга И.Х Сартори… если только под покровом ночи не проскользнул вслед за ними еще кое-кто. Наутро, по высочайшему повелению, гроб тайно опускают в могилу безымянные могильщики. Пусть и тайно, но, слава Богу, не в коровьей шкуре, согласно закону о самоубийцах.
Тем временем женщина с обезображенным лицом и остекленевшим взглядом, прижав к груди спящего ребенка, беззвучно бормочет нескончаемый монолог, посылая его в пустоту…
Той же ночью, другая женщина с окостеневшей улыбкой наматывает на пальцы скачущий пó полу клубок ниток с недовязанной манжетой…
Обеим мерещатся две неупокоенные души, прилипшие лицами к темным окнам — одутловатое лицо Вольфганга и лицо Франца со свежими пятнами крови…
Невидящий взгляд Агнешки смотрит на меня с экрана, и тот же её взгляд — из зала на экран. Я шепчу ей на ухо: «Трудная сцена». — «Я не убедительна, хочешь сказать? — в её голосе обида. — Не рву на себе волосы, не реву белугой, не бьюсь в истерике над трупом. Чего вы все от неё хотите? Даже Алоизия называет её мужа — этот человечек». Я остолбенел. В последнее время Агнешка сделалась раздражительной, едкой, ко всему придирается. Особенно, если я касаюсь Констанцы, с которой невольно её отождествляю. Мне бы промолчать и смотреть на экран, но она меня злит, и я не выдерживаю: «Что́ у неё на душе, мне всё равно. Врать зачем? Много лет оправдывать своё отсутствие на похоронах „суровой зимой“ — это при трех градусах тепла! Не посетить кладбище — ни в ближайшие дни, ни в ближайшие годы. Не оставить потомкам свой автограф в виде переписки с гением. Не понимаю, чтó её заботило, чегó она стыдилась, что хотела скрыть? Их настоящие отношения? О них и так легко можно догадаться. Она не монстр, конечно, но и не овечка». И вдруг слышу: «Господи, а как жить с нелюбимым!.. Мой отец изнасиловал мою мать, когда ей было 16. Все шесть лет, что я его помню, мы жили в страхе. Он боялся, что она кому-то расскажет или донесет на него, а она боялась, что он, не дай бог, что-нибудь сделает со мной. У нас не было денег, он не позволял ей ни учиться, ни работать. Он бил её, но каждую ночь она ложилась с ним в постель… И как-то мать в отчаяние насыпала ему в бутылку с водкой мышьяку, но он, на наше счастье, не пришел — где-то пьяный подрался в тут ночь и его убили… Мы еще неделю не выходили из дома, не верили, что его больше нет. Тут не только не будешь на панихиде, дорогу на кладбище забудешь… Мы уехали из города. У нас никого не было, мама детдомовка. Нищенская голодная жизнь. Мы по-настоящему бедствовали… Мама привела меня в магазин игрушек. В мой день рождения. Мы встали перед прилавком, а мама вдруг мне говорит: выбирай, что хочешь. У меня глаза разбежались, я чуть в обморок не упала от желания иметь всё! Мама спрашивает, что же я выбрала, продавщица пристает, кругом толпятся дети, орут, тычут пальцами. Тебе не передать какой шок я испытала. И вдруг вижу среди этого пиршества игрушек надувной шарик, такой розовый, неприметный. Я его сразу полюбила и ткнула в него пальчиком. „И это всё?“ Мама не поняла. „Выбирай, дурочка, у нас есть деньги“. Но я уже выбрала. Может человеку, чтобы быть счастливым, необязательно иметь горы всяких благ, достаточно одного шарика, согревшего душу?»
И я, уже готовый было брякнуть, а причем тут шарик, осекся. Думаю, что всякий, кто увидел бы сейчас её лицо… точно так же, как и я, промолчал бы.
В приемной императрицы женщина в трауре, склонившаяся в почтительном поклоне. Ласково журчат слова утешения беременной женщине под черной вуалью. Императрица само сочувствие. Она обещает ей свое покровительство и отпускает вдову Хофдемель к отцу в Брюнн, с пожеланием благополучно разрешиться от бремени.
В приемной у императора — другая безутешная вдова. Император сочувствует Констанце, но о покойном муже ничего не желает слышать. Обещает не лишать её своей монаршей милости, но просит всё забыть — и навсегда.
После окончания аудиенции у монарших особ вдовы направляются к выходу, но внезапно сталкиваются в вестибюле дворца — узнав и ринувшись одновременно в приоткрытую дверь. Они почти бегом устремляются по ступенькам — каждая к своему экипажу. «Бедный Вольфганг», — бормочет Магдалена, садясь в карету ван Свитена. «Бедный Франц», — вырывается у Констанцы, отъезжающей от дворца в карете Сальери.
Ван Свитен и Сальери бесстрастными взглядами провожают из окон дворца разъехавшиеся экипажи и, раскланявшись, удаляются по своим делам. Их миссия закончена.
Голос за кадром: «Обоих — Моцарта и Хофдемеля — похоронят оперативно и безо всякой огласки. Вéнцы узнают об этом только на следующий день. И ни один из присутствовавших на похоронах — никогда, ни при каких обстоятельствах, до самой своей смерти не проронит ни слова. Даже слухи — и те умрут раньше очевидцев».
И снова аллея кладбища Санкт-Себастьян. Как на редких кадрах любительского кино начала 20-го века, вприпрыжку «стрекозит» среди могил старушка Констанца. Наткнувшись на камеру, она надолго замирает и смотрит с экрана остановившимся взглядом. «Ничем не примечательная личность, вся ушедшая в мелочные житейские заботы. Никаких следов от «совместной жизни с Моцартом, которые могли бы свидетельствовать нам о глубоких душевных переживаниях», — мурлычет голос за кадром, — тем более никаких ярких «воспоминаний художественного характера, во всяком случае, они представлены в дневнике поразительно слабо». И Констанца, якобы в поисках объяснения этому, начинает стремительно стрекотать ручками и ножками, пятясь обратным ходом — туда, откуда пришла, и снова, но уже медленно, возвращается по аллее к нам, чтобы опять замереть перед камерой с немым вопросом на лице. «Я думаю, — приходит ей на помощь Ниссен, сидя в своей библиотеке и водя гусиным пером у себя за ухом, — Констанца, пожалуй, испытывала больше чувств к его таланту, чем к его личности». Любимая присказка мужей, объяснивших для себя семейную драму их жен с бывшими мужьями-гениями. Мне это кажется совсем уж абсурдным, всем известно, как мало ей нравилась музыка Вольфганга. Скорее всего, её мучило ощущение фальши, лжи и насилия над собой… И Констанца, будто услышав меня, поправляет шляпку, волосы на затылке и уходит, повернувшись к нам спиной. «Она жила с ним, словно наложница, терзаемая ревностью, — вонзается ей в спину закадровый текст, — терпящая его друзей, вынужденная мириться с его образом жизни, считаться с его пристрастиями, вкусами, средой. И болела она не только от частых родов и слабого здоровья. Выйдя замуж за Ниссена, она, как известно, быстро пошла на поправку. После смерти Моцарта она прожила еще пятьдесят лет, достойно вела дом, путешествовала, разбирала его архив и воспитывала детей»… Видно, Моцарт был обречен до самой смерти искать в жене — выдуманную им Цнатснок, а Вольфгангу суждено было превратиться в юношу Трацома, выпавшему из семейного гнезда и беспечно занимавшемуся с Констанцой любовью.
«Ну, не будем уж так углубляться в их отношения, — зевнул сценарист, — хотя, конечно, для гения очень важно, кто его вдова… Граф Дейм снял с Моцарта посмертную маску. „Позднее маска исчезла. Констанца, по-видимому, случайно разбила отлитую с маски копию“. Такая деталь о многом говорит. Всё её внимание сосредоточилось на том, чтобы увековечить память великого Моцарта, а вместе с ним великим и память его благочестивой жены, и это намерение она сразу же обозначила в своей записи, сделанной якобы после его кончины. Вся же земная атрибутика в виде его могилы, креста над нею или его посмертной маски и прочего, прочего, прочего, что было связано с его земной жизнью, и что всегда дорого близким, её не интересовало».
БОЛЕЗНЬ
В полутемном зале мерцает темный экран. Откуда-то издалека сочится тонкой струйкой музыка. Ручеек ширится. Вот уже бежит речушкой с извилистыми берегами, течет полноводной рекой и, наконец, океанской волной накрывает зал. Замигал в центре экрана язычок свечи, округляясь и ширясь, захватывая всё больше предметов. В неубранной комнате спит, опустив голову на крышку пианофорте, Вольфганг. На столике рядом с ним ряд пустых бокалов.
Лицо Констанцы. В руках у неё игральные карты. Беззвучно шевелятся губы: «Играет опять» — титры внизу кадра. За столом Зюсмайр, Сальери, ван Свитен. Губы Сальери дернулись: «Творит». Лицо ван Свитена скривилось: «Шедевры». Губы Зюсмайра комкаются в смятую бумажку: «Перепевы». «Чей ход?» — титры под лицом Констанцы. Ван Свитен: «я пас-пас-пас»; при этом из бутылочки в бокал всё что-то тряс-тряс-тряс. Все выкладывают на стол карты, смотрят на Зюсмайра. Тот отрицательно мотает головой. Каменные, неумолимые лица. Зюсмайр бледнеет, берет бокал и спускается в гостиную. По-прежнему звучит адажио концерта B-dur (KV595), написанного для Магдалены Хофдемель. Вольфганг сполз с пианофорте и свесился с кресла вниз головой. Столик уставлен пустыми бокалами. Лица игроков заслоняются картами в потных руках.
Голос за кадром: «Байки? — пусть. Чьи-то обмолвки, брошенные в сердцах, пусть фальшивки или факты, притянутые за уши — пусть. Они тоже о многом могут рассказать, если оставаться беспристрастными…»
Лаборатория отца ван Свитена. Кто-то воровато проникает в «святая святых». На весь экран мужские пальцы. Они нервно рыщут среди пробирок, реторт, склянок, фарфоровых ступок. Титры внизу кадра: «Берем две доли водорода и одну долю кислорода» — льется в пузырек бесцветная жидкость. Заветные таблетки пакуются в коробочку. Над ним ангел — дергает его за парик. Предупреждает, качнув головой, «ох, не надо бы»… Лицо ван Свитена в предобморочном изумлении…
Весело бежит карета среди теплого и солнечного дня. Вольфганга подпирают с двух сторон Констанца и Зюсмайр. Заметно как Вольфганг возбужден, он говорит и говорит, глядя на порхающую внутри кареты птичку, случайно влетевшую к ним. «По всему чувствую: час мой пробил. Я готов умереть». — «Кыш-кыш» — появляются титры: Констанца и Зюсмайр гонят птичку из кареты. «Я кончил прежде, чем воспользовался своим талантом». — «Кыш-кыш» — не унимаются Зюсмайр с Констанцой. «Жизнь была столь прекрасна, карьера началась при столь счастливых предзнаменованиях, но нельзя изменить собственную судьбу». — «Кыш-кыш». — «Нужно смириться. Пусть будет то, чего желает провидение». Меня как обожгло. Лицо Вольфганга спокойно и безмятежно. Птичка давно улетела. Констанца спит, привалившись к нему на плечо. Зюсмайр сжимает в кармане заветную коробочку. Титры под троицей: Приятелю в Триест: «Кончаю, передо мной моя погребальная песнь. Не могу оставить её незавершенной». Карета катится, удалясь, подскакивая и кренясь на ухабах. Голос за кадром: «Первый приступ болезни случится в Праге, куда Моцарт отправился вместе с Констанцой и Зюсмайром для постановки «Тита».
«Пусть будет то, чего желает провидение». Знакомо, где-то я совсем недавно слышал или читал что-то подобное. Спешу на съемки и в мучительном напряжении перебираю в памяти одну книгу за другой, лица знакомых, друзей, знаменитостей… Сегодня снимается эпизод перед премьерой «Милосердия Тита» в Праге. Как и перед премьерой «Дон Жуана», накануне ночью завершается партитура оперы. Констанца с Зюсмайром только успевают подставлять ему полные бокалы с пуншем. «Творческий экстаз». У меня уже заранее всё содрогается внутри — как это сыграть? Никак это не сыграть. Его мучают частые недомогания? Они чем вызваны? И здесь мне неясно от чего отталкиваться, что играть — внезапную болезнь или медленное убийство ядом? Некто фармацевт Джеймс из лондонского королевского госпиталя считает, что причиной смерти могли быть лекарства (сурьма и ртуть) — яды, которые Моцарт, страдая от малярийной лихорадки, принимал в качестве лечения, в конце концов превысив допустимую дозу. Организм не выдержал — болезнь, похожая на пневмонию, могла стать для него смертельной. Но — одно дело умереть, заразившись во время эпидемии, другое — если кто-то умышленно вас травит изо дня в день медленно действующим ядом. Всё тут другое: симптомы, течение болезни, самочувствие и даже отношение к окружающим, близким и далеким. В первом случае смириться заставляет сознание, что такова судьба: могли выдернуть из жизни, могли оставить жить дальше. Тут лотерея — пусть маленькое, но всё-таки утешение. Но если это заговор, если вокруг всё дышит враждебностью, подоплека которой неясна, и откуда она исходит тем более — вот ужас. Совсем другой фон: постоянное напряжение, подозрительность, протест, сменяемый депрессией. Трудно смириться, что по чьей-то воле можно лишиться жизни подобно откормленному к празднику каплуну. «Пусть будет то, чего желает провидение», — навязчивая фраза, которую мои сети всё продолжают тянуть из беспамятства, как «золотую рыбку», будто она хочет мне что-то подсказать. И опять домыслы, домыслы — их множество, они, в чем-то совпадая, сами себе противоречат. Официальное заключение врачей называет причиной смерти «просовидную лихорадку» — инфекционную болезнь тех лет при странных внешних проявлениях. Его мучают приступы головокружения, головные боли, бредовые состояния, обмороки, истерические слезы, рвота, быстрая возбудимость. Он жутко исхудал. Он остро реагирует на пение канарейки — и птицу уносят из комнаты. Всё это симптомы, подтверждающие хроническое отравление ртутью (классический ртутный нефроз). Изучен в ХХ веке, но два века назад мог быть редчайшим случаем. Сознание он теряет только за два часа до смерти, впав в кóму. Час спустя — пытается сесть в кровати «и долго неподвижно смотрит в пространство» в каком-то нетерпеливом ожидании, будто ему должно открыться сейчас нечто такое, к встрече с которым он тщетно готовился всю жизнь, что, наконец, всё ему объяснит и со всем примирит. Но ничего не случается, он просто умирает, уткнувшись головой в стену, будто задремав, с надутыми щеками. Признак паралича, вызванного обширным кровотечением, охватившим мозг. И никакого вскрытия не производилось, хотя при подобных симптомах, которые указывают на возможность умышленного отравления, оно обязательно. А раз так, вывод один — значит отравили. Кто? «Пусть будет то, чего желает провидение». Опять ломаю я голову над этой фразой — о чем она мне говорит, что заставляет вспомнить? При том, что утро сегодня выдалось таким покойным и безмятежным, что хочется всё забыть и ни о чем не думать, как в первый день отпуска.
В гримерной меня ожидает пластический грим. Режиссер пристально следит за работой гримеров, заглядывая в свой талмуд. «Смертельная болезнь Моцарта началась с отеков на руках и ногах, потом последовала рвота, выступила сыпь». «Это уже финал, но до него нам еще надо дожить», — басит он у меня над ухом, оценивая в зеркале моё «моцартовское» отражение. — «Версий много. Нет самой истории, которую можно было бы рассказать. Саму процедуру отравления все разрабатывают по-своему, выстраивая подробную цепочку в действиях злоумышленников согласно распределенным ролям. Если предположить, что это «сулема», то кто, как не барон ван Свитен, первым мог быть заподозрен венцами. Его отец лейб-медик Г. ван Свитен-старший лечил своих пациентов «настойкой ртути по Свитену», куда входила и сулема от 0,25 до 0,5 грана, разведенная в водно-солевой смеси. Как утверждают «знатоки», сама пилюля, растворенная в вине, не придаст ему неприятного привкуса, и если их принимать в небольших дозах, но регулярно — исход однозначен. При этом гарантирована полная безопасность для отравителя, иначе бы все домашние сразу же подпадали под подозрение. Поэтому, кто бы ни был заказчиком, на роли исполнителей сходу предлагаются две кандидатуры: Констанца или её любовник Зюсмайр. Он, постоянно находясь в их доме, мог бы регулярно подмешивать в еду своего учителя разведенную жидкую соль ртути (сулему) — медленно действующий яд.
«А я догадываюсь? Если молчу, значит — нет? Но, предположим, мне удалось напасть на след заговора — как бы я себя вел?.. Поднял бы шум, сообщил в полицию, вывел бы их на чистую воду? Но полиции мне нечего предъявить, а близкие или друзья откровенно высмеют. Как мне после всего им смотреть в глаза? И значит, если нельзя предотвратить, остается — достойно принять, не впасть в истерику, не свалять дурака, не показать себя трусом и, как наш академик Павлов, собрав вокруг себя учеников, вести репортаж о собственной смерти?»
«Именно так, — забегал по гримерной режиссер, расстегнув бархатный пиджак, — наш Вольфганг пьет отравленное вино, пьет и смотрит в глаза тем, кто с улыбкой подает ему бокал. «Ты понимаешь, спрашивает его взгляд, что делаешь? А если понимаешь, зачем это делаешь? Если даже ты уверен, что прав, как можно так невинно смотреть в глаза своей жертве? Не слишком ли высокой ценой оплачиваешь сомнительное удовольствие? Пути назад не будет. Кто полагается на собственную безнаказанность, возможно, не знает, что маятник, качнувшись вперед, обратным ходом сметет и его. Вот что надо играть. И пусть будет так, как пожелает провидение».
Опять назойливая фраза сверлит мне мозг, пробиваясь к «чему-то» в моем сознании, и когда я, уже изнемогши, бесславно сдаюсь перед «черным квадратом» пустоты… Раз — и я мысленно шагнул по грязному снегу, два — толкнул дверь облупившегося флигеля с ржавыми решетками на окнах и услышал: «Когда вам скажут, что у вас что-то с почками или сдает сердце и нужно лечиться, дадут понять, что вы душевно больны, или утратили здравый смысл, не в силах принять мнения окружающих и жить по их правилам, знайте, вы попали в заколдованный круг, из которого уже не выбраться. Будете стараться, и только сильнее погрязнете. Сдавайтесь, потому что никакие, даже нечеловеческие усилия с вашей стороны вас уже не спасут». Это же Рагин, я играл его на выпускном курсе. Сколько раз я произносил эти слова, ничего в этом не понимая. Их смысл мне вдруг открылся во всей беспощадности как заклинание о Чаше, оставшееся без ответа. Вот что надо играть — «отчаяние и смерть ему награда!» Откуда в молодом человеке вдруг такое страшное и жестокое прозрение? Ведь он еще на плаву, он еще нарасхват: премьера Похищения из сераля, званые обеды, вино, приглашения, заказы, ужин с рыцарем Глюком. Впереди Дон Жуан и Волшебная флейта. Конечно, не всё так безоблачно. Где успех, там интриги, зависть, подножки, но ему ли об этом не знать? И всё же, всё же… И какое же совпадение, что обоим — и Чехову, и Моцарту чуть больше 30-ти. Всё от Бога, скажут мне, всё от Бога. Откуда же этому взяться, как не от Бога.
КОНТЕКСТ
Это как идти по незнакомому городу: там мелькнет собор, выставит из-за угла бочину, пересек площадь, оглянулся и опять поймал шпиль собора, выглянувшего в перспективе соседней улицы — так незаметно, совсем чужой город складывается в голове в обозримую картину.
Вольфганг сидит с кельнером Дайнером в пивной «У золотой змеи» накануне выпуска Волшебной флейты, жует тушеное мясо с железистым привкусом — и вдруг понимает, что этот привкус уже давно его преследует. Поначалу он грешил на повара, на некачественную еду, разбавленное вино, несварение желудка. Он жалуется Дайнеру, ждет от него объяснения, наконец, признается: «Какой-то холод напал на меня». Железистый привкус появился у него во рту вместе с появлением в доме ученика Зюсмайра. Может быть, в нём-то и дело, смеётся он, и железистая отрыжка, мучившая его днем и ночью, вызвана присутствием в его доме Зюсмайра? Как нестерпимый зуд, покрывавший тело особенно по ночам, когда лицо Фра́нца протыривалось между дремотными мыслями? Что-то зачастил к нему Зюсмайр в минуты засыпания.
Хотелось бы знать, о чем говорит с Констанцой бывший ученик Сальери, гуляя с нею по Бадену. Всю ночь они маячат — Констанца и Зюсмайр. Вон идут — и, заметив Вольфганга, оглядываются. Вот остановились в раздумье, кивком головы она указывает Францу на мужа. И уже сидят в парке, она слушает Зюсмайра и наблюдает за мужем, как бы не замечая его, хотя он и она знают, что видят друг друга. Колкий взгляд Зюсмайра гоняется за ним повсюду, вонзаясь ядовитым жалом и бросая в жар. Нет, он не назойлив — его ученик. Вольфганг сам ищет предлог, чтобы его подколоть, высмеять — откровенно и грубо. Зюсмайр кривится, отворачивается и уходит — никогда не отвечает. Скорее, Констанца вступится за него, высказав мужу своё раздражение…
«Неужели, — спрашиваю я, — он никогда не задумывался, почему этот вежливый, сдержанный Зюсмайр, „затóченный“ на успех, честолюбивый до сумасшествия (как тут забыть окровавленные осколки стакана в его ладони), ушел от Сальери, тем самым поставив крест на своей карьере при дворе?»
«Тут и гадать нечего, всё так очевидно, — пожал плечами сценарист. — „Все хотят учиться у гения“, — думает гений, а гению, обделенному высшими должностями и регалиями, лестно такое предпочтение. Пусть бесится придворный капельмейстер, ему на него плевать. Сальери — тем более плевать на них обоих. Что ему Зюсмайр или даже Моцарт, сам-то он в шоколаде, вышколенный царедворец. Зюсмайр и Сальери — их связать между собой никогда не придет в голову. Подмастерье, он и есть подмастерье. Он не заслуживает большего, чем щелчка по носу или пинка под зад. А вот мнение Сальери для Вольфганга значит много. Он единственный, кроме Гайдна, способен оценить (и высоко ценил) его музыку».
«Выходит, тут не было никакой зависти», — делаю я свой вывод.
«Никакой, — соглашается сценарист. — Да и мало ли кому завидовал в своей жизни сам Вольфганг. В юности — Шоберту, позже Кристиану Баху, с обожанием им обоим подражая. Преклонялся перед Гайдном, отплатив за его „уроки“ шестью квартетами с благодарственным посвящением. Ну и какой он соперник для Сальери, у которого при дворе завиднейшее положение, и такой бешеный успех его опер в Вене».
«А Милосердие Тита, по случаю коронации, — вспоминаю я, — опера была заказана не ему, а Моцарту. „Этот Сальери невыносимый эгоист, — раздраженно бросил император. — Он хочет, чтобы в моем театре ставились только его оперы, а в них пели только его любовницы“. Явно, что Сальери, по мнению императора, зарвался, и стул под придворным капельмейстером впервые пошатнулся. Надо сказать, что для многих наблюдать за падением Сальери, ли́са и интригана, было удовольствием. Как ему не взбеситься».
«Моцарт-то причем тут, — пожал плечами сценарист, — он уж точно никак не мог претендовать на его место».
«Я что-то не понял, — задержался, обернувшись на нас режиссер. — Один из вас считает, что для Сальери он не соперник, а Зюсмайр благоговеет перед учителем. Другой, что Констанца влюблена в мужа по уши. Если эта смерть никому не нужна, пусть гений живет. Мы прикрываем на этом наш фильм и все вместе идем в консерваторию слушать музыку Моцарта».
«Я и от гонорара отказался бы, в таком случае, — выпалил я. — Но он умер! — в 35 лет! — и я не понимаю — от чего?»
«Значит, так „сошлись“ на небе звезды. Такие „выпали“ числа, — пыхнул трубкой режиссер. — Роковая 8-мерка: час его рожденья — раз, высота солнца 8 градусов в созвездии Водолея — два, 35 полных лет жизни — и снова 8 — три. Так что складывай циферки, мальчик, как любил это делать в детстве. А уж мы с нашим сценаристом позаботимся, чтобы твое окружение из друзей и родственников не оставило у тебя никаких сомнений в ином для тебя исходе».
Он сидит в пивной, задумавшись, — откуда железистый привкус во рту, тошнота и тяжесть во всем теле. Кусок застревает в горле. Вино, что уксус, разъедает гортань. Он резко отодвигает тарелку, выплескивает на пол вино. Ерунда, — бормочет он, — вроде бы ерунда, но при чем тут неизвестно откуда-то взявшийся страх?.. Ничего конкретного — слепой, безликий страх. Посиди со мной, просит он Дайнера, и несет ему всякую ересь. Тот слушает, кивает, вздыхает — и забыты еда, тошнота, а главное — страх. А от чего, собственно, страшно, он и сам не знает. Этой весной покинул ложу барон Ф. фон Герберт и… скоропостижно умер. В середине июля (как раз родился Франц Ксавер) не стало и барона И. фон Борна, магистра масонской ложи, как судачат, причастного к авторству текста «Волшебной флейты». Могут отравить, говорят. Оно, конечно, могут, а то и отравят, обязательно — возьмут и отравят.
Но здесь у Дайнера не отсидеться. И никакой фантазии не хватит понять, кто на такое способен. Не нравится ему, что Констанца опять в Бадене. Бывает, что её иногда заносит — никаких сдержек, никакого терпежу; будто она мается, чтобы убить время до его смерти. Нигде нет покоя, ни в чем нет уверенности… И в церкви нет ощущения защищенности. Там между ним и Богом глаза священника — холодные, не одобряющие, не принимающие, ведь он масон. Но и в ложе, где братья-каменщики, где нет ни богатых, ни бедных, ни знатных, ни простолюдинов — он опять «под колпаком». Угроза везде. Никто об этом не говорит, но покой потерян, и он жалуется Дайнеру, ищет у него защиты, и ждет с нетерпением развязки. А что, собственно, случилось? — спрашивает тот. — Откуда такая паника? И Вольфганг признается, что его будто держат под прицелом уже не один день, и куда бы он ни уехал, у кого бы ни ночевал, где бы ни скрывался — опасность всё ближе и ближе. Угроза, нависшая над ним, заставляет мучительно искать её источник. На ум приходит одно — отравят, и яд самый популярный — aqua Toffana, представлявший адскую смесь из мышьяка, свинца и сурьмы.
«Где доказательства, — интересуюсь я у сценариста, пока мне поправляют грим. — Разве человек не может подхватить инфекцию, типа „просовидной лихорадки“, или перебрать дозу ртути, которой лечатся от малярии? Но быть отравленным на виду у всей Вены — нет, нет и нет».
Он пожал плечами, мол, читай сценарий, там всё написано.
«Если бы еще не эти, — поднял сценарист указательный палец, — скоропостижные смерти известных масонов и всех тех, кого подозревали в причастности к его „отравлению“… Констанца интуитивно (или по чьей-то указке?) сразу же рассорилась с „милым“ Зюсмайром, а после старательно вымарывала его имя из архива мужа. И умер наш Зюсмайр при странных обстоятельствах в 1803 году. И в том же году, и так же загадочно, не стало и ван Свитена».
И мой Вольфганг был вынужден присматриваться на экране к окружению — кто трется поблизости, преследует или ведет тайные денежные дела. Здесь не должно быть мелочей. Каждая деталь, пусть самая незначительная, может стать поворотной в его судьбе, и лучше бы их уличить до преступления… Но вокруг всё те же люди, с которыми я общаюсь многие годы — с чего бы это вдруг кому-то из них пришло в голову меня отравить? Признаю, у меня на редкость неуживчивый характер. Бывает, и злословлю с вдохновением. Знаю, что я гений, и могу иногда об этом напомнить. Могу раздразнить свое окружение едкими шутками, в чем считаюсь большим мастером. Но подозревать тех, с кем делю хлеб-соль, успех и невзгоды — не в моем характере. Не могу и не буду этого делать. И не из презрения к опасности. Не моё! Не та натура. Нет этого во мне — не вижу, не чувствую, никогда не замечал — другой характер.
На экране я у барон Ван Свитена, директора императорской библиотеки. В комнате натоплено. Серебряный канделябр на клавесине. Огонь методично жует длинные свечи. Громоздкие часы глухо бьют в золоченом корпусе, вызванивая каждый час короткой мелодией. Клавесин вторит им, темно-красный, с белыми фиксами на черной клавиатуре. Под руками Вольфганга звучит баховская фуга. Ван Свитен, сидя в кресле, переворачивает ноты. В паузах, когда снимаются с пюпитра ноты сыгранной фуга, они обмениваются впечатлением, и звучит следующая. Стопка на пюпитре из старых нот быстро худеет, а восторг у обоих растет. Этому, кажется, не будет конца, и рассвет никогда не наступит. «А это что такое?» — морщится Вольфганг, когда на пюпитре остается тонкая тетрадь, и звучат первые аккорды. — «Откуда такая дрянь?» Ван Свитен молчит. «Это моё, что скажешь?» — «А что тут говорит — выбросить в корзину. Надо делать то, что умеешь». Крупный план: лицо ван Свитена — неподвижно, пульсируют только зрачки в стальных глазах.
«Разве это не убедительно? — смотрит на экран сценарист, развалясь в кресле. — Убил не завистник, а искренний друг, задетый за живое. Его, высокочтимого вельможу, высмеял какой-то клоун, к которому барон отнесся по-братски: открыл ему творчество Баха и Генделя, помог в устройстве музыкальных академий, искал выгодные заказы, рассчитывая на благожелательный отзыв друга о его композиторских опытах. Но вместо мягкого профессионального совета, безжалостный приговор».
За кадром звучит финал Волшебной флейты. В ложе театра Ауф дер Виден, стоя аплодируют Сальери и его любовница певица Кавальери. Из соседней ложи высовывается голова Вольфганга. Сальери вздымает к небесам руки и разводит их в стороны: «Браво! Белло! Опера достойна быть исполненной во время величайших торжеств перед величайшими монархами. Любой театр почел бы за честь иметь её в репертуаре; так же, как и каждому прототипу лестно послужить моделью для её героев. Мне не показалось, — подался вперед Сальери, упершись руками в бархатный край ложи, — что в образе Моностатоса?..» — «Нет, нет, нет, — поспешил прервать его Вольфганг, — это было бы слишком мало за ваше дружеское участие в судьбе Г. Зуммера, с вашей легкой руки ставшего учителем принцессы Элизабет, позволив вашему покорному слуге сочинить от безделья эту «безделицу».
«Разве не мог Сальери узнать себя в Волшебной флейте — продолжает сценарист загибать пальцы, — в образе Моностатоса, эдакого злого и глупого, вредоносного животного — разве это не повод прийти в ярость и отомстить? В отличие от Вольфганга он умный и искусный интриган, который никогда не выдаст ни своих обид, ни своих намерений. Но у него есть мотив? Значит, он мог это сделать. А вот — как?.. Сальери не станет сам подставляться. Для этого есть другие, более мелкие сошки, чьими руками можно исполнить свой замысел. Зюсмайр, например, всегда готовый служить бывшему учителю и другу по несчастью… Зюсмайр близок с Констанцой. А это обоим только на руку: с одной стороны легко устранить бдительный глаз жены, которая могла бы вдруг что-то заподозрить, но с другой, если, конечно, повезет, она и сама может стать им помощницей».
«Никогда, — упираюсь я. — Всё что угодно, но этого у неё нет на совести. У них был свой мир, о котором мы и знать не знаем. «Как ты можешь так думать, даже только предположить, что я тебя забыл! Как это возможно? За эти мысли в первую же ночь твоя прелестная маленькая задница будет награждена солидной поркой, вместо того чтобы получать поцелуи». Такое пишут только самому близкому человеку.
«А Пьеро Бускароли, изучив их жизнь последних лет, считал, что говорить, будто Вольфганг „остался мужем нежным и в сексуальном плане очень активным, даже когда его любовь к жене давно остыла“, значит приписать этой паре температуру, которая ею никогда не была достигнута».
«Откуда они могут это всё знать? Супруги Новелло, побывав у Констанцы в Зальцбурге в 29 году, приводят её слова, что «Моцарт, заканчивая оперу, всегда приносил ей партитуру, чтобы она её просмотрела, после чего они вместе её играли и пели».
«Говорите, сама Констанца рассказывала? Как трогательно, — заметил сценарист, — особенно, услышать это из уст Констанцы, которая изначально видела в Моцарте — «человечка» — точно так же, как её сестра Алоизия. «Она и замуж за него пошла из желания разозлить сестру, а не только потому что под рукой никого другого не оказалось; да и мать её достала, сдавая комнаты, вместе с дочерьми, холостякам и разведенным». Никаких сомнений, что шаг был импульсивный. Но она еще не знала, каким разочарованием будет для неё этот отчаянный порыв. Особого положения при дворе (как в случае с Сальери) его талант не принес. Нужда и холод в доме заставляли их время от времени пританцовывать по комнате, чтобы как-то согреться. Его музыка была не в её вкусе. Надежд на будущее — никаких, а его мерехлюндии уже не вызывали у неё сочувствия, только протест». Она молодая женщина с амбициями. А он легкомысленный транжира. И что это, скажите, за мужчина, которому жена должна нарезать в его тарелке мясо. О боже. В мыслях она уже давно от него избавилась».
«В мыслях? — не сдавался я. — Даже в мыслях, чтобы на такое пойти, нужна воля, а её мать отбила у неё в детстве всякую охоту своевольничать. А этот ван Свитен просто жалкий трус, законопослушный чинуша. Что касается Сальери, его коварство ограничивалось лишь мелкими интрижками, в сущности, им всегда движет одно тщеславие. Для Зюсмайра отправить учителя на тот свет вообще не вижу никакого смысла. Зачем рубить сук, на котором сидишь?»
«И получить от учителя, что? — сверкнул на экран одним глазом сценарист. — Пинком под зад?»
На экране дверь комнаты с шумом распахивается и Вольфганг лицом к лицу сталкивается с Зюсмайром, со стоном схватившимся за голову. Что? болит? Чтоб не болела, подставляй в следующий раз вместо головы задницу, — и Вольфганг с силой пнул его в зад.
«Вот на это, — хрюкнул сценарист, сдерживая смех, — Вольфганг для него никогда не скупился, обзывая и «бездарью, и свиньей».
«Нет, — вминая большим пальцем в трубку табак, обернулся к ним режиссер, — умненький Зюсмайр, завистливый Зюсмайр. Он после смерти Моцарта пойдет в гору и получит в награду должность капельмейстера Венского оперного театра. Напишет около 25 опер — большей частью комических, в том числе и популярную: „Моисей, или исход из Египта“. А после моцартовского Реквиема, восстановленного им по просьбе Констанцы, к нему придет и мировая известность. Зюсмайр так изучил манеру учителя, что даже писал его почерком. Теперь и графологам часто бывает не просто разобраться, где писано рукой Моцарта, а где почерком Зюсмайра? Возможно, это и входило в его планы. Какие-то из сочинений Моцарта, никогда не публиковавшиеся при его жизни, стали по ошибке приписывать Зюсмайру. Он, тщеславный провинциал, используя свою универсальную приспособляемость, медленно, но верно выстраивал карьеру. Он хотел место при дворе — он его получил; хотел заказы на оперу — ему их дали; известность — в полной мере. Да и Констанца преуспела после смерти мужа. Кстати, ловя рыбку в мутной водичке, как и Зюсмайр, но уже выдавая за сочинения мужа чужие опусы. Вольфганг торчал сучком в глазу не только у барона ван Свитена, Сальери или Зюсмайра, но и у кое-кого из венской аристократии, как и у части духовенства. Церковь его осуждала за принадлежность к масонству. Но и у масон он был на заметке. Оно, может быть, и случайно, но на титульном листе первого либретто Волшебной флейты изображен архитектор храма Соломона, поверженный под колонной Меркурия. Разве в этом нельзя усмотреть намек на возмездие, которое ожидает того, кто раскрыл тайны масонской ложи? Всем известно, что „ртуть“, которой Моцарт был отравлен, имеет у алхимиков латинское название Mercurius…»
«Только сознание людей с тоталитарным прошлым способно такое придумать, — огрызнулся я. — Всего через нескольких месяцев, как он вступил в ложу, из компаньона он сразу стал мастером. Блестящая карьера. Он даже мечтал о собственной ложе. И последним сочинением стала кантата, написанная к открытию масонского храма. А после смерти в память о нем собрали торжественное заседание ложи. Его там ценили».
«Но, если это не ритуальное убийство, — продолжал измышлять режиссер, — есть объяснение и другой версии — политического убийства. Автор Милосердия Тита, рассматривается в верхах как изменник, сочинивший злостный „шарж на императора и на смену власти“. Моцарт сделался государственным преступником, а раз так, то во главе заговора мог встать и сам император. И Вольфганг по причине своего нонкомформисткого духа мог оказаться вне игры. Странно, что его гораздо раньше не отравили».
Гипотезы, версии, гипотезы…
День за днем мелькают на экране «судьбоносные дни» конца ноября.
18-го он еле-еле дирижирует своей кантатой, написанной специально для освящения масонского храма. Обшлагом рукава утирает обильный пот, заливающий лицо. Видно, что пот щиплет глаза, мешает видеть хор.
19-го Моцарт проводит несколько часов с Йозефом Дайнером. Оба возбуждены. Вольфганг трясет своим кошельком, из которого вываливается одна-единственная монета, и, схватив исписанные нотные листы, сует их Дайнеру.
На следующий день Дайнер посещает дом на Раухенштайнгассе и слышит от служанки, открывшей дверь, что ночью хозяину стало плохо, пришлось вызвать врача. Моцарт лежит на кровати в углу комнаты. Услышав голос Дайнера, открывает глаза и просит слабым голосом: «Только не сейчас. Сегодня у нас аптекари и врачи».
После 20 ноября он уже не поднимается с постели.
К вечеру 4-го — приходит Софи. «Слава Богу, — встречает сестру Констанца, — сегодня ночью ему было так плохо, что я уже думала: он не переживет этого дня».
Дайнер проводит ночь на 5-ое в доме Моцартов. Незадолго до полуночи прямо из театра приезжает доктор, за ним Франц Зюсмайр. Мурлыкая понравившийся мотивчик доктор шепчет Францу, что эту ночь маэстро точно не пережить. И делает ему очередное кровопускания, что и явилось причиной скорой смерти. И без того ослабленный организм перестал сопротивляться и Вольфганг, потеряв сознание, впал в кому.
Констанца прячется у себя в комнате. Но он и не зовет её — даже проститься. Лишь в первые минуты прихода Софи, когда она склоняется к нему, он вспоминает о жене: «Ах, милая Софи, хорошо, что вы здесь. Сегодня ночью вы должны оставаться тут, вы должны видеть, как я умираю… Я ведь уже слышу дыхание смерти, и кто же поможет моей любимейшей Констанце, если вы не останетесь [?]»
.«Стоп! — кричит режиссер и садится ко мне на постель. — Забота о жене, да! Беспокойство, как бы её не напугать своей смертью, желание облегчить ей эти минуты, всё тут присутствует — не должно быть слышно в твоих словах только боли, что ты от неё „уходишь“, разлучаешься с любимой. Михаил Булгаков даже не мыслил себе, что в момент кончины с ним не будет Елены Сергеевны. Они единый организм, одно целое. Чехов же, взяв из рук доктора шампанское и выпив до дна, бросил жене „Ich stérb“ („Я умираю“) — и отвернулся к стене. Чехов и Моцарт, в отличие, например, от Булгаковых, привыкли в одиночку справляться со своими бедами. Я как будто слышу слабый хрипловатый голос и вижу чеховскую усмешку: „Разве смерть (строго говоря) — не истинная и конечная цель нашей жизни? Я за пару лет столь близко познакомился с этим подлинным и наилучшим другом человека, что её образ не только не имеет теперь для меня ничего ужасающего, но, напротив, в нем довольно много успокаивающего и утешительного! И я благодарю Господа моего за то, что он даровал мне счастливую возможность познать смерть, как источник нашего подлинного блаженства“. Разве эти слова не передают душевное состояние умирающего Чехова, озвученное Вольфгангом в последнем письме к отцу? Какая оставленность у обоих — он и пустыня — вот судьба».
«Но прежде я наделаю в штаны, как паршивец Трацом — с вызовом, всё еще противясь судьбе, улыбаюсь я, показав испуганной Софи язык»…
ДО БОЛЕЗНИ
Пока мы проговариваем текст будущей сцены, Агнешка переодевается. Мы в автобусе одни. Я рассеянно листаю журнал, подаю реплики и стараюсь казаться невозмутимым, доброжелательным и внимательным. И хоть я из кожи вон лезу, чтобы она заметила и спросила, что со мной, почему я такой отстраненный, почему не ласков как обычно, не делаю попыток обнять её, всё напрасно. Агнешка или совсем не догадывается, чего я от неё жду, или попросту не замечает ни моего настроения, ни моих усилий обратить на себя внимание. Она роется на диванчике в ворохе женского белья, подбирая себе ночную сорочку, панталончики, чепчик. Салон автобуса загромождают вешалки с костюмами. Белье свалено без разбору на спинку дивана. Агнешка в темно-синем халатике с желтыми цветами, стоя коленками на сидении, прикладывает к себе то одну вещицу, то другую. Текст выскакивает из неё автоматически, пока её взгляд блуждает на отобранном белье, которое, примиряя, она отбрасывает — одну вещь за другой. Длинные волосы откинуты за спину, в руках очередной чепчик. Услышав, что я замолк, Агнешка оборачивается. Пурпурная шаль, которую она смяла коленями, сползла с дивана. Вместо халата, валяющегося рядом, на ней розовая ночная сорочка с белым кружевным воротничком. Её-то она и пытается снять, задрав вверх скомканным подолом, не отводя от меня глаз — мол, будешь продолжать? С явной робостью спрашиваю: «при моем возвращении ты [надеюсь] будешь больше рада мне́, чем деньгам?» И вдруг взгляд её помягчел — небось, вид у меня был пренесчастный. Она хохотнула, стащив наконец с себя ночную сорочку и оставаясь в одних чулках. Я даже сжал кулаки, чтобы остановить предательскую дрожь. Сам не знаю, с чего я вдруг вздернулся: от немедленного желания или от поразившей меня красоты её тела на пурпурной шали в лучах закатного солнца. «Сегодня, мой… муженёк, конечно, будет в Brader [очевидно, Prater (главный парк в Вене)] в большой Com…», — в её глазах, выглянувших из кружевного подола, вопрос. «Я не мог разобрать эпитета [бормочу я] перед «муженёк» — и предполагаю, что Com: должно означать Compagnie, но кого ты имеешь в виду под grande compagnie, я не знаю». Агнешка, сидя на пятках, выгребает из груды белья белый топик, обшитый кружавчиками, и надевает на себя. Я подбираюсь к ней, опустившись на колени, продолжая произносить свой текст уже неформально, не отрывая от неё глаз, как индус, гипнотизирующий змею. «Знала бы ты, что я вытворяю с твоим портретом?» «Именно, и лучшего слова тут не найти: вытворяю». Она почувствовала мои горячие пальцы, высвободила из-под себя ступни и прилегла поверх накидки, набросив на живот темный халатик. «Ты, конечно, смеялась бы… Я и сам смеюсь, и всё-таки вытворяю» — это не фантазии, он действительно так переживает, — шепчу я, вжимаясь щекой в её теплую ногу в прозрачном чулке. «Он, то есть я, переживаю, что у меня нет твоего портрета, а то бы…» Поймав её взгляд, опять возвращаюсь к тесту: «Оставь эту меланхолию, прошу тебя! Надеюсь, ты получила деньги?» Чулок источает сладкий запах её кожи. «Его чувственность на всем оставляет отпечаток желания, — шепчу я, скользя щекой по шелковому чулку вверх к халатику, брошенному поперек тела, не зная — оттолкнет она меня или нет. «Например, когда я извлекаю его [портрет, конечно] из заточения, — выдавливаю я вымученную улыбку, — я говорю: Бог благослови тебя, Штанцерль!» Халат сполз с её живота и свалился на пол. «Боже», — шепчу я. И что за ослепительная картина открылась там, где, раскинувшись, сливаются вместе две возвышенности в темных ажурных чулках, а в нежной кремовой лощине, едва намеченные кистью, очертания бледно-розовых лепестков такой нежности и красоты, что дух вон. «Ревностно блюди твоё милое гнездышко, дорогая, ибо мой проказник этого заслужил определенно; он хорошо себя вел и не желает ничего другого, как только владеть твоей восхитительной […] Вообрази шельму, пока я тебе это говорю, он выбрался на волю и вопрошает, с ходу получив от меня щелчок — но малый не промах […] И теперь хулиган покраснел еще больше, но не дает себя обуздать». Щека соскальзывает по шелковистым узорам чулка, и вдруг, как спущенный на воду корабль, качнувшись на теплой волне, благодарно и вожделенно выходит в открытое море. Мои губы припадают, едва ощущая теплый вкус, заполнивший всего меня, вливаясь в меня густым нектаром, солнечным закатом, дрожа и мерцая всеми клеточками моего тела. «Бог, благослови тебя, шельма — повеса [или лучше бездельник, но точнее: сладковзрывающийся при сжатии] — кончик [он же шило, остриё] — пустячок — толкай-глотай!» Я закрываю глаза, не в силах больше бороться. Её руки лежат у меня на лице, скользят по моей спине, прячутся у меня под мышками, забиваются в бессилии между ног. Её лицо выглянуло из блузки — взошло и долго сияло надо мной, и закатилось за сброшенной в кучу одеждой. «И когда я сую его обратно, стараюсь, чтобы он помаленьку проскользнул, при этом говорю: Nu-Nu-Nu-Nu!.. И с последним толчком: доброй тебе ночи, мышонок, спи сладко. Думаю, здесь я говорю что-то очень глупое (для всех, по крайней мере), но не для нас с тобой, правда… для нас это совсем не такая уж глупость».
Не передать моего счастья, мы опять вместе, будто ничего не произошло. Я помогаю выбрать Агнешке ночную сорочку для съемок, подобрать чепчик и домашние туфли. Текст мы повторили дважды, но нас ждал сюрприз. Режиссер явился с новыми страницами, которые надо было срочно учить, и заодно одобрил её костюм.
«Запомни, — мы вышли с ним из автобуса, — пока твое сознание создает свою неземную и единственную Цнатснок, твоя плоть с той же откровенностью жаждет похотливую Констанцу Вебер. Еще до свадьбы он заподозрил в ней склонность к флирту и до самой смерти не избавится от этого тревожного фона в их отношениях. Он живет в постоянном напряжении, подозревая жену в изменах и тайно винясь в душе за собственные интрижки. Проснувшись среди ночи в венской квартире, он под влиянием импульсивного порыва решает внезапно нагрянуть к ней в Баден и накрыть её там с любовником. Он уже не раз проделывал это в своем воображении. Жертвуя репетициями „Фигаро“, своими финансовыми делами (крах в делах грозит потерей не только чести, но и свободы), переступив стыд, он клянчит у брата-масона на дорогу немного денег… и хотя „…к 19-му [ему] предстоит вернуться [в Вену], находиться здесь [в Вене] до 19-го [без неё] невыносимо“. Невыносимо — что? Может, скучать по её раздраженным взглядам или колким замечаниям? Терпеть её молчаливое присутствие при полном отсутствии? Или, может быть, невыносима мысль, что она будет смеяться, получив 3 фл. (надо думать — в его кошельке последних). „Но я решил, что это ведь лучше, чем совсем ничего“. Резонно. Или дело в её посещениях казино? „Во-первых, эта компáния — ты меня понимаешь. И потом — танцевать ты все равно не сможешь [Констанца беременна], остается только смотреть на танцы других? Но это лучше делать, когда с тобой муженек“. Или ему невыносимо и то, и другое, а главное — не опоздать бы! Вот что не дает уснуть. Подозрения разжигают желания. И ты едешь к ней в Баден».
Я околачиваюсь в округе в ожидании заката, рисуя в воображении предстоящую сцену с Констанцой. Из номера видно как низко зависает солнце. Закат жжет в окно мутным жаром, а я… т.е. он… шалеет еще только в предчувствии их жаркой купели с запахом лаванды и Констанцой, вспенившей постель розовым пеньюаром в волнистых белых кружевах. Бережно глажу её выпуклый и тугой живот, моей беременной женушки.
Моя Констанца с режиссером осваивают в доме декорацию. Её кадр первый. Они репетируют. Я оглядываю пространство у дома, прикидываю, откуда лучше появиться, хотя знаю, что всё уже, наверняка, продумано оператором. Присматриваюсь, как буду влезать в окно, как буду отбиваться от офицера, который принимает меня за грабителя. Представляю, как выглянет из окна Констанца, привлеченная нашей дракой. Как мы будем смеяться, и мне придется угощать офицера вином и разделить с ним наш ужин, пожертвовав бесценными минутами нашей встречи. Наконец он уходит, и мы еще какое-то время терпим, терзаемые желанием, прислушиваясь к его удаляющимся шагам. Одновременно вздыхаем и…
Осветители устанавливают здоровенный «юпитер». Взад-вперед мельтешат плотники, хлопая дверью. Тук-тук слышится в доме. Передо мной узкая улица мощенная камнем, дерево в самом её начале, мощное и ветвистое, заслонившее собой всю улицу, сквозь которое виден дом-скелет. Я уже завис на дереве, взобравшись на нижнюю ветку. Окно её комнаты притягивает, завлекает. Как хочется поскорее перемахнуть через подоконник. «Что, снимают?» — спрашиваю прошмыгнувшую мимо гримершу. Убежала, ничего не сказав. «Снимают? когда уже снимут, скорее бы», — цепляюсь я ко всем, кто пробегает мимо. Все мимо, всем не до меня. Шелестит листва, припекает низкое солнце. Я болтаю ногами, ухватившись за ветку. Понимаю, режимная съемка — ждут сумерек. Но я ждать уже не могу. Соскакиваю на землю и, оглядевшись, легко впрыгиваю в комнату. Сначала ничего нельзя разглядеть. Внутри дома уже по-вечернему сумрачно. Слух едва ловит чье-то пыхтение за ширмой в углу. Меня как из мортиры шарахает обратно в раскрытое окно. Дерево шелестит на ветру потемневшей листвой, томно и интимно. Делаю к нему несколько шагов… И опять врываюсь в дом уже через дверь, и вижу, сидящую перед Агнешкой на корточках костюмершу, подшивающую подол ночной сорочки. Гримерша поправляет ей прическу, припудривает. Оператор смотрит в камеру, готовый услышать: «мотор, начали». Констанца машет мне издали. Режиссер, оторвавшись от текста, жестом просит меня исчезнуть за дверью и не мешать работе. И опять я на улице, и опять медленно иду к дереву…
Она могла его умышленно дразнить (заговариваю я сам себя) так же, как и он мог нарочно дразнить жену мифической связью с Магдаленой Хофдемель. Обоюдные провокации, злые сплетни, но разве даже слухи, доходившие до её ушей о его якобы распутной жизни, не убивают доверия? Откуда взяться доверию, — ухватился за слово мой психонакопитель. «Хочу поговорить откровенно» — и тут же, спохватившись, он виновато тараторит: прости, мол, «прости меня за то, что я так откровенен». Надо думать, что откровенный разговор для них был большой редкостью. Откровенность не тяготит и не пугает, если есть доверие, и тайны сердца не кажутся подводными камнями, о которые больно режутся души. Нет доверия — и откровенность вызывает море конфликтов, обид, взаимных упреков, она рассадник как депрессии, так и подозрительности. Единственный способ сохранить покой в таком доме — всячески избегать её величества откровенности. Но это покой на пороховой бочке, сколько бы он не клялся, что у неё «нет никаких причин печалиться»… Значит там, в её письмах (для нас потерянных), много печали. И причину её надо искать не только в отсутствии денег, в болезнях, но и в неуверенности женщины в завтрашнем дне. Это медленный яд, убивающий ежедневно, незаметно. Он проникает в кровь, делает привычным такое состоянием души, когда слабеет воля, угасает желание жить, но жизнь продолжается. Нет, это не для меня и не для Вольфганга (подумал я) — он домашний, ему не нужны в доме страсти-мордасти. Он и жéнится, чтобы их избежать. «Нет ничего приятней, — говорит он в письме к Констанце, — чем иметь хоть сколько-нибудь спокойную жизнь».
Во время съемки мой Вольфганг теперь уже с опаской подходит к её окну. Он не станет озираться по сторонам и не махнет с ходу, как накануне, через подоконник. Опасность таится там, внутри, в её комнате, в сумерках баденского вечера. Я холодею при мысли, что она сейчас с мужчиной, и сгораю от желания, нагрянув, захватить её врасплох, и хорошо бы — с Зюсмайром, который завизжит от страха своим соловьиным тенорочком. Нехорошее это чувство. Я, пожалуй, был бы даже неприятно разочарован, найдя её мирно спящей в одиночестве. Зюсмайр тщеславный, заурядный, но ему 24 года, он в расцвете сил, и он моложе Констанцы. Он не мог ей не нравиться, особенно на фоне мужа-неудачника. Он одаренный музыкант, голос сладчайший, кастраты позавидуют, он был главным певчим в провинциальной австрийской церкви. Ученик Сальери, постоянно подвергается издевательствам с моей стороны. «Что поделывает мой второй шут? — болтаем мы с Констанцей за ужином, когда инцидент с офицером исчерпан. — Я замаялся выбирать между этими 2 придурками». Я чертовски возбужден после вечерней драки под окном собственной жены. — «Пользуйся услугами своего застольного шута, но, пожалуйста, думайте при этом и говорите обо мне чаще…» Комнатка здесь в Бадене небольшая, можно сказать, монашеская келья. Кровать, комодик с зеркалом, шкаф для одежды, и вот — этот стол, за которым мы сидим. Я веселюсь, как бывало в нашем доме в Зальцбурге, а Констанца хмурится, машинально постукивая об стол вилкой, плохо ест и не поддерживает моих шуточек и придирок к ней и к её «дружку» Зюсмайру. «Мне, признаться, всегда нужен шут, — не унимаюсь я, сжав под столом между ног её ножку. — Если это не Зюсмайр, так пусть будет…» Тени от свечей слоняются по комнате, только что не шумят, как ветки под ветром — и меня затягивают в свои шатания. «Хочу танцевать, — выскакиваю я из-за стола, схватив Констанцу, и принимаюсь выделывать невообразимые па, мной сочиняемые под собственный аккомпанемент на губах. «Влепи N.N. (Зюсмайру, то есть) пощечину и скажи, что ты только хотела убить на нем муху, тобой замеченную». Жена недовольна мною, я это чувствую. Не светят мне этой ночью райские кущи… поссоримся, и заснем по отдельности, каждый завернувшись в своё одеяло… Вот тебе и сюрприз.
«Поэтому-то у Констанцы и мог родиться сын от Зюсмайра, а у Магдалены Хофдемель от Вольфганга, — делает свой вывод Агнешка. — Если дома тебя перестают слышать, всегда найдутся уши на стороне».
Мы идем, идем, идем. После въедливого знобкого ветерка с наступлением сумерек всё стихло и сразу стало теплей. Исчезли с улиц прохожие, потемнело небо, попрятались куда-то птицы. От фонаря до фонаря лицо Агнешки заметно меняется, превращаясь из нервного и пылающего на съемках — в отстраненное и усталое.
«Жена — в его понимании — это кто, как думаешь? В их доме она должна была занять место, где когда-то царила мать, Анна Мария.
Агния обернулась:
«Мамой? ты прав!.. кем еще могла стать для него жена? Веди хозяйство, следи за его гардеробом, выслушивай его жалобы и разного рода шуточки, утешай, принимай его друзей — и знай своё место. Да, забыла главное, будь готова как пионерка по первому зову лечь с ним в постель. Какое всё это имеет отношение к Констанце? — никакого», — сжала она обеими руками грудь. «Жарко». Остановилась. «Расстегни».
Оставшись без лифчика, Агнешка двинулась дальше по освещенной улице, помахивая бюстгальтером, и что-то говорила мне о чувственности и смысле жизни.
«Ради кого мне сдерживать себя? Я, как она, отдаюсь своим чувствам… и нас надо принимать такими, какие мы есть».
«А разве Вольфганг думает иначе: „Я счастлив, когда тебе весело, не сомневайся“ — разве это не о том же?»
«Только она в этом очень сомневалась, не раз и не два получая за свою „веселость“ по мордасам, как это случилось в истории с лентой».
«А ты „всё-таки думай, как выглядишь со стороны, и не сердись за эту просьбу“, — лично мне, кажется, тут есть резон; и он без конца умоляет Констанцу: „Прошу тебя, согласовывай свое поведение не только со своей, но и с моей честью“, не позволяй обращаться с тобой фамильярно или слишком вольно».
«Ну да, и в каждом письме: „Ты должна любить меня еще больше именно за то, что я дорожу своей [твоей] честью“. Если такое пишет муж безо всяких на то оснований, конечно, запечалуешься».
«А если так оно и есть, то печально вдвойне».
«Угу. Только в чем оно выражается моё „слишком вольное“ и „фамильярное“ обращение?»
«Не суть важно», — вспыхнул я, и замолк.
«Нет, важно, дорогой, с кем поведешься».
«А для тебя не важен мотив, который позволяет такому господину как N.N грубо с ней обращаться, „вообще-то [судя по отзывам] человеку учтивому, особенно с дамами“, не бабнику и, возможно, не хаму, не развратнику (иначе и говорить было бы не о чем), но именно достойному человеку. И вот такой достойный человек почему-то себе разрешает или „имеет на то какие-то основания“ писать о ней в письмах её мужу всякую похабень. Внешне ты, может быть, и безупречна, но что-то он увидел в твоих глазах? Разве ты не была слишком вольна…»
«С кем же?» — Агния стянула с себя блузку и шла теперь с голой грудью, подрагивавшей в такт её шагам. Лицо веселое, безмятежное. Она торжествовала, видя, как я задохнулся, онемел от её внезапной выходки, при этом был не в силах отвести завороженных глаз. Я шел и оглядывался — вдруг появится кто-то из-за угла.
«Подумай только, что ни с одной женщиной, кого N.N. знает больше, чем тебя, он не ведет себя так грубо, как с тобой… и советует мне попросту отлупить тебя».
Агнешка резко остановилась под самым фонарем и одним движением задрала юбку. «Бей!» Белизну округлого задика, оттеняли всё те же черные ажурные чулки. Я не выдержал и шлепнул. Она удовлетворенно оправила юбку и продолжила путь.
«Может быть, тебе это нравится — ходить по краю бездны, разрешая мужу читать подобные письма?»
«Или таким образом заигрывать с мужем, или — мстить? Он мне: „Констанца, прекраснейшая и разумнейшая из всех жен“, честнейшая, единственная, непогрешимая, а я — хряс его мордой об стол, и позволяю N.N. на глазах у мужа ущипнуть себя за круглый задик».
Агнешка засунула бюстгальтер мне в карман, набросив себе на плечи блузку.
«Он и так невоздержан в своих желаниях, — окинула она меня беглым взглядом, — а тут от ревности распаляется подобно быку при виде красной тряпки».
Она качнула бедром и стала быстро уходить от меня темной улицей. Под каждым фонарем она разворачивалась ко мне и — ах! приподнимала подол юбки. Меня обдавало жаром, я прибавлял шаг. Мы были одни, но в любую минуту кто-то мог появиться, выйдя из дома. Она поджидала меня с задранной юбкой, стоя под фонарем, будто подманивала — вась-вась-вась-вась, и, подпустив совсем близко, переходила к следующему. Каждый раз на её лице появлялось новое выражение: то смущения, то вызова, то какой-то обреченности, то блаженства… Это были игровые паузы на её стремительном пути к детской площадке с высокой качелью. И вдруг она крикнула: «Ну-ка, кто быстрей добежит до качели, чур, я первая!» Но я пронесся мимо неё, как ураган, сорвавшись с места. Мне показалось в эту минуту, что нет ничего для меня важнее — опередить её, либо умереть. Я качался на качелях, говоря себе: чушь, идиот, придурок, и ждал, когда Агнешка подойдет.
«Между прочим, в галантном веке качели казались мужчинам, стоявшим на моем месте, эротическим развлечением».
Она заставила меня остановиться. Глаза как у птицы — ясные и холодные. Я еще тяжело дышал, не выпуская из рук металлические прутья. Не было сил даже спросить у неё, что ты так смотришь? Агния оседлала мои колени — и качнулась. Я медленно, отталкиваясь от земли, раскачивал качели. Её лицо было призрачно, оно занимало весь небосклон, и было насквозь прозрачно. Черные ресницы, кристально-голубые белки и черные точки зрачков под шелковистыми бровями. Силы быстро возвращались ко мне, даже превосходя мои возможности. Агния почувствовала это. Мы летели, мы теряли голову, мы поднимались к небесам и падали оглушенные, с пресекшимся дыханием. Нас больше не было — реальной Агнешки и меня. Мы оказались за пределами наших жизней, наших судеб. Это длилось вечность, это слилось в один миг, пока всё не пошло кру́гом: небеса упали на землю, а земля, вывернувшись, закрыла луну. Агния кричала и била меня по щекам изо всех сил в полном неистовстве, и я кричал — от счастья, принимая её хлесткие пощечины.
Качель теряла высоту, медленно болтаясь, сама по себе туда-сюда, и вместе с нею болтало и нас.
«Хочешь меня отлупить? — заглянула мне в глаза Агншка. — А если она таким вот способом пыталась утолить свою ревность к Лиз или к его актрискам, ученицам, поклонницам, сколько их было? Или здесь что-то другое? Может быть, недовольство личной жизнью — тайное, не имеющее никакого отношения ни к мужу, ни к их семье?»
«Кто теперь это узнает, её „знак“ означает натуру скрытную. С ней можно прожить всю жизнь, не догадываясь о её настоящем к тебе отношении. Поэтому он всё и спрашивает её: „Думаешь ли ты обо мне так же часто, как я о тебе?“ И не выносит её депрессий, угрожающих его душевному покою».
«За которыми… разве не могло скрываться разочарование им? За ней ухаживает немало мужчин и в их присутствии ей всегда легко».
«Похоже, я теперь начинаю понимать, что означает его признание: „мне кажется, что я уже много лет с тобой в разлуке“ [или, иначе говоря: „я уже много лет далеко от тебя“], но „я слишком к тебе привык“. Привык, да-да, привык. Ключевое слово. Возможно, я с тобой и соглашусь, что с каким-нибудь крестьянским парнем, грубым и нагловатым, она бы не скучала».
«Думаю, она задыхалась в его среде, где всё, чтобы ни делала, делала невпопад, чувствуя себя плебейкой, объектом, из-за которого мужу приходится краснеть перед гостями. В детстве её не окружали вельможи и особы из королевских семей, она не беседовала запросто с императрицей Марией Терезией, сидя у неё на коленях, и с королевой Франции; поэтому всегда была вынуждена смотреть во все глаза на мужа и учитывать его хваленую честь (чуть не вырвалось более подходящее тут — „спесь“). Может быть, ей иногда казалось, что вместо мужа, на неё смотрит пристрáстным взглядом Леопольд. И ей хотелось, как Элизе Дулитл, задрать юбки, гаркнуть дурным голосом и показать ему язык — а поди ты…»
«Элиза Дулитл, — поразился я, — мне это не приходило в голову. А я — Хиггинс и Пиккеринг в одном лице. Это то, что надо. Это же суть их отношений. Как Пиккеринг я потакаю тебе, чем бы дитя ни тешилось, призывая: «Развлекайся, моё сокровище, на славу и будь всегда моей», но как Хиггинс — здраво заявляю: «Я не припомню, чтобы советовал тебе всё истратить на развлечения. Как я, разумное создание, мог бы написать такое? Если это так, то, вероятно, я забылся в тот момент». То я великодушно разрешаю: «N.N. питает к тебе слабость и убежден, что ты к этому чутка»… «делай с N.N., что сама захочешь»; то — кричу в сердцах: «Женщине всегда нужно требовать к себе уважения»… А если его приходиться требовать, значит, оно из тех редких штуковин, которые ты просто так заполучить от неё не в состоянии. Но если это говорит моралист Хиггинс (он же похабник и кощунник), не мудрено будет услышать от меня еще что-то вроде: «Поверь, только благоразумным поведением женщина может привлечь к себе мужчину».
«Сильно сказано», — Агнешка спрыгнула на землю и накинула блузку.
Мы идем к гостинице.
«Я имел в виду, то есть, не я — Вольфганг, что мужчинам нравятся женщины скромные и не очень доступные, и хотя бы для собственной пользы [чтобы им понравиться?] — веди себя, моя милая, благоразумно, вызывающим поведением ты ничего не добьешься».
«Не на себя же он намекает, — съязвила Агнешка. — Хорошо же, милый Вольфганг, я вам больше не дамся, чтобы дать вам возможность мной увлечься. Двусмысленный совет, — взяла она меня под руку, — особенно, своей жене. Как же ей не воспользоваться таким советом».
«Ты не так поняла. Он не из ханжей».
«А… тогда еще страннее. Он её… на что подбивает? Кого она должна привлечь достойным поведением, требуя к себе при этом уважения?»
«Кажется… Я не знаю».
Мы оба прыснули и хохотали как полоумные.
«Уважайте меня, я этого требую — и весь рецепт счастья и спокойствия в семье? Не отсутствие денег, не болезнь близких, не смерть детей, интриги при дворе, неудачи, предательства, — нет, не это, а потеря в обществе уважения к жене становится для него самым большим несчастьем?.. Теперь и я начинаю её понимать».
Сумрачность и прохлада широко распахнули пространство павильона. Космос, в котором нет уюта, а есть присутствие вечности. Даже освещенная коробочка комнаты, где стоит клавесин, и я тренькаю по клавишам от скуки в ожидании съемок, кажется затерянной в пространстве точкой, которая съеживается, удаляется, всасывается черной дырой, растворяясь где-то в безднах вселенной. Есть чем дышать, но воздух разрежен как высокогорный — им не надышишься. Тенями снуют пустые комбинезоны, ставящие свет, приколачивающие, переставляющие, исчезающие и являющиеся из ничего. Инопланетянами смотрятся в беззвездном пространстве павильона оператор с режиссером, сосредоточенно и ритмично передвигаясь по площадке из «оттуда» в «туда». Меня притягивает одна «туманность» — с матовой кожей, в пестром халатике — то там, то здесь, высвечиваясь в сумраке павильона. Я издали слежу за нею. Не могу и не очень хочу приблизиться. Я не знаю, как случилось, что мы движемся с нею каждый сам по себе, по параллельным орбитам, как бы не имея представления о существовании другого. Мы сталкиваемся как атомы, отталкиваемся и разлетаемся — нас разносит пространство как пыль… Нет, это не случай обоюдной шизофрении — мы видим друг друга, мы общаемся, мы вместе играем, мы произносим текст, отвечаем на реплики, но это видимость, за которой нет ничего, за которой пустота… мыльный пузырь — еще играет всеми цветами радуги, а лопнет и даже капли не останется — пустота. Агнешка не скучает, она обживает пространство. И я замечаю, как легко она вписывается в него, свободно располагаясь в картонно-фанерном макете нашей с нею комнаты, в которой творится наше житье-бытье, созидаемое режиссером.
«Мы должны, — горячится режиссер, в ответ на бубнёж оператора, — снять жизнь гения, увиденную как бы случайным прохожим, а не его буквальное бытование день за днем… Настоящим может быть всё, — он переходит на крик, — интерьеры, время суток, лужа на полу — с намокшей под дождем одежды…. Но… Только соберешься там расположиться, а на экране — раз, и уже всё другое: атмосфера, обстановка, время суток, музыка. Музыка звучит всегда. Открывай дверь, — кричит он Агнешке. — Слышишь, фуга. Твой муж играет твою любимую фугу».
«Ты «совершенно влюбилась в них, — иронизирую я, заметив Агнешку в дверях, — ничего, кроме фуг, слышать не хочешь, — продолжаю я подкалывать её, — и сильно меня ругаешь, что я не хочу писать самого красивого, что есть в музыке».
«Иди же к нему», — в нетерпении подсказывает режиссер. Агнешка, еще в легком светлом халатике, испещренном иероглифами (её срочно вызвали из гримерной), стройной березкой покачивается у клавесина. Она еще не проснулась. Не понимает, чего от неё хотят. Потягивается одними плечами, держась бледной рукой за голову, убрав со лба волосы, и сонно смотрит на режиссера.
«Позволь-ка мне, — вмешивается сценарист, что-то шепнув уже взвинченному режиссеру. — Эту сцену для тебя набросал в своей книге Адольф Бошо: якобы Моцарт, погруженный в сочинение фуги, проигрывает какую-то из её частей, и вдруг, обернувшись, „замечает свою дорогую Констанцу, онемевшей и посеревшей, словно булыжник. Обескураженный… он разрывает листок с неудавшейся фугой; на этом бедном листке он как бы прочел приговор их любви, теперь, увы, развенчанной…“ Тебе только осталась нам это сыграть».
«Не случайно, — вскакивает режиссер, теряя терпение, — эта сцена привиделось Бошо, когда он задумался об их семейной жизни. Талант Вольфганга остался вне её понимания, она никогда не была поклонницей его музыки, зато его слабости…»
«Откуда тебе это известно? — вдруг проснулась Агнешка, перебив режиссера. — Ладно. Давайте добавим еще один штрих к „капитальным“ анекдотам об их семейной жизни. Ей-то ничего не простили после его смерти, — продолжала она, все больше распаляясь. — Примитивна, легко поддается чужому влиянию. В муже видит неудачника. Недовольна его карьерой, не способна ответить на его любовь. Теперь еще этот „криминал“ — предпочитает фуги?! Фу, гадость — фуги!»
«Думаю, это были не фуги Баха»? — оглядываюсь я на сценариста.
«Кстати, о фугах, — оживился тот, пропустив мимо ушей мой вопрос. — Пианист Беекé признался, что, играя перед императором Иосифом, долго „не знал, что бы такое исполнить, и начал с фуг и других ребячеств этого жанра, над которыми и сам смеялся“».
Он захохотал, все вокруг заулыбались.
«Думаю, никто сейчас не решиться обозвать фуги „ребячеством“, — холодно отреагировал режиссер, — скорее отзовутся как об ужасной зауми».
«Нет, тут что-то есть, — фыркнул сценарист. — Конечно, это из области курьезов. Но можно вспомнить, как у нас трудовые коллективы обсуждали достоинства 5-ой симфонии Шостаковича. Вся страна, прильнув к радиоточкам, отслеживала количество диссонансов и качество оркестровки, чтоб композитор не пере… того — не враг ли он народа?»
Белый как лунь сценарист, импозантный, с хрипловатым голосом, ловил на себе кокетливые взгляды девочек из съемочной группы и, довольный, поправлял на шее цветной платочек, выглядывавший из расстегнутого ворота.
Агнешка, пригорюнившись как красна дéвица, оттолкнула мою руку, которой я хотел её удержать: «Не надо меня останавливать. Я хочу правды!»
«Похвальное желание, — заигрывал с девчонками сценарист. — Но как узнать — эту правду? В чем она — правда?»
«Не знаю! Отстань, — отшатнулась она от меня. — Не понимаю. Не могу!»
«Что?»
«Вытащить Констанцу на свет Божий — какая она?»
«Опаслива до судорог, — процедил режиссер, взяв себя в руки. — В любую минуту готова шмыгнуть к себе в норку. Она — ух! — какая упертая, если это касается её жизненных постулатов. Но никогда сама не решится что-нибудь открыто предпринять. Предпочитает, чтобы её к этому подвели, осторожно, незаметно — привлекли, соблазнили. В душе-то ей… ох, как этого хочется, но она никогда в этом не признáется — даже себе, не говоря уже… чтоб пошептаться с подружкой, например, или с сестрой о сокровенном. Констанца-жена — одна сплошная обида на мужа. Вместо того чтобы объясниться с ним и навсегда извести эту муть и сырость, которые завелись в их доме — нет, только нервы, слёзы, недомолвки, что-то бессловесное, зажатое в себе… Всё! Давайте репетировать, мы теряем время».
«Что мне играть — слезливую психопатку? — взбеленилась Агния. — Нельзя же без конца пинать ту, с кем Моцарт прожил 9 лет. Всё-таки они были друг для друга — Штанци и Вольферль…
«В постели… или на бумаге? — уточнил сценарист. — Никто и не оспаривает, что он был к ней привязан, но это же не исключает его увлечения другими женщинами. Он был просто мужчиной, был привязан к жене и не пропускал ни одной юбки, чем-то его прельстившей. Писал с успехом как хулиганские песенки, так и её любимые фуги.
«Фуги! — кричала Агнешка. — Причем тут фуги? Может, это её протест!»
«Не в фугах дело, черт возьми, — вспылил режиссер. — Она никогда не любила мужа — в этом её проблема — ни мужа, ни его музыки — для неё слишком откровенной, даже личной, как ей могло показаться…
«Ах так, это значит, что из всех его сочинений торчали мужнины уши, от чего её корежило, — не унималась Агнешка. — Потому-то и фуги, да? Они её утешали, позволяя ей забыться, а от его „стриптизной музыки“ из одних обнаженных нервов у неё кошки на душе скребли? [Агния вся вздыбилась, будто ежиха, даже грудь, выскочив из халата, торчала кверху.] „Почему ты не пишешь фуги?“ Может быть, в ней жила тайная надежда, что фуги изменят мужа, отвратят от привычной жизни — ей ненавистной… Откровенно говоря, ни честность, ни искренность никогда не были его сильной стороной».
«Он, конечно, не Ж.-Ж. Руссо», — заметил с ехидцей сценарист.
«Но и Констанца не Жанна д'Арк, — не сдавалась Агнешка, — готовая без конца колесить с ним по миру в седле в окружении бесцеремонной толпы из так называемых „друзей“».
«Обойдемся без фантазий, — недовольно скривился режиссер. — Констанца не монашка, она выросла среди музыкантов, где, как известно, исповедуют богемный образ жизни».
Трубка в зубах, борода, усы, бархатная куртка — он сам был из богемной среды или очень хотел таким казаться.
«Шесть беременностей за девять лет, — швыряла в них фактами Агнешка. — А в семье непонимание, раздражение, конфликты. Как это выдержать! Где та ниша, забившись в которой, можно было бы перевести дух или тот „омут“, куда бросаешься, очертя голову, от душевного ада. Фуги, только фуги приносили ей душевный покой. Она забывала о муже, скандалах, болезнях, тяжелых родах, безденежье, дурной молве, трубившей о его хронических изменах…»
«Констанца, мне видится, более расчетливой, что и покажет её дальнейшая жизнь без мужа. К тому же, как считает Артур Шуриг, никогда его не любила, она спокойно сносила его амурные приключения с Церлинами и Сюзаннами, называя их историями со служанками», — гнул своё сценарист.
«Никогда не соглашусь, — кричала Агнешка. — Она жена и, как у всякой жены, любовные интрижки мужа всегда вызывают ревность, и, я думаю, она делала все, чтобы этим интрижкам помешать.
«Вот тут я с тобой соглашусь, — зааплодировал сценарист, — ты почти слово в слово высказала мнение Шурига, который, не без оснований, предполагает «сценическое претворение Констанцы — в Эльви́ре, неумолимой приставале, в ней-то Дон Жуан и видит двойника того демона, который «воздвигает преграды на пути к удовольствиям».
«Может быть, он и видел себя Дон Жуаном. Но, в их случае, Констанца не Эльвира, та любила своего Дон Жуана», — съязвила Агнешка. — А то, что Моцарт, возможно, ничем не отличался от большинства мужчин, заводя интрижки, и, как все они, был привязан к жене…»
«Утверждает и многоопытный Шуриг», — поставил точку сценарист.
«Давайте вернемся к съемке, — хлопнул в ладоши режиссер. — Разрешаю, бейтесь за себя, сколько хотите. Имейте только в виду, вам никогда не понять друг друга. Извечный спор двух бабочек-однодневок, родившихся — одна в дождливый, другая в солнечный день».
— Мотор! Начали… Что? Стоп! Оденьте же актрису наконец, черт возьми!..
Позднее утро. Проснувшись, Вольфганг бесшумно встает, чтоб не потревожить Констанцу. Одевшись, пристраивается на кушетке с нотной бумагой на коленях. Вообще-то он любит сочинять по утрам в постели, но там спит Констанца. В комнате не убрано. Её платье вместе с нижним бельем валяются на стуле. Её туфли разбросаны — один посреди комнаты, каблук другого виден из-под стола. Его камзол, мятая рубашка и чулки ютятся на клавире. Горка грязных тарелок вперемешку с чашками от утреннего кофе, недопитыми бокалами и нетронутыми салфетками, загромождают стол. Мухи пасутся на этом пиршестве, отвлекают, щекочут, садясь на лицо, руки, шею… Констанца (он заглянул в щелку, приотворив дверь) всё еще спит, такая беззащитная и теплая во сне. Она опасно больна, так считают врачи. У неё опухоль голени, как следствие венозного тромбоза из-за частых родов. Констанца уже пережила четыре беременности и теперь ждет пятого ребенка. «Прости», — шепчет он, испытывая острое чувство вины.
Ему хочется есть. Он смотрит с прискорбием на стол, запакощенный вчерашним ужином. Кое-как приладив парик, хватает шляпу и бежит в A la Couronne de Hongrie, кафе «Венгерская корона», оставив на столе записку. «Доброе утро, дорогая женушка! Я желаю, чтобы ты хорошо выспалась, чтобы ничто тебя не расстроило, чтобы тебе легко всталось, чтобы ты не хлюпала носом, чтобы тебе не пришлось наклоняться, чего-нибудь себе растянуть, разозлиться на прислугу или споткнуться о дверной порог. Придержи домашние несчастья до моего возвращения. В особенности, чтобы с тобой ничего не случилось! Я вернусь в — часов…»
Констанцу будят. Няня только что привела с прогулки сына. (Карл похож на Моцарта, одаренный мальчик, но музыкантом не стал.) Он бежит к ней в спальню — такой смешливый и веселый, как маленький Вольферль, хватает её за нос, чмокает в щеку, и с ходу получает от сонной Констанцы звонкую оплеуху. Хнычет. Наконец, проснувшись, Констанца обнимает его, раскаявшись, и кошечкой ласкается к нему. Карл чувствует на щеках её теплые слезы. Нежась, плещется она в лохани, смывая сон, вчерашнюю усталость, постельные запахи и дурное настроение. Сегодня она с приятелями едет в Prater. Вся надушенная, разряженная, выходит на улицу, где её уже ждет экипаж, и они мчатся в императорский парк.
«Стоп, снято, — останавливает съемку режиссер, сунув трубку в нагрудный карман.
— Нет, не снято, — кричит Агнешка. — Еще один дубль.
— Всё было отлично, — уверяет режиссер. — Как? — спрашивает он у оператора. Тот показывает ему большой палец. — До перерыва всё.
— Нет, — бежит за ним Агнешка, стараясь перекричать поднявшийся шум. — Не понимаю, зачем я ударила сына, зачем?
— Не понимаешь, — берет её режиссер за плечи. — Разбудили её. Она этого не любит. Вот она ему и врезала. Тем более что он напоминает ей мужа, а тот вызывает в ней чувство раздражения. Ударила, но тут же оплакивает собственную стервозность, которая, к её стыду, с каждым днем набирает в ней силу».
«Откýда всё это известно?» — и смотрит на него независимо, как греческая богиня.
«Я тоже не понимаю», — подаю я голос от клавесина.
«Вы меня оба, просто, умиляете, — отмахнулся режиссер. — Вы артисты или «семейные адвокаты». Не любила она не только мужа с его музыкой, но и его детей. Черствой была тетка. Был момент, когда она, воодушевившись, отправилась с маленькими вундеркиндами великого Моцарта в путешествие по Европе, но дети не спешили явить миру свою гениальность… Все мы так сжились с мифом: «Констанца — любовь моя», что «парад их нежной и страстной любви» никого не удивляет и «его можно продолжать без конца», но откуда в его письмах такая экзальтированная страсть спустя годы, не кажется вам это странным? Может быть, он был эпистолярным графоманом или это компенсация семейного неблагополучия? Только представь себе, до каких безобразных сцен могли доходить их ссоры, если ей однажды пришлось, потеряв самообладание, признаться ему, что она «слишком уступчива».
«Всё, началось!» — схватилась за голову Агнешка
«Всё началось с потворства неискушенной девушки эротическим шалостям жениха, — подхватил вопль Агнии сценарист, — а закончилось всё обожествлением животного секса, которому оба предавались с упоением».
«Особенно — он! — и режиссер яро взглянул на меня, — он сознавал, что творит надругательство над той, которая олицетворяет для него „святость“, и его это возбуждало».
«А если допустить, что этим „я слишком уступчива“ она запоздало раскаивается, что подалась уговорам и вышла за него замуж, — лезла на рожон Агнешка, — или — просто грубо отшила его в один прекрасный день, когда её терпение кончилось и ей опять захотелось стать такой, какой она была до за-му-жест-ва?»
«То есть, — тихо свирепел режиссер, — невоспитанной, неуклюжей, болезненно застенчивой?»
«Нет, такой она не хочет и никогда такой не была, — дерзит Агния. — Совсем даже наоборот — кокетливой, веселой, свободной, всем нравится, принимать комплименты, ухаживания и ни перед кем не отчитываться, не сверять больше свою жизнь ни с его интересами, ни с его финансовыми возможностями… Он достал её: „Будь со мной весела и приветлива“. „Люби меня хоть в половину того, как я люблю тебя“. А как óн её любит? Интрижки, клятвы, ложь, долги, переезды с квартиры на квартиру, а он всё заклинает: „попрóбуй только, милая!“ Да она и не думает пробовать, и даже не пытается — просто терпит изо всех сил. Он фаталист и сочиняло, он не в силах их вытащить из нищеты, а всё прикрывается страстью и лавиной нежных слов. Но где тут любовь? „Не мучай [точнее не скажешь] меня и себя ненужной ревностью [он не говорит — беспочвенной, а ненужной, давай, мол, закроем глаза, сделаем вид, что нет того, что мы с тобой не желаем видеть] и ты увидишь, как радостно мы заживем“. Заныкать бы куда-нибудь или заболтать всё, затопить патокой слов, как бы играя в детскую считалочку: „да и нет — не говорить, черное и белое — не называть“. Строить воздушные замки и состязаться в „чистосердечных“ признаниях, наподобие: „я нахожу письмо от тебя, совершенство моё, и тотчас же бегу к себе в комнату. Исцеловав его прежде, чем вскрыть, скорее глотаю, чем читаю… и целовал бы, целовал, целовал“. Вы поедите на бал?..»
Агния переводит дыхание. Её лицо пылает. Она видит, что мужчины хохочут, но и это её не останавливает.
«Вот тебе — Вольферль и Штанци», — сценарист лезет за платком; и, не найдя, замечает у режиссера торчащий из карманчика бархатного пиджака голубой краешек, — «извини» — вытащив, сморкается в него.
«Какая любовь? — недоумевает режиссер. — Где вы её видели? Сплошь откровенный секс. Пропало желание трахаться — и вся любовь. Если просят любить „хотя бы“ или „чуть-чуть“, пытаясь удержать жену от амурных связей, если униженно клянчат — не письмá, хоть коротенькой записочки от „любящей“ жены — где тут любовь? Даже те, кто, считал их брак успешным, а Констанцу идеальной женой, не могут ей не высказать свой „единственный и существенный упрек“, что в тяжелую для него минуту она, „изнемогая от любви“, бессовестно устранилась, спрятавшись от трудностей и депрессий, не сделав ни малейшего усилия, чтобы его поддержать».
«Будь я проклят, — поднял сценарист палец к небу, — если это не подоплека, выплеснутой им на бумагу душевной боли, сопровождавшей почти все его письма к жене».
«Снял? — обернулся режиссер к оператору. — Очень хороший финал, — поблагодарил он сценариста, сжав победно кулак, как это делают теннисисты после убойного удара. — Пусть это останется как материал для послесловия».
«Так нечестно! — возмутилась Агнешка. — Я не давала согласия…»
«Ты так защищала свою Констанцу, что лучшей рекламы ей сделать нельзя».
«Всё равно, — отмахнулась она, — сочувствовать будут мужу-гению, а жен судить, как ведьм, погубивших великого человека. Видели бы они этот ежедневный кавардак в их доме. Он сочиняет — и никто не смеет дышать, он отдыхает — и начинается валяние дурака, надоедливое и обидное. Шутки у него злые и ядовитые. Он привык с папашей подмечать всякие смешные и обидные черточки у вельмож, а теперь перенес свои наблюдения на нас, простых смертных. Уверена, он частенько вгонял её в краску. Заметит её промах, вывернет наизнанку и поднимет на смех — обидно и оскорбительно. И это среди чопорной знати или в компании бесцеремонных друзей. Кому-то она вдруг ответит невпопад или окажется в щекотливой ситуации, или забудет об этикете за столом у какого-нибудь князя. Это всё потом разыгрывается дома под оглушительный смех друзей и прислуги. И после этого: „У тебя нет никаких причин печалиться; у тебя есть муж, который тебя любит“. Всмотритесь в этот портрет девушки, застенчивой и субтильной. С каким мужеством она отстаивает свое достоинство, попав рядом с гением в свет прожекторов».
Агнешка ходит между членами группы и каждому сует под нос фотографию с портрета Констанцы. Режиссер тоже берет, но смотрит не на фотографию — на Агнию. И при всех нагло касается пальцами её груди. Агния рывком расстегивает на блузке пуговицы и поворачивается к нему с оголенной грудью. Завитые длинные волосы прикрывают лицо, напрягшееся от ожидания и ненависти. Голубые глаза излучают такую синь, что кажутся черными. Пискнуло шасси под тяжестью «юпитера».
«В отдельности понять простую женщину, — прерывает режиссер молчание, не спуская с Агнии глаз, — женщину, натерпевшуюся и от родственников мужа и от мужа — можно. Но какóе нам дело до мук и страданий обычной женщины, пусть и жены гения. От того, что она стала волею судьбы его женой, её мирок не расширился, и она не стала ни умнее, ни талантливей, её взгляды не поменялись, её частная жизнь не явилась ни для кого — ни уроком, о котором хотелось бы рассказать другим, ни маленьким шедевром, вызвавшим восхищение. Нам неинтересно, чем он привлек её внимание, уж, конечно, не своим гением, если только там не присутствовал меркантильный интерес. Нам всё равно, что она о нем думает, о его сочинениях тем более. Её разочарования, обиды, её комментарии в связи с их отношениями нас не интересуют. Ну, какое нам дело до чувств и мыслей какой-то заурядной женщины, когда мы размышляем о гении. Все они одинаковы. Не была бы его женой Констанца, была бы Софи, не Софи, так барышня Ауэрнхаммер, не она, так кто-нибудь еще. Интересно другое, чем они привлекали его — и та, и другая; мотивы егó выбора, его жизнь с ними, раз это стало фоном и нашло отзвук в его творчестве. Но как только вы смотрите на жизнь гения с „колокольни“ его заурядной жены — вас поражает серая скука этой жизни. Перед вами ничтожный мужчина или, как они его называли, „этот человечек“, „слабак“, эгоист, с кучей пороков. Весь погрязший в собственных слабостях, страхах. Мелочный или безбашенный, трусоватый или драчливый, бабник или, напротив, монах от немощи и болезней. Интере́сно нам видеть гения глазами его малоразвитой, но амбициозной (благодаря жизни с ним), похотливой и сварливой жены? Бог с вами. Её взгляд превращает их жизнь в мышиную возню. Его — в трагедию. Как Cosi fan tutte — заурядный анекдот для обывателя, притча о смертной любви для Моцарта. Мы очень ей сочувствуем, поймите правильно, как человеку, как женщине, как жене. Но в связи с Моцартом она нам так же мало интересна, как тот, кто усердно переписывал для него его сочинения… Ты, что там бормочешь?» — оборвав себя, обращается он к Агнешке.
«Юпитер смеется, слышите?» — прикладывает она палец к губам.
И кто-то, действительно, в образовавшейся тишине оглянулся на массивный прожектор, заметив оторопь на лице у режиссера, щурившегося на свет. Не сговариваясь, молча разбрелись по местам, готовясь к съемке. Дали музыку. В музыкальных паузах едва слышно вкрапливается деланная речь актеров. Стучит хлопушка, скользит по рельсам камера. Пиротехники пускают синеватый дым. Всё двигается, пульсирует — слаженно как единый механизм в едином пространстве…
В перерыве Агнешка исчезает. Я ищу её среди съемочной группы, кружком расположившейся вблизи автобуса, на котором привезли обед. Солнце печет в самое темечко. Всё вокруг благоухает знойными запахами. Хочется крикнуть в истомившееся небо — какой чудесный день! Забравшись на задворки дома, я натыкаюсь на Агнию. Она лежит в траве среди розовато-фиолетовых соцветий. Она загорает в чем мать родила, прикрыв глаза и до кончиков ногтей отдавшись слепящей стихии.
Я сажусь рядом, вдыхаю плотский душок её разомлевшего тела. Опять как завороженный любуюсь его красотой и розовым сиянием на белой полоске загорелых бедер.
«Не боишься обгореть?» Она не отвечает. «А если тебя увидят?» — «Кто?» — спрашивает, не открывая глаз. «Наши мужчины». — «Вот на кого мне наплевать», — и она, согнув ногу в коленке, блаженно вытягивает другую. Я сорвал бледно-розовое соцветие, чтобы прикрыть её «срам». Потом, нарвав ромашек, усыпал её тело белыми головками. Агнешка сняла с себя одну и вяло прикусила, удерживая во рту. «На первый взгляд, — вдруг возбудился во мне член клуба любителей Моцарта, — я должен бы ненавидеть Констанцу. Но мне, в сущности, тоже до фонаря, какая она. Не хочу судить ничью жизнь. Мне бы просто подышать с ними одним воздухом, оказавшись невидимо в их комнате. Она там лежит больная, слабо постанывает. Вдруг — тишина, и Вольфганг привстав, чтобы убедиться — жива ли его бедная женушка, неосторожным движением задевает нож, вонзившийся ему в бедро. Увидеть это пятнышко крови, заалевшее на серой ткани, его улыбку, гримасу страдания, палец у губ, и глаза, указывающие на постель, где крепко спит его „любовь“. Это проносится, мерцает где-то в пространстве комнаты, эхом отражается сладостными стонами…»
Я перебираю головки ромашек на животе у Агнешки, не решаясь её поцеловать.
«Ты украсил меня, как „свежую могилку“, Фефе. Ты помнишь, чем это кончилось для бедной Розалии?» — «В эту могилку, клянусь, я лег бы с готовностью, как верующий, который знает, что тут же будет в раю». — «О, Фефе, иди ко мне». — «Здесь?» — «Ты зачем спрашиваешь? Нет-нет, разденься, совсем». Хочется оглянуться — нет ли кого, но я, не противясь, покорно ложусь к ней в высокую траву…
Длинные проходы по улицам в толпе горожан. Шумным по картинке, но немым по звуку. Я вижу себя на экране и заново переживаю то, что давно снято, и пережито мною в кадре. «Я с нетерпением жду от тебя весточки», угадываю я по губам, произносимый мною текст. «Сейчас уже половина первого, — оглядываюсь на часы, — а я еще ничего [от тебя] не получил. Немного подожду и закончу письмо. Письмо [от тебя] не пришло, пора запечатывать конверт».
И снова улица. Я спешу в «Корону», чтобы не обедать в одиночестве. А после полудня, перекусив в «Короне», обиваю пороги в поисках денег. И это продолжается изо дня в день, заставляя мысленно (и реально) метаться между Веной и Баденом, сгорая от ревности и уговаривая себя: «Если бы я имел от тебя хоть одно письмо, всё было бы в порядке. Теперь половина 11-го, а в 12 уже обедают! Вот бьет 11! Не могу более ждать!» Все утрá провожу в ожидании писем от Констанцы. «Как только вспомню о том, как весело и беззаботно мы жили вместе в Бадене, сразу понимаю, какие печальные и тоскливые часы я проживаю здесь [в Вене], и труд мой меня не радует». Я перестаю играть, опускаю голову на клавиши, а когда её поднимаю, на лице у меня слезы. «Мне кажется, что я уже много лет в разлуке с тобой»
«Их пути давно уже разошлись, — наконец слышу я свой голос за кадром, — Констанцу развернуло к „другой“ жизни (готовя к роли вдовы гения), его — к смерти, „наилучшей подруги“, которая всегда рядом, которая несет в себе утешение. И мысли его тоже в прошлом — в жалобах о потерянных, безвозвратно упущенных днях при их частых разлуках. И письма — с жалистыми заклинаниями в конце, вроде — „люби меня всегда, как тебя люблю я“. Только от матери, утратившей кровную связь с ребенком, можно услышать подобное выклянчивание своего как милостыни»…
«Если бы людям удалось сейчас заглянуть ко мне в душу, мне было бы почти стыдно», — признаюсь я Констанце, и, может быть, впервые смотрю на себя на экране, забыв, что это я. Агния — неподражаема, с каким нежным чувством она оборачивается ко мне. Мы обнимаемся, и мне кажется, что всё плохое позади, и я клянусь ей, что теперь: «Я окончательно решил вести свои дела так хорошо, насколько это возможно […] Даже фатальные и запутанные обстоятельства, в которые я могу попасть из-за тебя — ничто для меня, если я знаю, что ты в добром здравие и весела […] Как чудесно мы заживем! Я буду работать — буду работать — так, чтобы нам снова вдруг не оказаться в таком фатальном положении».
«Странно, — вдруг осеняет меня, — не то я слышу с экрана монолог дяди Вани, не то Сони, не хватает только «неба в алмазах», которое они увидят на Небесах и, наконец, «отдохнут». А вокруг — опустевшая деревня, все их покинули, и чтобы они там ни говорили, им нет места на этой земле, ни дяде Ване, почти сорокалетнему, ни совсем юной Соне. Не надо и нам попадаться на его отчаянные заверения. Я утыкаюсь ей в грудь, и шепчу: «Всё во мне заледенело — сплошной лед. Если бы ты всегда была со мною, возможно, я нашел бы больше удовольствия в добром к себе отношении людей. А так — всё пусто…»
За окном грузно провисло венское небо. Зарядил дождь. Мы стоим с Констанцей в полутемной комнате. «Меня часто посещала мысль, — признаюсь я, — продолжить поездку [в поисках заказов]. Но когда я склонялся к этому решению, мне вдруг приходило в голову, что я еще пожалею об этом, если так надолго расстанусь с тобой ради неизвестной выгоды, а то и вовсе без неё…» Мы подходим к окну. В мутных потоках грязи лопаются белые пузыри.
«Всé его упования на вечность, — слышу я себя, — и на жизнь в её душе после смерти. И это заупокойное сочетание «любить вечно» звучит как приговор, как гриф «хранить вечно» на личном деле расстрелянных. Но всё и так достанется вечности: и его музыка, и его письма, и его драмы. Останется нам и дом в Реннгассе в 5 км от Бадена, где супруги провели большую часть лета 1791 года, отмеченный мемориальной доской. Останутся и пересуды: «Констанца родила ребенка от Зюсмайра. Изменяла мужу на каждом шагу. Однажды, подстрекаемый ревностью, он, словно грабитель, влез ночью через окно в её комнату в Бадене. По другой версии, застал в её комнате мужчину — и тот в панике выпрыгнул в окно. На все выходки жены Моцарт реагировал спокойно — он и сам крутил роман с юной ученицей, которая родила ему мальчика».
Так судачат все кому не лень. Мол, таким был исход их романтической «спуни-куни-файт». И на фоне этих сплетен по-особому ностальгически звучит для нас, упоминаемая им в письме к Констанце, его встреча с Бухнер, бывшей соседкой Веберов. Словно эпитафия светлой памяти их юности: «Как ты думаешь, кого я встретил [во Франкфурте]? Девочку, которая так часто играла с нами в прятки в „Божьем Оке“ [и в другой жизни, полной надежд и иллюзий] … Теперь её зовут мадам Порш». С экрана — я и Констанца, прижавшись, смотрим из окна в зал. По стеклу ползут тяжелые капли, по стеклу и по нашим лицам. Я смеюсь, уткнувшись лицом в плечо Агнешки. Её взгляд невидящий, пустой. Неумолимо время. «И нет больше той девочки, — читаю я по губам, — и той жизни, которая только по Божьей милости всегда нам кажется лучше настоящей».
ДО БРАКА
«Может, ты вообразил себя Моцартом?» У меня перед глазами лицо Агнешки в тот вечер, когда Зюсмайр ушел, раскровенив стаканом ладонь. «С чего это она вдруг так спросила?» — мучаюсь я. Меня покоробила её выходка с Зюсмайром, только и всего. Я об этом ей прямо сказал. Она долго на меня смотрела с какой-то заоблачной высоты. «Если ты ничего не понял, о чем с тобой говорить».
Её лицо во весь экран — частью скрыто тенью, как луна на ущербе.
«Скажите, Констанца, вы подумали о том: собрались ли там ваши друзья или знакомые?»
Констанца, переглянувшись с сестрами, отворачивается. Лицо Вольфганга, то есть моё — умоляющее, обиженное. Оно фальшиво и противно мне, но я продолжаю:
«Или спросили себя — ребенок я или девица на выданье?»
Она не отвечает.
«Но особенно, не помолвлена ли я?»
Её неподвижный профиль в раме окна. Даже веки не дрогнули.
«Если уж вы, поддавшись соблазну поступать как все (хотя поступать так — не всегда хорошо и для мужчин, не говоря о женщинах), не в состоянии сопротивляться, то Вы, благословясь, взяли бы ленту и сами себе измерили икру».
Молчание. Её свинцовые глаза тускло отсвечивают в полутьме.
«Так всегда делали в моем присутствии все порядочные женщины».
Губы сжаты — упрямство, граничащее с ненавистью.
«А не позволяли это делать какому-то франту, тем более чужому, у которого нет с вами ничего общего».
Она оборачивается, ничего не говоря — её лицо горит.
«Вы были столь бесстыдно безрассудны, что в моем присутствии рассказали об этом своим сестрам».
И тут вдруг я слышу голос Агнии из той ночи с Зюсмайром. Та же неистовость, тот же гортанный жесткий тембр: «Всё кончено между нами, я ничего не хочу иметь с вами общего!» Он не вспылил, как я. Он дал ей уйти, а сам бродил всю ночь один по улицам Вены. «Чужая» — как мельничный жернов ворочалось у него в голове. «Чужая, чужая», — думал я.
«Одной хорошо». Это уже звучит её голос с экрана. Я продолжаю озвучивать свой текст. После полудня дом пустеет. Мутер Цецилия уходит на рынок. Старшая Жозефа — брать уроки пения, а Софи бежит к подружке. Констанца, убедившись, что осталась одна, тайком проникает в комнату Вольфганга, садится у окна, облокотившись о подоконник, подперев щеку ладонью. Она смотрит вдаль. Туман молочной рекой растекается по низине, затопляя дорогу. Карета «вброд» переправляется через его текучие потоки, утопая в них колесами, погружаясь по самую крышу, а чуть впереди неё, выныривая, вздрагивают чуткие уши лошадей.
Этот мираж часто возникает в её сознании. Она плачет, забившись в угол, прикрыв дверь, чтобы, не дай Бог, не увидела мать. Констанца любит незнакомца, как любит ребенок — на всю оставшуюся жизнь… А знал тот об этом? Может и не заметил её в кругу сестер, где блистала красивая и умненькая Лиз? Теперь каждую ночь она перебирает в памяти все те часы и даже минуты, когда он бывал у них, с чувственной дрожью вспоминая его лицо, руки с длинноногими пальцами (выражение Вольфганга), его манеры, слова и тембр его голоса, проникавший в самое сердце…
Это воспоминание или видение возбуждает. Она начинает метаться по комнате, не находя себе места. Наконец, сбрасывает с ног туфли и судорожно срывает с себя одежду — платье, юбки, нижнее белье. Оставшись в чем мать родила, она дрожит от холода и, обхватив себя руками, снова приближается к окну. Отступая, ищет в стекле своё отражение и, поймав его бледные очертания, вглядывается в них. Жар заливает её дрожащие члены. Она опускает руки и одобрительно осматривает себя — в профиль и сзади; поглаживает попку, сжимает ладонями грудь и бросается на его постель. Она крутится на ней как веретено, переворачивается с боку на бок. Взбивает подушку, ставит её на попá и садится сверху. В каком-то неистовстве подпрыгивает на ней с открытым ртом, с невидящим взглядом, словно в ритуальном экстазе. Наконец заваливается набок и в отчаянии начинает кусать то место, на котором только что сидела. Кусать и плакать, и колотить кулачками, растянувшись в кровати, лупить, бить ногами, как дети в истерике… И долго лежит в полной прострации, неподвижно глядя в потолок. Я вижу только глаза Агнешки. Она вся — немой вопрос: зачем я? с моей душой, с моей красотой? И в глазах ответ самой себе — нет ответа. Её рука лежит на полусогнутом колене. Только переживание этой руки как собственной, еще даёт мне какой-то шанс ощутить теплоту её кожи — и всю её. В минуту обладания, её образ куда-то исчезает, я чувствую только тело женщины — одной из многих. Без неё — нет и меня. Не могу это вместить. На ум мне приходит красота бабочки, которой нельзя обладать, можно только любоваться. Она ничья! Это чувство скоротечно, эфемерно и так убийственно реально, будто воедино слились событие и мгновение… Очнувшись, Констанца медленно приходит в себя, собирает разбросанную по комнате одежду, неторопливо одевается, пунцовая, взволнованная, и выскальзывает за дверь…
Никого я так не боюсь потерять, но ни с кем мне никогда не было так тревожно, будто она смертельно больна или я вижу её в последний раз. И вдруг я сознаю: мне совсем не хочется никакой правды. Мне тоже хочется сказки, как и всем. Если очень любишь, стыдишься обнаружить свое чувство: оно так сильно, что в сравнении с ним, ты кажешься себе ничтожеством. И это тоже часть моей маниакальной химеры.
Мы с Агнешкой, примирившись, сидим рядом в темном зале — на экране моя комната, т.е. комната Вольфганга в «Божьем Оке». С тех пор как Констанца зачастила ко мне, она окружает меня преданной заботой, я вижу её желание мне услужить, даже в мелочах — заправить постель, принести снизу горячий кофе, когда я, еще неумытый, сижу в халате и щекочу у себя под носом обгрызенным пером. Я шучу с нею, пугаю её, спрятавшись под стол, и внезапно хватаю из-под стола за подол юбки. Она колотит меня кулачками, моя Агнешка, и клянется, что ни за что больше не придет ко мне. Иногда я читаю ей Шекспира. Она слушает меня, и вдруг начинает плакать. И карета, запряженная цугом, уплывающая туманной рекой, отчетливо и ярко возникает в её сознании. Я жалею её, бываю с нею насмешлив, часто утешаю, но никогда не понимаю причину её внезапных слёз.
Сегодня выходной. Мы с Агнешкой завтракаем. В номере сладко пахнет «Коко Шанель». Она забралась в постель, подобрав под себя ноги. На ней кремовая блузка с небольшим вырезом, с петельками для пуговиц и буфиками на плечах. Вместо браслета на руке черная бархотка. Обязательно хоть какая-то деталь одежды должна быть на ней черного цвета. Я словно выпал из времени. Кажется, что нам лет по пятнадцать, и мы готовимся к экзаменам. Будто мы тайно влюблены, но еще ничего не знаем о чувствах другого, и не в состоянии ни объяснить их себе, ни освободиться от них. Я допиваю кофе. Агнешка читает о Констанце, бросает на меня взгляд: «послушай» — и зачитывает вслух:
« … декабрь 1781 г.
Я решила для себя — он будет моим мужем. Он добр ко мне, всё спрашивает — почему я грущу, и хочет меня рассмешить. Да, он хороший, если бы только не маленький рост, из-за чего Лиз называет его «этот человечек». Когда он смеется, он мне даже нравится, но если молчит, задумавшись, — лицо делается носатым, бледным и неприятным. — Он, может, догадывается об этом и старается быть всегда в хорошем настроении — на людях и со мной ».
«Что это?» — спрашиваю я.
«Фантазия на тему: если бы Констанца вела дневник? Разве неинтересно было бы хоть одним глазком заглянуть в него? Таким ей представлялся жених, а она ему — какой? любопытно?»
«Помню наизусть: „Не уродина, однако в ней нет и того, что её позволило бы назвать красивой. Вся её прелесть в двух маленьких черных глазах и в прекрасной фигуре. Она не отличается живостью ума, но в ней достаточно здравого смысла, чтобы исполнять обязанности супруги и матери“. Хороший портрет?»
«Если такой её увидели даже влюбленные глаза, не понимаю его выбора. Где тут чувства? Чем она его привлекла? Что заставило жениться?»
«Не ты одна задаешься этим вопросом. «Из всех свинств, что наговорил Винтер, — жалуется Вольфганг отцу, — больше всего меня задело то, что… он сказал мне: вы будете дураком, если женитесь. Вы достаточно зарабатываете денег, вы можете завести себе Maîtresse. Что вам мешает? Эта д… религия?.. Но в мои 26 лет я не такой дурак, чтобы жениться ни с того ни с сего, не имея на то никаких оснований. Мои причины для женитьбы, как только это позволят обстоятельства, мною достаточно обоснованы, они, в том числе и в личных качествах моей девушки, которая представляется мне во всех смыслах подходящей женой».
«И какой же представляется ему «подходящая жена»? — спрашивает Агнешка.
«Как я вам уже описал её, такая она и есть — ни лучше ни хуже, — цитирую я Вольфганга, — скажите, мог бы я пожелать себе лучшей жены, более разумной, правдивой, добродетельной и услужливой?» Но мы знаем, что все эти качества, как и сам он в этом вскоре убедился, не из её репертуара. Хозяйка она нерадивая, — узнаём мы из разных источников, предпочитает праздность, легкомысленная, неразборчива в знакомствах и, как поется, «сердцем склонна к измене»… «Считается глупой, пустой, ничего не смыслящей в музыке», — завершаю я портрет Констанцы словами A.Gueullette.
«Нет, обрати только внимание на эти уничижительные характеристики. И никому же в голову не придет спросить себя, а как ей жилось с ним? Винтер прав, любовница для него в самый раз. Жить с Моцартом — не всякая нервная система выдержит. Гений, творчество — точно не для неё. Где-то там она может резвиться, кокетничать (даже беременность не помеха), а в его присутствии или у себя в доме вся её веселость куда-то девается. Он и сам подметил, что у жены «во время беременности [избавлявшей её от супружеских обязанностей, а в Бадене — и от мужа] редко бывают недомогания». У неё был, конечно, свой идеал мужчины, были и свои представления о семейной жизни…
«Конец декабря 1781 г.
Лучше я выйду за него замуж, чем продолжать жить у матери. Не могу видеть её пьяной — Мой организм вино не принимает, сразу же мигрень и тошнота — А мать настаивает — Мне противны мамины уловки. Она с опекуном вытребовали у Моцарта обязательство жениться на мне — можно подумать, что я хочу его женить на себе — Я разорвала это обязательство — знала бы она — как он на меня смотрел»…
Агнешка, отложив листы, откинулась на подушку.
«А меня уже не удивляет, — сознаюсь я, — что за девять лет супружеской жизни Констанца не только не становится ему ближе, а всё отдаляется от него. Ведет она себя своевольно, даже вызывающе. Замкнутая, вечно себе на уме».
Агнешка шелестит страницами. Распущенные волосы зачесаны на одну сторону. Теплом дышит в окно ясный тихий день. Видно, что и на душе у неё тишина. Она поднимает голову, выслушав меня, что-то отвечает, мол, в качестве жены гения та чувствует себя не на своем месте, так чему тут удивляться, и опять погружается в чтение. В глазах у меня слезы, которые я тщательно скрываю. Слезы невозможного счастья, которое подарил мне (или нам с нею) Господь. Счастья — вот так сидеть вместе в одном номере, просто о чем-то разговаривать, что-то обсуждать или молчать — то глядя друг на друга с вниманием и нежностью, то, обернувшись к окну, следить за солнечным лучом, который скользит по комнате, спрыгнув с подоконника на пол, и подбирается к кровати моей Констанцы. В эти минуты я особенно хочу её и ревную неизвестно к кому, от которого должен её спасти. В чем ей тут же и признаюсь.
«Если, вместо благословения, — язвит Агния, — жених просит у отца позволение спасти несчастную, мне искренне жаль Констанцу. Читать дальше?
«…январь 1782 г.
Мама боится, что он — не женится на мне — очень надо, я не заплачу. Я бы хотела офицера, у них такие роскошные шляпы. Мне нравятся мужчины — и особенно, которые служат в армии — Я бы хотела, чтобы он носил меня на руках ».
Я тут же, вскочив, подхватываю Агнешку на руки. Она обнимает меня за шею, закрывает глаза, пока мы кружимся с нею по номеру. «Не знаю, почему он называет её несчастной, а брак с ним — её спасением? Или он так самоутверждается, и ему для этого нужен ореол „героя“ в глазах женщин».
«Есть такой грех, — смеюсь я, вернув её на кровать. — Ты попала в самое «яблочко». Вот откуда всё и пошлó. Вообще-то, «водолеи» любят красивые жесты, это поднимает их самооценку. Как только он вообразил её не просто «лучшей из сестер», но «мученицей» в семье, которая нуждается в защите, тут же в нем пробудился «рыцарь бедный», благородный паладин, защитник слабых, борец за справедливость, готовый ради своей возлюбленной на самопожертвование. Появился мотив, кровь взыграла, он возвысился в собственных глазах, — и влюбился. Ну, а дальше к отцу — с ножом к горлу: «Дайте мне Ваше благословение на брак». Он, может быть, охотно подождал бы ещё, но, дело не терпит — ради своей чести, чести девушки, своего здоровья и состояния духа. «Сердце мое беспокойно, голова в смятении — как можно при этом обдумывать что-нибудь толковое и работать?»
«Интересные вещи я узнаю от тебя, жених. Оказывается, ты готов жениться просто ради собственного здоровья, а главное, для пользы дела? Иначе ты предпочел бы не спешить сделать меня счастливой, но наслаждался бы „свой золотой свободой до тех пор, пока доходы не позволят прокормить семью“? Можешь себе представить эти доводы Вольфганга в пользу его брака с Лиз?» Её оливковые глаза только на минутку отрываются от рукописи, глядя на меня с недоверием и небрежением.
«Мне кажется, — предлагаю я свою версию, — у них (у обоих) были какие-то смутные представления о браке. „Рыцарь бедный“ оказался в собственном капкане из чести и гормонов, и брак, решил он для себя, был бы наилучшим выходом. Для Констанцы брак означал бы свободу от материнской опеки, вольную жизнь замужней женщины, а не девицы на выданье. Что из этого выйдет, оба не задумывались. А её знак зодиака „козерог“ вообще говорит об интеллектуальном примитиве и отсутствии фантазии. Некоторые из женщин, родившиеся под этим знаком, остаются фригидными, а замуж выходят только из-за денег, соблазнившись успехами или знатностью жениха. А успех был. Их венчание в соборе Св. Штефана (или Похищение из „Ока Божьего“, как шутил по поводу их свадьбы сам Вольфганг) состоялось спустя две недели после премьеры Похищения из сераля».
«Очень может быть, что она, застигнутая врасплох его похотливыми флюидами, не устояла, — согласилась Агния. — Не смогла упустить такой шанс — стать женой успешного музыканта. Но и двести восемьдесят семь других неизвестных нам причин могли толкнуть её на этот брак».
Агнешка замолчала, глядя на меня, а я — на неё. Убрав с лица волосы, скрутив узлом и перекинув их со спины на грудь, она машинально разглаживала их, пропуская сквозь сжатую в кулачок ладонь, слушая предзакатную тишину.
«Представь, что он явился к ней из того волшебного мира, о котором девочка в пятнадцать лет могла только мечтать, наблюдая, как он ухаживает за Лиз. И вдруг этот «мир» сам к ней пришел с предложением руки и сердца. И все эти годы она ревнует мужа к сестре, но при этом испытывает удовлетворение, что Вольфганг — её.
« Февраль 1782 г.
— от мадам Ланге мне всегда достаются обноски — и платья, и украшения, и кавалеры — вот и Моцарт… Как только он опять стал бывать в нашем доме, а потом и жить — по началу интересовался у меня, когда мадам Ланге навещает нас… А однажды пошутил, что увел бы её, если бы дурак муж не держал её взаперти …»
« Март 1782 г.
Как мы будем жить, если он всё еще думает о моей сестре».
Агнешка, приподнявшись, опирается на руку. Плечо уродливо торчит кверху. Напряженный взгляд, ждущий ответа — от меня или от кого-то еще, от Господа Бога.
«Откуда тут взяться любви, — делает она свой вывод. — Не брать же в расчет похоть. Она как хворост в ожидании спички. Ожидание праздника часто переносится нами и в брак. Но плоть насытится, костер выгорит дотла. Ушел голод, ушел и смысл совместной жизни, а то, что называется браком, продолжается. Дальше — борьба за пространство, за право на личную жизнь. И никто ничем не хочет жертвовать — ради чего?
« Апрель 1782 г.
Мне было так весело сегодня. Один господин — во время игры в фанты, обмерил мне икру лентой. Его горячие пальцы слегка поглаживали меня, от чего было щекотно и приятно. Я поделилась этим с сестрами. — Моцарт услышал и побелел. — Если бы он знал, каким он сразу делается противным. Он стал требовать объяснений, весь дергался и бегал к окну отдышаться — — Я даже не взглянула на него — молча, без объяснений, ушла к себе. Софи сказала, что он плакал, и ушел, тихо ругаясь. — Зачем мне такая жизнь? — Пусть идет к мадам Ланге — — она его утешит».
«Будь ты даже раскрасавицей, — смотрит мимо меня Агнешка, — и сама по уши влюбись в красавца, всё равно скоро начнешь понимать, что твой избранник из вас двоих выбрал — себя, не замечая, что и ты, не задумываясь, уже сделала тот же выбор в свою пользу. И однажды в минуту раздражения Констанца признаётся ему, что небезразлична к домогательствам мужчин, — так по-женски, коварно подвесив над мужем „дамоклов меч“ ревности?»
«А тот в отместку, — подхватываю я, — измучит её своими подозрениями, и полетят в Баден едкие напутствия: „спи побольше, но меньше в галантных компаниях“. Или: „Спи побольше — не так беспорядочно“. В итоге ничего, кроме беспокойства и страданий, супружество ему не принесет, а все жертвы так и останутся непонятыми и неоцененными. Единственной, как говорят, позитивной стороной их брака была интенсивная и полноценная сексуальная жизнь, которой заурядная Констанца обеспечила гения».
«Что холостому благо, то женатому — смерть?»
День сползает к вечеру, и вместе с ним куда-то уходит тишина — и с её уходом я теряю душевный покой Мне опять тревожно. Опять, глядя на Агнешку, я чувствую своё одиночество, и чем сильнее моё чувство, тем безотрадней одиночество. За окном с минуты на минуту стемнеет. Вечер ускользает от нас, а мы делаем вид, что не замечаем, будто ничего не происходит. Деликатно не касаемся темы, как будем жить после съемок. И нашу встречу за пределами фильма не обсуждаем. Я тоже молчу, я не знаю с чего начать. Пересаживаюсь на кровать, чтобы обратить на себя внимание. Но Агнешка вся в своих листках:
«… 1782
— читает она, включив над кроватью бра.
Так приятно жить одной — вчера переехала к баронессе фон Вальдштеттен — мысль эта пришла Моцарту — она болеет и нуждается в уходе — Теперь целыми днями я могу быть одна, и что хочу, то и делаю — могу сидеть часами и мечтать — Жаль только, что баронесса вот-вот поправится и мне придется возвращаться домой » .
«Подозреваю, что её желание во всём подражать баронессе, „стареющей женщине, уже не способной завлекать [мужчин] кокетством“ и, как предупреждал Вольфганг, готовой пуститься во все тяжкие; не случайно — она ей завидовала. Но как ему не хотелось в это верить, и он заткнул себе уши. „Больше всего меня возмутило [жалуется он отцу], что мою милую Констанцу назвали стервой“, и тут же её в лоб спрашивает: „Надеюсь, дорогая подруга, вы никогда не захотите вести такую жизнь?“ Господь всё нам открывает с самого начала, но, как всегда, осознаем мы это только спустя годы: „Ты весела, и все же я желал бы, чтобы ты не поступала порой столь подло“. А дальше мольбы, просьбы, клянченье: „имейте чувство“, поражаясь её „бессовестному эгоизму“, „почти свирепости, невольной жестокости и неспособности к малейшей жертве“ (Marcel Brion)».
Я жду от Агнешки возражений — она молчит. Мне как всегда не по себе от её отрешенного взгляда. Она еще красивей, когда так держит меня на крючке с едва заметной усмешкой:
« Июль 1782 г.
Я опять у баронессы — утром переехала из «божьего Ока» в её д ом. Мне нравится здесь, нравится — всё было бы — ох — как хорошо — если бы это не означало, что скоро моя свадьба. Он ходит каждый день. Дома он не выдерживал мамы и убегал к себе в новую квартиру. А здесь ему всё можно — Баронесса совсем не строгих правил — Пожила бы у неё подольше, может быть, нашла бы и еще жениха — я заметила, что влюбчива и готова на всё, если полюблю… — — Вчера мы долго сидели одни без свечей, молчали, вдруг он — »
«А это, что?» — спрашиваю.
«Это? западня. Родители держат нас взаперти, чтобы «товар» не стух и его можно было бы выгодно продать. Но замужеством женщина сама надевает на себя путы. А дальше: жить в наручниках — нет сил, освободиться от них — грех. Потом привычка, страх перемен, дети, ответственность перед ними, привязанность. Потом немощь и не понимание, почему с ним, а не с кем-то другим прошла жизнь.
« Август 1782 г.
Мама ловит момент. Грозится вернуть меня домой с полицией. Он был вне себя — через два дня свадьба —
— Господи! В руце Твои предаю себя — аминь — »
«Мне жаль Констанцу, — признаюсь я. — Мало того, что лучшая часть её жизни не стала для неё встречей с мужчиной, о котором мечталось, но она так и не поняла, какое сокровище (пусть маленькое и некрасивое) сжимает по ночам в своих объятиях»…
Агнешка, не отрываясь от листков: «…что до его фантазий о других женщинах, их власть над ним была так сильна, что он не мог сопротивляться… Зная о его доброте, все были склонны больше сочувствовать его зависимости от собственных слабостей, чем шаткости его добродетели… Единственной же и самой сильной его страстью [беглый взгляд на меня] всегда оставалась для него музыка».
«У неё, конечно, могли быть претензии к нему, скажем, как к отцу семейства или придворному, вяло и нерасчетливо ведущему карьерные дела; она могла бы упрекнуть мужа и в незрелости его личности. Да, могла. Но что это объясняет? „Нет, врете, подлецы, — говорит Пушкин, — если он и низок, но не так, как вы“. Все мы, конечно, человеки, но не все способны взнуздать свою гордыню. Он же обнимет жену, наплюёт на своё „эго“ и будет просить прощение, какой бы ни была ссора, и кто бы ни был её зачинщиком, и никогда не забудет в письме напомнить ей: „Будь внимательна к своему здоровью, и как бы плохо ни шли дела, твое хорошее самочувствие моя главная забота — иначе всё для меня теряет всякий смысл“. Мне лично надо многое перебороть в себе для этого. Между прочим, если хочешь знать, никогда не воображал себя Моцартом, хотя с актерами такое случается. Тоска по нему — да, она даёт мне силы на съемках, она моё вдохновение. В остальном же — все мы, скорее, маленькие сальери, и это в лучшем случае, но себе в этом ни за что не признаемся. Слон наших усилий рождает мышь наших достижений, как в это поверить!»
Агнешка подняла голову, и я замолчал. Ждет продолжения, думаю, или хочет убедиться, что ослышалась, и это не уничижение паче гордости с моей стороны.
«Я, правда, так думаю, но это меня нисколько не унижает. По себе знаю, жизнь требует и от простого человека много сил, здоровья, жертв даже для заурядного результата. Можно, конечно, тешить себя иллюзией и тягаться, как Эллочка, с американской миллиардершей, перекрашивая зайца под норку, но никуда нам от себя не деться. Нет, говорит Господь, уподобляться, не власть иметь. Со временем приходит понимание, что обманул себя, что зря мучил близких, морочил людям голову, но Бога не обманешь. Господь милостив, иначе бы я давно испытал горькое чувство стыда за то, что сотворил. Важно, что онó — ни плохо, ни хорошо, ни умно и ни глупо, ни весело, ни печально — оно посредственно. Недаром творчество нам представляется чудом и для многих так и остается — непостижимым, за семью печатями. Можно, конечно, врать, прятаться, можно вести двойную жизнь. Но кто-то рвется из тебя более талантливый, чем ты, становится твоим укором, твоим обвинителем, твоим приговором. Он смотрит на мир, не сквозь мешанину из сантиментов, чужих мыслей, понятий о приличиях, а видит всё непредвзятым взглядом, желая только одного — правды, в которой нет ни спланированного умысла, ни подвоха, нет выгоды. Пусть правда будет жесткая, злая, невыносимая для человеческой души — она надчеловечна и негуманна, она пряма, проста, груба и неподъемна. Она не видит смысла в увертках, умалчивании, потому что вечна и неподкупна как смерть»…
Какое-то тягостное предчувствие надгробной плитой ворочается во мне, в который раз вызывая острый приступ одиночества. И я опять говорю ей о Моцарте, о том, что «нечетные числа всегда выше четных», а его всеми силами на протяжении всей его жизни пытались втиснуть в унылый ряд «четных». Как невнимательны мы с близкими, не чувствуем их, не слышим их слов или всё понимаем по-своему, переворачивая их смысл. Агнешка не слышит или не хочет меня слушать. Опять у неё в руках шуршат эти проклятые листки, а я говорю, говорю как заведенный, боясь остановиться, и приглашаю её в маленькую гостиницу Франкфурта, где живет Вольфганг, где льет за окном беспросветный дождь, а деньги тают, концертов не ожидается, и он строчит жене письмо обо всех своих болестях как на духу. «Если бы ты могла заглянуть в моё сердце, ты увидела бы, как не утихающее желание и нетерпеж поскорее увидеть тебя и обнять, борются там с желанием вернуться домой с большими деньгами. Меня часто посещала мысль продолжить поездку, но, когда я уже был готов ей уступить, мне приходило на ум, как я, может быть, еще пожалею об этом, если так долго буду в разлуке с моей женкой, ради сомнительного заработка, а, может статься, что и зря».
Чего стоят все наши «творения» — и стоят ли они что-нибудь вообще. А наши жизни, так никого и не согрев, уйдут в небытие? Он понимал это, откровенничая с молодым Жакеном. «Признайтесь, что удовольствия любви ветреной и капризной, бесконечно далеки от того счастья, которое сулит настоящая и разумная любовь?» Он убеждал не Жакена — себя. Но сколько ни говори халва, во рту слаще не будет. Можно бесконечно обманываться, топить правду в словесной патоке, но твоя музыка все равно тебя выдаст, как бы ты не изгалялся.
А правда в том, что ни одна из вещей, посвященных Констанце, им не была закончена. Ни одна! Мессу c-moll он сочинял урывками, с большим напряжением, будто писал по заказу (Реквием по юношеской любви). Он дал себе клятву, что напишет её, если они обвенчаются с Констанцой, но не сдержал слóва; так эта месса и осталась недописанной, грандиозной руиной — чего?.. об этом знал только он. И сонату С-dur «Par moi W.A. Mozart pour ma tres chere Epouse» для скрипки и ф-но он так же вымучивал, и никогда её не закончил, остановившись на первых тактах Алегретто. Мне захотелось понять — почему?
Я мысленно взял в руки скрипку. Переворачиваю страницу за страницей и с трудом доигрываю, как в детстве, когда меня заставляли пиликать дешевые концерты для детей.
Соната безыскусна, пунктирна. В ней есть юмор, но как прием, чтобы укрыться за шуткой от безысходной пустоты. Коротенькое Анданте — без юмора и ёрничества, но и «без божества, без вдохновенья». Скрипка (эту партию он писал для себя) звучит едва слышно, заставляя вспомнить фривольные строчки из его писем к жене, впадая в дробно-повизгивающий ритм, будто её спустили с лестницы.
Такая она — правда… Ох, уж эта правда, как она может смущать, как может пропахнуть иногда чьей-то завистью и нагло троллить, бравируя дурным вкусом. Иногда она выглядит чьей-то злой выдумкой, иногда злопыхательством или полосканием грязного белья.
Вообще-то в ней мало доброты, сочувствия, снисхождения. Она очень откровенна, беспощадна и не нуждается ни в чьих оценках. [Что я несу!] Для неё нет красивых историй, нет благородных жизней, высоких порывов — за всем этим она всегда найдет оборотную сторону. Неприятно, а то и страшно, взглянуть ей в лицо. С нею каши не сваришь. Не спрячешься за «потемкинской деревней», как этого так часто хочется… Я знаю, ты скажешь: завел семью — паши, а талант ты или гений женщине всё равно. Он старался, но не дал ему Господь. «Он легко влезал в долги, но и сам охотно давал взаймы. Деньги просачивались у него сквозь пальцы, он так и не научился контролировать свои расходы. Получая за выступление на концерте 1 тыс. гульденов (сумму баснословную), уже через две недели сидел без гроша» (Рамзауэр). И продолжал, не скупясь, тратить их, чтобы Констанца ни в чем не нуждалась, чтобы все её желания исполнялись, чтобы она никогда не пожалела о своем решении выйти за него замуж, чтобы её благополучие и счастливая семейная жизнь были вечным укором для Лиз. Вот он — главный клин в их семейной истории. Не мог он осчастливить свою жену, но не мог и не видеть этого. С любимыми не расставайтесь. Может быть, Лиз иногда приходила к нему во сне и, взяв за руку, шептала: я скучаю по тебе и, прижавшись, согревала любящим взглядом его озябшую душу… Трудно расставаться. Даже тем, кто просто несколько месяцев работал вместе на одной картине. Съемкам скоро конец, все обнимутся на прощание — и расстанутся, разъедутся кто куда. Но даже эти дни не выбросить из жизни. А тем более 9 лет брака, в котором родилось шестеро детей — какой бы он ни был этот брак. Если даже от одиночества в нем и хватаешься за чью-то соломинку. Хоть и понимаешь всё, смотришь неизбежности в глаза, но не в силах примириться. Я бы не стал говорить об этом, но мой паршивец ловит меня на каждом шагу за попытки отступить от правды. [Хочу улыбнуться — не могу.]
Залетела в окно оса, покружилась, побилась о потолок, запуталась в занавесках и вылетела. Агнешка молчит. Под глазами, с едва заметным прищуром, залегли тени, яд проник в них. Она сидит, скрестив перед собой ноги, перебирая листки, следит за осой, краем уха слушает меня, а я выговариваюсь как в последний раз.
«Ты иди, — наконец устало потягивается она, изогнувшись всем телом, и за одно обнимает меня, будто прося прощения. Мы долго сидим, обнявшись, от неё пахнет «Коко Шанель». Я понимаю, она уже тяготится в моих объятиях, но мои руки не разжимаются, будто их свело. «Завтра у нас тяжелый день. Мне еще текст учить и лечь хочу пораньше. Надо выспаться… — Она зевнула, уткнувшись мне в грудь, и оттолкнула. — Завтра увидимся»…
Я оказался перед распахнутой дверью. Пустой номер, залитый предвечерним солнцем, как рентгеном пронзил электрический свет: ни день, ни вечер, ни лето, ни осень, ни свой дом, ни чужой. Вроде пожизненного заключения, когда уже не помнишь, за чтó посадили, ктó ты, откýда пришел. Уже нет времени, нет давности, нет будущего, нет смерти, — так было, есть и будет…
Агнешка в ванной — поёт под ровный шум воды, брызжущей из душа. Прикрыв дверь, я на минутку задержался в коридоре, чтобы еще раз услышать её голос, но за дверью номера стерильная тишина.
Мой голос за кадром: «Похищение из „Ока Божьего“ происходит на фоне премьеры оперы Похищение из сераля. А что такое премьера в театре, всем известно. Нервы лопаются от напряжения, вас рвут на части, мозги дымятся в цейтноте, при этом — ночи без сна, и ни минуты покоя. А тут еще осатанелое Ату со стороны Веберов».
Я смотрю из зала на себя и Агнешку (уже без неё). Её нет не только в зале, её нет больше в моей жизни. В руке у меня клочок бумажки, пахнущий «Коко шанель», с благоразумным текстом: «Сожги и развей по ветру. Мы же не сделаем, как они. Не исчерпаем то, что только начинается. Давай прикончим это — на взлете. Солнечным летним днем открой окно похотливому ветерку и вспоминай свою Констанцу». Я продолжаю смотреть наш фильм и где-то в мозжечке машинально отмечаю, чтó нами сыграно хорошо, чтó мне хотелось бы переснять, совсем не думая, как буду жить дальше. Время лечит… от насморка, — бешусь я. Но разве и в этом Констанца не выверт в моей судьбе, не чья-то насмешка?
Сам ты мой выверт, и отцепись от меня! — кричу я или только намереваюсь? Тон моего общения с моим паршивцем действует мне на нервы. Он всегда как-то незаметно внедряется в мое сознание и перекрывает кислород. Он вмешивается в мои мысли, перечеркивает все мои доводы. Мне приходится извиняться за него перед людьми. Я всё время настороже: говорю и оглядываюсь — нет ли его поблизости. Нет? — и я с облегчением перевожу дыхание. И вдруг — он, и я снова прихожу в бешенство. Я больше не могу так существовать. Не хочу, чтобы меня перебивали, ссорили, чтобы каждое моё слово подвергали сомнению. Не могу я его оттолкнуть, не могу заткнуть ему рот — только мягко усовестить, уговорить или промолчать, якобы согласившись с ним, — смотришь, он и отступит, уйдет в тень или исчезнет совсем. Не хочу сказать, что я уж очень от него зависим. Когда обдумываю что-то сам с собою, никто мне помешать не может. Но как только я начинаю играть или писать, виртуально или реально попадая в поле зрения людей, он тут как тут, и здесь я уже бессилен — должен его терпеть, должен с ним считаться, соглашаться или спорить, во всяком случае, всегда иметь его в виду. Накануне последней съемки я опять спорил с Агнешкой. Она мне доказывала, что Констанца была начитанной, музыкальной, прошла обучение в Мангейме в «центре музыки» — где-то она это вычитала. И мой паршивец тут же за это зацепился: не знаю, говорит он ей моим голосом, была ли она способна по достоинству оценить музыку современников. Правда, о произведениях мужа она не высказывалась, но ими успешно торговала. Или я слышу с экрана, слегка экзальтированное, но вполне искреннее, как мне кажется, признание Вольфганга: «Я радуюсь возвращению к тебе как ребенок». И опять мой циник усмехается, спрашивая: и это говорит мужчина в 35 лет — не странно ли? И даже мои призывы: не забывать, что говорится это после неудачной поездки, когда все деньги истрачены, даже из той малости, что им заработано — его не убеждает. Всякий мужчина, — твердит мой мачо, — если он не в состоянии заработать достаточно денег, чтобы содержать семью, не может ждать от жены понимания, тем более утешения. В лучшем случае его жена громко промолчит и не пустит к себе в постель, в худшем — бросит его, если такая возможность представится, или заведет любовника. И он-то, — подмигивает мне мой фармазон, — в отличие от тебя, хорошо это знает. А все эти: «я как ребенок рвусь к тебе», или: «смотрю на твой портрет и от счастья плачу», — слова, слова, слова, и за ними легко можно прочесть между строк — «не убий!»
С чего это я завелся? Констанца? — и что она мне? Или обидно стало, как и ей, смотреть из толпы поклонников на чью-то гламурную жизнь, на её баловней, которые могут процветать или страдать, попасть в опалу или оказаться на гребне славы, уже будучи причисленными к небожителям, и потому… от таких — не уходят? Кому-то суждено иметь прочерк между датами, а кому… Не хочешь же ты сказать, что почувствовать это тебя заставила Констанца? Её судорожные попытки возвыситься в глазах потомков, её страхи быть разоблаченной? И опять мой упрямец рвется из меня, чтобы прояснить ситуацию, поймав меня, лукавого, за хвост, разумеется, вопреки моим намерениям. Не путаешь ли ты Констанцу с Агнешкой, лицедей. Но, как я уже сказал, одержимые страстью, пусть и самой благородной, не знают удержу. Остается только возмущаться, протестовать и слушать взаимные резоны. Где правда, где вымысел?
ВЕНЧАНИЕ
Часы бьют двенадцать. Я стою посреди гостиной. Её сёстры сочувственно мне улыбаются. Последнюю неделю я ежедневно подвергаюсь в доме Веберов искусной психопытке, которую устраивает мне подвыпившая мамаша Вебер. Констанца наверху в покоях матери. По лицам сестер и моему — ясно, о чем там у них спор, сопровождающийся грязной бранью. Мать против наших встреч и ни за что не хочет дочь отпускать из дома. Нет! — орет она, — никогда ты не останешься с ним наедине, тем более в доме баронессы. Все думают, что вы уже женаты — продолжает кричать она, взбешенная, — моя девочка, бедная моя девочка, они изведут тебя дó смерти этими сплетнями.
Гостиная в доме баронессы фон Вальдштеттен. «Я посещаю мою любимую Констанцу, — жалуюсь я ей. — Но удовольствие видеть друг друга нам отравляют монологи её матери… В половине 11-го или в 11-ть я возвращаюсь домой. Это зависит от силы заряда её матери или от моих сил это выдержать». Уже пущен среди знакомых (кем?) слух. «Похоже, им всем уши обо мне прожужжали, что меня, мол, нужно остерегаться, якобы… у меня уже были с ней близкие отношения, и, скорее всего, я её брошу, оставив девицу несчастной etc.» Дальше мать потребовала, чтобы я съехал с квартиры, но при этом бывáть мне у них не запрещено. Но и это ненадолго. Мне вежливо заявили, что, по мнению её опекуна, я компрометирую дочь, поэтому о каждой встрече с Констанцой мне надо лично с ним договариваться. И как вы думаете, поступил опекун? «Он запретил мне всякое общение с нею; либо я должен дать ему письменное подтверждение своих намерений, либо…» Но, представьте, что было с моей невестой, когда она узнала об этом. «Милый Моцарт! Мне не нужны ваши письменные обязательства, я верю вам нá слово, — она порвала эту бумагу. Своим поступком моя милая Констанца стала мне еще дороже».
Поздний вечер. Карета баронессы останавливается перед её особняком. Из кареты выходят Вольфганг и Констанца. Всё-таки мутер Цецилию удалось уговорить и Констанца переезжает на короткое время к баронессе фон Вальдштеттен. В отведенной ей комнате они наконец-то одни. Констанца вздрагивает на каждый шорох, на чей-то голос и топот за окном. Паркетный пол тускло поблескивает. Притихшие, оба сидят на кушетке. Невероятно, но вдвоем им скучно. От какого-то внезапного волнения она начинает источать едва уловимый телесный запах. Он принимается распутывать кокон из её одежды, не в силах онемевшими пальцами справиться с крючками и тесемками. Тихо, как мышка, пролезает рукой среди оборочек и складок юбки, осторожно, почти не дыша — хотя сердце бешено барабанит в ушах…
Внизу шум голосов, кто-то препирается с прислугой. Это служанка Веберов из «Ока Божьего». Вольфганг сбегает вниз по ступенькам. Служанка передает забытую им партитуру оперы «Похищение из Сераля». Он уже собирается дать ей расписку — и вдруг слышит: «Фройляйн Софи умоляет в слезах: «Скажите по секрету Моцарту, что он должен устроить всё таким образом, чтобы Констанца [!] вернулась домой, ибо моя мать absolument хочет доставить её назад с полицией!» Вольфганг в панике. «Здесь [в Вене] полиция может войти в любой дом, — говорит он баронессе фон Вальдштеттен. — Но, может статься, что это западня? Случись вдруг, не дай Бог, такое, я не знаю лучшего средства, чем жениться завтра же утром, а если возможно, то и сегодня. Надеюсь, что она так не поступит. Это стало бы prostitution для всего их семейства, но от неё всего можно ждать, зная о дурости мадам Вебер. Лучше привести дела в надлежащий порядок — и быть честным малым! За это Бог всегда воздаст. Я ни в чем не хотел бы упрекнуть себя. Мое сердце не на месте, в голове смута, как тут думать о серьезных вещах и работать? — откуда это придет?».
«Это чума, — слышу я свой голос за кадром. — Можно себе представить, какой брачный гон устроило семейство Веберов, поманив его Констанцой и, как ребенка, подтолкнув к браку. С ним играли как кошка с мышью: дам — не дам, твоя — не твоя, можно — нельзя. А едва приманка сработала, подняли такую беспорядочную и устрашающую пальбу с криками: ату его! ату! — что обезумевший Вольфганг готов был в петлю лезть, лишь бы от него отстали. „Дражайший, наилучший отец! Я должен просить Вас, просить ради всего святого, дайте мне ваше благословение, чтобы я мог жениться на своей любимой Констанце“. No comments!»
Накануне свадьбы он проснулся поздно. Лежал в полудреме и разглядывал комнату. Серенькое утро холодной каплей чертит на стекле влажный след. Пасмурное небо естественно вписывается в убогую обстановку. Круглый стол весь завален партитурой, книгами, нотной бумагой. Обшарпанная дверь смутно выделяется в проеме грязноватой стены. Воздух спертый, промозглый. Одеяло тонкое, ветхое, как в сиротском приюте. Внизу тишина, ни веселого лая Пимперль, ни голосов Трезль, отца или Наннерль.
«Я бы охотно еще подождал жениться», — думает он вслух. И мысленно едет с Лиз в Милан. Она игриво смотрит на него из-под шляпки, стягивая на груди теплую накидку, прикрывающую глубокое декольте. Они вместе обдумывают план оперы, он делится с нею наметками арий. Время от времени Лиз отстраняется, приподняв выше колен дорожное платье, и поправляет розовые подвязки, а её отражение в окне кареты мечтательно смотрит в сторону, но в действительности — ему в глаза. «Да, я изначально её хотел, — выдавливает он из себя. — Всё остальное, очень может быть, домыслил, выдавая желаемое за действительное».
И снова мой голос за кадром: «С отправкой письма, в котором он просит у отца благословения на брак, пошел отсчет его новому состоянию. То, что так долго гуляло по периферии, от чего он легкомысленно отмахивался и уверял всех, в том числе и отца, что ничего подобного с ним никогда не случится, что всё это сплетни и пересуды недобросовестных доброхотов, стремительно надвинулось, став его судьбой».
В доме «Око Господне» уже не спят — все, кроме хозяйки. Пока мутер Цецилия не встанет, дом не дышит, затаившись в ожидании её пробуждения. Видно крепко вчера набралась. Все бегают из комнаты в комнату на цыпочках — шепчутся. Констанца, подобно Татьяне Лариной, проведя бессонную ночь, что-то строчит в свой дневник, сидя в кровати, с чернильницей зажатой между колен.
Днем приходит жених. В ожидании отцовского благословения они ломают головы над венскими сувенирами, которые Констанца могла бы послать его сестре. Он надеется привить «свою» Констанцу к их семейному древу, обсуждая с Наннерль модные венские штучки в одежде Констанцы, особенности той или иной бахромы, коей обшивают теперь платья венские модницы. «Носят ли бахрому в Зальцбурге? — как бы невзначай интересуется он. — Моя сестра её носит? Констанца уже обшила себе так 2 платья piquée. Здесь это в большой моде. Ей бы доставило удовольствие послать [бахрому] в подарок моей сестре, если только она назовет цвет». Этот абзац он вписал под диктовку Констанцы, как и спонтанные признания отцу, сказанные ему как бы на ушко: «…о чем особенно мне хочется сказать Вам, дражайший отец, что моя бедная Констанца, довольствуясь вашим маленьким portrait-silhouette, всегда хранит его у себя в кармане и подносит каждый день, — по крайней мере, раз 20, — к своим губам». Дурачат отца и не краснеют, стряпая в Зальцбург льстивые письма, подсовывая будущему свекру всё новые свидетельства её редкостной души, во всей красоте выразившей себя в арии Констанцы…
С едва заметной усмешкой Агнешка поёт арию Констанцы гостям, собравшимся у Веберов, в сопровождении моего закадрового комментария: «Всё это практиковалось до посещения супругами Зальцбурга. По возвращению же в Вену после трехмесячного пребывания в доме Моцартов энтузиазм с обеих сторон поутих. Прекратилась „переписка“ Наннерль с невесткой, а в письмах Вольфганга больше не упоминались восторги жены относительно отца и сестры. Констанца еще надеялась завоевать их расположения, но при всем желании так и не смогла с ними подружиться. И, надо сказать, что с её стороны это были мужественные попытки, принимая во внимание несгибаемые характеры свёкра и золовки, которые до самой смерти не верили, что женитьба Вольфганга на фройляйн Вебер не была хитроумной ловушкой. О том, что осталось в осадке, можно судить по одной единственной фразе Наннерль, брошенной ею годы спустя: „Он женился на женщине, которая не была для него создана“. Это мучило и Леопольда, о чем мы узнаём из его запоздалого ответа баронессе Вальдштеттен, высказанном в параличе покорности: „Я всем сердцем рад, что его жена не похожа на клан Веберов, иначе каким бы это стало для него несчастьем“. С опозданием, но его благословение на брак сына с Констанцой придет, а значит, цель достигнута: Моцарт спасен, Вольфганг принесен в жертву».
2-го августа они с невестой исповедуются. Вольфганг блуждает между скамьями, бросая издалека на Констанцу тревожные взгляды. Сам он с готовностью устремляется к исповедальне, покусывая большой палец. 3-го подписывают брачный контракт. Их торжественно вводит к нотариусу Цецилия и опекун г. ф. Торварт. Вольфганг улыбается, украдкой почесываясь, будто его измучил зуд. Констанца безмятежна, как Офелия, тронувшаяся от горя. 4-го венчаются в кафедральном соборе Св. Стефана. На бракосочетание никого, если не считать матери и младшей сестры невесты, г. ф. Торварта, её опекуна, да еще двух свидетелей… Когда их обвенчали, Констанца заплакала, вслед за нею беспомощно захлюпал Вольфганг… Все были крайне взволнованы, даже священник. Медленно покидают они собор, спустившись по ступенькам, и садятся в экипаж… От растерянности жених и невеста сталкиваются в дверцах кареты, норовя первыми забраться внутрь…
«Воистину, свадьба „со слезами на глазах“, — вздыхает мой голос за кадром. — Нет этому браку благословения — ни родительского, ни Божьего. И только император Иосиф II (казус!) одобрил его выбор в приватном разговоре с пианистом Клементи. А встретив на прогулке Констанцу, его величество, намекая на семейные неурядицы в доме её сестры Лиз, приветствовал её словами: „Как всё иначе, когда имеешь славного мужа!“ Помнится, и брак Пушкина с Натали был удостоен высочайшего одобрения».
«Но что мы слышим, — обернувшись, мой паршивец оттопырил волосатое ухо, — похоже, что-то очень любопытное, как бы невзначай выболтанное Вольфгангом баронессе фон Вальдштеттен, пусть и в шутку: „Ктó там заглядывает в моё письмо? Ой, ой, ой! Моя жена! Ну, ради Бога, раз уж я её взял, то должен оставить при себе! Что же делать? Я должен хвалить её, и верить [!], что это правда“. Сколько правды в этой шутке, знает только Констанца».
У барона ван Свитена играют Генделя и Баха — внезапное потрясение — и азарт, а чем он хуже? Венские концерты, обеды, вино, приглашения, заказы, ужин с рыцарем Глюком, тут закружится голова. Переезд на новую квартиру на улицу Грабен 17 в дом у Hóhe Brücke (сегодня — Wipplingester 19) — хлопоты, хлопоты, и приятные воспоминания, ведь их семья здесь снимала квартиру в 1768 году.
Январь 1783 — он знакомится с либреттистом Lorenzo da Ponte, с которым напишет свои лучшие оперы. В июне 17-го в 6.30 утра родится первенец Раймонд Леопольд. Уже по их возвращении из Зальцбурга: бенефис Алоизии Ланге в его опере Похищение из Сераля. Боже, какие суматошные два года, включая и поездку в Зальцбург, изначально отравленную давним страхом оказаться вдруг арестованным в качестве княжеского холопа, сбежавшего со службы, и тягостным предчувствием неудачи предстоящих смотрин Констанцы в их семействе.
И все эти годы желанной гостьей в их доме, приносившей с собой тепло и заботу, оставалась сестричка Софи — импульсивная, всё еще не лишенная девчоночьего любопытства: а что вы мне принесли? или: что там у вас в руке за спиной? или: это вы — а вы кто? или: это мне? столько? — всегда с непосредственным изумлением и живым к вам интересом.
Но если увидит, что вы чем-то озабочены, её лицо тут же делается серьезным, а вы понимаете, что неизвестно почему, вам хочется с ней вашу заморочку обсудить. Один взгляд, мельком брошенный на дальний столик, за которым она штопает чулки, поднимает дух.
Но если её застать врасплох, когда ей кажется, что она в комнате одна, видно как её мысли витают бог весть где, а она, склонив голову и расставив под юбкой ноги, мечтательно смотрит куда-то, держа руку под сердцем — прямо Аленушка, отдавшаяся себе любимой на то время, пока спит её братец Иванушка.
Кажется, что она любит зятя не по-сестрински, хотя и по-сестрински тоже. И он любит её по-родственному, и не только, хотя и сам об этом не знает. Он радуется её приходу, он тянется к ней душой. Ему приятно её присутствие в их квартире. Ему спокойно и легко, когда Софи у них, хоть она моложе Констанцы и легкомысленней. Теплая, добрая, отзывчивая, искренняя, без упреков и обид — это Софи. И тут же ей противопоставляешь Констанцу — почему? Она не теплая, она не добрая, она не отзывчивая, неискренняя — какая же?
Ох, Констанца. Имя — такое чистое и звонкое — застит её саму. Констанца — она и то и это, и хочется вспомнить всё, что можно вспомнить о ней положительного, вспомнить или придумать, если действительно этого хочется…
Но спрашивается, почему надо всем доказывать, себе в том числе, и вытаскивать на свет Божий из всех свидетельств о ней хоть что-то, что придало бы её облику вид обаятельной, нежной, преданной и бесстрашной, в порыве отчаяния бросившейся в постель к умершему мужу, чтобы заразиться и умереть с ним — красиво, картинно, пафосно и явно придумано.
Жаль, что приходится извести столько слов, чтобы доказать, что Констанца была хорошей женой. Между прочим, то, что она ею мóжет быть, так очевидно, когда рассматриваешь её в другой паре — с Ниссеном. Хорошая жена для Ниссена, но это не умаляет и не возвеличивает её. Так случилось, что её судьбой стала короткая жизнь с Моцартом.
МУЗЫ
Может часами бродить в округе, дожидаясь её приезда — короткого мгновения, когда, выйдя из экипажа, она пройдет мимо. Крайнее окно дома напротив затеплится от пламени свечи. Свет в окне станет ярче и двинется по комнатам. Скоро весь второй этаж призывно засияет в холодных сумерках.
Нэнси приехала. Снег падал, сыпался — редкий, сухой, кристаллический, посверкивая и колко пощипывая влажное лицо. И пока она шла от кареты до двери, он мысленно шел рядом, взяв её за руку и касаясь щекой её исколотого снежинками лица. Ни радость, ни восторг, ни даже страсть не владели им — тяжесть сковала чувства, тупая, привычная тяжесть последних лет, давила, мешала дышать. Нэнси здесь больше нет. Она уехала в Лондон, покинув Вену навсегда. Желание её видеть, слышать, знать, что она есть, проходя мимо её дома, посещая места, где вместе бывали, желание безотчетное, неподвластное здравому смыслу…
В который раз я пересматриваю наш фильм — я всё там знаю наперед. Сначала зазвучит её голос — чистый, молящий, как бы с небес. Эхом откликнется площадь, улица вблизи театра; подворотня — там они прятались от дождя; озеро, вдоль которого они прогуливались вдвоем, где «сосен розовое тело в закатный час обнажено». Он отзовется ей не сразу: фортепьяно звучит сдержанно, рассудительно, но сколько нежности, море нежности предшествует её голосу. Здесь фортепьяно не подыгрывает певице, оно ведет свою тему, отклоняясь в сторону, пересекаясь с её голосом, волной захлёстывая и снова откатываясь назад, звучит самостоятельно, лишь сопровождая монолог певицы, как ангел Рафаил держа за руку юного Товия. Но, начиная с «Alme Belle…», пианист первым исповедуется миру, объявляя о своей любви, и с этой минуты голос и фортепьяно больше не таятся; их внезапное обоюдное признание, сбивчивое, безоглядное, страстное — уже не остановить, так тесно переплетаются их партии, подобно ласкающим рукам…
Неожиданностью стал не отъезд из Вены его Сюзанны, но её появление в Зальцбурге в начале марта 1787 года».
В дороге её ворчунья мать убалтывает всех, как скрипящие рессоры наемной кареты. До Зальцбурга — большой крюк, им совсем не по пути. Всем семейством они возвращаются в Англию. Лошади скачут много часов подряд… Небесный сад из опушенных снегом деревьев — это Зальцбург, весь белый-белый, блистающий при слабом солнце. Взгляд карабкается по ступенчатым очертаниям зданий на самую вершину к замку. Уже мчатся лошади с каретами по городу. Тарахтит мостовая, улочки теснятся между громадами зданий, вытянувшись в удавке очередной арки, но тут же облегченно вздыхают, вырвавшись на площадь перед собором, разбегаясь по кругу, чтобы ускользнуть от неистово мчавшихся во весь опор двух экипажей — экипажи насквозь прошивают одну из улиц и встают у гостиницы Buvette Municipale.
Воздух — им дышит, Нэнси сразу это чувствует, ступив с подножки кареты на землю; земля — им держит: это ощущение входит в неё с каждым шагом; всё отовсюду — им смотрит, — хочется подставить себя этим взглядам, выставить себя всю им на обозрения, здесь, где всё — он.
Мать всю дорогу раздражалась от её необъяснимой затеи. Если бы с ними был Вольфганг, дочку еще можно было бы понять. Но он простился с ними в Вене, исполнив с Нэнси на её прощальном концерте сцену и рондо «Non temer amato bene», сочиненную для неё. И вдруг — Зальцбург, что им здесь делать без него? Мать была вне себя, и то письмо, которое Вольфганг передал через них своему отцу, она, будучи в раздражении, впопыхах сунула куда-то и теперь не может найти. Не выбросила же она его машинально с ненужным хламом, забыв о нем, или, может быть, устыдившись своего поступка, теперь притворяется, что ничего не помнит. Мать Нэнси недоумевала. Но отец Леопольд был озадачен еще больше, чем она, получив записку, что Нэнси Стораче в Зальцбурге.
Всё утро, сидя перед окном гостиной, куда он переехал с наступлением холодов, чтобы не спать в неотапливаемой спальне, он держал в теплой воде руки, кутаясь в два халата, и блаженствовал: предвкушая, как его тело согреет горячая волна, глаза заволочет светом — и он растворится в дремотном дрейфе. Чем её привлек Зальцбург, за что он, Леопольд, удостоился такой «чести»? — спрашивал он себя. Они были едва знакомы, обменявшись в Вене двумя фразами, помимо комплиментов и пустых слов вежливости.
Пьют вино, мерзнут на морозе, швыряясь снежками как полоумные, смеются, дрожат у собора Св. Петра, перед домом на Ганнибалплатц; и снова греются в ресторации Buvette Municipale, подкрепляясь горячим глинтвейном, пахнущим корицей… У Леопольда усталое, помертвелое лицо. Он по-прежнему приветлив и улыбчив, но холоден, каким теперь стал ко всему, что исходило от Вольфганга. Он уже небажитель, он больше не с ними. Он смотрит на них оттуда, и сын для него где-то там, вне всего — не в Вене, не в Праге, не в Берлине — на окоеме земли, на периферии его мира; теперь он сам стал для себя солнцем, Леопольд-солнце, которое охлаждается и угасает… Еще исходят лучи, еще угадывается тепло, но уже остаточное, затухающее.
«Во вторник мы прогалопировали с ними через весь город с 10 часов до 2-х, чтобы им показать то одно, то другое. Только в два часа мы позавтракали. Вечером она [Нэнси] спела 3 арии. И в полночь они уехали в Мюнхен», — расскажет он дочери. Надо было видеть лицо Нэнси, когда они объезжали Зальцбург. Мать задавала ей всю дорогу какие-то едкие вопросы, брат оживленно беседовал с Леопольдом, их «сicibeo» (скорее матери, чем дочери) равнодушно посматривал по сторонам. А Нэнси сгорала, как чахоточная перед кончиной, жар и ледяная дрожь одновременно сотрясали её сомлевшее тело. Она заглянула во что-то тайное, интимное, запретное, особенно в отсутствии Вольфганга, а увидела перед собой только бесконечное нагромождение зданий и улиц, на которых лежала печать Моцарта, стараясь бессознательно вывести его — живого, как формулу из этого длиннющего уравнения. Это неблагодарное занятие грозило закончиться для неё всё тем же выводом, однажды сделанным Татьяной, оказавшейся в пустом доме Онегина: «а не пародия ли он?» Это чувство к ней пришло еще в Вене и не давало ей покоя из-за множества личин, за которыми скрывалась его душа. Может быть, для того чтобы застать врасплох настоящего Вольфганга, она и приехала в город его детства. Какой он? Каким он был? Здесь она вольна предаваться тем чувствам, которые так долго сдерживала в Вене, таясь от всех…
«Бедная Констанца, — вглядываюсь я в черты уже не моей Агнии-Констанцы, зáстившей экран. — Эта измена, прозвучавшая в Рондо (для Нэнси Стораче), даже чувствительней, чем явная интрижка с этой актрисой. Тем более что это отголоски всё той же одной единственной темы — его неутоленного чувства к Лиз. Но, кажется, и Лиз не забыла ни Мангейма, ни тот день, прощальный и последний, когда он пришел к ней в Мюнхене запросто, как приходят в дом к невесте, и в ответ на её отказ — спел: «Ich laв das Madel gern, das mich nicht will». О том, что не забыла, я сужу, взглянув на клавир парижской арии «Народы Фессалии», собственноручно им переписанной и подаренной Лиз, с её короткой пометкой, сделанной на итальянском: Nei tuoi giorni felici pensa qualshe volta al «Popoli di Tessaglia» — слова, которые напоминают любовный дуэт из «Олимпиады» Метастазио: «В твои счастливые дни вспоминай иногда «Народы Фессалии». Итальянский здесь не случаен — это язык их любви и в его звучании они остались вместе навсегда.
«Non sо d’onde viene». «Не знаю, откуда это приходит»? С чего всё началось? — задаюсь я праздным вопросом, мысленно отступая в начало шаг за шагом, пока досматриваю фильм. В ту зиму, когда Вольфганг познакомился с Лиз, ему мало чем запомнилась её младшая сестра Констанца. Память сохранила только маленький эпизод. Это случилось в Мангейме месяц спустя после разговора с графом Савиоли, интендантом по музыке, когда испарилась последняя надежда на службу при дворе курфюрста Карла Теодора. Всё окончательно расстроилось и все вокруг расстроились. М-ль Роза Каннабих расплакалась, как маленькая. Её мать завздыхала, пряча глаза полные слез. Мужчины изо всех сил держались стойко: «Послушайте, если уезжает г. капельмейстер, мы все должны плакать». Помню, с каким удовольствием я снимался в этой сцене. Не знаю, чем уж она меня так прельстила, но осталась одной из самых моих любимых. Может быть, дело в первом съемочном дне, но, скорей всего, что на этих съемках я впервые испытал к Агнешке то, что Вольфганг в тот памятный день к Констанце.
Стучусь в дом к Веберам. Мне открывает Агния, то есть Констанца, и смотрит растеряно — да так, что я решаю: со мной что-то не в порядке. Кулачки прижаты к ключицам. Рот приоткрыт. Волосы распущены. Во взгляде — «не убий». Говорит, заикаясь: «Мать ушла с Лиз к интенданту, а папаша вот-вот должен вернуться». В доме никого, кроме неё. Натыкаюсь в гостиной на инструмент, тут же подсаживаюсь к нему, спрашиваю: «Не хотите, Констанца, чтобы я сыграл вам что-нибудь?» Она смотрит, насупив бровки, и ничего не отвечает. «Хотите спеть, я вам буду аккомпанировать?» Ни одна черточка не дрогнула на лице, будто и не к ней обращаюсь. «Тогда давайте играть в прятки, бежим!» Она молча отвернулась, и вдруг побежала и, запнувшись на лестнице, скатилась вниз. Юбка накрыла её с головой, точь-в-точь как это случилось в Зальцбурге с Катерль Гиловски, послужившей в таком виде «мишенью» для «Стрельбы в цель». Это так меня ошеломило (как и Вольфганга), что мы не сразу бросились к ней на помощь. Я стоял и смотрел на неё, испытывая при этом такое острое желание, которое не испытывал до этого ни к кому и никогда. Неужели так ни о чем и не сказало ему это? И мне не сказало, но запомнилось.
Вот и последний съемочный день. Вместе с отъездом Агнешки из меня, будто ушла часть моей души… Я понимаю, что надо будет привыкать жить без неё. Иногда мне даже удается о ней забыть, но мой взгляд на мир уже не изменится. Я как ослеп на один глаз. Слева картинка ясная и четкая, справа — мерцающая муть. Иногда чувство поразившей меня слепоты уходит, мутное мерцание проясняется, а на его месте — кадр за кадром прыгают сцены из нашего фильма…
В Москве, при первых признаках сумерек, меня часто тянет в лабиринт арбатских переулков. Я давно один — без неё. Я люблю это время «между волком и собакой», когда особенно утончается невидимая грань между мирами, эпохами, сознаниями близких мне людей. И если моросит за окном дождь, эта тяга — из дома вон — становится неудержимой. Улица всегда для меня то место, где присутствует тайна. Я отправляюсь за ней, как на «охоту». Ноги сами приводят меня в Ржевский переулок к оперной сцене Гнесинского училища, на фасаде которой висит репертуарная афиша: будет или не будет, гадаю я, подходя к ней ближе. Опера Свадьба Фигаро становится для меня дорогим подарком, как свиданием с возлюбленной…
Пробравшись в затемненный зал — из серой московской оттепели в жаркое лето в Севилье, сотворенное моцартовской увертюрой, я устраиваюсь на балконе… Умненькая Сюзанна пытается открыть глаза своему жениху на хитроумные планы графа Альмавива. А наивность Фигаро не уступает наивности Вольфганга, так огорчавшей отца, что он постоянно жаловался: «мой сын готов верить всем людям нá слово. В ответ на лесть и красивые слова он спешит раскрыть любому своё чрезмерно доброе сердце… руководствуясь фантазиями и беспочвенными, необдуманными перспективами, существующими только в его воображении». Как это мне знакомо. Леопольд разглядел это в сыне, Вольфганг наделил этими чертами своего Фигаро (в чем-то наивного, благородного, страстного), а я — Вольфганга в давно уже отснятом фильме. Что до его хитростей или хитроумия, то до самой развязки оперы меня ни на секунду не покидает опасение, что его сейчас окрутят, разоблачат и всем миром зло надсмеются над ним… И всё-таки, это, конечно, уже не тот Вольфганг (до и во время его влюбленности в Лиз), а потерпевший крушение, ожесточившийся (правда, только в творчестве) молодой человек. Еще не зарубцевалась рана, еще не поднялся он до обобщений Так поступают все; еще живы для него слова Лиз, сказанные у Веберов в декабре 1778 года, где он временно остановился по приезде в Мюнхен; и еще живо его чувство к Лиз — так живо и так ярко, что без усилий высекло из его сердца два нежнейших гимна любви, отданных Керубино: «Сердце волнует жаркая кровь… Кто объяснит мне: это ль любовь?.. Это волненье, — тяжко, легко ль, — И наслажденье, и вместе боль»…
Я вижу, как он, словно мим меняет по ходу действия маски «Керубино» — «Фигаро», надеясь совместить несовместимое: порывистую и откровенную любовь юноши с подозрительностью бывалого мужчины, который знает цену женским ласкам и словам… «Знает, — торжествует мой женофоб, — что всё лишь до поры до времени: пока еще не сделан к ней шаг навстречу, пока не попался на крючок своим желаниям. Едва она поймет это — всё: конец блаженству, её ласковой улыбке, доверчивому взгляду. Из юной лучезарной барышни она превратится в старую чертовку, которая вывернет всего тебя наизнанку. Задумаешься тут: а не мужская всё это выдумка, не выдаем ли мы, грешные, желаемое за действительное, предполагая сердечные и глубокие чувства там, где полновластно господствует только чистая экзальтация. Эмоции, похоже, никогда не переходят у них из количества в качество, не влияют на их судьбу. Женщина тратит их тотчас же, как только они зарождаются, и не дорожит ими. Эмоции вдыхаются как кислород и, окислив кровь, выдыхаются. Она никогда не понимает, чем озабочен мужчина в начале и конце их связи. Её легкость, нежность, переменчивость становятся для нас подобно ветерку — то ласкающему, то больно секущему, то согревающему, то бросающему в дрожь… Пусть же он, коснувшись нас на прощание, чтобы покинуть навсегда, услышит эту молитвенную просьбу:
Шепчу и я, вслед за ним, продолжая жить здесь в Москве — без неё.
Агнешку признали лучшей Констанцой из всех актрис когда-либо её игравших. Но ей это было всё равно. Она даже не приехала за премией. Слышал, что закрутила в Москве роман с известным актером. Они, нарушив все контракты, сорвались и улетели в Индию на поиск Шамбалы, земли обетованной. Из Индии вернулись по отдельности. Он не вылезает теперь из ночных клубов. Агния собирается родить ребенка, прибегнув к замороженной сперме из пробирки анонимного донора.
…Этой ночью (во сне) я увидел её из окна «маршрутки». Она разговаривала с кем-то из моих друзей, не сводя глаз с микроавтобуса, откуда я следил за нею. Потом она простилась и стала уходить. Я провожал её мрачным неподвижным взглядом, этот взгляд достал её. Она остановилась и медленно повернула назад. Дверь автобуса отъехала, и она забралась ко мне: я скучаю по тебе, — шепнула она, и мы, прижавшись, замерли, как пишет Ахматова, «в тени блаженных лип». Я затылком чувствовал ту, другую, но не обернулся.