Странная ассоциация пришла мне в голову, когда я увидел Париж из окна скрипучей кареты, тарахтевшей большими колесами по каменистой дороге, Париж, подобно призраку возникший перед глазами Вольфганга в день их приезда с Анной Марией 23 марта 1778 года… Париж — как большое забытое кладбище, от горизонта до горизонта, с грандиозной гробницей — церковью Св. Евстахия (l’église Saint-Eustach) посередине.
La Fontaine, Mirabeau, la mere de Mozart y eurent leures obsequies. Richelieu, Moliere (собрание сочинений которого, подарил Вольфгангу перед самым отъездом Фридолин Вебер), Jeanne-Antoinette Poisson future Marquise de Pompadour y furent baptises. Rameau y a ete enterre.
И опять не могу отделаться от навязчивой ассоциации Хиросимы, города, сметенного с поверхности земли атомным взрывом. Песчаная пустыня подобна океанскому берегу после жесточайшего шторма — среди ила, камней и обломков затонувших кораблей одиноко бродит бесприютный, осиротевший Вольфганг… В этом родовой ужас смерти и невысказанная тоска о Вечности. Особенно остро сосуществуют они в душе ребенка: еще недалеко он ушел от вечности, но уже познал вкус неминуемой смерти… Помню, из окна школы было хорошо видно заброшенное кладбище, куда мы убегали прогуливать уроки. Чаще всего в мае, когда солнце и свежая пахучая зелень будоражили нервы, жизнь сводила с ума, а покосившиеся кресты и надгробные плиты говорили о бренности всего сущего и о «вечном покое».
За день до приезда в Париж погода испортилась. Задул встречный ветер, заставляя лошадей резко вздергивать головами и сворачивать на сторону морды. Дождь бесперебойно лупил по крыше кареты, пуская пузыри в многочисленных лужах.
Уже после полудня 23-го, когда показалось впереди парижское предместье, небо воспалилось и выдавило, как из облачного шанкра, желтое гнойное и мутное солнце. Вслепую колесила карета по безлюдным улицам, временами пламенеющим в предзакатных лучах, в поисках улицы Бург л’Аббе, где-то затерявшейся между улицей Сен-Дени и Сен-Мартин… Гостиница Lion d’Argent («Серебряный лев») была еще одним ориентиром, но не у кого было спросить?
Дождь снова припустил, всё почернело, размылось. Еще было известно имя мсье Майер, говорят, что он старьевщик, сдает в наем комнаты. Граф Вольфегг снимал у него прекрасную комнату за 1 луидор в месяц. Но это вам не в Зальцбурге, где одного имени достаточно, чтобы отыскать чей-то дом. Впереди мотались лошадиные гривы, по обе стороны узких улиц темнели дома с наглухо закрытыми ставнями. Как называлась та или другая улица, и то некому было подсказать.
Был еще адрес: Мсье барон де Гримм, посланник в Саксонии-Готе. Улица Шоссе д’Антэн, недалеко от бульвара. Но где тот бульвар, и как можно было явиться к барону прямо с дороги, с багажом, без предупреждения… Нет, нет… И снова кружение по городу: здесь они уже были, и опять повернули на том же углу и выехали на тот же перекресток. Временами солнце слепит из облачных струпьев так ярко, что теряются последние ориентиры, и в недоумении, минуя уже хорошо знакомый дом, они, в который раз попадают всё на ту же ненавистную авеню…
Был еще длинный список знатных особ. В их домах пятнадцать лет тому назад играл маленький Вольфганг. Герцог де Шартре, графиня де Тесс, герцогиня д’Анвиль, герцогиня Мазарин, принцесса де Робек и т. д. Даже какой-то мсье де Сартин, в то время лейтенант полиции. Он-то, может быть, больше всех пригодился бы им сейчас. Но, к сожалению, и он так же растворился где-то в набрякшей дождем тусклости, как и все остальные, как и редкие прохожие, испуганно шарахавшиеся из-под колес кареты…
Я и сам запутался, глядя на карту Парижа, обследуя каждый квадратик с лупой — нет таких улиц, может быть их никогда и не было? Но Вольфганг же есть, и вот его сочинения стоят на полках; и церковь Св. Евстахия (Saint-Eustache) есть, где отпевали его мать, — сам там был дважды, — и письма из Парижа с улицы Бург л’Аббе передо мной, вот они на столе: Wolfgang Amadeus Mozart. Briefe… Надо искать. Ехал он из Страсбурга — это на восток от Парижа на границе с Германией. Остановился 19 марта (6-ой день их поездки) в Клермон-он-Аргонн, недалеко от Меца (Мец севернее дороги Страсбург-Париж), чтобы передохнуть. В этот день — памяти Св. Иосифа, — они вспомнили об их друге из Зальцбурга милейшем Йозефе Буллингере и выпили за его здоровье. Из Клермон-он-Аргонн их путь шел всё дальше на запад до самого Парижа. Стало быть, они миновали Реймс, но вряд ли заезжали по пути помолиться в Реймский собор, иначе бы Анна Мария обязательно обмолвилась об этом в письме к Леопольду. Увидеть такое чудо и не поделиться с мужем — исключено.
Жарким июльским днем я стоял под сводами Реймского собора, наслаждаясь его прохладой. Невозможно описать состояние смятения, восторга, преклонения, неверия собственным чувствам. Надо мной сиял его сводчатый потолок где-то совсем под небесами, красочной мозаикой светились его стрельчатые окна, средневековый дух исходил от мощных стен и ажурной кладки; я гладил их, прижимался щекой к холодным камням, я закрывал и опять открывал глаза, всматриваясь в благородную аскетичность его алтаря; я молился во всех пределах — святого Иосифа (Saint-Joseph), святой Терезы (Saint-Thérèse), святой Жанны Дарк (Saint-Jeanne d’Arc) — хрупкой, печальной, потерянной, и, уходя, снова поймал на себе взгляд ангела, изваянного вместе с другими святыми над сводчатым входом: он смеялся надо мной, смеялся мне прямо в лицо… И всё, что осталось у меня от собора в памяти, — как явь, а не сон, — был этот смех, а сам собор истаял и растворился в воздухе, как дым. Его древние стены, высочайшие своды, ажурные каменные башни не устояли перед каменной улыбкой ангела, полной иронии и скепсиса.
В нескольких часах от Парижа неминуемо попадешь в местечко Мо, а въехав в столицу и двигаясь к улицам Сен-Дени и Сен-Мартин, свернешь на улицу Мо, пересечешь бульварное кольцо (большое, потом малое) — и вот они две параллельные улицы Сен-Дени и Сен-Мартин, а между ними улица Бург л’Аббе, что и требовалось доказать, но еще бы до неё добраться. А отсюда, если продолжить путь дальше по бульвару в сторону Монмартр, раз за разом оглядываясь на пять улиц, поочередно впадающих в него с той и другой стороны, упрешься в Шоссе д’Антэн, где рядом с оперным театром жил барон фон Гримм. Тут уж деваться совсем вам будет некуда, и вы все равно окажетесь на улице Шоссе д’Антэн, даже если не хватит терпения доехать до неё, и вы свернете на Итальянский бульвар. [Сейчас там станции метро Страсбург Сен-Дени].
АННА МАРИЯ
Фу-ф, кажется добрались. Стихла монотонная плескотня под колесами кареты, и Вольфганг с Анной Марией, прихватив ручную кладь, перебрались из её влажной промозглой духоты в нежилую духоту комнаты.
Вход и лестница наверх были так узки, что они с удивлением переглянулись: каким образом тут можно поднять в комнату громоздкое пианофорте. Темная комната, чуть больше «раскольниковского шкафа», смотрела низеньким окошком на узкий двор, в неё никогда не попадало солнце; даже время года трудно определить, глядя в эту прорезь вместо окна. «Здесь без свечи я и днем не смогу вязать».
Анна Мария напишет об этом мужу 5 апреля, заодно и пожалуется, что еда из трактира «превосходная», «за 15 су я имею три блюда: овощной суп, который я не люблю, на второе маленькие кусочки отвратительного мяса, на третье немного телячьих ножек в безвкусном бульоне или печенку твердую как камень. Вечером мы ничего не готовим, но мадам Майер купила нам на несколько ливров телятины, которую она жарит у булочника. Мы её едим сначала горячей, а потом — холодной то, что остается, как это обычно делают в Англии. Мы никогда не получаем вечером суп. Постные дни невыносимы и не поддаются описанию. Всё стóит дороже, чем 12 лет назад, когда мы были здесь в последний раз. Сегодня, 10-го, я весь день собирала и упаковывала наш багаж, так как мы переезжаем на другую квартиру, где с нас будут брать только 1 луидор ежемесячно. Там две комнаты с видом на улицу, это ближе к Noblesse и к театру».
Полная изоляция в майеровском «гробу» длилась для Анны Марии с утра до наступления темноты. Поздно возвращавшийся Вольфганг наспех съедал скудный ужин из холодной телятины с остатками овощей и тут же засыпал сном младенца, чтобы утром, перекусив чем-нибудь за завтраком, исчезнуть на целый день.
Ночная тишина была не так страшна для Анны Марии, как дневной вакуум. Погрузившись в кромешную тьму, безмолвную и, как в могиле, непроницаемую, можно было многое передумать или вспоминать, вслушиваясь в несмолкаемый шум вечности, повсюду нас сопровождающий от внутриутробной жизни до переселения в мир иной. Одно робкое желание — и опять вы в самой гуще прожитых лет, где всё так ярко и осязаемо, что не только блеск глаз, тембр голоса или неповторимый жест терзают память, но даже тепло от чужого дыхания ощутимо стынет у вас на щеках…
Леопольд покрывал её поцелуями, она млела, как в сладком сне, укрывшись в его объятиях. А утром веселым звоночком порхал по комнате смех маленького Вольферля. Он прыгал к ней, еще сонной, на живот и сильно-сильно обхватывал за шею тоненькими цепкими ручонками, да так, что у Анны Марии от боли и неожиданности темнело в глазах. «Ты спи, мама, спи», — шептал он, всем телом прижавшись к ней, а сам кончиком её волос нежно водил по лицу, шее, осторожно проникая в ухо, ноздри, заставляя мать чихнуть, и смеялся, оседлав её, как заправский всадник. Мамочка, ты у меня будешь в футляре за стеклом, как и папочка, чтобы вас не унесло ветром и не засыпало песком… Знала бы она, что предсказание сына сбылось, и все они (в качестве семейных аксессуаров) давно покоятся за стеклом в их зальцбуржском доме по Гетрайдегассе 9. Она плакала со счастливой улыбкой, нежно поглаживая, вместо маленького Вольфганга, собственную руку. Спи, Анна Мария, спи.
Иногда ей хотелось встать, зажечь свечу и посмотреть на новые чепчики и ленты (самые модные), которые она купила для Наннерль в Мангейме. Так мало перепало её доченьке из-за их бедности. Её сверстницы всегда модно одеты, у них кавалеры, многие замужем, разъезжают по Европе, заводят знакомства. Наннерль ходит в перешитых, перелицованных платьях, общается в основном с отцовскими приятелями и редко выходит из дома. Удача, когда в городе какая-нибудь актерская труппа дает представления, как, например, плутоватого Шиканедера, тогда есть повод показаться на людях. А так, — храм, дом, редкие игры «Стрельбы в цель», и музыкальные вечера с отцом, Шахтнером и случайным заезжим гостем.
«Наннерль встает все эти дни в 5.30, идет к мессе к 6.30, и проводит весь день в работе». Так отчитался жене Леопольд о жизни их дочери после Нового года. Какая же она терпеливая, сколько в ней самоотверженности. Старшему ребенку всегда труднее в семье. Ещё маленькой, когда Вольфгангу было три года, она дралась с братом за место в материнской постели. Как же любила Наннерль забраться к ней под мышку и замереть в блаженстве, и как часто ей приходилось уступать местечко возле мамы брату. В детстве мама была для них с Вольфгангом всем — крышей, домом, миром, где никто никогда не смог бы причинить им никакого зла.
Неожиданно вспомнилась просьба дочери, обращенная не прямо к ней, но через Вольфганга, и тем самым как бы никого ни к чему не обязывающая: «Я взяла на себя смелость, c твоего разрешения, побеседовать с мамой, что-то вроде женского трёпа. Мама по доброте своей написала мне, что прически и головные уборы более красивы в Мангейме, и что женщины одеваются там с бóльшим вкусом, чем в Зальцбурге… Если я буду иметь удовольствие через два месяца снова видеть маму, я прошу её о любезности обратить свое внимание на особенности тамошних причесок… и, если возможно, купить мне модный чепчик, тот, который маме понравится. Если я сумею заработать немного денег, давая уроки, что я уже и делаю, мне бы хотелось перешить мой костюм цвета граната в польский, оторочив его лёгкой шерстяной тканью. Возможно, лучше было бы поискать такую ткань в лавках Мангейма? Но в настоящий момент я не должна думать о модных вещах».
Боже, ей ведь уже двадцать шесть лет. Взгляд Анны Марии притянуло смутное пятно, обозначившее собой единственное окно в комнате. Жалость и чувство вины перед дочерью сжимали сердце. До четырнадцати лет Наннерль возили как обезьянку, показывая публике; потом, как вышедшего на пенсию циркового зверька, оставили дома, разом лишив восторженных похвал, блеска приемов, триумфальных поездок по Европе. Она пережила это, стала помогать маме вести хозяйство, и смирилась, задвинутая, оказавшаяся на задворках семьи. Теперь сама зарабатывает на свой гардероб, не ропщет, не обременяет собой. Анне Марии опять захотелось встать, чтобы взглянуть на те подарки, которые купила она для дочери, но пожалела свечку. Ей всё равно завтра днем нечего будет делать и, вместо того чтобы, как в камере, мерить шагами комнату от стены к стене, она посмотрит свои подарки дочери. Наннерль их получит через полгода, но уже не из рук матери.
Если телесность — это не только мы со своим телом и сиюминутным восприятием мира, но и всё то, чем мы являемся от рождения до смерти, заполненные, как ульи, пчелками-мыслями и пчелками-чувствами, собравшими нектар со всего, с чем или с кем мы соприкоснулись, где успели побывать, кого полюбили или возненавидели, кому причиняли страдания или от кого пострадали сами, откуда произросли духовно, кого только мыслим, никогда не знавши, и для кого сами лишь мыслимы в этой жизни; если это так, — а именно так чувствовала Анна Мария, когда оставалась сама с собой наедине, вне житейской суеты, устремив взгляд к Небесам, как Мария Магдалина, в вечной мольбе о Божьей милости, — тогда отступал и страх смерти. И это невыразимое чувство общности себя и мира близких, и тех, с которыми она мельком встречалась на земле и для кого сама осталась мимолетной встречей, — переполняло её, заставляя ощутить себя бессмертной…
«Я должна сказать Наннерль, что шерстяная ткань не очень дешевая здесь, и что цветную не носят, но только белую». И цвет савана стал модным в этом году. И могильный холод в квартирах и номерах гостиницы преследовали Анну Марию со дня их отъезда из Зальцбурга. Дожди, долгие серые дни без привычных домашних забот, семейных обедов, добрых знакомых, радушных соседей, без музыкальных вечеров и любимой забавы зальцбуржцев «Bolzlshießen», сопровождавшейся весельем и шутками (они с Вольфгангом заочно оставались её участниками, благодаря Леопольду и Наннерль, как правило ставивших за них небольшие суммы).
Просыпаясь, Анна Мария долго не открывала глаз, но мыслями уносилась каждый раз в их зальцбуржский дом, к привычной домашней жизни. Первым делом спешила на кухню, чтобы удостовериться растоплена ли печь и занялась ли Трезль завтраком. Их обычные со служанкой пререкания по поводу обеденного меню прерывал безудержный лай Пимперль, их милой пёски, которую пора было выводить на прогулку. И едва Анна Мария успевала умыться и переменить халат на домашнее платье, как за столом уже сидела какая-нибудь знакомая с новостями. С утра пораньше их, наряду со сплетнями, приносили к ним в дом со всех концов города. «Милая Аннерль, говорят, старшая из двух дочерей плотника умерла от водянки; это из тех, которые шили платья, — напоминал Леопольд, — а их брат натирал воском обувь Вольфганга». Но тут же они с мужем забывали о покойной соседке и обсуждали, назначенную на среду 22-го, свадьбу великого конюшенного барона Готлиба ф. Вайротера и Марии Анны Баризани в часовне летнего замка Мирабель (невеста переживет Анну Марию на пять месяцев). Она некрасива и, как полагал Леопольд, очень суетна.
Не успели они обсудить свадьбу и скоропалительный отъезд молодоженов в Алтоттинг — стук в дверь. «Меня зовут Ксаверио Пьетрагруа. Это моя жена» Да, да, милости просим. Виолончелист шлет Вольфгангу привет, хоть и незнаком с ним лично. Он тут же получает приглашение от Леопольда на вечернюю «Стрельбу в цель», где мишенью на этот раз будет «Катерль Гиловски в колыбели», потому что сегодня у неё день рождения. Беседуя с господином Ксаверио Пьетрагруа, краем глаза Анна Мария следит за пёской. Пимперль вспрыгнула на стул и тянет к себе лапкой краюху хлеба и нож, чтобы ей отрезали кусочек. Анна Мария знает, чем её успокоить. Она достает табакерку с испанским табаком и, ткнув внутрь пальцем, дает лизнуть палец Пимперль.
Одна новость сменяет другую, но ей всё интересно, когда тут скучать. Уже 15 дней как болен господин Буллингер инфекционной желтухой. Мужчина одинокий, надо его навестить, и, может быть, немного посплетничать с ним об архиепископе. Кстати, пересказать ему услышанное от Польди, что «за жилыми комнатами архиепископа, со стороны сада, там, где высится театральная колоннада, наконец-то пристроены салоны для игры в карты, а внизу?.. Бани! Да, да, бани. Как у языческих императоров Рима, которые помещали бани при театрах. Смешно!.. Мы скоро закончим в Сен-Себастьяне… Весь замок Мирабель щетинится громоотводами… Я думаю, что такая защита необходима его резиденции, ведь князю надо постоянно иметь над своей головой громоотводы из-за проклятий и угроз публики, которая обязана ему новыми земельными податями».
Они по-соседски обсудили и это, не отказав себе в маленьком удовольствии позлословить на прощанье о красноречивой судьбе княжеского комиссара Венцеля Хауфнера, который как раз был уполномочен контролировать сбор податей в связи с новым земельным налогом. Венцель Хауфнер, неудачливый мытарь, он же и администратор графини Антонии Лодрон, не далее как 3 недели тому назад заметил у себя на ляжке синее пятно (слово в слово пересказывала она Буллингеру свежую новость, услышанную от мужа), именно «на том месте, где он носил в кармане ключи. Он решил, что причиной синяка были ключи, задевавшие ногу при ходьбе, и брадобрей Гюнтер держался того же мнения. Он втирал винный спирт, но пятно разрослось до колена… Короче. Синее пятно — первый признак гангрены. Это случилось внезапно, за два дня, и он умер прежде, чем об этом успел подумать, утром 23-го, после принятия накануне святого причастия… Ему было только 55 лет. Мой Бог! Если лис умирает, берется и его шкура! Будь начеку, старость!»
Раз уж заговорили о покойниках, вспомнили и о сыне капитана княжеской охраны фон Кёнигсклее, умершего от вздутия живота. «Сепперль Хулбер, камеристка, тоже отправилась в вечность. Она схватила острую простуду, её отвезли в госпиталь, и там, не приходя в сознание, она умерла 23-го». Острили, вздыхали, храбрились, как на пиру во время чумы.
Ночи в Зальцбурге, как и везде в провинции, темные, длинные и глухие. Кончается день, и кажется, что кончается жизнь, или, во всяком случае, всё ваше существо охватывает кризисная горячка — не то выживешь, не то умрешь. Слава Богу, с первыми признаками рассвета подавляющее большинство зальцбуржцев выживало. Пожары, стихийные бедствия, происки нечистой силы активизировались по ночам, и горожане смиренно прятали головы под одеяла и ждали — с кем из них на этот раз это случится.
Однажды в ночь с 21-го на 22-е, внезапно разбуженный Леопольд пришел в ужасное смятение. Трезль подтвердила, что в час ночи, зайдя в кабинет, она также услышала страшный толчок, как если бы что-то очень тяжелое рухнуло. Стены завибрировали и раздался громкий замогильный стон или что-то в этом роде. Её охватила паника, она бросилась к себе в комнату и спряталась в своей постели.
Утром в церкви весь город шептался об этом несчастье. Обрушилась стена дома и сокрушила зады гостиницы «Щука» и почти целиком два соседних дома. К счастью, гувернантка, она спала с детьми, услышала шум песка. Она разбудила хозяина гостиницы, тот бросился к пастухам, которые спали в задних комнатах, и едва они выпрыгнули из своих постелей, как огромная стена превратилась в строительный мусор, из которого торчали обломки их кроватей.
Но кто же так стонал, что его услышала Трезль? — предваряет Леопольд вопрос Анны Марии. «Сейчас к этому подойду, — берет он паузу. — Портной Йозеф, по случаю ремонта, был вынужден съехать с квартиры. Терпение, я подхожу к стонам. Для того, чтобы пристроить Йозефа, пока он себе что-нибудь не подберет, я поселил его в маленькой комнатке под крышей. Мы приближаемся к стонам всё ближе и ближе. Этой ночью он вернулся поздно, и не смог попасть в дом. Он побродил вокруг и постучал к Катерль, прядильщице шелка, а Нандль [служанка] ему открыла дверь. Но он не смог подняться к себе, так как дверь на лестницу была заперта (никто из нас не заметил, как он вышел). Итак, он устроился на ступеньках под фонарем и заснул. Толчок разбудил его. Человеком он оказался боязливым и, вместо того чтобы выяснить: что же это было, принялся со страху зевать, вздыхать и пукать».
И так день за днем — городские новости, домашние события, мировые катаклизмы, — её несло вниз по течению, охотницу посудачить, хохотушку Анну Марию. Дети росли, они с мужем старели — прожит день и, слава Богу, воздвиг её Бог по утру — спасибо Тебе Господи… И вдруг всё остановилось! Зальцбург, дом, муж, привычный уклад жизни — всё отодвинулось или, как ей показалось, было кем-то задвинуто в дальний угол. Остался Вольфганг, но и он пропадал где-то целыми днями. Она чувствовала себя, как под арестом, уязвленная собственной ненужностью, страдая от беспомощности, особенно, здесь, в Париже, где и немецкая речь была для неё редчайшим подарком, а одиночество — наконец полным: «и всё кончится для меня тем, что я совсем потеряю способность разговаривать», — сокрушалась Анна Мария.
Они мало преуспели с сыном за эти полгода, и ей оставалось только оправдываться перед мужем в неизбежных расходах. «Большую часть времени я дома одна и должна выносить ужасный холод, ибо, если даже разжечь небольшой огонь, едва только он погаснет, в комнате опять зверский холод. Я никогда не подбрасываю поленьев в камин, так как и маленький огонь стоит 12 кр. Я это делаю только по утрам, чтобы подняться с постели, и вечерами. Днем же я вынуждена терпеть мучительный холод. И в эту минуту, когда я пишу, я могу едва держать перо, так я окоченела… Одна смерть не стоит ничего, но даже это не так [на самом деле]». Обидно ей, конечно, что муж ей не доверяет и требует отчета за каждый истраченный крейцер. «Я не знаю, как я смогла бы жить более экономно: со дня отъезда из Зальцбурга я сшила себе только один чепчик, не покупала обувь, не пила в гостинице вина, кроме тех случаев, когда обедала вместе с Вольфгангом… Но надо тратиться на стирку, которая здесь очень дорогая, на пудру для прически, помаду и прочие пустяки, которые сейчас не приходят мне на ум, а стоят дорого… Счета подают в гостинице баснословные, это притом, что комната с двумя жалкими кроватями находится под самой крышей, где я в течение дня не могла согреть ноги и проводила время в постели в фетровых туфлях, завернувшись в шубу».
В Зальцбурге в такие холода Анна Мария могла разжечь в доме камин, зашторить окна и забраться в постель. Или наведаться к соседям и беззаботно проболтать с ними вечерок за бутылкой вина. Или собрать гостей, испечь пирог — и перемыть всем косточки. Или уединиться с мужем, пока дети музицировали — и чувства одиночества как не бывало. Она всегда оставалась плоть от плоти этого мира, и он казался ей таким же устойчивым и незыблемым, какой была она сама с Божьей помощью.
ВОЛЬФГАНГ И АРХИЕПИСКОП
Другое дело её сын. Даже умница Леопольд (как и Анна Мария, готовый сказать миру: «мы с тобой одной крови») был не силах уяснить себе разницу между ним и Вольфгангом. А не разобравшись в этом, как нам понять природу их противостояния, а лучше сказать, «противожизневания». Фишка, как мне кажется, в том, что архиепископ, согласный терпеть Леопольда и даже идти ему навстречу, Вольфганга не видел в упор ни при каких обстоятельствах. Не липнут к сыну должности и деньги, не берут его на службу эрцгерцоги, курфюрсты, короли и императоры. Не дерутся оперные театры за право заказать ему оперу. Не спешат его издавать и не расхватывают его опусы в музыкальных лавках. И не потому, что его музыка элитарна, недоступна. Как раз заумь не помеха для спроса на музыку. Это Вольфганг и сам понимал, в сердцах утверждая: «чтобы иметь успех, нужно либо писать вещи настолько понятные, чтобы их тут же мог напеть извозчик, либо столь непонятные, чтобы они нравились именно тем, что ни один разумный человек не способен их понять». Его мелодии из Свадьбы Фигаро распевала вся Прага — на улицах, в питейных заведениях, почти в каждом доме. Его Волшебную флейту с огромным успехом играли в предместье Вены для городского обывателя. Нет, не в музыке тут дело.
Почему, скажем, у того же Коллоредо никогда не было к Вольфгангу ни малейшей снисходительности? Чем была вызвана такая нетерпимость властителя к музыканту, обладавшему незаурядным талантом? «Ваша Княжеская Светлость потеряли большого виртуоза. — Вот как? — переспросил князь. — Это величайший пианист, которого мне довелось слышать в моей жизни. Как скрипач он превосходно служил Вашей Светлости, к тому же он был хорошим композитором. Князь-архиепископ хранил молчание, ему нечего было возразить». Боже мой, да потрепи князь его по щеке, прибавь ему жалованье, похвали его однажды, да отец бы в лепешку расшибся, чтобы сын не уехал из Зальцбурга. Если Вольфганг не хочет играть при дворе на скрипке, да пусть не играет, он замечательный клавирист, и орган он чувствует не хуже. Мечтает ставить оперы? Отпусти его на полгода в Италию, а не хочется отпускать, сам устрой оперу при дворе (как проделал с Гайдном князь Николаус Эстергази). Ничего бы, кроме славы, Зальцбургу и ему, архиепископу, это бы не принесло. Нет денег? На одну примадонну? Нет желания? Это когда у тебя в услужении яркий оперный композитор? Нет веры? Так испытай его, пусть, оставаясь на службе при дворе, он пишет оперы для театров Италии и Германии и тем самым прославляет Зальцбург. Разве он, князь Коллоредо, не искренний последователь французского просвещения с его прагматизмом и господством здравого смысла? Где же тут здравый смысл — гнобить редкое дарование? И князь сознает это, иначе бы не считал его себе рóвней. А как еще можно объяснить неистовость сеньора к своему слуге? Всё, что говорил или делал этот мальчишка, князь-архиепископ воспринимал с болезненной ревностью. Ему казалось, что посягают на его титул, на его авторитет, на его власть над теми, кто был у него на службе… Он будто читал в глазах Вольфганга: «Если я и не граф, в душе у меня может быть больше чести, чем у иных графов». И надо сказать, что ни до Вольфганга, ни после — ничего подобного в отношениях архиепископа с музыкантами не наблюдалось. Тот же Михаэль Гайдн — являлся пьяный на мессу, будучи не в силах сыграть на органе и двух нот; и был замечен в супружеской неверности; и каких только мелких и смертных грехов не прощал ему адепт веры и ревнитель христианского образа жизни князь-архиепископ.
Иеронимус Коллоредо частенько отпускал своих музыкантов по их просьбе в длительные отлучки. Смотрел сквозь пальцы на их профессиональное убожество. Терпел певцов, потерявших голос. Но ничего не спускал юноше, отличавшемуся трудолюбием и ярким талантом. Всё, что он мог бы ему запретить, он ему запретил. Всё, что можно было отнять у него из прав и свобод, он отнял. Всё, что могло унизить его достоинство, было пущено в ход. Он так и не уволил Вольфганга после скандала в Вене, когда граф Арко пинком вытолкнул дерзкого музыкантишку из покоев архиепископа. Вольфганг до конца жизни числился у князя на службе, долго не решаясь приехать в Зальцбург из опасения, что князь объявит его беглецом и посадит в холодную как своего холопа. «В глазах князя, — вдруг нарисовался мой правозащитник, — придворный концертмейстер Моцарт-младший был ярким представителем тех, кого принято сейчас называть уничижающим именем „неформал“, а его музыку (для ушей князя) — „неформатом“, как всё то, что приподнимается над товарами повседневного спроса».
Но такой его музыка казался не только князю. Его мнение разделяли и многие профессиональные музыканты. Вот, скажем, Нотгер Игнац Франц фон Бекé, 44-летний пианист, с успехом занимавшийся композицией. Вольфгангу был памятен их музыкальный турнир в Мюнхене во время постановки Мнимой садовницы. Как-то в разговоре с ним Бекé обронил не без ехидства об игре на клавикордах императора Иосифа II: «как только в его комнатах раздается музыка, все собаки разбегаются». На что Вольфганг заметил: «Если и я не смоюсь так же быстро, то наверняка схвачу от такой музыки головную боль». — «О нет! эта не причинит мне вреда! — запротестовал Бекé. — Плохая музыка не действует мне на нервы, но первосортная музыка, вот что вызывает у меня головную боль».
Подобной аллергией на первосортную музыку (и на тех неформалов, которые её пишут) страдает множество народу, в том числе и весьма искушенного в искусстве. В своё время императору Иосифу II, ныне уже покойному, показалось, например, что в Свадьбе Фигаро «слишком много нот». Тут лучше не скажешь. Страдала этим и новоиспеченная императрица, жена Леопольда II. «Что за немецкое свинство» («porcherio tedesca»), или попросту — «свинячья музыка»? Так она отозвалась о Милосердии Тита, прелестной опере в итальянском духе, написанной для торжеств по случаю коронации Леопольда II. Неужели его музыка заслуживает такой уничтожающей оценки? Сколько здесь (в словах императрицы) нетерпения и агрессии по отношению к композитору. А, казалось бы: ну, прослушала — не понравилось! — тактично поблагодари, и забудь; нет, видать, задела её «свинячья музыка». Не хватило у неё выдержки, чтобы не лягнуть в раздражении создателя этого «немецкого свинства». Конечно, легко было бы и нам поверить этой даме нá слово, раз эти сведения, как говорится, из первых рук… Но, к сожалению для неё, у нас тоже есть уши.
А факты снова и снова пытаются нас заставить усомниться именно в том, что у нас есть уши. Не один раз Вольфганг пускает по Вене подписной лист на свои «академии» и тот возвращается с единственным автографом ван Свитена, а фортепьянные концерты Моцарта уж никак не назовешь свинячьей музыкой. Три последние симфонии оказались даже неизданными при жизни. Заказ прусского короля на шесть квартетов (из которых три были написаны) остается невостребованным. На торжества по случаю коронации Леопольда II был приглашен Сальери и пятнадцать музыкантов придворной палаты. О Моцарте не вспомнили. Не забудьте, какой шок пережил Леопольд, только глазами пробежав партитуру юношеской симфонии g-moll. Музыка его мальчика, как железный плуг, перепахала ему душу. Здéсь надо искать ответы.
Моцарт действительно, как каменный бог с острова Пасхи, — одинокий, неразгаданный, всё смотрит в небо. А Леопольд и все, кто бывал на его концертах, с нескрываемым изумлением продолжают смотреть на Вольфганга. Отцу кажется, что Вольфганг утратил чувство реальности. Сын и его музыка давно стали и для него неформатом. « [Б] удучи мальчиком, — звучит как предостережение сыну, — ты обладал преувеличенной скромностью, мог даже заплакать, ежели тебя слишком хвалили». Я, например, споткнулся об этот пассаж. Это что же такое, думаю, знал этот ребенок о нашем мире, если интуитивно прятался за слезами от его искушений (или искусителей). Детские души (с их цельным и непосредственным восприятием) еще не укоренились в мире временном, конечном… Что представлял собой этот мир, Вольфганг знал (я не зря употребил это слово, говоря о детской интуиции) и потому обещал родителям укрыть их под стеклом, можно сказать, своей любви. А спустя годы он с легкостью думал и о своем переселении в мир иной… Он признался отцу сразу же после смерти Анны Марии, что тотчас же «представил себе, какой счастливой она стала спустя мгновение [как отошла], и насколько теперь она счастливее, чем мы. В этот момент я желал себе отправиться в путь вместе с нею… [но] она не навеки потеряна для нас, мы свидимся еще и все вместе станем там более довольны и счастливы, чем на этом свете». О смерти друга [Сигмунда Баризани (1758—1787)] он горюет, но не сожалеет: «Ему хорошо, но мне — нам — и всем, кто близко знал его, нам никогда не будет хорошо, пока не посчастливиться свидеться с ним в лучшем мире… Я сожалею не о нем, но вполне искренно — о себе». И отцу в утешение, когда тот писал ему о близком конце, он назвал смерть «подлинным и наилучшим другом человека».
«ПЕРИОД МУТАЦИИ»
Конечно, как и все мы, Вольфганг не успевал осмыслить происходящее с ним, впряженный в телегу повседневности и социального заказа. «Твоя поездка [напоминает сыну Леопольд] имела 2 цели: найти хорошую и солидную службу, а если это не удастся, отправиться в большой город, где можно заработать много денег». И Вольфганг думал так же, пока не выехал за пределы Зальцбурга… Деньги деньгами, но… Его мирно фырчавшая музыкальная машина вдруг стала набирать обороты. В каждом городе (за исключением Аугсбурга) его ожидали открытия. В Мюнхене, столкнувшись с зачатками немецкой оперы, он уже видел себя её творцом, навеки прославившим немцев. И мечта эта даст свои всходы позднее в сочинениях Похищение из сераля и Волшебной флейты. После Мангейма в его музыке зазвучали новые краски, она задышала, стала теплой и более контрастной, что свойственно было мангеймскому стилю (может быть, излишне манерному, как определил его Леопольд, но, скажем, более очеловеченному — что ж, времена изменились). Париж — о! — тот заставил его услышать собственные сочинения не в привычном домашнем провинциальном кружке, а на «голгофе» столичной сцены, под прессом жесточайшей конкуренции. Новый опыт менял взгляды. «Что до симфоний [имеются в виду зальцбуржские], то большинство их не в здешнем вкусе… У нас в Германии в моде длинные. На самом деле лучше коротко и ясно… Если будет время, то я аранжирую еще несколько скрипичных концертов — сделаю их короче». И пусть, как ему казалось, он мало чему мог бы здесь научиться, но, всё же, Париж встряхнул его, заставив забыть отцовские советы «писать легкие популярные пьески для любителей… Отслеживать вкусы и работать на спрос». Теперь он весь дрожал (как сам объяснил свое состояние), предвкушая долгожданный заказ на новую большую оперу, испытав что-то вроде мутационной ломки. Наконец он покончил с ученической музыкой, с отцовскими вкусами. Зрелость пришла к нему в Париже, это и стало самым главным, ради чего он покинул Зальцбург. Тут было и ясное сознание прорыва, и сумасшедшая радость от скорого осуществления, и уже яркое виденье — как, и бешеное желание вытащить себя за волосы из собственной рутины (много лет спустя что-то подобное пережил Шостакович накануне сочинения 4-ой симфонии). Конечно, это был прорыв, за который живо пригнýли того и другого.
И хотя Вольфганга опять заточили в Зальцбург на долгих два года, но сработал эффект пружины — одна за другой им были написаны скрипичная соната e-moll, и фортепьянная a-moll, и симфония-концертанто для скрипки и альта Es-dur, и, наконец, им был успешно взят последний оплот «домоцартовской» оперы — Идоменей.
Нам, конечно, легко спустя два столетия так рассуждать, но для отца происходящее не было столь однозначно. На службу сына не берут, а расходы неизбежно возрастают. Леопольд считает их чрезмерными и настаивает, чтобы результат предпринятых усилий соответствовал понесенным затратам. «Ты не должен оставаться на одном месте, тратя деньги и теряя время как в Мюнхене, где, вопреки всем комплиментам и всем знакам дружеского участия, не было никакой надежды заработать хоть крейцер». «Не делай ничего за спасибо, бери плату за всё… прекрасными словами, похвалами… не расплатишься ни с кучером, ни с хозяином гостиницы». Свою оценку сложившейся ситуации, как она виделась ему из Зальцбурга (всецело поддержанная в Париже бароном фон Гримом и всем здравомыслящим лю́дом), он выразил в предостережении сыну: «чем больше ты убаюкиваешь себя возрастающими амбициями, тем вернее вязнешь в нужде». Если на это Вольфганг пытался объяснить отцу, что не в состоянии работать как поденщик и нуждается в свободном времени для обдумывания замысла, то из Зальцбурга приходила сентенция типа: «Для того чтобы жить в Париже, нужны другие привычки и другие мысли. Сосредоточься и размышляй каждый день, каким образом ты можешь хоть что-то заработать, и как сделаться чрезвычайным Politesse, чтобы втереться [в доверие] к аристократам». Его, Вольфганга, неудовлетворенность собой расценивалась отцом как очередная блажь: «Я не знаю мотивов этой неудовлетворенности. Конечно, совсем другое дело, когда надо думать самому о ежедневном пропитании вместо того, чтобы жить беззаботно, предоставляя другим заботиться о тебе». Одним словом, не сумел пристроиться на службу, надо «делать деньги». «Королева наконец-то беременна» (узнаёт Леопольд из письма Анны Марии), и тут же он воодушевляется: «как только вакансия откроется, ты сможешь сделаться учителем музыки. [Но это так, к слову, на будущее, а сейчас важно попасть в Версаль.] Никто не может тебе помешать в сочинении музыки для театра или для „Concert spiritual“ etc., гравировать музыку и посвящать произведения важным лицам, с которыми ты заведешь знакомства, так как большинство министров проводят в Версале всё лето. Версаль представляет собой маленький город, куда съезжаются множество влиятельных людей. И ты найдешь там, конечно, одного или двух учеников. В конце концов это наиболее благоприятное для тебя место, если ты хочешь обеспечить себе поддержку королевы и завоевать её любовь».
Да кто ж с этим не согласиться. Он и сам бы разделил отцовские упования, когда бы ни цена, которую надо за это платить. «Если бы люди имели здесь уши и сердце, чтобы чувствовать, если бы они хоть немного понимали Musique… Но я тут среди сплошных скотов и бестий (в том, что касается Musique). Впрочем, как могло это быть иначе, если они ведут себя точно так же и во всех прочих своих делах, увлечениях и passioen… Но я теперь здесь. И мне надо достойно это выдержать из любви к вам. Я возблагодарю Всемилостивейшего Бога, если выберусь отсюда со здоровым gusto». Но для отца вся эта красноречивая филиппика как горох об стенку. «Я знаю, что ты в состоянии имитировать любые стили». Сын ему про Ерёму, а отец ему про Фому. «Мой дорогой отец, должен вас просить не слишком сейчас озадачиваться и тревожиться, потому как нет в этом никакого смысла. Я там, где, конечно, можно зарабатывать деньги. Но стоит это большого труда и безумных усилий [усилий — потому что надо ломать себя через колено, труда — если хочешь чего-то добиться, надо из кожи вон лезть, но заполучить заказ на большую оперу]. Я на всё готов, лишь бы доставить Вам [яснее не скажешь — Вам, папаша, и всем за меня радеющим] удовольствие». Но — к сожалению, для них (и к счастью для нас), все его заверения остались на бумаге. Отец был недоволен, что Вольфганг «слишком терпелив, вял, беззаботен… слишком горд и бездеятелен [или напротив], слишком нетерпелив, слишком горяч, и не хочет ничего ждать… слишком мало, слишком много и никакой середины». Барон фон Гримм не без раздражения вторит Леопольду из Парижа: « [Он] слишком прямодушен, малоактивен, его очень легко поймать на удочку. Надо быть изворотливым, предприимчивым, дерзким… иметь вполовину меньше таланта и вдвое больше житейской смекалки в стране, где столько посредственных музыкантов и даже отвратительных достигают громадной удачи, но где мсье ваш сын в одиночку не выпутается из трудностей». Все они правы, конечно, и хотят ему добра, все они, всé хорошие люди, а между тем… «Я прошу Вас дражайший и наилучший отец, не пишите мне больше таких писем, заклинаю Вас. Их смысл только в том, чтобы заморочить мне голову и посеять смуту в моем сердце и в душе. А я — я постоянно должен сочинять, я нуждаюсь в ясной голове и душевном покое». До конца дней ему пришлось творить сие заклинание.
В ПОГОНЕ ЗА УЧЕНИКАМИ
Сон стекал дремотной волной, но опять бездонная пучина утягивала в забытье, обнажая торчащие из-под одеяла нос, ухо, ладонь под щекой с онемевшими пальцами, оставляя бесчувственным всё то, что покоилось под одеялом… Тик-тик — проник в сознание звук, сталкивающихся вязальных спиц. Анна Мария сидит у окна с вязанием на коленях и наблюдает за улицей. Прошел мужчина, согнувшись, с трясущейся головой. Экипаж, запряженный двумя лошадьми, процокал мимо дома. Вспорхнул с ветки воробей, тенью прошла по небу туча, задев солнце… Вольфганг открыл глаза, и вдруг острая блаженная радость согрела душу. Еще не прозвучала ни одна нота — только смутный, сладчайший шум крови в её предчувствии, но мысли уже стекались, воплощаясь в звуки, «согласно контрапункту и звучанию различных инструментов. Он обнимал их единым взором, словно прекрасную картину, и слышал в воображении вовсе не последовательно, но как бы все сразу».
«Вольферль, у тебя в 12-ть урок!» Как холодный ушат воды — и всё сразу стихло, остались только обломки в виде носа, уха и ледяных пальцев под щекой, мамы у окна, подслеповато склонившейся над вязаньем, старой скрипучей кровати, убогой комнаты, холодного завтрака и улицы за дверью, по которой надо бежать, вывихивая ступни, разбивая обувь о камни мостовой, чтобы не опоздать.
Играют эти барчуки плохо, нудно, а всё же надо сдерживаться, улыбаться, сыпать комплиментами: мол, ваша дочь само совершенство, помешать ей осчастливить нас, может только её природная застенчивость; будь она бойчее, смелее — мы все бы остались без работы… И ведь верят же и никогда, ни на секунду не допустят мысли, что их дочь может быть бездарна.
Он уходил от учеников с заклинившей на губах улыбкой. Всё лицо деревенело, в груди гнездилась какая-то гадость и тупая немота. Надо было бежать дальше, и он, словно отстранясь, откуда-то сверху наблюдал за собой — куда-то бегущим, маленьким, услужливым учителишкой, топочущим заплетающимися ножками. «У тебя нет никаких оснований быть недовольным. Бог тебе дал огромный талант, — кричал вдогонку Леопольд, — ты там наконец, где можно много заработать… Тогда как я в свои 59 должен заниматься с пятью учениками, чтобы иметь немного денег!» Он тáк кричал, что могли лопнуть барабанные перепонки. Вольфганг прибавил шаг — и уже мчался во весь дух. Ветер свистел, толчки крови оглушали, с хрипотцой вырывалось дыхание, но голос отца гнался за ним по пятам, не давая опомниться: «Если только у тебя что-то не происходит, как ты того желал бы, или на что надеялся, или как замыслил; если у тебя появились враги, или если ты подвергаешься нападкам — короче, если всё делается, вопреки твоим представлениям о том, как всё должно быть — знай , и всéгда так будет в здешнем мир е, и этому вынужден подчиняться каждый — от монарха до нищего».
Герцогиней де Шабо ему было назначено на семь, хотя еще не факт, что его примут, могут отказать под любым предлогом, как бывало уже не раз. Но в дом, слава Богу, впустили, ввели в какую-то залу, выстуженную и полутемную.
Он долго сидит здесь один и чего-то ждет, окоченев, онемев, отупев… Вокруг ни звука, будто дом вымер. От неподвижности и холода всё кажется ирреальным. Давно пропало ощущение собственного тела, неслышно остановилось дыхание, он сам стал частью мебели в нетопленой зале.
Отворилась дверь, привидениями вплыли в сумеречную залу герцогиня и её гости — молодые и вертлявые. Герцогиня оглянулась на него, вскочившего со стула, и распорядилась начинать. Нижайше склонившись, он стал извиняться: «Мне бы этого хотелось всей душой — сыграть вам что-нибудь, но от холода даже не чувствую пальцев. Я бы просил вас не отказать мне в любезности, проводив меня в комнату, где, по крайней мере, уже разожгли в камине огонь. O oui, Monsieur, vous avés raison». Вот и весь ответ. Они прошелестели мимо к мольберту в глубине залы. Там зажгли свечи и, собравшись в кружок, мсье и дамы, кутаясь в теплые шали, продолжали беседовать о чем-то ему неведомом, как тени в горах Гарца в полнолуние…
Вольфганг не сразу понял, что герцогиня, прервав беседу, безуспешно обращается к нему. Опустив кисть, отворотясь от мольберта, она терпеливо выдерживала паузу, не повышая голоса и недоуменно сдвинув брови. Изжелта-белые язычки свечей, — у мольберта, где расположилась хозяйка с гостями, и в углу залы, где стоял клавир, — горячо колебались на фоне холодного заката. Вольфганг покорно встал, подчинившись её просьбе сыграть что-нибудь, и о нем тут же забыли.
На затекших ногах он добрался до клавира, страдая от нестерпимой головной боли. Негнущимися пальцами с трудом открыл крышку, присев на ледяной стул. Согрел дыханием руки и тронул клавиши расстроенного и дребезжащего инструмента… А разговор за спиной всё продолжался, сдержанный, вполголоса, перемежающийся бисерным смехом, словно он играл для стульев, кресел или стен.
Вольфганг оборвал игру, и при altum silentium (всеобщем молчании), наступившем после соответствующих приличию похвал, сказал: «Признаюсь, играть на этом клавире бесчестье для меня, мне бы очень хотелось выбрать другой день, когда клавир будет настроен». И снова altum silentium, и герцогиня, невозмутимо вернувшись к мольберту, занялась рисованием. Он играл еще полчаса. В залу заглянул её муж. Бесшумной тенью переместился от двери к клавиру, никем не замеченный, и подсел к инструменту. Он слушал с полным вниманием, и Вольфганг забыл о холоде и о головной боли, и даже перестал замечать перед собой их «жалкий клавир»…
Вероятно, они так никогда и не узнали, что, при всех прочих, это был самый значительный эпизод в их жизни, благодаря которому мы помним о них и сейчас, помним только потому, что они дали возможность пробренькать на расстроенном инструменте маленькому, обиженному и униженному человеку. Хотелось бы сказать это и всем тем, чьи пороги он обивал в надежде, что они соблаговолят его услышать, о ком он сам не без горечи высказался: «Если вы дадите мне наилучший клавир Европы, но в слушатели людей, которые ничего не смыслят или ничего не хотят понимать в музыке, и не чувствуют вместе со мной того, что я им играю, вы сделаете меня несчастнейшим человеком на свете». Мне кажется прощальная фраза Бланш из «Трамвая «Желания»: «Я всегда зависела от доброты первого встречного» — созвучна и его душе.
Эта зависимость знакома (до боли, до оскомины, до отвращения) всем творческим людям. Лишь бы не отмахнулись, не закрыли перед носом дверь, потерпели бы всего несколько минут. Талант, если он талант, это бич, который не даст вам ни спать, ни есть. Прыгай через горящее кольцо, как звери в цирке, споткнулся, сорвался, еще раз, еще — с утра до поздней ночи, пока не получится, пока весь в синяках и ссадинах не взлетишь прямо с постели ночью под самый купол как неча делать. Хорошо, если есть разгон, и ты с детства набираешься мастерства, постоянно осваивая все его премудрости. А если нет? Какое же это мучение носить в себе талант, не сознавая, откуда эта необъяснимая тревога, будто каждую минуту что-то должно произойти, что-то невероятное, потустороннее, что еще в отрочестве заставляло подниматься ни свет, ни заря в предчувствии чуда, куда-то влекло, что-то сулило, обещая невыразимые откровения в этих одиноких блужданиях без цели, в этой ненасытности к впечатлениям, от которых пухла голова и радостно ныло сердце, в оскорбительной склонности к анализу, которому подвергалось всё, вплоть до самых ничтожных движений души…
КАФЕ НА МОНМАРТРЕ
Парижский дождь — это парижский дождь. Он не имеет аналога: влажной дрожью дождь стынет над Сеной, — «il pleure dans mon coeur, comme il pleure sur la ville», — свинцовая Сена проглядывает между пестрыми лавками букинистов. Их много, они читают, или мечтают, они витают мыслями над книгами, над Сеной, над маслянистой набережной — мысли материализуются в туманных очертаниях Notre-Dame de Paris.
Помнишь, мы сидели с тобой в саду роденовского музея за столиком в кафе под открытым небом, и дождь накрыл нас струящимся шатром. Сверкало солнце, холодными искорками брызгали, разбившиеся о столешницу капли, плюхаясь в чашки с кофе, вспрыгивая на бисквиты «plaisirs». Мы держались за руки, как дети, счастливые и вымокшие до нитки, совсем одни в пустом пространстве музейного кафе… Всё неистово дышало солнцем, грозовой свежестью и любовью…
Дождь стекает по лицу теплыми слезами, от дождя разбухает одежда, ярче краснеют розы — на балконах и по стенам узкой улочки с маленьким кафе наверху, где гуляют запахи кофе, коньяка, где смех пенится над оживленными разговорами, где за угловым столиком, потягивая из стакана что-то горячительное, пишет Хемингуэй… «Это было приятное кафе, теплое чистое и дружеское». * Может быть, это «A Moveable Feast» («Праздник, который всегда с тобой») или «Кошка под дождем». Водосточные трубы брызжут дождевой водой, заставляя прохожих опасливо перебираться через пузырчатые потоки… Кто-то вошел с улицы, звякнул колокольчик. Молодой человек стряхнул с носа холодную каплю, «повесил свой старый дождевик на вешалку, чтобы он просох». * Сел за столик в стороне от шумной компании, заказал чашку кофе.
Попугай, выбравшись бочком из приоткрытой клетки, с криком набросился на пространство, атакуя его, как пьяный десантник, одуревший от водки. Гвалт из двух десятков голосов всей тяжестью взгромоздился до самого потолка, отлавливая испуганную птицу… И вдруг тишина — внутри себя тишина, из глубин которой баллистическими ракетами беззвучно поднимались, как во сне, обдавая жаром, еще неясные образы. «Я достал из кармана пиджака блокнот, карандаш и принялся писать». *
Дверь кафе приоткрылась и… Нет, не так! За окном кафе медленно проплыла женская головка в широкополой соломенной шляпке, украшенной цветами… Нет! нет! нет! Есть два портрета Алоизии Ланге (Вебер) неизвестных художников, да и то на одном из них она изображена в роли (опера Гретри «Азор и Земира») — очень женственна и артистична, Земира с глазами персиянки. Миловидность и тонкость черт, лучистый взгляд — у каждого вызовет невольный вздох: чертовски обаятельна и красива. А где еще её портреты, известной венской певицы? Едва она приболела, как местная газета из Ратисбонна в колонке на венские темы тут же отозвалась заметкой: «мы можем вскоре, к нашему несчастью, потерять лучшую певицу». Её муж оставил нам замечательный портрет Вольфганга, её младшей сестры Констанцы, пишет портрет Моцарта-старшего в дни его посещения Вены, а где портрет его жены Алоизии Ланге (Вебер)? Об одном её портрете (юной девушки) Вольфганг упоминает в письме к Тёкле. Господин Бартоломе хотел сделать с него гравюру, «речь идет о portrait’e, который был у барона Гётца в Мюнхене… В будущем марте будет уже 2 года, как о portrait’e… никаких известий. А в марте прошлого года было обещано его вернуть». Сгинул он где-то в чужих руках или вернулся в семью?
И вот вваливается к ней в дом господин Кюмли, художник при дворе курфюрста [о нем Вольфганг с завистью говорит как о большом друге семейства Веберов, везунчике и счастливчике, который носил Лиз на руках и сотни раз целовал, когда она была ребенком. Он-то мог написать её портрет]. И что же он видит? [Вольфганг — глазами художника Кюмли] Вполоборота сидит за клавиром Лиз и улыбается, как шамаханская царица, в легком пеньюаре, с распущенными волосами, крупными кольцами спадающими на плечи. Под вздымающейся на груди прозрачной тканью едва заметна паутинка из вен. «Он [т. е. Кюмли] не мог мне доставить бóльшего удовольствия, постоянно возвращаясь к разговору о Вас, — признается ей Вольфганг из Парижа, — но вдоволь [наговориться] никогда [нам] не удавалось». Итак, Кюмли беседует с Лиз в Мангейме теперь уже о Вольфганге. Они оживленно болтают и господин Кюмли живописует в подробностях их парижское знакомство, когда он явился к Вольфгангу с портретом Рааффа. Их беседа, г. Кюмли и Лиз, продолжается за обедом, на прогулке, в театре во время вечернего представления. И, уже прощаясь, вместе с пожеланиями доброй ночи Кюмли снова возвращается мыслями к Вольфгангу, к его парижским успехам и, похоже, к его близкому дебюту с французской оперой. На ночь Лиз запирается у себя и молится до рассвета. Рано-рано, пока еще все спят, она покидает дом с дорожной сумкой, и шаткая почтовая карета мчит её по каменистой дороге в Париж. Только бы не хватились её, не догнали бы и не вернули…
Юноша, отхлебнув горячего кофе, чтобы унять дрожь, надолго задумывается, рассеянно помешивая ложечкой сахар. Остановившийся взгляд выражает нежность и боль. Он водит, не замечая, у себя под носом свернутой салфеткой, прижимая её слегка выпяченной верхней губой. «Мне здесь совсем не нравится [хочется ему сказать — хоть кому-нибудь, лучше бы немцу, но вокруг одни французы] … Я не нахожу здесь никакого утешения, никакой беседы, никаких приятных и достойных отношений с людьми, — в частности, с женщинами, большей частью шлюхами». Всё его здесь отвращает, всё ему кажется чуждым. Ни одна гризеточка не может растравить ему душу мыслью о Лиз — настолько вульгарны они в его глазах. «Я из добропорядочной Германии. И что из того, если там не всегда можно открыто говорить, зато, по крайней мере, можно свободно мыслить, как тебе хочется». О-хо-хо…
Дождь усиливается. Его текучесть и в то же время незыблемость присутствия на окнах — завораживает.
Это кафе стало для Вольфганга передышкой, передышкой вынужденной, чему он был рад, хотя праздность, пусть и минутная, возвращает его, как всегда, к тягостным мыслям. Дни летят, месяцы, а он всё в бегах, всё в поисках учеников. И, конечно, прав был барон фон Гримм, что учеников здесь нельзя иначе приобрести как только предельной активностью и даже шарлатанством. Да, он не шарлатан, но разве он не активен? И отец… Боже… Неужели он ничего не понимает, когда так саркастично цитирует его: «Ты пишешь: «Сегодня я давал 4-й урок Mad [emoi] selle du duc [герцогской дочке]. И ты хочешь, чтобы она сама уже сочиняла темы? Ты думаешь, что все люди столь же Genie [гениальны], как ты?.. Вели ей украсть или, выражаясь вежливей, сделать аппликацию. Сначала у неё ничего не выйдет, пока не появится Courage… Только продолжай! Если Mr. Le Duc [герцог] услышит какую-нибудь безделицу, сочиненную его Mad [emoise] lle дочерью, он будет в восторге».
Ответ Вольфганга был однозначным: «эта персона не для композиции», потому что «по природе глупа и по природе ленива».
Время уходит, думал он, может быть ему не так много отпущено, а он вынужден растрачивать себя, дрессируя, какую-то безмозглую сраную дю дю’кéшу. Он вдруг спохватывается, отогнав дурные мысли. Ведь он еще не рассказал бедной Лиз о самом коротком и удобном пути в Париж, составленном для него отцом. Вот, писал тот, «мои предложения относительно другой дороги, которая гарантирует тебе возможность быстрее оказаться в Париже, я думаю: из Кобленца в Трир, Люксембург, Седан… затем Ретель, Реймс, Суасон и Париж. N.B.: из Парижа в Ретель 22 французских почтовых станций, Ретель в двух шагах от Седана, Люксембург не дальше от него, и Трир вблизи Люксембурга». Реймс и Седан — большие города. Там вполне можно прилично заработать, чтобы сократить дорожные расходы, «виртуозы редко приезжают в такие места».
И снова деньги, деньги… Вчера, зайдя в комнату Ле Гро, он случайно обнаружил среди кипы валявшихся нот, своюSymphonie concertante для четырех инструментов. Его друзья из Мангейма: Вендлинг (флейта), Рамм (гобой), Пунто (валторна) и Риттер (фагот), были в бешенстве, узнав, что директор здешних «духовных концертов» до сих пор не удосужился отдать партитуру в переписку. Они требовали, чтобы Вольфганг выяснил наконец у Ле Гро, почему их не включили с этой симфонией ни в один из прошедших концертов.
Ведь это редкая удача, чтобы музыканты такого уровня вместе собрались в Париже… Он бросился к Ле Гро: «Вы уже отдали Symphonie concertante в переписку? — Нет, я забыл» — достойный ответ. Музыканты разъехались, симфония затерялась… Хоры, которые он написал здесь по просьбе Ле Гро для «Miserere» Хольцбауэра прозвучали в кантате анонимно; если бы даже они имели успех, и тогда бы никто не узнал, кто их сочинил.
Его музыку к балету «Безделушки» хореограф Новерр частью использовал в своей постановке без указания в афише имени Моцарта, и эта попытка закончилось так же бесславно, как и все прежние… Ни денег (кто же оплачивает дружескую услугу), ни… С ним раскланивались, приглашали на обеды, часами слушали его импровизации, но забывали о нём сразу же после сердечного рукопожатия. Французы расплачиваются комплиментами.
И снова прав, стало быть, барон фон Гримм, утверждающий, что для Вольфганга единственный надежный заработок — богатые ученики. Но и барон в сомнении: «хватит ли ему [Вольфгангу] здоровья, чтобы заниматься этим ремеслом, ибо бегать во все концы Парижа и разговаривать до изнурения, чтобы показать себя, дело весьма утомительное… Можно было бы ему, конечно, целиком предаться сочинительству, но в нашей стране наиболее влиятельная публика не разбирается в музыке… Стало быть, всё воздают именам».
За соседним столиком — молодая пара. Мужчина пьет виски, жена пичкает ребенка мороженым. Мелированные волосы, заплетенные в тонкие косички, задиристый носик, полураскрытые губки. Заметив к себе интерес, парижская красотка с небесно-голубыми глазами безучастно рассматривает юношу царственным взглядом — и юноша задергался у неё на крючке, сердце стукнуло и зазбоило — так могла бы смотреть на него только Лиз — и «пьяное в лоскуты» уютное кафе затрещало по швам.
В «любовно-мороженом» трио закапризничал ребенок и стал отпихивать ложечку, пуская клубничные слюни. Мать, чтобы его успокоить, принялась лепетать всякие глупости, в то время как папа, накинувшись на мороженое, аппетитно уплетал из вазочки розовые шарики.
Но всё вокруг продолжало расползаться и трещать, и это надо было остановить или как-то сшить расползавшиеся лоскуты уличного кафе — и он ткнул в бумагу очиненным пером: «Баста!.. [невольно вырвалось у него, и вся кровь бросилась ему в лицо…] Если бы у меня были бы деньги, которые кто-то, их не столь заслуживший, безбожно транжирит — если бы они у меня были! Но тот, кто может [помочь] — не хочет, а кто хочет — не может!»
Здесь, в кафе, Вольфганг пишет письмо Фр. Веберу (их будет три). И то, что письма, даже в день смерти матери, уходят не только к Буллингеру с просьбой подготовить сестру и отца к известию о её кончине, и не только к папаше Леопольду с загадочной фразой: («У меня засела в голове одна вещь, о которой я прошу Бога каждый день»), но и к Фр. Веберу в Мангейм («Я хочу попытаться устроить вам и мад [емуазе] ль вашей дочери приезд в Париж этой зимой») — о многом говорит. Он повернут на этом. «Ваше счастье я ставлю выше собственного покоя и собственных удовольствий», — повторяет он папаше Фридолину в каждом письме как заклинание: «если вы там [в Мангейме] не в силах дольше продержаться — т.е. совсем не в силах — тогда вы можете прямо сейчас ехать в Париж, даже без ангажемента.
Поездка, стол, logement, дрова и свечи не будут вам стоить ничего, хотя этого и недостаточно… Да, дражайший друг, если бы я смог устроить всё таким образом, чтобы мы жили вместе, счастливо и радостно, то я готов ради этого всё предпочесть и всем пожертвовать… И Господь, я надеюсь, подарит мне еще радость снова увидеть тех, кого я люблю всем сердцем и всей душой». Не о своей родной семье болит душа, когда он в письмах к отцу постоянно делает упор на то, что здесь, в Париже, он якобы из кожи вон лезет лишь бы устроить их семейное благополучие. С сыновним долгом он смирился давно и будет стараться его исполнять, но при этом он всякий раз оговаривается, что однажды и отец, в свою очередь, не откажет ему в том, чтобы исполнилось его желание, в котором заключено всё его блаженство. Это загадочное «однажды Вы мне не откажите», обращенное к отцу, настойчиво кочует у него из письма в письмо. Теперь-то понятно, что придавало ему сил, какóй замысел он вынашивал в голове: то был скорый брак с Лиз. Вот что смягчит ему боль от потери матери и поможет пережить все неудачи и скандалы с отцом. А очередная встреча с парижской красоткой будет по-прежнему распалять его воображение фантазиями о Лиз, об их совместном житье-бытье, побуждая вникать во множество житейских вопросов, ставших усладой в незаладившейся для него парижской жизни. «Это как пересадка на новую почву, думал я, и людям она также необходима, как и растениям». *
Между столиками кафе, церемонно и мягко ступая, прошествовала рыжая кошка со слипшейся от дождя шерстью. Ей протягивают кусочки сыра или творожного торта, а она, собирая пóдать из многочисленных рук, равнодушно проходит в дальний закуток залы к угловому столику, куда понесли только что заказанный ром St.-James.
Окна кафе — и всё, что в состоянии блестеть, — уже сверкают в лучах солнца: и янтарный ром в пузатой рюмке, и рыжая шерсть вымокшей кошки, и детские глазки напротив, будто всё это кто-то поджег. Солнце, отделившись от туч, вольготно раскинулось на клочке чистого неба.
«Девушка вошла в кафе и присела за столик возле окна». * На звук колокольчика юноша оглянулся. Она заказала себе чашечку капучино, торопливо пригубила, обожглась и, приоткрыв рот, часто задышала, как это делала в Зальцбурге пёска Пимперль. Глаза Вольфганга увлажнились, на мгновенье он потерял девушку из вида.
«Она была очень хороша, её свежее лицо сияло, словно только что отчеканенная монета, если монеты можно чеканить из мягкой, освеженной дождем кожи». * Эта гостья из другой жизни в чужой стране вдруг снова всколыхнула убаюканное, но томившее его желание — Лиз! Мысленно он всегда с нею, со своей carissima amica. Обнять её — это всё, к чему он всем сердцем стремится, его единственное утешение и покой. Он представляет Лиз на сцене в роли Роксаны (даже либретто найдено — «Александр и Роксана»), он уже набрасывает первые такты её будущей арии… Он готов взяться за оперу прямо сейчас, несмотря на «проклятый французский язык». Но сколько еще месяцев будет ему морочить голову балетмейстер Новерр, обещая устроить этот заказ. «Ах, если бы французский язык не был таким собачьим для музыки! Какое-то убожество. По сравнению с ним — немецкий кажется божественным», — жалуется Вольфганг отцу. «А пение!.. Если бы француженки не пели итальянских арий, я бы им охотно простил их французское блеяние, но портить хорошую музыку! — это невыносимо». Эмоции, сплошь одни эмоции. Здравомыслящий Леопольд, конечно, их не разделяет: «Прежде, чем начать писать, прислушайся и поразмышляй о Nation вкусах, слушай или смотри их оперы». Скажем, оперы в стиле Глюка. Но этот стиль ему чужд. Как можно подгонять музыку под уже сочиненный спектакль. Его бесит аморфное французское действо с получасовыми балетными номерами и патетикой многочисленных хоров, с обязательными внешними эффектами и ходульными персонажами — это нестерпимо для его вкуса. Но он готов и на это — только где гарантия, что опера будет поставлена. Сначала напишúте, говорят, а потом будем смотреть. Вложить столько сил на чистом энтузиазме в эту, будь она проклята, французскую оперу и получить отказ, обнаружив запылившуюся партитуру где-нибудь в театральной клоаке… Нет уж, лучше заработать деньги — и в Италию.
Последняя симфония принесла гроши. Он сыграл её на клавире у графа Зиккингена в присутствии г. Рааффа — оба аплодировали и не без энтузиазма. Тот же успех она имела и на концерте 18 июня, где её встретили «всеобщим Applauso». Но после концерта Вольфганг в панике сбежал, еще и еще раз прокручивая в голове её отвратительное исполнение и нещадно ругая оркестрантов… «Твоя идея броситься к оркестру не самая удачная. Мимолетный порыв… Бог хранит тебя от таких фантазий… этот ложный шаг мог бы стоить тебе жизни; и никто, если он умен, не стал бы рисковать так из-за симфонии». Прав отец, прав, и все вокруг правы, но… Казалось, вот он — тот час: пан или пропал. Он сто́лько поставил на этот концерт! И всё, казалось, говорило ему, что в эти минуты решается его судьба — «to be or not to be».
Но когда на следующий день он, не позавтракав, не сомкнув глаз, помчался к Ле Гро — услышать, что ему там скажут?
Никто даже не вспомнил о вчерашнем концерте, никто! Пришел, потолкался в бюро, погонял фуги на клавире… Никто! Не хвалили, не ругали — успели забыть…
Не будь у него Лиз, и убежденности в том, что он её опора в жизни, и что только с его помощью она расстроит все заговоры, накажет всех своих обидчиков и одержит верх над всеми соперницами, где бы он взял силы, чтобы не только выстоять самому, но и подставить плечо её отцу Фр. Веберу.
«Сейчас вы пали духом, вас оставило мужество [Вольфгангу страшно, если он сдастся, а она перейдет под чье-то покровительство — тогда прощай Лиз], но вы слишком поспешно отказываетесь от всех надежд […]
Вы удручены, это правда, но не настолько же, чтобы всё это принять всерьез. Я знаю, что претерпевает достойный человек, и как он страдает, когда принужден делать долги. Я знаю это на опыте, но если мы хорошенько поразмыслим, кто делает долги?
Вы? Нет, курфюрст.
Так уезжайте сегодня, чтобы больше не возвращаться — не платите долги — вы не сможете сделать ничего более справедливого — и никто, в особенности курфюрст, не удержит вас… [Со] своей стороны я приступлю к поиску для неё оперы в Италии. Как только она споёт там хоть один раз — дело пойдет».
Всё, что было или могло быть связано с Лиз, стало тем воздухом, которым он дышал. Даже ненавистный Зальцбург — только благодаря появлению там Лиз, мог бы стать для него землей обетованной, его раем, и Леопольд, проницательный Леопольд, вдруг меняет тактику и тремя штрихами набрасывает сыну «нечаянную радость», которая ожидает его в Зальцбурге, стоит ему только щелкнуть пальцами и произнести заветное слово. Такое всегда случается внезапно, с ошеломляющим неправдоподобием, как и пристало чудотворству. Оно поражает и помнится до мельчайших подробностей всю оставшуюся жизнь. «Я заказал еще рому, и каждый раз поглядывал на девушку, когда поднимал голову или точил карандаш точилкой». *
«Мадемуазель Вебер поразительно заинтересовала князя и всех. Абсолютно все хотят её услышать, тогда ей придется жить у нас [!!!]. Мне кажется, что её отец бестолковый. Я лýчше поведу её дела, если она пожелает меня слушаться. Тебе нужно быть здесь, чтобы вовремя сказать свое веское слово, ибо, вдобавок к кастрату, он [архиепископ] хочет взять и певицу, чтобы исполнять оперу».
Еще вчера Вольфганг читал это письмо от отца, прислонясь к окну, забыв на столе подсвечник с погасшей свечой… Осторожно, ощупью касаясь стекол, за окном лил дождь, кропил листву, обмякшую и пыльную, стекал на подоконник, барабанил по железной кровле… Было не просто унять колотящееся сердце. Сама мысль, еще только высказанная Леопольдом в качестве предположения, вдруг изменила всё. «Когда я прочел Ваше письмо, я дрожал от радости, уже видя себя в Ваших объятиях». Читай — в её объятиях.
Мадам д’Эпиней заглянула в комнату узнать — не от отца ли письмо. Нет, это из Мангейма. И всё. Он боялся спугнуть своё счастье. Дождь методично постукивал за окном, будто четки в тишине исповедальни. Мадам д’Эпиней принужденно улыбалась, извинившись, но не уходила. «Слабая женщина, — вдруг пришли на память слова отца, — она всегда будет страдать; мне её жаль».
Всю ночь тяжелый маятник, подобно ножницам, четко и бесстрастно, состригал его жизнь, секунда за секундой — в пустоту. Наяву, в мыслях, во сне он только и делал, что бежал к ней на свидание. Именно таким ощущал он себя — вечно бегущим к ней бездомным псом, вымокшим под дождем до нитки. Он срывает с парижской стены у кафе раскаленные угольки роз, они обжигают пальцы нежными лепестками и би́серинками дождя. Огнем горят подошвы, от влажной одежды идет пар, тяжелым колоколом гудит сердце — в предощущении её влажных волос, горячей щеки и запаленного дыхания…
Вечером следующего дня он уехал в Мангейм, бросив всё — неизданные сонаты, лестные предложения Ле Гро, соблазнительный проект французской оперы в стиле маэстро G.
И вот он — Мангейм, девять дней спустя, ясным стылым вечером. Оставшись один с багажом на безлюдном перекрестке, он внезапно пережил что-то вроде душевного подъема, увидев знакомый дом, призывно сиявший ему из-под темной тучи в лучах низкого закатного солнца. Перед ним длинная пустынная улица — ни собаки, ни даже вороны… Листва деревьев неподвижна, ни звука в округе — дым из труб… Жжет печаль радости. Может быть, один вид этой улицы, где жила Лиз, навеял ощущение праздника, без которого жизнь — провинциальна, лишена вдохновения, череда из домашних хлопот, смены трапез, смертей, времен года.
Папаша Фридолин Вебер встретил его, лежа в постели. Затхлый дух в комнате, как в баке с грязным бельем пропахшем лекарствами. Из настежь открытой форточки тропинка свежего воздуха. Вольфганг присел на кровать в ногах больного, откуда ему была хорошо видна улица.
Радостная болтовня сидящего в постели папаши Фридолина. Отец Лиз пожелтел, состарился за эти полгода. Жаловался ему: «беспомощность унижает мужчину», и тянулся к нему, хватая Вольфганга за руки, будто искал у него защиты и поддержки. Жена Цецилия с дочерьми ушли к вечерне. Упрекал: «они в упор не видят мужчину, если не знают, чем от него поживиться. Бог, Бог с ними». Он был так рад их встрече. Сетовал: «я умру, кто пристроит моих девочек». Случай представился, и Вольфганг рассказал ему о письме отца, в котором тот выразил готовность взять на себя заботу о Лиз. Папаша Фридолин больно сжал его ладонь, продолжая улыбаться, сморгнул слезу и погрозил шутливо пальцем… Он признался, что привязан к нему, словно к собственному сыну, и вдруг, поманив, тихо сказал: «женщина живет мужчиной, как червь яблоком — выест то, что ей по вкусу и переползет в другое»… Фридолин умирал от инсульта, оставляя жену и своих девочек без денег, без дохода… Цецилия уже давно не разговаривала с ним; не будь в доме детей, они молчали бы, живя бок о бок, до самой смерти.
Кирххаем-Боланд — как спасение слетело с языка, и у обоих тут же заблестели глаза. Они пожимали руки друг друга, прищелкивали, прыскали от смеха — им вдруг всё вспомнилось. «На следующую зиму, я не сомневаюсь, вы, конечно, будете приглашены в Concert spirituel… Но мне было бы стыдно, т.е. [стыдно] делать вам [теперь] предложения, которые, даже если вы их и примете, останутся сомнительными и не такими благоприятными, как вы того заслуживаете, и как мне бы этого хотелось. Всё же постарайтесь в них увидеть моё к вам дружеское отношение… И наберитесь терпения, не надо ускорять события, иначе они пойдут вкривь или даже вовсе не [пойдут]; между тем делайте всё, что en votre pouvoir, чтобы… добиться хорошего жалованья для вашей дочери. [Е] сли наша героиня должна петь при дворе, — а вас оставляют без ответа или, по меньшей мере, такого ответа, который бы удовлетворил хотя бы частично вашу просьбу, — отмените её выступление под предлогом легкого нездоровья. И поступайте так часто, я вас прошу об этом… но однажды позвольте ей спеть снова, и вы увидите, какой эффект это произведет. При этом вы действительно должны быть глубоко опечалены нездоровьем Лиз, которая вынуждена se produire… и делает это исключительно, чтобы contenter курфюрсту… Но, послушайте, в этом случае она должна петь как можно лучше, всем сердцем, всей душой. [В] ас спросят о здоровье Mad [emoise] lle вашей дочери, сообщите, как бы по секрету, что для вас совсем не удивительно, что бедная девочка страдает от меланхолии, и что ей нелегко будет здесь выздороветь. То, что все её труды и заботы посвящены пению, и что у неё явно наблюдается progrés, никто и не оспаривает, но что все её усилия и труды напрасны, увы, приходиться констатировать. Её восторженное желание услужить курфюрсту — одна лишь химера, из-за чего она потеряла всякий вкус к musique. [Фридолин его слушал, не прерывая, с открытым ртом, и вдруг заплакал]. Добавьте, что она négligée, и, конечно, всерьёз бы оставила пение, если бы вы не говорили ей: дочь моя, труд твой и твое прилежание не напрасны. Если тебе не платят здесь, это сделают в другом месте. Вот о чем я думаю, — я не в состоянии это больше выносить, и не могу так долго подвергаться справедливым упрекам моего ребенка. И тогда, если он вас спросит, куда же вы едете? — Я не знаю еще — кретин [папаша Вебер снова пришел в беспокойство и стал старательно обирать себя, что, как известно, было дурным знаком] … Если бы я не имел отца и сестры, для которых должен жить больше, чем для себя, их поддерживать и заботиться о них, я, не колеблясь, разделил бы с вами судьбу, целиком посвятив вам всего себя… (если бы я мог думать только о себе)». Так тепло и сердечно распрощался Вольфганг с папашей Фридолином Вебер.
Внезапно он почувствовал, что дрожит. Сырой воздух наводнил кафе. Компания молодых людей, ввалившихся в раскрытые настежь двери, гогоча высокими гортанными голосами, заслонила собой девушку. Парни заказали ром St.-James. Соблазнясь, заказал себе St.-James и Вольфганг, но с каждой опрокинутой в себя рюмкой дрожь в теле только усиливалась. Плотное кольцо парней разомкнулось и на мгновение мелькнул девичий профиль. «Я взглянул на неё, и меня охватило беспокойство». * Лиз ждет ответа, надо срочным письмом вызывать её в Париж… И что дальше? А вдруг она, и в самом деле, приедет? — прямо-таки подмывает меня спросить. Но он уже пребывает в эйфории, я слышу только его горячечный бред: это кафе станет их любимым местом, и этот попугай, уснувший в клетке на жердочке от потрясения свободой, и эти горячие угольки роз за окном на блестящей от дождя кремнистой стене… Даже эти парни с обветренными лицами, раскрасневшиеся и возбужденные, принесшие с собой в душное помещение летний ветреный день с ярким холодным светом… Но где он её поселит? Клавир для занятий, Христа ради, предоставляет ему Ле Гро. Обедает он у друзей или в домах знатных особ, где соловьиными язычками оплачивается моцартовская импровизация и пассажи на «бис». И ютится он в убогой холоднющей комнате, в доме на улице Шоссе д’Антэн, пригретый после смерти матери бароном фон Гримм и мадам д’Эпиней. Нет денег, нет жилья, нет заказов. За учеников платят неаккуратно, их так мало. Куда звать Лиз? — вопиет он, глядя на истончившееся кружево дождя на окне, слушая как свиристит за окном синица, имитируя фальцетный звук пилы, застревающей в сыром дереве… «Рассказ писался сам собой, и я едва поспевал за ним, а поскольку день был очень холодный, ветреный и неуютный, он и получился таким же и в рассказе». *
Провинциальный город осенью. Яркость тихих улиц, усыпанных опавшей листвой, золотистой с багрянцем, небесная синева, обмершее солнце, воздух студеный и чистый, чуть попахивающий дымком. Могут собраться тучи и заволочь небо. Поблекнут краски, но лиственная дорожка под ногами останется всё такой же яркой и радужной. Два маленьких башмачка толкают носком шуршащие листья в Париже, Мангейме, Зальцбурге — у дома на Ганнибалплатц, где теперь живет семья Моцартов. Там скончается Леопольд, там выдадут замуж Наннерль, в этом доме Вольфганг «поселит» и свою Лиз. Бестия Леопольд — так, между прочим, бросил коварную фразу: «тогда ей придется жить у нас» — и одним махом сразил сына наповал.
Нет в мире ничего, что могло бы, хоть в малой степени, передать тот обморок чувств, который испытал Вольфганг, прочтя в письме отца — тогда ей придется жить у нас. Ни посещение их дома Марией Терезией, австрийской императрицей; ни открытие, что под именем служанки Трезль в их семье живет французская королева; ни явление к ним Иисуса Христа не смогли бы помочь нашему воображению представить себе и пережить то, что пережил Вольфганг, прочтя — тогда ей придется жить у нас. Это значило, что их дом: все предметы, мебель, занавески на окнах, вид из окна, дорожки в снегу, слезящиеся дождем стекла, запах супа, скрип половиц, музыкальные вечера, — стали бы для него в её присутствии подобны тончайшим эрогенным зонам, дарящим наслаждение с момента пробуждения и до полного отключения сознания. Это… как бы ежедневный Новый год, когда день за днем просыпаешься с радостной мыслью: ура, сегодня Новый год. Или «заказ на новую оперу» из Милана, только откроешь утром глаза, а на столе уже дожидается вожделенный конверт. С того самого мгновенья, как в их доме поселится Лиз, все дни подряд будут начинаться с сумасшедшей нечаянной радости.
Какую же комнату отведет для неё папá? А сколько их в новой квартире? Как мне помнится, Леопольд в письме 26 января 1778 года так распределял по комнатам тех, кто поселится у них, если Зальцбург посетят оперные певцы. «Сеньора Роза займет новую комнату, её мать и её сестра спальню. Наннерль и я будем жить в моей комнате… и когда мама вернется, Наннерль перейдет в комнату Вольфганга». Если всё оставить как есть, то Лиз поселят в новую комнату. Если же сделать как лучше, то предложение поселить её в комнату к нему не будет самым безумным. Разумеется, для него, но… не для моей бедной фантазии. Могу еще представить себе их встречу на улице, неожиданную, как ему хотелось бы думать, но в действительности тщательно им спланированную и подкарауленную. Да, в такое ещё можно поверить. Как и во встречу в чьем-то доме, когда среди гостей он замечает знакомую головку. В глазах еще сомнение — она или не она, а в душе петарды, одна за другой — фьюить! фьюить! фьюить!.. На улице или где-то в гостях, в храме или в театре — вот, где было бы естественно столкнуться ему с Лиз, но не у себя дома за одним столом с отцом и сестрой. Не хватит воображения представить себе, как она входит в их столовую с пожеланием «доброго утра», как обменивается шутками с Наннерль… Нет, сестра не станет зубоскалить с Лиз. При встрече бесстрастно окинет взглядом с головы до ног, не проронив ни слова, и уйдет к себе. Лиз занервничает. Её платье, перешитое и заштопанное, вдруг покажется ей нищенскими лохмотьями.
«Фройляйн Вебер?» Отец необыкновенно любезен. Следуя его приглашению, она сядет в кресло и будет рассказывать ему о Мангейме, о семействе Веберов, о своих надеждах. Мангейм для Леопольда такая же дыра, как и Зальцбург. Мангеймский оркестр — слишком вычурный и громкий, семья Веберов — нищенская, Лиз — самонадеянна и дурно воспитана… Леопольд не выскажет ничего подобного, он будет говорить о бельканто, о жизненных принципах, об успехах сына, но Лиз прочтет это в его глазах и её взгляд, украдкой пойманный Вольфгангом, выразит едва сдерживаемое отчаяние. Как возненавидит он в эту минуту отца, и как ему жаль будет бедную Лиз.
Ей приготовят гостевую комнату, сразу же предупредив, что в случае приезда гостей ей придется довольствоваться комнатой прислуги. Видеться они смогут за трапезой или во время музицирования, или в обществе любителей модного развлечения всех зальцбуржцев «Стрельбы в цель» — это условие отца. Приняв его, Вольфгангу останется лишь жадно ловить за дверью её комнату звук её шагов или шорох страниц, или шуршанье её платья. Но и этого будет ему достаточно, чтобы чувствовать себя в своем доме счастливым. Как всегда после сеанса «Стрельбы», обязательная прогулка всей семьей, потом карты, в 8 обед и, проводив двух мамзелей Катерль Гиловски и Луиз Шинденхофен, визит к Хагенауэрам. Может быть, там им будет не очень весело, но еще сколько-то времени они проведут вместе. К сожалению, если бы не семья графини фон Лютцов, им вообще было бы не куда податься вечерами. Луиза Робиниг, прознав о гостье в доме Моцартов, сказалась больной и не принимает — пустая женская ревность. Остальным его прежним друзьям не до них, либо они обзавелись семьями, либо уехали из Зальцбурга, либо, как Доминик, ушли в монастырь. Спать в доме ложатся в 10.30, а по утрам Лиз уже поёт на уроке у Леопольда. Потом целый день она мыкаться по дому между неразговорчивой Наннерль и по горло занятым Вольфгангом. Конечно, можно было бы ей поручить выгуливать собаку или помогать Наннерль по хозяйству. Но служанка Трезль, с первой минуты невзлюбив Лиз, будет откровенно её игнорировать, а пёска Пимперль, приревновав ко всему семейству, исподтишка покусывать за щиколотки острыми, как шило, зубами. И всё-таки иногда ей удается, пренебрегши запретом, сопровождать Вольфганга во время его прогулок с Пимперль, наблюдая, как пёска, вырвавшись на волю, находит самый заметный бугорок и сидит там по полчаса, буквально затопляя вокруг себя все ложбинки, а облегчившись, принимается кидаться на них, призывая лаем к игре. Вольфганг сердится, грозит пёске наказанием и, присев перед Лиз на корточки, старается оттереть носовым платком её испачканный подол. И только вечерами на семейных концертах, когда её просят спеть для гостей, она опять чувствует себя в прежнем статусе талантливой барышни с блестящим будущем.
Надо потерпеть, убеждает её Вольфганг, делая упор на словах отца: я лучше поведу её дела, если она пожелает меня слушаться.
С того самого дня как он получил от отца письмо, где тот только высказал предположение, что мог бы заняться карьерой Лиз, оба, отец и Лиз, стали для него неразлучны. Мысль об отце, как магнитом притягивала Лиз, а та снова возвращала его мыслями к отцу. Отец, нарядно одетый, стоит у зеркала, мельком окидывая себя взглядом, поправляя тугой воротничок, а Лиз, бледная и притихшая, в ожидании его сжимает в дрожащих пальцах изящную трость. Из окна видно, как они садятся в карету. Его, конечно, с собой не берут по причинам понятным и нисколько для него не обидным, к тому же Лиз едет в сопровождении отца, а Леопольд — кавалер отменный, ни одна барышня или знатная дама не смогли бы отказать ему в своей симпатии. И как же приятно Вольфгангу думать, что рядом с Лиз сейчас его отец, что она прислушивается к его советам, опирается на его руку, выходя из экипажа, а в дверях приемной архиепископа в последнюю минуту отдает себя его придирчивому взгляду, когда Леопольд представляет её князю почти как свою невестку.
Через час они возвращаются. Идут не торопясь, прогулочным шагом: спрятавший нос в воротник Леопольд и раскрасневшаяся на морозе Лиз. Взгляд Вольфганга, не отрываясь, сопровождает их до дверей дома, а дальше его слух ловит их шаги — там, на лестнице: шаркающие с ленцой — отца и мелкие, постукивающие — Лиз. Они идут, идут… Вольфганг теряет терпение, ест глазами дверь, но дверь не отворяется и шаги не стихают…
«Я перечитал последний абзац и поднял голову, ища глазами девушку, но она уже ушла. Надеюсь, она ушла с хорошим человеком… И всё же мне стало грустно»*… И я вдруг подумал, что человек не должен бояться смерти. Первой, к несчастью, умрет любовь, и тот, кто пережил её смерть, не может не заметить, каким тусклым, пресным, однородным сделался мир, лишенный её света. Его потухшим глазам откроется бесконечный и унылый конвейер человеческих судеб — ни воздушных замков, ни журавлей в небе, ни сожалений, ни упований, ни скорби, ни боли, ни желаний, всё обесценилось, как если бы все люди на земле стали бессмертны…
Ни одного письма от Лиз не сохранилось, ни одного. Они бы жгли, но и грели бы одновременно его душу, если, конечно, они существовали в природе. В Зальцбурге (почти два года его вынужденной изоляции) — эти письма, как наркотик, помогли бы ему забыться в княжеском застенке, хотя бы на время, пусть короткое. Они таили бы для него, хоть и слабую, хоть и несбыточную, но надежду… Нет этих писем. Не найдены, затерялись, уничтожены Констанцой или, может быть, вообще не были ею написаны? И всё же надежда умирает последней. Так хочется, чтобы они были — душистые розовые листки, которых касались её дрожащие от волнения пальцы, когда она переписывала их начисто, еще не зная о своем отказе, еще испытывая благодарность к нему, еще надеясь на обещанную им скорую поездку в Италию. Carissima Amica, обращенное к Лиз, это тоже, в некотором роде, желание близости, хоть и виртуальной. Итальянский язык оперных арий (той же «Non so d’onde viene», написанной для неё) как бы извлекал их обоих из привычной немецкой среды, где властвовали законы социума, где они еще порознь — сами по себе: она просто Вебер, он только Моцарт, — и переносил их в Италию. Там они уже единое целое, счастливые любовники, там он пишет для неё новые арии, она поет в его операх. «Вы не можете себе вообразить того удовольствие, которое мне доставляют Ваши письма [Это уже обнадеживает, что они всё-таки существовали. Неужели его признания нашли хоть малый отзвук в её сердце.] […] Ведите для меня короткие описания Ваших сценических опытов [у Маршанда] […] Знайте, всё, что касается Вас, меня чрезвычайно интересует». И нас тоже, но, к несчастью, он — уже мало интересует Лиз. Будь он постарше и опытней, он сразу бы почувствовал, каким холодом повеяло от его carissima Amica как только она получила ангажемент. Не нам судить, какая она, не нам. Желанная — этим всё сказано.
Что и говорить, я был очень расстроен, зная, что никогда они не войдут вместе — Леопольд и Лиз — сколько бы ни ждал он их у входной двери, а Лиз вообще никогда не войдет в их дом, ни в качестве ученицы Леопольда, ни в качестве жены Вольфганга. Вот отчего I felt sad* — решил я. Но чего-то в этой истории мне не хватало, очень важного, кому-то в ней не нашлось места. И когда я спросил себя, ответ прозвучал сам собою: конечно, Анны Марии. Странным образом она выпала из внимания и моего, и Вольфганга. Обо мне, что говорить, я поселился здесь самоуправно, без всякого вида на жительство. Но Вольфганг — он так мечтал о том дне, когда приведет Лиз в их дом, что это желание (как раньше говорили: неизбывное) заслонило собой всё на свете — и Анну Марию в том числе, одинокую, брошенную, больную, тем более, что её болезнь не вызывала у него никаких опасений…
А Лиз всё-таки спела в Зальцбурге для князя на празднике 14 марта 1785 года — в годовщину его избрания архиепископом.
«НА ПОРОГЕ»
Дважды мы переживаем крушение иллюзий. В первый раз, когда приближаемся к 30-летию — это крах наших представлений о жизни, о нашем социуме, о близких нам людях и так далее. Второй удар мы получаем, пережив смерть родителей — это уже крушение наших представлений о собственном бессмертии и о самих себе. Ведь нам всегда казалось при их жизни, что мы лучше других, умнее, талантливее, щедрее, великодушней, и что всё еще у нас впереди, и вдруг мы сознаем, оставшись одни, что не заметили, как многое для нас — уже позади, а сами мы еще хуже тех, кого осуждали в душе, часто не понимая их, будучи не в состоянии оценить ни их терпения, ни истинного великодушия к нам, ни их доброты. Эта то «прозорливость» и оборачивается для нас утраченным покоем. «Я не могу объяснить тебе моё ощущение. Какая-то пустота — она причиняет мне почти боль — какая-то тоска, которую никак не утишишь, и, значит, она никогда не пройдет и будет расти изо дня в день». Эту пустоту трудно выразить словами. Она дает о себе знать — эта невыразимая боль-тоска — в ми минорной сонате, написанной им в Париже, и в фортепьянной сонате ля минор. Она продолжала развиваться и расти в Концертной симфонии (K.364), в арии Илии для голоса и четырех инструментов («Идоменей»), в арии Констанцы из «Похищения из Сераля», в фантазии ре минор для фортепьяно, в струнном квартете ре минор и в квинтете, в Анданте концерта для фортепьяно с оркестром (К.488), в фантазии для фортепиано до минор, в арии графини («Свадьба Фигаро»), в «Пражской» симфонии, в Дон Жуане, в Так поступают все, в фантазии фа минор (K.608), в концерте для ф-но B-dur (К.595), в мотете «Ave verum» (K.618), наконец, в «Реквиеме» — «folglich nie aufhort — immer fortdauert, ja von Tag zu Tag wachst».
Всем детям (так уж мы устроены) их родители очень долго кажутся бессмертными. И для Вольфганга день 3 июля 1778 года стал тем днем, когда смерть «Senza far ceremonie» прописалась и в их дружной семье.
Мама — она была всем: её улыбка, голос, тепло, её запах; она всей собою примиряла малыша с миром — резким, громким, слепящим и черным, опасным и огромным… Мир этот мóжет не быть, но Анна Мария — нé может.
Смерть, успокаивают мудрецы, как падение созревшего плода. Мысль, действительно, утешающая, но сколько их на земле тех счастливчиков, чью жизнь можно сравнить с созревшим плодом. Я видел умиравших равнодушно, покорно, надорванных неудачами, разочарованных, утративших веру во что бы то ни было, — их смерть выглядела как молчаливый одинокий уход… И видел адские муки, цеплявшихся за жизнь несостоявшихся душ: нет, нет, мы еще не жили; мы не знаем еще, что это такое — жизнь; мы только предчувствовали её, но разминулись со своей судьбой; мы только стали прозревать… И то, что кому-то недоставало характера, не оправдывает и не смягчает собственной тоски по не совершённому, по не созревшей личности — так и упавшей с дерева кисляком, сморщенным и никому не нужным.
У вас была когда-нибудь собака? Вы помните, как она смотрела на вас, испытывая мучительную боль или нестерпимый жар? Так может живое существо смотреть только на Бога, который в последнюю минуту, когда уже срываешься в бездну, может сотворить чудо и перенести на руках, онемевшего от ужаса, в другую безопасную реальность. Так смотрят умирающие в глаза самым-самым близким, а те бормочут какие-то глупости, не выдерживая их взглядов. Вот что страшно: даже не смерть, не уход любимого, близкого, родного, а его взгляд, брошенный из последних сил, в последней надежде…
Когда ваш близкий человек на пороге смерти, невозможно отделаться от чувства, что он попал уже в какое-то иное измерение, что живет он уже по другим, нам неведомым законам. Мы разговариваем с ним, пытаемся «соответствовать» моменту, но одна пошлость и фальшь вырывается из нас: то начинаем заискивать перед ним; то разговариваем нарочито громко, грубовато, насмешливо, будто ничего не происходит, будто он притворяется, заигравшись и утратив чувство меры. Мы говорим о Боге, о духовной жизни, где-то там, на небесах, ничего о ней не зная, ничего в этом не смысля, — и это тем более стыдно, что говорим так с умирающим. Или вовсе не замечаем его, двигаем, как куклу, туда-сюда, переступаем, травим анекдоты, собираем гостей, деловито обсуждаем насущные дела, и это перед человеком — уже всем своим нутром почуявшим вечность. Но иногда (и это дано немногим из нас) вместе с ним молчим, и незаметно плачем, не выпуская из рук его ледяных пальцев, что, может быть, самое честное из всего, как можно было бы поступить в этих обстоятельствах — просто разделить с ним эти минуты и остаться до конца свидетелем непостижимого таинства.
А если она, ваша «дульсинея», теперь так далеко, что даже писем приходится ждать целых девять дней. Настолько далеко, что пока вы здесь подбираете слова, чтобы выразить ей свою любовь, нежность и пожелание с Божьей помощью «праздновать этот день [её рождения] еще многие лета в добром здравии и в радости», там — прошла уже неделя, как она лежит в земле. И в тот самый день, когда вы еще могли ей помочь, будь вы рядом, вы праздно болтали с друзьями, а сейчас, когда, наконец, вы об этом узнали, и готовы сотворить для неё невозможное, она уже не нуждается в вас.
Куда же теперь девать эту бешеную энергию, когда уже некого спасать. Вы готовы развернуть землю в обратную сторону лишь бы хоть что-нибудь сделать, если нельзя её спасти. Как можно себе простить, что спустя девять дней после её смерти, вы как ни в чем не бывало, надев очки, выводите пером на бумаге: «чтобы не пренебречь твоим праздником, моя дорогая жена, я пишу тебе сегодня [когда её уже прибрал Бог], и это письмо прибудет несколькими днями раньше [её праздника] этой даты [но много позже, чтобы застать её в живых]».
Кто-то же должен ответить за это? И сын становится «козлом отпущения», прежде всего из-за его надсадного promotion семейства Веберов, которых он, словно одержимый, пропихивает во все щели их семейного дома, методично внедряя в сознание отца, что Веберы и они — одна семья. И словно кошка, учуявшая мясо, он настырно долбит своё в каждом письме — о Лиз и о Веберах, будто его отец только и ждет с нетерпением новостей о них. На него фукнут, он на секунду припадет к столу — и лезет; его отбросят, он взвизгнет — и снова лезет; его огреют, он отряхнется — и всё-таки лезет. «Позавчера я получил письмо от моего дорогого друга Вебера, который, между прочим, пишет, что всей придворной musique объявлено: каждый волен свободно следовать за двором в Мюнхен… но должен будет сообщить о своем решение письменно и с печатью. Вебер, о печальных обстоятельствах которого вы знаете, передал им вот что: „Фактически мое положение шатко, я не располагаю средствами, чтобы следовать в Мюнхен, милостивый государь, каким бы ни было моё желание“. Накануне при дворе состоялась большая академия, и бедной Веберше [Лиз] пришлось почувствовать на себе руку своих недругов. Она не пела на этот раз по причине никому неведомой. Но в академии у господина фон Геммингена (граф Зэау присутствовал там) она спела две мои арии и была благосклонно принята вопреки подлым итальянцам. Эти infami cuioni продолжали высказываться вслух о низком качестве её пение. Но когда она закончила петь, Каннабих ей сказал: „Мадемуазель, я хотел бы, чтобы вы продолжали проваливаться таким же образом. Завтра я буду писать Моцарту и вас расхваливать“. Граф Зэау, который absolument хочет иметь [в труппе] Вебершу, сделает всё возможное, чтобы она смогла их сопровождать, следовательно у семьи появится надежда на более благоприятное положение. Но… к несчастью, этого можно ещё долго ждать, а их долги растут с каждым днем. Если бы я только мог им помочь! Отец дорогой! я вам их recommande [рекомендую] от всего сердца». Знамо дело, отец спит и видит, как бы помочь им заработать 1000 флоринов, когда он сам в долгах. И он замечает сыну с ледяной язвительностью. «Если бы это было в моих силах, я сделал бы это, но ради себя, ради тебя, и ради твоей сестры, которая в свои 27 лет не может чувствовать себя в безопасности, так как я уже стар».
Безалаберный парень, пустобрех и эгоист — в глазах отца. Он был любимчиком семьи, его обожали, над ним тряслись, ему всё прощалось, его успехи и неудачи переживались как собственные. Он был их всё, он имел carte blanche, он тратил их деньги и столько, сколько они не потратили на себя все вместе. И он их предал — с легкостью, угробив свою мать, запрезирав отца. Теперь отец для него ретроград, придворный лакей, обыватель, не хуже всех этих графинек и геморроидальных стариков — скупердяй, интриган, жалкий любитель (значимость которого надо постоянно выдумывать и раздувать), оголтелый старик, которого заботят только долги, деньги и хлебная должность, черствый хрен, давно забывший, что в жизни есть любовь… Таким представлялось Леопольду мнение о нем сына. И однажды в пылу откровенности он выскажет это Вольфгангу в одном из писем: «Каким приятным и любимым навсегда останется в моем сердце имя сына, таким же ненавистным для детей может стать имя отца. Не хочу верить, что в случае с тобой такое возможно, однако я слышал в Вене молодую фрау, воскликнувшую: «Ах, если бы только не было отца».
Мы тоже слышали, — вякнул из забытья мой чистоплюй, — и не однажды: «Ах, если бы я был свободен от обязательств». «Как бы я желал оказаться в обстоятельствах, когда бы мне не надо было ни о ком думать»… «…зная, что наши дела в порядке», — закончил я из чувства справедливости цитату, взятую моим честнягой из письма Вольфганга. Я считаю, что Леопольд, высказываясь таким образом, сам провоцирует сообразный поворот в мыслях сына, при этом он не скупится на обидные для него выражения. Он утверждает, например, что пока отец, т.е. он, бегает по урокам, чтобы обеспечить семью, сын волочится за каждой юбкой, готовый бесплатно обучать барышень за одно только удовольствие подержать их за ручку. Услышав такое от отца, ничего нет удивительного, что Вольфганг затосковал о самостоятельности. Как бы ему хотелось самому содержать себя и самому решать свои проблемы. Но… пока приходится терпеть — и он соглашается со многим, в чем его обвиняют. Только… если раньше отцовское слово было для него весомым и могло всё же образумить, то с некоторых пор отец стал для него всего лишь назойливой мухой — и жужжит, и жужжит о долге и долгах, обличает в легкомыслии, в утрате любви к нему, в отсутствии благодарности, а теперь еще и в смерти матери. «Ты был занят своими делами [а было ли для него что-нибудь важнее его Лиз?], а так как она [мать] не стала делать истории из своей болезни, ты принимал всё с легкостью [преступной], тогда как смерть надвигалась. А когда позвали доктора [удосужились!], было уже слишком поздно». Он не говорит ему, не в силах сказать, но всё нутро в нем кричит: ты, ты её убил. «Она уже находилась в большой опасности, но это скрывала, думая, что всё само собой устроится, что было равносильно самоубийству». «Она чрезмерно экономная, всё откладывала на завтра. Она отказывалась от лекарств, думая, что всё устроится само собой… Накануне кровопускания она перевозбудилась и вернулась домой усталой и разгоряченной. И вне всякого сомнения, у неё взяли слишком мало крови», и так далее… Он свирепел от бессилия вернуть назад Анну Марию, и с той же методичностью, с какой Вольфганг капал ему на мозги «своей Лиз», добивался от сына детального описания болезни матери, подробнейшего отчета, как будто всё еще надеялся, что, выявив допущенные сыном промахи во время болезни Анны Марии, будет в состоянии её воскресить.
ПОСМЕРТНЫЙ «ЭПИКРИЗ»
10 июня. Завтрак с г. Хейна, затем прогулка в люксембурском саду. Анна Мария осмотрела картинную галерею, и вернулась домой (без Вольфганга) в сопровождении г. Хейна.
11 июня. У Анны Марии жар. Ей сделали кровопускание. Хирург выпустил два поддона крови. Недомогание, но ничего устрашающего. Ей стало лучше. (Леопольд: «В вашем последнем письме 12 июня она пишет: вчера мне сделали кровопускание, итак, это 11-го. Но почему в субботу — день постный. Я, надеюсь, она ела мясо. Не слишком ли долго она ждала, чтобы наконец-то ей сделали кровопускание, на чем я давно настаивал. Я хорошо её изучил и знаю, что она охотно всё перенесёт с сегодня на завтра, особенно, если место ей незнакомо и надо заблаговременно позаботиться о хирурге»).
12 июня. Вольфганга целый день нет дома. Он и мсье Раафф приглашены на завтрак к графу Зиккенгену. Анна Мария повеселела, несмотря на головокружение и слабость, вполне объяснимые после обильного кровопускания. Она пишет в тот день мужу: «Вольфганг и я, слава Богу, в добром здравии». Она больше не чувствует себя покинутой. Вероятно, тут есть и заслуга Рааффа, обходительного и обаятельного, по утрам навещавшего Моцартов. Он называл её Madame Mere и пел для неё одну из любимых арий её сына.
Я вчитываюсь в это письмо, отправленное с пометкой 12-е июня. Это последнее её письмо в жизни. Она давно болеет, вчера перенесла кровопускание, еще слаба, но пока человек надеется, пока он по эту сторону жизни, его интересы всё те же грешные и суетные… Её волнует, как прошла у Лютцов серенада, был ли архиепископ доволен? О каком Коллоредо речь, о том, который сделался священником в Ольмюц? Он не кузен нашему князю?.. Что поделывает Ленарт Мартинелли? Куда он уехал?.. Её волнуют громоотводы, которые якобы притягивают грозу там, где они установлены. «Лучше позволить природе следовать своими путями, чем их форсировать. Бог хорошо знает, где нас найти, и громоотводы нам не помогут… У нас здесь прекрасное лето, спасибо Господу, и у нас не было еще грозы. Мы с Вольфгангом (когда он дома) завтракаем на 15 sols. А как-то вечерком мы с ним отведали 4 «удовольствия» за 4 sols; чтобы ты понял, как они выглядят у немцев: это бисквиты, внутри пустые, зовут их во Франции «plaisirs».
И еще один, может быть, самый важный мотив её последнего письма. Она приглашает мужа посетить их в Париже, хотя бы на бумаге (пусть лишь скользя пальцем по старой карте), но лишь бы соединиться с ним хоть так, хоть еще разок прошагать бок о бок по парижским улицам. «Ты хочешь знать, где мы поселились? Ищи сначала Rue Montmarter, затем Rue Clery. На Rue Clery — первая налево, когда идешь с Rue Montmarter. Это прекрасная улица, очень чистая, там живут истинные джентльмены, неподалеку бульвар со свежим воздухом».
Парижский бульвар всегда притягивал влюбленных. Будь я волшебником, я перенес бы Леопольда из Зальцбурга сюда (извечная мечта русского: открыл окно — и ты в Париже). Они бы забыли на время о детях, о долгах, об архиепископе, наконец, и медленно бы шли бульварным кольцом, изредка поглядывая друг на друга: она с лукавинкой в глазах, он же притворно строго и нежно.
Мир забыл эту преданно любящую пару. Помнит, конечно, Леопольда — тирана, мучителя-учителя, недостойного отца своего гениального сына. Его вечно изображают каким-то… нечто вроде черного рокового человека, меркантильного и холодного, а мать… А что мать — она умерла, кажется в Париже, и не о ней речь. Вот был ли Вольфганг сердечным или он бездушный эгоист, «плакал — не плакал», и как быстро утешился… Бог с вами, думайте, что хотите, только дайте им напоследок еще немного побродить по парижским бульварам, посидеть на набережной Сены, глядя, как пенится за кормой парусника вода. Руки покоятся одна в другой. Ничего нет для них в целом мире, кроме глаз и теплых ладоней друг друга. Нет ничего, что могло бы в полной мере передать ту невыразимую нежность, которую мы испытываем к любимым, прикасаясь к их руке и вглядываясь в их глаза: ясные, удивленные, открытые и такие беззащитные глаза. Нет в любви ничего интимней этого взгляда… Я пройду сейчас мимо только раз, чтобы запечатлеть их в памяти… «Моя дорогая супруга, итак, ты снова увидела Париж. Красное платье и веер от мадам д’Эпиней снова вернулись туда… Ох! если бы мы смогли…» Они счастливы, они благодарны, Бог не оставил их, если дал им (пусть даже так) свидеться… Анна Мария утыкается ему в плечо, её заботит здоровье мужа: «Эта графиня не заслужила того, чтобы ты обременял себя её двумя дочерьми [обучая их игре на ф-но]. Она не стоит, чтобы ты так утомлялся, её лицемерие не заслуживает такой признательности». Ревность, пусть и в шутливом тоне, проскальзывает в её словах полных заботы о муже. Им хорошо, им не хочется говорить. Так бы и сидели до конца жизни на парижской набережной, держась за руки, переплетя пальцы, слушая, как плещется внизу Сена, гомонит за спиной парижский люд и шуршат, ступая по гравию бульвара, мои шаги…
18 июня. Вольфганг плохо спал, нервничал, был раздражен с самого утра. Сегодня впервые должны были исполнить его «Парижскую» симфонию (К.297), написанную для Concert spirituel. Накануне оркестр сыграл её на репетиции ужасающе плохо, и как сам он выразился в письме к отцу, «ковырял и скрёб мою бедную симфонию». Кошмар от проклятой репетиции преследовал его всю ночь.
Пригласить на концерт мать никак не могло прийти ему в голову, она и так едва передвигалась по комнате. Анна Мария убрала со стола, вымыла тарелки и, как обычно, устроилась с вязаньем у окна, но не смогла вязать — болели руки и глаза. Она тихо раскачивалась в кресле, поглаживая больную руку…
Леопольд — вдруг выговорили её губы, — ты сейчас надел очки и пишешь мне; может быть, сочиняешь поздравление к моему празднику — ты никогда не забывал меня поздравить… Не спеши, так-то лучше, дай я рассмотрю тебя. Каким ты можешь быть нежным, знаю только я, нежным и усталым. Халат рваный, не надевай его, мы купим тебе новый, как я приеду — ты ведь такой чистюля. А задик у тебя такой гладкий, как атлас, и прохладный, но едва только ты заберешься под одеяло… (у неё тут же всё вскипело внутри). Хочу тебя, возьми же к себе свою толстушку-жену, Польди, до гробовой доски я останусь твоей верной женой… приласкай меня, да покрепче — ну же, не оставляй меня.
Сегодня день жаркий, а здесь в доме у окна прохладно; сквозняк освежает лицо, опять хочется спать. Она перебирает письма мужа, щурится:
Когда это ты пишешь? А-а, 5-го января: «Я уже долго размышляю о возвращении мамы и думаю, что самым удобным для неё будет сесть в экипаж, который порожним отправится в Зальцбург в поисках коммерсантов». А я ему на это, кажется, что «согласна разъезжать с коммерсантами… но придется быть начеку и не пропустить час их отъезда». Вольфганг же в каждом своем письме его успокаивал, что мы всерьёз с ним размышляем о моем возвращении. И опять пишу ему о том же, помню почти дословно, что ему отвечала:«Мое возвращение домой будет крайне забавным. Если там всюду солдаты, сохрани меня Бог, я, кажись, умру от страха. Готовясь [в дорогу], я сохраняю надежду, что конец уже близок». Так бы оно и было! Ждать осталось недолго. Но… 24-го Вольфганг уехал с мосье Вебером и его дочкой к принцессе Оранской в Кирххайм-Боланд. Польди ничегошеньки не понял тогда, он даже не подозревал, что случилось, когда писал мне в предвкушении нашей встречи: «Наннерль и я будем жить в моей комнате, а по возвращению мамы, Наннерль переберется в комнату Вольфганга. Она всё приводит в порядок, теперь всецело занята этим». Им не терпится, им кажется, что они не успеют как следует приготовиться к моему приезду. Благодарно усмехается Анна Мария, роясь в его письмах. И торопят себя, и гоняют Трезль. И Леопольд строчит мне в Мангейм 26 янв., подгоняя нас: «Как мама готовится к отъезду, удобный случай может представиться в любую минуту, чтобы ехать ей в Аугсбург или даже в Мюнхен». Ах, Польди! Поездка сына в Париж с Вендлингом мне показалась опрометчивым решением, я предпочла его сопровождать сама. Я молила все эти дни Бога, чтобы Господь помешал их путешествию, так оно и случилось. Прости, но я страх как всего боюсь без тебя. Ты нас любишь, я знаю, когда пишешь, что «не должен обо всем этом думать, иначе рискуешь впасть в глубокую печаль». Прости нас, неразумных. Твое любящее сердце услышал Господь, и печаль эта нам в утешение… Мне не страшно умирать — мне нестерпимо думать, что наш дом осиротеет.
18 июня. Сегодня Concert spirituel. Накануне он «надеялся прорепетировать еще раз, но из-за большого числа произведений, включенных в репетицию, времени совсем не осталось. Пришлось лечь в постель со смутой в душе, недовольным, кипя от злости. «Я решил завтра не идти на Concert. Но вечер выдался приятным и я передумал, отправившись туда с твердым намерением, если они будут играть так же, как на репетиции, броситься к l’orchestre, вырвать скрипку из рук первого скрипача г-на Лауссе и diriger [дирижировать] самому».
Когда ударил «premier coup d’archet», Раафф был рядом. Приняв с восторгом «premier coup d’archet», публика затаилась в ожидании. В середине Allegro, как и было задумано, раздались аплодисменты. Благожелательно встретили и Andante, но особенно последнее Allegro. Этот концерт им будет описан во всех подробностях отцу в ночь с 3 на 4 июля, спустя всего лишь несколько часов после кончины Анны Марии. Каждый бежит от болевого шока по-своему. Ему надо было заговорить свою боль, а раз о смерти матери писать было нельзя, он подробно опишет концерт двухнедельной давности. Письмо выглядит намеренно деловым и небрежным, чтобы не выдать себя отцу, пока его не подготовит аббат Буллингер. Но несмотря на все его старания и шутливый тон, шутки, изложенные протокольно, выглядели весьма натянуто. Не случайно, что Леопольд тут же заподозрил неладное. К тому же сердцем, которое просветил Господь, он давно предчувствовал беду. Той же ночью Вольфганг напишет еще два письма: одно опять в Зальцбург, в котором известит аббата Буллингера о смерти матери, а второе — в Мангейм господину Веберу, чтобы отвести душу. Но уважим «здравомыслие» Вольфганга и вслед за ним «прочтем ревностно Отче наш во спасение её души, и обратимся… [к Concert spirituel] — всему своё время». «Так как я слышал, что здесь последние Allegro, как и первые, начинаются всем оркестром в unisono, то я начал piano и только двумя группами скрипок — всего восемь тактов — потом сразу же звучит forte. Иногда во время piano публика (как я и ожидал) принималась шикать! — но тут же следовало forte — аплодисменты — для них forte и аплодировать одно и то же… Мне говорили, будто [о концерте] появилась заметка в Couriere de L’europe…
После симфонии я на радостях пошел в Palais Royal [может быть, в «Cafe du Caveau», завсегдатаями которого были многие композиторы от Глюка до Пиччинни], взял порцию мороженного, помолился Богу, перебирая четки, ибо дал обет, и отправился домой». Это был его день, он наслаждался короткой свободой.
Возвращение к реальности — было возвращением на улицу дю Гро-Шене к умирающей матери. Он долго кружил вокруг дома, набираясь сил перед тем непостижимым событием, мысль о котором уже никогда, до конца его жизни не покинет Вольфганга. А жить ему осталось с момента, когда остановится сердце матери, 13 лет 5 месяцев 1 день и 2 часа 34 минуты…
19 июня. Впервые Анна Мария осталась в кровати. Жалобы на головную боль. (Леопольд: «Я знаю, что моя дорогая супруга снова пренебрегала своим здоровьем — и вот результат плохой заботы о себе. Её запоры, её румянец, слишком яркий для женщины её возраста, её повторяющийся катар и явный кашель были очевидными признаками, что ей надо в любой момент опасаться внутренней инфекции. Я вам писал с мая месяца, что нельзя ей отказываться от кровопускания, ибо climat в Париже более губителен, чем в Зальцбурге. Но она несмотря ни на что дотянула до 11 июня, и, может быть, ни за что бы не отворила себе кровь, если бы не заставила нужда».
20 июня. Анна Мария бредит — её бьёт озноб, жар. Ей дали антиспазматический порошок. От врача она отказалась, просит немецкого доктора. (Леопольд: Дóктора вызвали слишком поздно, так как с момента, когда жар стал сопровождаться диареей, она уже была в большой опасности». )
21 июня. Болезнь обострилась, но временами в состоянии Анны Марии наступало улучшение. Вольфганг измучился, ухаживая за матерью. С ним никого. Оставленность всеми — самое острое чувство испытанное им в эти экстремальные дни. (Леопольд из Зальцбурга: «При диарее, когда она сопровождается лихорадкой, необходимо тотчас же вызвать врача, чтобы знать — надо ли её пресечь сразу или предоставить всё естественному течению, так как лекарства, снимающие жар, увеличивают диарею. И если её прервать в неподходящий момент, воспаление может превратиться в гангрену. Боже! Мы в твоих руках!»).
22 июня. Наконец пришел господин Хейна, муж музыкальной издательницы Гертруды Хейна, которым Вольфганг обязан изданием в Париже своих сонат для клавира, вариаций на тему А. Сальери и т. д. Хейна был старым знакомым отца, служил трубачом в Королевской гвардии, играл на английском рожке в оркестре принца Конти. Они с женой несколько раз навещали здесь Анну Марию.
23 июня. Её кровать за ширмой. От неё отгородились, её оставили в темном закутке комнаты один на один с самой собой и со смертельной болезнью. Изредка Вольфганг заглядывает за ширму и отводит глаза. Она всё бредит — дышит, дышит, тяжело, часто, вся в испарине, приподнимется на подушке и затихает на время… Мама, скажет он, хочешь пить? Нет. Ей не до питья, не до еды, её жизнь неудержимо утекает сквозь пальцы, времени у неё в обрез…
24 июня (утро). Она внезапно теряет слух — один из явных симптомов брюшного тифа. Когда Вольфганг входит к ней и окликает, она не отзывается. Он ощущает горячий толчок в груди и внезапное удушье — ему кажется, что она умерла, и только тут он замечает слезы на её лице, они вытекают из прикрытых век и сползают по щекам на подушку. Он не может унять омерзительной дрожи, а дрожь всё усиливается, его бьет как в лихорадке. (Леопольд из Зальцбурга: «Я знаю, конечно, что мужа и дочери тебе не хватает, чтобы [праздничное] торжество было бы для тебя полным. Бог так устроил, что наша наибóльшая выгода в Его неизмеримой мудрости и в Его святом провидении. Могла ли ты думать еще год назад, что в твой следующий праздник тебя будут поздравлять в Париже?.. Но вполне возможно, что с Божьей помощью мы сможем соединиться все вместе много раньше, чем об этом думаем. Воистину, что сокрушает меня более всего — это вынужденная с вами разлука, быть от вас отлученным и жить так далеко.»)
24 июня (день). Осмотревший Анну Марию доктор приготовил ей питьё. Ревень в порошке он смешал с вином. Это удивило Вольфганга и он запротестовал: вино горячит… «Когда я высказал им это, все снова закричали: как? что вы говорите, вино не горячит, лишь укрепляет». Вольфганг наотрез отказывается давать Анне Марии этот напиток, тоже кричит и угрожает. Но господин Хейна, врач, сиделка продолжают настаивать на своем: вода горячит, а вино укрепляет. В конце концов он уступает и отдает мать в руки врачей и Бога…
25 июня. Доктора всё нет. Анна Мария не ест, глотает воду из ложечки, которую он силой просовывает ей между зубами. Её состояние не меняется: сон или забытье, редкие прояснения сознания. Её взгляд устремляется к нему, и на все его расспросы она только безутешно плачет. Часами, глядя на внешне бездыханную мать, он испытывает то же чувство апатии, что и смертники накануне казни. Множество раз просыпаясь среди ночи, он, затаившись в мертвой тишине, со страхом гадал — умерла? Эта мысль поднимала его с постели и он, дрожа от холода, приближался к кровати Анны Марии и осторожно касался её руки — теплая, значит, жива. «Теперь у меня, без сомнения, есть много времени, чтобы сочинять, но я не в состоянии написать ни одной ноты»…
26 июня. Сегодня доктор осмотрел Анну Марию. Он предупредил, что всё идет к… Я боюсь, что она не переживет этой ночи и может умереть с часу на час. Если её что-то тревожит, сделайте так, чтобы она смогла исповедоваться. Пока доктор укладывал инструменты, Вольфганг согревал ладони матери, по одной сжимая их в дрожащих руках — его поразили её ногти — бледные и ребристые… Выйдя вслед за доктором, он бросился на улицу Шоссе д’Антэн в поисках господина Хейна, который приглашен к какому-то принцу, чтобы принять участие в музыкальном вечере. Г-н Хейна «обещал прислать завтра немецкого священника».
26 июня (вечер). Заручившись обещанием г. Хейна, Вольфганг нанес визит барону фон Гримм и мадам д’Эпиней. «Они рассердились, что я ничего не сказал им об этом раньше. Они немедленно пришлют своего врача. Я промолчал, не став им объяснять, что моя мама не хочет никого из французских врачей. Они собираются прислать его сегодня же вечером».
26 июня (поздний вечер). По возвращению домой он долго стоит в прихожей квартиры на улице дю Гро-Шене a l’ex- nº10 (сейчас rue de Sentier) и напряженно прислушивается к малейшим звукам, исходящим из-за двери, словно просеивая тишину… Открыв дверь, входит — и с опаской заглядывает за ширму к спящей Анне Марии. Её щеки ввалились, даже волосы, казалось, поредели. Очнувшись от сна, она вдруг улыбается ему. И на радостях, сбиваясь и оправдываясь, он начинает ей рассказывать, как по дороге ему встретился господин Хейна в компании немецкого священника, и тот, будучи «много обо мне наслышан, выразил желание завтра нанести нам visite [визит], чтобы послушать меня». Она не возражает. Её бледное лицо порозовело, нет больше вокруг глаз темных пятен. И как в отсутствии доктора он нашел её лучше, то и не стал говорить ни о бароне фон Гримме, ни о его обещании прислать ей своего врача.
27 июня. От неё остались одни мощи. Но сколько же нужно иметь сил, чтобы перевернуть её, пребывавшую в беспамятстве, или сменить, выдернув из-под неё, простынь. Приходится удивляться, как это ему удавалось, маленькому слабосильному Вольфгангу, даже с чьей-то милосердной помощью.
28 июня. День да ночь — сутки прочь. Анна Мария лежит за ширмой, дышит громко, учащенно — что-то всхлипнет в груди и она затихнет, не дышит… Цвириньк-цвириньк — вертит на подоконнике головкой воробей; его сдувает порывом ветра. Занавески — хлоп хлоп хлоп-хлоп хлоп хлоп-хлоп хлоп хлоп-хлоп. Вольфганг заглядывает за ширму, грудь вздымается — жива… Проходит два часа — её переворачивают на другой бок; ещё через два часа — снова. А между: мыкается по квартирке туда-сюда, от окна до двери, как загнанный зверь — там там тарам там тарам там трам-трам — и кружит, кружит по комнате…
29 июня. Ломит суставы, раскалывается от боли голова, но ему надо вставать, надо что-то делать… Г-н Хейна, чтобы подкрепить силы, время от времени плеснет в стакан вина — ему и себе.
А из Зальцбурга, — замечает мой фактолог, — всё приходят письма от Леопольда: «У вас прекрасное лето! Отлично! У нас июнь был плохим… Я нашел на карте улицу, где вы сейчас живете… Вы, действительно, находитесь в хорошем месте. И я этому рад. Если вы живете, как ты это описываешь…
Итак, Вольтер мертв… умер как жил… Мог бы и лучше всё устроить для своей посмертной славы.
Гайдн закончит водянкой, если будет так напиваться…
…перейдем к Катерль Гиловски. Она недавно уехала в Алтоттинг с семьей графа Плаза. На мишени я нарисовал её, держащей в руке восковую куклу; по одну сторону от неё — церковь, по другую — Алтоттинг, и подписал такие строчки:
…Я не могу переслать вам все комплименты. Г-н Дейбл… вас приветствует с домочадцами; Митцерль, Буллингер, Саллерль, Антреттер, Хагенауэр, Мольк, Ферлендис, Феррари, Коэнбург и вся компания «Стрельбы»… Было написано и отправлено Леопольдом 29 июня 1778 года.
30 июня. Анна Мария пришла в сознание. Вид виноватый, говорит едва слышно, но счастлива — отпустило, слава Богу. И смотрит на столик с кроватью — нет ли писем из Зальцбурга. Еще вчера ушло к ним письмо Леопольда c вечерней почтой. «Моя дорогая супруга и мой дорогой сын! Мы надеемся, что вы пребываете в добром здравии, мы оба так же! Вы получили моё письмо от 11 июня?»
От 11-го получили, а от 29-го — Вольфганг вскрыл конверт уже в одиночестве.
Анна Мария шепчет, что хочет причаститься. Вольфганг опрометью кидается исполнять её желание. Солнце скитается за изгородью из ветвистых деревьев, играючи ныряет в обширные прогалины. Встречные пешеходы расступаются, недоуменно оглядываются. Вольфганг бежит на другой конец улицы Шоссе д’Антэн за городскую заставу. Ударил церковный колокол в соседнем квартале, приветствуя запоздалых прихожан, направлявшихся в храм… Вольфганг останавливается, обернувшись на звук колокола. Мерный медный гул настигает его, бухая в унисон с его сердцем… «У нас идея (и все друзья нам советуют) снять к концу лета частную квартиру, заказать мебель, это здесь не трудно, и обустроить нашу кухню. Так жить здесь выйдет вдвое дешевле. Это мы [с Вольфгангом] осуществим, как только появится у нас больше денег». Домá, островерхие крыши, кроны деревьев, изрешеченные солнечным светом, и пронзительно чистое небо… высоко, в самом зените… Мама!.. Слеза как песок натерла глаза — высохла. Он очнулся… Господин Хейна обещал им немецкого священника… Боже, пошли ей легкую смерть. Спустя два часа она исповедалась, причастилась и была соборована.
Она уснула крепко и спокойно, а когда открыла глаза, её руки, отыскав, сжали ладони сына. За окном вечная ночь, время остановилось. Исчез удушливый сон — как солнце, «совершив свой печальный круг»… В доме скрипят половицы, серебрится, путаясь в облачной сети, луна, в щель оконной створки дышит ветер, содрогаясь в листве… Слабый голос матери неторопливо исповедует ему всю её жизнь, её самые счастливые минуты…
Перед глазами Анны Марии жарко блестит дворцовая площадь Версаля, идеально расчерченная пирамидками кустов и белыми фонтанами, радужно сеющими прохладу; открытая и беззащитная перед палящим солнцем, будто аравийская пустыня или немецкое кладбище с врытыми в землю, тесно и скупо, белыми крестами.
Рудольф (валторнист королевской капеллы), Вендлинг и Рамм уже простились с семейством Моцартов, надеясь вернуться в Париж до темноты. Они увозили с собой благоприятное впечатление от их встречи, оставшись довольными и тем, как Вольфганг устроился на новом месте, и как он их развлекал, и чем потчевал.
Под окнами казенной квартиры, затененной раскидистой кроной ливанского кедра, рябит маленький прудик.
Анна Мария наконец-то довольна. Квартирка выглядит уютной и обжитой. Она так соскучилась по теплому, удобному, хорошо обставленному жилищу… но, главное, нет, не это. Главное, что её сын теперь на королевской службе, у него постоянный заработок, и он снова сможет, слава Богу, заняться сочинением музыки, как он того хочет. И еще — отпала наконец необходимость бегать по Парижу в поисках учеников, мотаться пешком с урока на урок, не имея денег нанять извозчика. Теперь всё позади, он будет постоянно у неё на глазах.
Они уже кое-что переставили в комнате. Осмотрели кухоньку, висячую полку с начищенной медной посудой. Обсудили, что им нужно завести для их маленького хозяйства, какие на завтра сделать распоряжения.
Вольфганг весело болтает, распаковывая вещи, садится к клавикордам, вскакивает на стул, подставленный к окну, чтобы окинуть взглядом дорогу, затерявшуюся вдали за ливанским кедром. И как всегда, обретя душевный покой, дурачится, изображая зальцбуржских знакомых в ту самую минуту, когда кто-то из них, упомянув в присутствии архиепископа о новой должности Вольфганга при французском дворе, вдруг обрывает себя на полуслове, даже забыв закрыть рот… Торжествующий холодок в ответах отца, небрежных и полных достоинства, веселят его еще больше. Анна Мария прыскает, ущипнув сына за щеку, и украдкой им любуется.
От интенданта посыльный — хочет удостовериться всё ли у них в порядке, всем ли доволен молодой органист, на каминной полке листок: «порядок служб» в королевской церкви.
Окно под овальными сводами, — решетчатое, из темного дерева, — освещает сверху полутемную спальню. Справа от кровати — дверь. Стены затянуты желтой тканью и обиты деревянными панелями. Чьи-то портреты. Кровать широкая с балдахином цвета бутылочного стекла.
Наконец-то началась нормальная жизнь, думает счастливая Анна Мария, накрывшись легким одеялом и глядя на окно, пронизанное луной. О Боже, благодарим Тебя за всё.
Может быть впервые за восемь с лишним месяцев Анна Мария уснула спокойно, с улыбкой, как засыпала у себя дома. Ей снится Наннерль, она прыгает к ней на костылях и плачет от стыда. Ну, что же ты плачешь, утешает её Анна Мария, сейчас это самый последний писк для молодой девушки — ходить с тростью. Мы купим тебе изящную трость, тебе только позавидуют наши глупые зальцбуржцы.
Вольфганга не добудиться. Анна Мария встает пораньше. Выглядывает в окно — что там за утро? Подсыпает птицам крошек. Умывается с приятным ощущением прохладной воды на лице. Выходит из дома, глядя, как суетятся воробьи, спешат насытиться до холодов. Шарахается от экипажа, замечая, как вздуваются фиолетовые жилы на шее лошади… А вокруг такая благодать… Матерь Божья… С утра еще свежо, пустынно, тихо… Осенью обещает приехать Леопольд с Наннерль. И они, как раньше, все снова будут вместе. А там их ждет Италия, куда они поедут, возможно, к карнавалу, если Вольфгангу предложат написать оперу… Скорее бы… О, Господи, Твоя воля.
Сын не нравился ей в последнее время. Скучный, раздраженный, бывало, всё никак не усидит дома, всё жалуется, что не пишется, всё рвется куда-то… С другими людьми ему лучше, чем со мной, раз я возражаю ему то в одном, то в другом… Боже, смилуйся, смири его неуёмного или дай ему такой заказ, чтобы ему некогда было скучать.
Важно, что теперь она окончательно выздоровела. Завела с немкой из королевской прислуги знакомство. Обе восторгаются Марией Антуанеттой, вспоминают покойную императрицу Марию Терезию, Вену, и плачут от счастья…
В 5 часов 21 минуту, вечером 3-го июля, Анна Мария «глубоко вздохнула — и потеряла сознание и всякую чувствительность».
Этот «вулкан» еще дышит, медленно, с большими остановками, и страшна для Вольфганга не горячая лава, ни слова со свистом выбрасываемые бредом — страшен конец, когда всё затухнет, замрет, зарастет бурьяном, а солнце, ветер и дождь оголят до белых костей, — обрушат и развеют прах. Как тоскливо на голой плоскости от горизонта до горизонта заросшей бурьяном. Минутами ему кажется, что конец наступил, но она снова жадно вдыхает, как рыба в лохани с водой… Глотнет воздуха, глотнет вяло, неутоленно и затихнет, снова глотнет, глотнет…
По закатному, изжелта-лимонному небу белоснежной эскадрой беззвучно уходят за горизонт облака.
Рука, сжимающая ладонь матери, так затекла, что ему кажется, будто кто-то нарочно вставил между суставами холодное лезвие, которое при малейшем движении выворачивает руку жгучей болью. Его поражает, что пальцы у матери холодные, а ладонь еще теплая, такая же теплая как всегда.
Желтый сумеречный свет заметно меркнет, сгустившись, поглощенный белым квадратом окна. Мозг сверлит одна и та же музыкальная фраза: ми ми ми-ми до ля-сольдиез со-о-оль, подобно молитве Иисусовой, назойливо, не меняясь, не имея продолжения, как заведенная.
…Мама, мы бежим с тобой темными проулками — влево, вправо, напрямик и снова за угол. Я слышу твой задыхающийся голос: скорее, скорее, дай руку. Твоя рука судорожно, до боли сжимает мою детскую ладонь и тянет меня за собой по темным глухим переулкам, которым нет конца. Этот ужас, восторг и гудящий в ушах ветер — это мы, а за нами — Ничто: черное, безликое, топочущее, надсадно дышащее… Оно стремительно надвигается, и, кажется, что вот-вот накроет и поглотит нас ледяной тьмой… Мамочка! — кричит во мне счастье и смертельный страх!..
Я всё забыл. Если напрячь сознание, я вспомню, конечно, многое, но сердечная память ушла. Мама стала для меня уже неправдоподобно красивой историей из другой жизни. Её нет больше в моем сегодня. Она уже не напомнит о себе в моих снах, и сердце, исполненное несказанной радости, — уже не она… Трамвай, залитый солнцем, весело грохочет от железнодорожного вокзала до нашего дома, по знакомым с детства улицам. Вон там окно, где жил Сережа Трофимов, регулярно, будто по утвержденному графику, срывавшийся с деревьев, а потом долго ковылявший по двору в гипсе. Сразу за его домом пятится на повороте кафедральный собор. Тенистая тихая улочка, почему-то всегда, в любое время дня и года безлюдная — из неё, как на свет Божий, трамвай выныривает на жаркую площадь перед рынком. На остановке — трамвай осаждает молчаливая толпа, будто штурмует эшелон во время эвакуации: люди врываются с тяжелыми сумками, потные, запыхавшиеся, а в сумках свежая зелень, стрелки зеленого лука, яркие и сочные абрикосы, краснощекие помидоры, обезглавленные куры, — всё пропитано солнцем, всё источает вкусный горячий солнечный дух. Люблю, люблю этот город! Это жаркое лето. Люблю приезд, люблю радость встречи, мелькнувший университет, трехэтажную школу, которую бесстыдно прогуливал; нашу улицу, где тебя могли окликнуть знакомые, где многие годы месил весной и осенью жидкую грязь; люблю наш холодный, как погреб, подъезд, наше окно и балкон с выставленной на солнце подушкой, — люблю всё это, люблю потому, что это всё — мама. Она зажгла во мне любовь ко всему, к чему прикасалась, среди чего жила, что мне посчастливилось разделить вместе с нею в нашей общей жизни. Этого счастья нет больше у меня. Умерло, медленно, мучительно, отболело, выплакалось и утекло как в песок…
Читаю дневники Дины Шварц «столетней» давности. Я тогда еще и не родился, а моей маме она могла бы быть младшей сестрой. Давно это было или недавно… для меня — никогда, а для мамы — всегда… Так иллюзорна жизнь и так хрупко наше бытование.
Семнадцатилетняя девочка в несуществующих для меня 30-тых день за днем с пристрастием допрашивает себя, казнит, кается… Что хочу, не делаю, а что не хочу, делаю… Дина строит планы, самосовершенствуется, готовится жить. И вдруг оглянулась, а сорок прожитых лет уже промчались как один-единственный авральный сумасшедший день, когда думаешь: потерпи еще немножко, поднапрягись, скоро всё кончится и завтра вздохнешь свободно. И всё кончилось, страница перевернута — и с фотографии смотрит сморщенная старушка с виноватым и потерянным взглядом когда-то черных и горящих глаз, завлит БДТ… Репетиции, горы рукописных пьес, гастроли, партактивы, актерские посиделки, успехи, провалы — беспросветные дни в безутешных беседах с Георгием Александровичем. Всё куда-то катилось, тянуло, казалось неотложным, что-то обещало — и требовало, требовало, требовало. Надо, надо!.. Сегодня она едет в Куйбышев смотреть Демича на предмет приглашения в БДТ, а в 36 лет он уже похоронен и забыт. Саша Вампилов — еще вчера скитался по Москве, неизвестный, гениальный драматург, только бы поставили — и мир узнает, услышит, раскроет рот, оценит. 35 лет, как его уже нет на свете. Всё поставили, всё сыграли, все увидели — тихо, всё по-прежнему. Земля как муравейник, кишит, братец, кишит… Товстоногов пришел — и ушел. От прежнего БДТ остались только отметины в сердце у тех счастливцев, кто видел когда-то его спектакли… Разве ухватишь за хвост ускользающую жизнь?
Я вдыхаю её по крупицам, еще порхающим в удушливой атмосфере настоящего. Смотрю сейчас на людей и сознаю, что бессилен принять их реальность: сколько ни вглядывайся — они так же истают как призраки, и не только в твоей жизни. Ты сам, порой, кажешься себе порывом ветра, прошумевшем у дороги в сухой листве.
«Вы знаете, что в моей жизни я никогда не видел ничьей смерти… и моя мама должна была стать первой… Я много выстрадал и много плакал, но помогло ли это?.. Мне пришлось наконец утешиться. Сделайте это так же… плачьте, выплачьтесь, но утешьтесь в конце концов. Помните, что Всемогущему Богу так было угодно, и что мы можем сделать против Его воли? Примем скорее [всё как есть] и поблагодарим Его за то, как всё случилось, ибо она умерла счастливой… Вы считаете, что она сделала кровопускание слишком поздно — это возможно… Но я должен вам прямо сказать, что моя блаженная мать должна была умереть. Никакой доктор в мире не смог бы её спасти на этот раз, ибо — и это для всех очевидно — такова была воля Бога, её время истекло… Прочтем же благоговейно Отче Наш за её душу и перейдем к другим делам — всему своё время. Я пишу вам это в доме мад [ам] д’Эпиней и мсье фон Гримма, где теперь я остановился. У меня хорошенькая комната с очень приятным видом из окна…»
4-го июля её отпевали в церкви Св. Евстахия (Saint-Eustache). Этот скорбный путь от улицы дю Гро-Шене до церкви Св. Евстахия, в отличие от Вольфганга, я шел пешком. Но очень скоро я потерялся в малознакомом мне парижском районе, и чем дальше шел, тем меньше понимал, где нахожусь. На узеньких улочках не было ни души. Но когда я наконец оказался на оживленном перекрестке, мне не удалось с моим плохим французским выудить из толпы хоть кого-нибудь, кто бы меня понял или захотел бы понять. Я миновал новый культурный центр Жоржа Помпиду из стекла и металла, представлявший собой муляж выставленных наружу внутренностей, заполненных больше туристами, чем парижанами. И то, что этот стекловидный кишечник встретился на моем пути к церкви, где была заказана заупокойная служба по Анне Марии Моцарт, стало свидетельством того, что я почти у цели.
Церковь Св. Евстахия — нечто громоздкое, несуразное, вроде средневековой крепости, ощетинившееся водостоками, опоясанное арочными окнами с зубчатыми чугунными решетками. В башенках что-то римское. «Каменная роза». Под нею «Роза» поменьше с римскими цифрами по окружности. Проект собора создавался в стиле готики, но декорирован с элементами ренессанса. Рядом переулок Св. Евстахия с обезглавленной статуей (воина, римлянина?). Против собора большой сквер с каскадом спускающихся фонтанов. На площади перед собором — огромная каменная голова с яйцевидным черепом, глядящая в небо, подложив себе под щеку отрубленную кисть правой руки. Площадь называется «Place Rene Cassin». Близлежащий сад — «Jardin de fleurs».
Что из этого правда, а что я соврал, может сказать только коренной парижанин, да и то, если он житель этого квартала.
Похоронили Анну Марию на кладбище Saint-Jean-Porte-Latine, принадлежавшем церкви Св. Евстахия. Ныне кладбище ликвидировано.
«Суббота, 4 июля 1778 года. Мария-Анна Пертль в возрасте 57 лет, жена Леопольда Моцарта, капельмейстера из Зальцбурга в Баварии, скончавшаяся вчера на улице дю Гро-Шене, в названный день предана земле на кладбище в присутствии Вольфганга Амадея Моцарта, её сына, и Франца Хейне, трубача легкой кавалерии Королевской гвардии, друга (Подписи) Моцарт, Ф. Хейна, Ириссон, викарий. Пров [ожающие]».
Провожающие…: скорбным привидением — Наннерль. Безмолвный слушатель безудержной болтовни Анны Марии — аббат Буллингер. Домашний ухажер и шутливый вздыхатель — Шахтнер. Хлебосольный хозяин и тонкий ценитель её кухни — Лоренцо Хагенауэр. Графиня Лютцов и графиня Робиниг — разделявшие её увлечение театром. Последней шла воспаленная тень Леопольда, с кем Анна Мария останется неразлучной и на небесах. «Всемогущий Бог! Париж стал могилой для моей дорогой супруги… Невыразимую боль испытал я, когда смерть разодрала на две части наше счастливое супружество, чтобы это понять, надо самому это пережить».
Она собралась и ушла. Пошепталась с сыном накануне ночью, отогрела свои руки в его горячих, как у отца, ладонях, нагляделась на него уже навеки вечные — и ушла…
Его подружка Анна Мария (урож. Пертль) — желанная, смешливая, словоохотливая, преданная ему всей душой, как бы отъехала на неопределенный срок и теперь колесит по свету в поисках захолустного, затерявшегося в горах Зальцбурга, где сгорает от нетерпения в ожидании встречи с ней, присушивший её сердце, остроумный и колкий, Леопольд. Обежав полный круг, всё начиналось сначала. Опять терзания, ожидания, мечты и холодная постель одинокого мужчины. Одна надежда, что продлится это недолго.
Он хоронит Аннерль пока только в своем сердце, а его бдительный ум, с присущей ему предусмотрительностью, уже анализирует новые обстоятельства, вероятность которых молчаливо допускается им или же смиренно принимается как неизбежность. « [Е] сли наши надежды [на исцеление Анны Марии] тщетны!.. Тебе нужны будут друзья, но друзья порядочные! Иначе твоим делам конец. Расходы на погребение, и т.д.! Издержки, которых ты совсем не предполагал. Тут легко обмануть иностранца, злоупотребив, одурачив, введя в бесполезные и чрезмерные траты… Проси у барона фон Гримма, чтобы он взял на себя ведение дел, связанных с твоей матерью… Хорошо запирайся, ибо, если ты не дома, дверь в комнату легко могут взломать».
Горестные предчувствия не давали покоя его душе, хотя внешне герр Леопольд оставался невозмутим. Он не отменил «Стрельбы в цель», и ничем себя не выдал перед гостями. Все шумно потешались над очередным четверостишием к новой мишени, как всегда остроумным, не без доли сарказма, а он, предоставив им самим развлекать себя анекдотами, отвел Буллингера в сторону и протянул ему письмо сына. И какой же вывод вы сделали, спросил его аббат. Я убежден, признался, понизив голос, Леопольд, что жена моя уже на небесах. Он это знает почти наверняка, что она умерла не сейчас, когда они сражаются за выигрыш, делая ставки в мелких крейцерах (в том числе, и за Анну Марию), а в тот день, когда Вольфганг писал ему это письмо, то есть десять дней назад — 3 июля.
Никогда он не теряет выдержки — герр Моцарт. Он распоряжается на кухне, шутит с гостями, радуется удачной «стрельбе», и при этом размышляет над письмом сына, как бы говоря ему: ты очень стараешься меня утешить — не действуют так без причины. Он педант — герр Моцарт. Сказать, будто он что-то подозревает — ничего не сказать, он знает наверняка, но продолжает исподволь пытать страдающего Буллингера, делая весьма неутешительные предположения в отношении Анны Марии, вынуждая его согласиться с самыми худшими своими опасениями. Теперь Буллингер должен будет признаться ему о тайном письме Вольфганга, где тот сообщает о смерти матери. И в конце концов аббат решится на это, когда гости разойдутся…
Измученная Наннерль сразу же ушла к себе. У неё разболелась голова, её рвало. Пимперль улеглась на своей подстилке и безмятежно задремала, перебирая во сне лапками и повизгивая. Служанка Трезль хлюпала на кухне в лохани, перемывая посуду. Квартира казалась разоренной, хотя в комнате всё было так же, как и всегда. Но в ней больше нéгде было укрыться, будто она насквозь просматривалась и продувалась сквозняками. Пых-пых, тускнея, потрескивали свечи. Оба чувствовали, как изнутри их пробирал озноб, обдавая скорбные лица сухим жаром…
Посреди ночи, проснувшись, Леопольд вспомнил тот сентябрьский день, когда отправлял их в Мюнхен, или — он проснулся, потому что вспомнил… Суетился, проверял багаж, предостерегал, давал указания, подавляя жгучее желание отправить носильщиков вон, распаковать вещи и… Как же случилось, что он не запомнил ничего, кроме хвоста кареты, увозившей их в Мюнхен. Не захотел в последний раз увидеть её лицо, её глаза. Ни объяснений, ни напутственных слов. Они даже не поцеловались — он этого не сделал. Он убежал к себе в комнату и там ждал, когда карета отъедет от дома, и он услышит её грохот по мостовой. Да, он бросился их благословлять, но карета уже исчезла, он благословил пустоту. «В то время, когда я укладывал багаж, я был душевно нездоров, причиной тому были страх и боль, я возился внизу около экипажа, но у меня не было времени, чтобы поговорить нам всем вместе до отъезда. Я видел её тогда в последний раз!». Даже последнего «прощай и прости» не осталось в памяти, ни её нежных рук, прикасавшихся к нему, ни её запаха, когда приникаешь щекой к щеке, ни вкуса поцелуя.
Тон отцовских писем передавал эту горечь и смятение, и было страшно думать о возвращении. Но куда деваться, если не будет заказа на большую оперу. Пережить побег из дому, и всё-таки вернуться домой — ни с чем. Как беглецу из тюрьмы, пойманному охранниками и возвращенному назад в наручниках — голодным, смертельно усталым, избитым и искусанным собаками… Сколько же потребуется времени, чтобы осмыслить эту неизбежность, осмыслить, успокоиться и, может быть, найти для отца убедительные доводы…
С улицы Шоссе д’Антэн он бредет на бульвар Монмартр и-и-и… с него на Итальянский бульвар, на бульвар Капуцинов, и дальше на бульвар Хауссманна, и снова на бульвар Монмартр — это кружение по бульварам, их замкнутый бесконечный круг уводит от неотвязных мыслей.
Он мог себе сказать:ладно, сегодня никуда не пойду. Сяду здесь на скамейке, поглазею на публику, послушаю улицу. И только присядет… Будто кто-то выдернет его из этой жизни — и снова перед ним их комната, дрожащий пламень свечи, за стеной Анна Мария… Время зависло как паморок. Он спохватывается, бежит к ней. Лицо у неё бледное в испарине. Заслышав шаги, она пытается подняться и с его помощью садится в постели — белая, исхудавшая, с заостренными чертами лица. Он не чувствует ни её тяжелого запаха, не слышит хриплого дыхания. Он не испытывает в эти минуты ничего, кроме страха… «Мамочка, мамочка», — придерживает он её, нежно гладя ей руки. Она успокаивается, он бережно укладывает её на подушки, чтобы сбежать в комнату к Хейну, где его ждет бокал вина. Кажется, что рухнет Божий свет, если это произойдет, а нутро кричит, требуя — скорее, ну скорее же, пусть это случится!
Когда это случилось, силы кончились. Его нелюбимая скрипка внезапно вздохнула где-то внутри него, вздохнула так явно, что он тут же очнулся. Сознание заметалось, стараясь понять, где он, что с ним? Скрипка звучала уже где-то вовне, выносив его в себе, как материнское тело — плод, и в мучительных схватках силилась его вытолкнуть наружу. Удивляло только одно, почему периодичность схваток длилась в ми-миноре: нарастая — затухая, нарастая — затухая, — и всё в ми-миноре…
Её обмыли, переодели, подвязали подбородок, связали ей ноги. Он как тень двигался по квартире, что-то подавал, выносил, разливал вино. Бесчувственный и методичный, глаза застилали слезы, мир сделался черно-белым, нестерпимо хотелось спать. Он нагрел воды и неподвижно просидел в чане с закрытыми глазами, пока вода не остыла.
ШЕЛЬМА ФОН ГРИММ
Анну Марию упрятали на кладбище, и с нею погребли все их планы: приобрести в собственность квартиру в Париже, продержаться зиму, устроив во французской столице домашний очаг в немецком духе, и жить здесь, пока он не добьется признания. Тем не менее мысль повернуть с полпути назад — не обсуждалась ни отцом, ни сыном, даже тогда, когда стало ясно, что его горячность, отсутствие здравого смысла, детское прямодушие в оценках людей и неумение сдерживать язык, так же опасны для его благополучия, как и для всей семьи.
Его переезд к барону фон Гримм и мадам д’Эпиней в два счета обнаружили это. Видимая прочность отношений оказалась на самом деле хрупким ледком, трещавшим теперь при каждом резком шаге — только успевай выдергивать ногу, соскользнувшую в полынью, круша перед собой обманчивое благополучие. «Я открыл ему душу как настоящему другу, и он умело этим воспользовался… Крак!.. Он всегда давал мне плохие советы… Крак!.. Обо мне ни с кем не говорил… Крак!.. Если же и говорил, то это всегда было глупо и некстати… Крак!.. Он сам однажды обмолвился, что не верит, будто я способен написать французскую оперу… Крак!.. Если бы не мад [ам] д’Эпиней, не было бы меня в этом доме, где человеку постоянно тычут в нос, оказанной ему любезностью… Крак!.. Крак!.. Комната, где я живу, принадлежит ей… лучшее, что в ней есть, это вид из окна… Крак!.. Стены голые, нет ни шкафа, ничего»… Крак-крак-крак! Точно так же он мог бы выразить и свое переживание Парижа, где вид из окна — лучшее из всего, что он нашел во французской столице. «Слово Париж, не приводит ли вас в ужас?»
Поначалу барон фон Гримм с искренним рвением взялся устраивать его судьбу. «Вчера господин барон пришел меня [Анну Марию] навестить. Он передал, что тебе [Леопольду] не стоит огорчаться, что всё устроиться. Надо только немного терпения. Он прилагает все усилия…» Но душа у Леопольда не на месте — он знает характер сына. Он убеждает его перестать валять дурака, а постараться «заслужить к себе или, правильнее будет сказать, сохранить благорасположение барона искренним сыновьим доверием, спрашивая совета и ничего не предпринимая без его ведома, оставаясь на страже своих и наших общих интересов». И ведь было время, когда и Вольфганг разделял с отцом его увлечение бароном, и сам с энтузиазмом писал в Зальцбург: «Барон фон Гримм и я — мы часто даем выход нашему недовольству здешней музыкой». Но всё давно изменилось. Из советчика барон превратился для него в антисоветчика, а его так называемые «проработки» — в скрытую форму беспардонного нагоняя.
Мсье Гримм мог говорить часами, тщательно подбирая один довод за другим, подобно тому, как нижут ожерелье из камней, требуемых цветов и размеров. Пригнанный по фигуре костюм подчеркивал осанку хозяина, никоим образом не стесняя его в движениях. Голова (без парика) с седой шевелюрой, основательно поредевшей, достойно венчала торс. Шелковый белый платок, обмотанный вокруг шеи, был сколот рубиновой брошью. Разговаривая, барон фон Гримм никогда не смотрел в глаза собеседнику, будто всё им излагаемое, говорилось так, между прочим, и не только разделялось его собеседником, но им же (собеседником) и было высказано. Непринужденные манеры, чисто выбритое одухотворенное лицо, его спокойные красивые глаза с явной червоточинкой в радужках вокруг зрачка — делали его необычайно убедительным, притягательным и, как бы это сказать, основательным что ли. Всё вместе взятое, завернутое в безупречные манеры и чувство собственного достоинства, имело, несомненно, суггестивное воздействие — оно смущало, подавляло, склоняя вас во всём с ним соглашаться. Даже Руссо (заметил Пушкин), находясь под обаянием его личности, «Не мог понять, как важный Грим I Смел чистить ногти перед ним, I Красноречивым сумасбродом»…
Но как только вы, распрощавшись, оказывались за дверью, вежливо откланявшись с подобающей улыбкой, как тут же тихое бешенство огнем ударяло по вашим жилам, будто только сейчас, здесь, на улице, вам наконец открылся подлинный смысл слов, так уютно шелестевших в его устах: Ваша музыка слишком талантлива, она не будет иметь спроса… (и, перейдя на французский) Je vous voudrais pour vous fortune la moitie moins de talent et le double plus d’entregent…
Дивный мир, где от вас надобно в два раза меньше таланта и двойная доза угодливости, если перевести на понятный язык то, что барон величает житейской сметкой. А если сказать еще проще, от вас требуется одно: снабжать музицирующую знать грубыми подделками и потрафлять её дурному вкусу. И весь сказ. Иначе: «смейся паяц», если ты «не пробивной», не оборотистый, если не дал тебе Господь жизненной хватки. А почему тебе должны оказывать предпочтение?.. И действительно, почему?
В Зальцбурге «сучком в глазу» был князь-архиепископ. Так сложилось, что всё инфернальное зло для Вольфганга сосредотачивалось в лице одного человека — князя, и видеть в нем одном все свои беды, может быть, это и благо для творческой души. Ведь, как только он освободился от архиепископа, инфернальное зло не исчезло — оно раскололось, как зеркало, на множество мелких зол. Ле Гро — коварный душитель и обманщик; фон Гримм — хамелеон, двуликий Янус, корыстный и подлый; герцог де Гин — бесчестный и жадный; Камбини — завистник и интриган; курфюрсты — орудия и жертвы науходоносеров; все эти интенданты и директора придворных театров без чести и совести; вероломные друзья; распутные кокетки, — вся «таблица Менделеева» человеческих пороков налицо. Он оглянуться не успел, как уже весь мир стал для него воплощением зла.
Год жил он по чужим углам, приблудной собакой рыскал по Парижу в поисках учеников, оказавшись в полной зависимости от всех, в том числе и от барона фон Гримм, и от равнодушия французов, — он, «звездный мальчик», ни у кого больше не вызывал никакого интереса. Сказать, что его мало ценили — тáк сказать нельзя. Но кто заподозрит в молодом человеке гения. Естественно, не музыканты, тем более не друзья-музыканты, для которых удачно сочиненная ария или легкая соната обычное дело. «Мило, талантливо»* — взгляд самый обидный и самый, поистине, безобидный, принятый в среде современников всех времен касательно сочинений друг друга. Совсем другое дело его удачная карьера. Здесь есть предмет для зависти. Или, например, благосклонность императора, короля, курфюрста и т. п. Более тонкие музыканты могут, конечно, позавидовать сверхудачным местам в партитуре, как Сальери. Но в целом — в любом сочинении так много недостатков, неточностей, подражательности, идей, витающих в воздухе (явных для современников, но почти недоступных для потомков, живущих в ином культурном контексте), что прослыть гением при жизни вряд ли кому угрожает. Так что — знатокам никогда не угодишь, они всё сочтут вторичным. Ну а дилетанты всегда предпочтут еще более милую, годную и для «длинных ушей», по выражению Леопольда, банальную и легкую музыку. И оригинальность Вольфганга для них никакое не достижение, а скучная заумь — «слишком много нот».
Снисходительны в оценке молодого дарования (не скажу, пренебрежительны) и прославленные маэстро (за исключением Й. Гайдна, но он не от мира сего). Кто не без сочувствия, а кто и с неприязнью одним глазом пробегут, одним ухом прослушают его композиции и с облегчением вздохнут, что могут (пока!) спать спокойно. Тем паче, что не совсем они и не правы, потому как его смелые гармонии не так уж и заметны в его парижских сочинениях, а «порывы страсти с их мрачным колоритом, разработки-фантазии и певучесть тем», ему свойственные, отличают и музыку Шоберта, и по тамошним вкусам лишь портят её. Это так похоже на Иоганна Кристиана Баха, но несколько вульгарней, или — Глюк пишет так же, но проще и красивше.
НЕПРИКАЯННОСТЬ
Среди суетных буден выпадают дни, когда идти некуда. Смутно и тяжко бывает на сердце. Парижане — народ занятой, все прилежно зарабатывают деньги. За окном серая пелена дождя, который хлюпает во всех видимых и невидимых лужах, затекая в щели оконных рам, собираясь на подоконниках крохотными лужицами. В комнате не топлено, да и нечем топить. На камзоле болтается пуговица, другая потерялась. Обувь прохудилась, и страшно ступить за порог. В голове стучит одна и та же тема: там-там-тарам там-тарам трам там-там — и кружит, кружит, кружит, как обруч, сдавливая голову, или как терновый венец?.. В желудке пусто, пальцы одеревенели, мысли, как сонные мухи бьются о стекло… Герцог де Гин выдает дочку замуж, и ему невдомек расплатиться за уроки и за концерт для флейты и арфы, сочиненный для него. Он попросту забыл и думать об этом.
Но есть один дом, куда в такие дни ноги сами вас приводят. Переступив его порог, вы оставляете за дверью всю липкую и вязкую муть социального болота. Вымокший, с влажными чулками, голодный, потерявший всякую охоту к жизни, вы чудесным образом оказываетесь в передней дома графа фон Зиккингена («ein charmanter Herr», как его отрекомендовал отцу Вольфганг). Вас встречают с искренним радушием, усаживают на почетное место, до конца выслушивают, не перебивая, не зевая тайком и не глядя с тоской по сторонам. Кресла мягкие и удобные. Всё блестит и благоухает. Мраморные и живописные амуры с криминальной улыбкой целят вам в самое сердце… Еще минута — и из мокрой, тоскливо глядящей на свет Божий, курицы, вы превращаетесь в райскую птицу… И не надо тут, как заведенному (по поводу и без повода), отпускать комплименты — их тотчас же переадресуют вам…
Хочу понять, кто это сидит там у клавира рядом с Вольфгангом? Может быть, Раафф или г. Хейна, да и слышно плохо, что они там играют? Только сам граф фон Зиккинген хорошо виден, сидящий во всем голубом. Он придвинул свой стул вплотную к клавиру и с восхищением слушает игру Вольфганга, бегло комментируя её, о чем легко можно догадаться по его мимике и жестам.
Они сидят так час, два, полдня. Можно зайти в кафе, съесть чего-нибудь, выпить кофе, раскурить трубку и, вернувшись, опять найти их там же, где вы оставили их два часа назад: Вольфганг всё играет, граф фон Зиккинген взмахивает рукой, остальные фигуры расплывчато маячат на фоне окна, окрашенного закатом. Близится вечер, а это значит, что скоро придется прощаться — и уходить в свой закуток на улице Шоссе д’Антэн.
Часы перед сном — худшее для него время суток, кризисное, как перед началом выздоровления. Если представить полчища москитов, оводов, мелких гнид, облепивших голое тело, измазанное патокой, и нещадно сосущих кровь, можно реально ощутить на себе, что творится в его сознании долгими одинокими вечерами… перед тем, как, обессилев, он отключится наконец, забывшись тяжелой дремой. Приходит утро — и не приносит облегчения.
На ночь он выпивает бокал вина, съедает немного фруктов, но еще долго не ложится в постель — его пыточное место. Он вспоминает свою комнату в Зальцбурге. «Только поставьте в ней клавир и шкаф» [вырвется у него в ответ на уговоры отца вернуться домой]. Шкаф и клавир — предметы уюта, роднившие его, нынешнего, бездомного и всем чужого, с домом, утраченным навсегда. И когда уж совсем невмоготу, он твердит себе в утешение: «Есть место, о котором всегда я могу сказать — здесь я дома, здесь я живу в мире и спокойствии с моим дорогим отцом и любимейшей сестрой. Могу делать, что захочу, ибо вне службы я сам себе господин; имею свой хлеб, и могу уехать, когда сам решу». Обед там всегда вовремя, а главное — ежедневно, и никто никогда не посмеет вторгнуться к нему в комнату. Он привык, проснувшись, собраться с мыслями, как он сам называет эти минуты, когда смутные сновидения сменяются фантазиями, незаметно вытесняемые голосами мелодий. С вечера он берет в постель лист нотной бумаги и пишет неторопливо, обстоятельно, обжигаясь горячим кофе, услужливо принесенного Трезль.
После завтрака, если не надо ни ему, ни отцу на службу, приятно уединиться с ним и обсудить его новый опус. Или сыграть с Наннерль что-нибудь любимое в четыре руки. Можно подурачиться до обеда с Пимперль, облаивая пёску, возмущенную этим до хрипоты и преследующую в отместку по всем комнатам. А вечером «Стрельба», хохот, анекдоты и веселое застолье.
Живя дома, он не знает ничего, кроме музыки. День начинается с острого желания сесть за инструмент: всё остальное, что возникает на пути к клавиру, случается как-то само собой, вне его внимания. Откуда-то — из-под земли или с неба — появляется в комнате кувшин с водой и совершается омовение (Трезль). Заботливые руки незримо одевают его (Анна Мария, Наннерль). Постель заправляется, комната проветривается «святым духом» (Наннерль). Голод утоляется за завтраком омлетом с беконом и гренками со свежими сливками (Трезль, Анна Мария). Кто-то убирает тарелки со стола. Где-то моется посуда, крахмалятся салфетки. Кто-то ходит на рынок, закупает продукты, потрошит каплунов, начиняет их специями. Кто-то топит печи… Всё это там, вне обозримой им жизни, как события где-то на краю земли, о которых он знает, но участником их не является. Любимый инструмент всегда настроен, открыт для него (папá) … Здесь и кончаются галлюцинации, и начинается реальный мир, мир его музыки: звучащей пьяно и звонко, стремительно и затаенно, сомнамбулически, подобно озерной глади в лесной чащобе, или, напротив, — бурно, громко, наподобие шквала, сметающего зыбкие очертания наметившихся мелодий…
Его зовут обедать, потом — на прогулку, а после неё — к вечернему музицированию.
Кто-то прячет за горизонт солнце, устраивая для него ночь. Кто-то тихонько дышит на занавески. Кто-то, подвесив в небе луну, бродит между деревьями, задевая, вздрагивающие в тишине, ветки… Постель разобрана (Боже, кем и когда?). Молоко и крекеры в изголовье на столике. Если бы еще кто-то освободил его от одежды, но с некоторых пор ему приходится это делать самому.
Пять часов пополудни. Сумерки еще только предчувствуются. Состояние легкого озноба как в жаркий день накануне грозы. Это электрический свет, вдруг вспыхнув в вестибюле института, засиял ярче солнца. Вокруг гвалт, хлопанье входной двери. Студенты толкутся у бюста, перемещаются по фойе: обрывки фраз цепляют их, заставляя оглядываться на бегу…
Наконец все лекции и репетиции позади. В поисках свободного фортепьяно я обхожу институт снизу дóверху, начиная c самого подвала. За дверьми аудиторий, обитых дерматином, поют, говорят, играют, танцуют, шепчутся, в большом зале звенят клинки. Поднимаюсь этажом выше. Здороваюсь с деканом, обмирая, вдруг чем-нибудь «загрузит» — нет, пронесло. Ускоряюсь, прислушиваясь — здесь кто-то éсть, тут вроде тихо, толкаю дверь — занято, там тоже занято… занято, занято. Миную библиотеку, — и в закуток, где крошечная аудитория: в ней старенькое пианино, стул, окно, и двоим не разойтись — тихо. Проскальзываю внутрь. Дверь на запор, ноты на пюпитр, разминаю пальцы — и блаженно погружаю их в упругую и холодную белизну гладких, как мрамор, клавиш… Погружается и мой «Наутилус», оставив там, наверху: институт, и ХХ век, и Москву, и скудный обед в консерваторской столовой, какие-то мои влюбленности, книги, мою маму, и меня самого, мои девятнадцать лет, и все мечты… Нет, мечты ушли на глубину, сделавшись реальностью, более живой и осязаемой, чем представляется убежденному материалисту.
Вкрадчивый затакт, движение вперед, шаг назад — опять кружение, ненавязчивое, но неотвязное, полное остановок, заминок, вздохов и решительных нот. И, наконец, почти связное признание, почти сердечное излияние прорывается в басах, а правая рука, осмелев, исподволь вплетает тему — исповедальную и пылкую, уже без остановок и головокружений. Чувство прорывается, оно берет верх, оно уже парит над пугливым благоразумием… Но что-то его останавливает, оно вдруг опадает, пресекается, и тема доверительного признания оборачивается виноватой усмешкой, неким шутовством и тонет в невнятном мямлянье… Это о фройляйн Розе, о любовном томлении, о тайном желании, о предчувствии, о призыве посреди бюргерского Мангейма…
Рондо зеркально отражает Анданте, но как бы вынося теперь сугубо интимную интонацию нá люди. И нет темы, которая не была бы здесь переврана десятками уст — добродушных, но и равнодушных; погубленных репутаций, состряпанных из слушков и экивоков многоустного шепота и красноречивых намеков. Где-то между нот ухо еще ловит возбужденный пульс нежного чувства, но его бесстыдно забалтывают голоса, жаждущие и ищущие развлечений…
И никогда он не изменяет себе, вдруг отстранясь в Аллегро от (условно назовем) бытования здесь на земле и отлетев… И никогда не бывает он в эти минуты безутешен, в состоянии печали или депрессии, нет, — то, что он испытывает, можно назвать ясностью духа, божественным покоем, бесстрастием ясновидения… Мгновения, которые не дают ему сломаться, отступить, разувериться, утратить вдохновение, радость жизни, позволив с той же мерой величия написать одновременно: и Волшебную флейту — людям, и Реквием — себе.
…Как один миг пролетают часы. В паузах за дверью слышны голоса и шаги, поскрипывает подо мной стул, от «пожарки» отъезжают машины… С каждой минутой я ощущаю, как всё труднее разбирать ноты в раскрытой на пюпитре тетради, и всё ярче и отчетливей надвигается сбоку единственное окно. И когда я наконец поднимаю взгляд от нот, сливающихся на пяти линейках, то вижу в окне темной комнаты ярко-желтый клочок неба над японским консульством.
Оказавшись на улице, я постепенно прихожу в себя. Редкие уличные фонари «отличниками» сияют на серебристых столбах. Не спеша иду я по ночному городу. Вся моя кровеносная система поёт и вибрирует от пальцев рук до макушки и пяток, а ночная жизнь города — в мерцании, в звуках, в шелесте, в излучинах улиц — вто́рит…
Мы расходимся одновременно. Я спускаюсь в арбатское метро. Еду до «Рижской» в полупустом вагоне, стукаясь головой о металлический поручень, и в привокзальном буфете среди подозрительных типов, пью, обжигаясь, огненное какао. А Вольфганг, обхватив себя руками, чтобы согреться, тащится по бульварам на улицу Шоссе д’Антэн, где его уже нервно поджидает барон фон Гримм, заразив своим беспокойством и мадам д’Эпиней.
Что испытывает юноша, попавший в подобную зависимость от пожилого педанта, мне хорошо известно. Потухший вулкан уже не помнит причину былых извержений камней и раскаленной лавы — камни разлетелись и остыли, лава затвердела черствой коркой. Вся энергия с дымом и искрами ушла в небо. А всё, что так божественно озаряло, — уже испепелено дотла. Путь к разумно обустроенному очагу остается, но он для старческих костей.
Хозяйка встречает в гостиной, сонная, недовольная. Уже один её вид вызывает у вас смущение. Вам и так не по себе, а тут хочется сразу, не раздумывая, выпрыгнуть в окно. Но вам любезно предлагают холодный ужин или чай, и попробуйте отказаться — ледяной взгляд хозяйки пресекает всякую вашу попытку даже в мыслях. Вас ведут к столу как на казнь. Вы страшно голодны, но кусок не лезет в горло под невозмутимым взглядом хозяйки, молчаливо наблюдающей за вами. Вы торопитесь, глотаете непрожеванные куски и всё извиняетесь; благодарите хозяйку за ужин и, с глинистым комом в желудке, бочком, осторожно пытаетесь выбраться из-за стола. Но задеваете ножку стола, тот слегка качнулся, бокал на нем дрогнул, рука резко рванулась к нему, чтобы предотвратить падение, но он уже взмыл над столом, словно пущенный из мортиры, и, грохнувшись об пол, разлетелся вдребезги. Вы бросаетесь подбирать осколки, ногой сшибаете стул, тащите, цепляясь, на пол салфетку с пустой тарелкой, — и, буквально кланяясь в ноги хозяйке, собрав горкой осколки и уложив всё это на стол, уползаете к себе в комнату.
Вас бьет нервный озноб: не умываясь, сбрасываете с себя одежду, прихватив с собой в постель первую попавшуюся книгу, и пытаетесь читать.
Но дверь бесцеремонно отворяется и уже сам хозяин тут как тут, собственной персоной. Он и не думает вас приветствовать, не для того пришел, а присаживается на единственный стул с вашей одеждой (садится на самый краешек, чтобы не подмять под себя скомканную рубашку) — и ждет. Чего он ждет, что ему вообще здесь надо? Если вас пустили под домашний кров, это совсем не означает, что вас должны лишить права на la vie privée, черт возьми, когда вы уже в постели.
Оне спрашивают: как вы провели день? И, конечно же, если можно было его провести крайне бездарно, то вы это, по мнению хозяина, с успехом проделали. Ваши объяснения никого не интересуют, а ваши восторги не вызывают даже осуждения. Завтра, — и вам скрупулезно, по часам расписывают день, который, в отличие от сегодняшнего, должен стать стопроцентно продуктивным. Теперь вы осведомлены, что необходимо вам посмотреть, где побывать, с кем встретиться, каким образом вести беседу, и как нижайше припадать. Есть, пить, раскланиваться, прыскать духами, угодливо говорить (зная с кем, зная о чем, зная как) — и шаг за шагом, добропорядочно и целеустремленно, с исключительной пронырливостью двигаться к смерти?.. И навеки пропасть, — так кажется юноше, так он чувствует, тем более что эта пластинка уже заезжена в их доме.
«Он довел дело до двора [напоминает Леопольд о заслугах барона, имея в виду дебют его детей в королевском дворце в марте 1764], он позаботился о первом концерте… и позаботился о втором… Знай, что может сделать человек, обладающий разумом и добрым сердцем… Он более 15-ти лет в Париже, и так сумел поставить дело, что всё у него выходит, как он пожелает».
И то правда, что имя барона первым слетало у них с языка, как только разговор заходил о Париже. Они знали, что на него всегда можно положиться, и, собственно, сама поездка задумывалась, безусловно, в расчете на него. Не будь барона в Париже, они потерялись бы на этом торжище среди кишащей толпы. «Я невероятно счастлива, что барон фон Гримм будет в Париже, — радовалась в письме к мужу Анна Мария. — Это единственное, что меня утешает. Мы сможем полностью довериться ему, он очень предупредителен с нами, он настоящий наш друг. Вольфганг, конечно, выкажет ему уважение и не пожалеет об этом».
Он бы стерпел и на этот раз, но своим внезапным появлениям в комнате барон его унизил. Опухшие на ногах пальцы, стертые в ежедневной беготне по ученикам, торчали из-под одеяла. Он приспускает одеяло, чтобы прикрыть их, — оголяется грудь; если натянуть одеяло до подбородка — видны голые лодыжки. Плюнуть ему в рожу — в самоё его благородство, в этот немой укор, сидящий перед ним. «С бароном фон Гриммом, прошу тебя, не говори нагло!» — видит он гневный взгляд отца: не тронь!
Весь облик Вольфганга — униженного, будто пойманного с поличным школьника, едва успевшего прикрыться одеялом, — вынуждают барона пристальней вглядеться в него. Монгольские глаза мальчишки «остроугольной галкой» прорезают лицо — длинноносое, синеглазое, с пухленькими губами; обычно миловидное, но сейчас искрящееся, как оголенный, замкнувший провод. Упёртое и жёсткое выражение усугубляется стриженой головой и торчащими ушами, лишенными мочек. Он амбициозен как всякий юноша, делающий свои первые самостоятельные шаги. К тому же он совершеннолетний! Перед ним открыт весь мир. У него, наконец, есть возлюбленная и он мог бы, хоть завтра, с нею встретиться, если бы существовала хоть малейшая возможность! Скоро он перевезет её в Париж или они вместе отправятся завоевывать Италию. Его ничто не остановит — пусть знает. Под одеялом что-то упруго вздернулось и начало расти, расти и расти, — при полной индифферентности на лице Вольфганга. Сказать, что барон был оскорблен увиденным, — ничего не сказать.
…Барон заметил на подушке раскрытую книгу: Бомарше «Севильский цирюльник», поднялся с краешка стула и молча ушел.
ПРОЩАЙ ПАРИЖ
Отъезд друзей из Парижа был для него чувствительным ударом. Вендлинг и Рамм, Пунто и Риттер — пошумели, покуражились в тесной комнатке у Ле Гро и разошлись, чтоб собраться в дорогу.
За окном — домá как домá, хотя и говорят — Париж. Разве глядя на город из окна темной и тесной квартирки, составившей всё ваше жизненное пространство, — ни один вам черт. Мостовые грязные, фасады серые. В дождливые дни промозгло, в жаркую погоду — синий клочок неба да солнечный циркуль поперек комнаты — вот и всё. Не оттиснуто же на каждом булыжнике золотыми буквами — Paris.
Дверь приоткрылась, но вместо Рааффа, которого он дожидался, в комнату заглянул Ле Гро. «Это mirakl[чудо] иметь удовольствие наконец вас видеть. — Да, [мне] точно так же. — Вы, конечно, останетесь у нас отобедать? — Я должен извиниться, но я уже приглашен. — Mr. Моцарт, мы должны с вами на днях встретиться. — С удовольствием, я готов. (Большая пауза) — Кстати, вы хотите написать для меня большую симфонию к празднику „Тела Господня“? — Почему бы нет? — Я могу рассчитывать? — О, да, если и я мог бы рассчитывать, что она будет исполнена, и её не постигнет участь Sinfonie Concertante».
Короче, из всего сказанного легко было понять, что симфония (К.297) имела такой успех, на который Ле Гро не рассчитывал, он так ею удовлетворен, что назвал её лучшей в концерте. Пожалуй, не совсем удачно, по его мнению, Анданте, в нём излишне много модуляций и длиннот, но это единственный упрек в адрес симфонии. «И всё только потому, — язвит Вольфганг, — что слушатели забывали здесь так же сильно шуметь и поддерживать аплодисментами, как первую и последнюю части. Но как раз Анданте мне более всего удалось, так считают все знатоки, любители и большая часть аудитории. Это уж точно Contraireтому, что говорит Ле Гро».
Он, конечно же, перепишет Анданте в угоду Ле Гро, и 15 августа, на Успение Божьей Матери, симфония будет исполнена во второй раз с новым Анданте. Он сочинит для него и следующую симфонию (судьба которой неизвестна). Он бы дождался и заказа на большýю оперу, во всяком случае, дело было только во времени. Но где найти поддержку? Барон фон Гримм оправдывается перед Леопольдом: «Мне бы хотелось, чтобы мое состояние позволило существенно ему помочь. Было бы у меня два или три млн. ливров, чтобы субсидировать его все эти годы, я бы не стал говорить с вами об этом, тем самым избавив вас от всех забот, но… Моё положение обязывает меня к бесконечным расходам, не сравнимым с прежними. За тридцать лет, что я во Франции, я никогда не был в столь стесненных обстоятельствах, чем в этом году».
Вот так мы малодушничаем и уступаем меркантильным соображениям, находясь в двух шагах от своего звездного часа, — выразил барону свое соболезнование мой филосóф. — Барон умен. Он и дальше будет держаться в отношении Вольфганга как потенциальный меценат, утверждая: «Я ничего не хочу слышать сейчас о возвращении мне долга. Когда вам будет удобно, мы сочтемся. Я вам уже говорил, что хотел бы иметь возможность выплачивать пенсион вашему сыну». К сожалению, наши желания не всегда совпадают с нашими намерениями.
Пока же, будто сговорившись, все разбегались — кто куда. Завтра собрался уезжать и г. Раафф — через Брюссель в Ахен и в Спа, а затем в Мангейм. Доживает в Париже последние деньки и граф фон Зиккинген, готовясь отправиться в Майнц. Сидит на чемоданах и барон фон Гримм в ожидании нового посольства. Вендлинг в легком кабриолете уже мчится где-то по дорогам Франции. А Пунто, Рамма и Риттера — Вольфганг провожает сегодня.
Они торопятся к себе в Мангейм к женам и детям, любимым женщинам, к стабильной службе — там их дом. Всей компанией друзья спешат к почтовой станции узкой улицей, пронизанной дрожью сквозного ветра. Вендлинг их поразил. Он укатил раньше в закрытом двухколесном кабриолете, предназначенном для двух не слишком грузных мсье. Они же будут вынуждены путешествовать дилижансом — громоздким и жестким. С легким сердцем расстаются они с Парижем, обремененные денежкой в кармане, и дудят из дилижанса на прощание шутливую импровизацию на мотив французской песенки: «Dans un bois solitaire» (Как-то раз одинокий, печальный…)
Вольфганг плачет, возвращаясь, не от горечи расставания и не от жалости к себе горемыке, а просто так, что жизнь такая — c’est la vie.
Следом уехал г. Раафф. Еще вчера они сидели вместе в его комнате, которую тот снимал у г. Ле Гро, и говорили о французах, о м-ль Вебер, о службе при дворе Карла Теодора, нынешнего баварского курфюрста. Раафф слушал невнимательно, снимая с пухлых пальцев, посверкивавшие перстни, и, машинально пересчитывая, раскладывал их перед собой на полных коленях, тыча в каждый пальцем. Вдруг неуверенно шарил взглядом, в поисках завалившегося перстня, рассеянно ощупывал под собой кресло, кося глазом на пол, и, обнаружив его, с трудом надевал на короткий палец.
Они музицировали и нахваливали друг друга, хотя пение Рааффа ему совсем не нравилось. «Это я понял сразу после того, как услышал его на репетиции „Гюнтер“ Хольцбауера. Он был в цивильной одежде, в шляпе и с тростью. Когда он не пел, то держался принужденно, растерянно, как малый ребенок [замерший] перед кучкой своего г [овна]». Обедали внизу у г. Ле Гро, где никогда не скудели амбициозные таланты, критикующие всё и вся.
Нет его больше в Париже, нет, уехал, пустота, вакуум.
«Элегантный молодой человек [г. Кюмли, художник] пришел утром повидать меня, и говорит: мсье, я пришел от этого мсье, — и он показал мне портрет, на котором был изображен г. Раафф очень похоже» Это было прощание. Странное, разве нет?
И опять день да ночь — сутки прочь. Хожу, мыкаюсь по комнате, не знаю куда податься — всё не в радость… Вот в такие минуты пробуксовок и душевной маеты — время вдруг двинулось и пошло… Вам всё кажется, что вы ещё с ним в одной упряжке, в привычных хлопотах, в суете дня — а оно уже шумит, пихается, подмигивает огнями офисов, ресторанов, банков, элитных «высоток» с пент-хаусами под крышей и обтекает вас со всех сторон, как река застрявшую корягу. В детстве оно не поспевало за смышленым, пытливым, бесстрашным тобой — тяжелое, неповоротливое. Потом вы слились воедино, и оно исчезло, растворилось, будто перестало существовать — ужасное коварство. И вот — уже уходит, прости и прощай… «Что было любимо, всё мимо, мимо»… И ничего не остается как «стать водой, разлитой по земле, которая не может быть собрана». Так, с годами, человек естественно переживает своё время. Но ужасное проклятие, если оно покидает вас в юности — вáс, жизнь которого с самого детства выстраивалась на успех, а восхищение и поклонение предполагались как данность, как воздух. Париж — тот, успешный Париж — манил былой славой, маячил в сознании как fata morgana. И вдруг — облом. Он оказался в состоянии слабой песчинки, которая, долго покоясь на скале, считала себя скалой, пока не задул ветер и не понес её над землей, бесцеремонно кувыркая, в то время как скала не шелохнулась, даже не уменьшилась… Синдром чудо-ребенка, как неизлечимая болезнь, не отпустит уже никогда, лишив полноценного бытования (в качестве мужа, отца, мужчины) и вдвое сократив жизнь…
Могло ли такое прийти в голову Леопóльда? И не только такое могло, окажись он в 21-ом веке. Но там — в 18-ом, он знать ничего не хотел, кроме одного — его сын станет, по крайней мере, кавалером Глюком, а еще бы лучше — Сальери, если не будет «пренебрегать настоящим и всерьез задумается, каким образом достичь всего, что он вбил себе в голову». — «А разве я лишен прилежания, избегаю трудностей, работы… я этим занят весь день, но я люблю размышлять — упражняться — созерцать» То-то и оно, ловит его на слове отец. «А ты не должен зарабатывать деньги на жизнь?..» Легкомысленность, доверчивость, леность, переоценка своих возможностей мешают, по его мнению, преуспеть сыну. «Ты же постоянно заряжен на перспективу, которая еще чрезвычайно далека». — «Если писать мелочи, то и малого достигнешь… если же мне предложат написать большую оперу, я не испугаюсь… мысль, что буду её писать, меня окрыляет, я дрожу от нетерпения показать французам, кто — мы, немцы, и чего стоят они». — «Если ты всё еще продолжаешь строить воздушные замки и забивать себе голову чепухой отдаленного будущего, ты не продвинешься ни на шаг… Ты сейчас в Париже, и должен ловить малейшую возможность заработать minimum на свое содержание… За всё надо платить — это мудро, достойно, и принесет больше чести, если хочешь оставаться у мсье барона фон Гримма.… Я тебе никогда не говорил об обстоятельствах мадам д’Эпиней, но поскольку ты живешь у неё и, без сомнения, обедаешь там, послушай, что я тебе об этом скажу. Её положение далеко не блестящее, как ты, может быть, думаешь… Она вынуждена жить на деньги мужа… Мсье фон Гримм тоже переживает не самые лучшие времена… Это разные вещи — приглашение на обед, или постоянное присутствие за столом, что может выглядеть нескромно». Но и на этот раздраженный окрик отца Вольфганг заметит скороговоркой: «Я не стóю ей ни гроша, их стол неизменен — в доме я или нет, они никогда не знают, буду ли я к обеду».
Он не может признаться отцу, что всячески ускользает от встреч с бароном фон Гриммом, давно жертвуя обедами у мадам д’Эпиней. И в комнате, отогревшей его в первые дни после похорон матери, а ныне смахивающей на арестантский погреб, он старается бывать только по ночам — вне их дома ему легче дышится. Но Леопольд безжалостен, он постоянно ему твердит: «Нельзя ничего требовать даром, иначе это выглядит как злоупотребление добротой». Он бьет по самому больному, цитируя в письме к сыну мнение о нем барона, которое, как видно, и сам разделяет: Мы [с Гриммом] «прекрасно понимаем, что, будучи в Париже 4 с лишним месяца, ты мало продвинулся, однако съел почти 1000 ливров… Я написал ему, что гарантирую все расходы… Я надеюсь, что ты способен жить один, не делая долгов… Представь, что ты, сохрани Бог, заболеешь или не будешь иметь средств… Не станешь же ты брать деньги у людей с добрым сердцем, [дающих] только из милости и жалости к тебе».
Парижское солнце сфокусировалось на полыхающей щеке Вольфганга, замершего на бульваре Бон-Нувель, и обожгло. Безуспешно ищет он в полемике с отцом веских доводов и упрямо чертит на земле числа, опробуя новую технику для творчества в качестве антитезы незыблемым законам барочной музыки. С аккуратно вычерченной цифровой таблицей сверяет он, бросая игральные кости, выпавшие очки, и что-то быстро вписывает себе в книжечку. Думаю, что современная алеаторика знает в этом толк.
«Не слушай отца, — возмущается во мне поборник справедливости, — барон просто кривое зеркало — и отражение, им искаженное, не виновато, что оно таково, каков барон. Спрячь игральные кости и иди, иди домой. Каплет-каплет, день портится, вот уже пасмурно, сыро, набережная в тумане… Но Вольфгангу обидно: отец либо забыл, как живется музыкантам в Париже, либо по какой-то причине просто несправедлив к нему. Как он не понимает, что «здесь всё имеет свою твердую цену, если, к несчастью, ты не понравишься французам — это конец». А он всё своё: «У тебя нет учеников, пиши новые вещи, но только коротко, легко, популярно… даже если ты продашь их недорого, мой Бог, это сделает тебя известным». Нет, не понимает, что «если писать мелочи, то малого и достигнешь», и еще неизвестно приобретешь ли известность. Нет, уж лучше дождаться своего часа.
Дождик и впрямь накрапывает, потемнели дорожки, особенно ярко кучкуются на клумбах осенние астры. По бульварам прогуливаются парижане, сохраняя в толпе отрадное чувство публичного одиночества, которое выражено на их лицах молчаливой просьбой: не оставляйте нас, но и не нарушайте наш покой.
«Ты, может быть, боишься себя уронить этим?.. Бах в Лондоне — издавáл что-либо другое, кроме подобных мелочей? Мелочь может стать шедевром, если только написана естественно, т.е. легко, и свободно, основательно разработана. Так писать труднее, чем сочинять все эти мало кому понятные искусствен…»
О Боже, — мог бы воскликнуть, услышав такое, Иоганн Кристиан, наблюдая за Вольфгангом из окна экипажа. Этот ребенок мало изменился. Сидит себе под дождем на корточках и что-то чертит на земле острым камнем. Бах растроган впечатлением, которое произвела их встреча на Вольфганга, когда он окликнул его из экипажа. Простодушие ребенка, с улыбкой кинувшегося к маэстро, и вместе с тем врожденное чувство достоинства — обезоруживали.
Иоганн Кристиан явился из мира детства, где маленький Вольферль слыл диковиной игрушкой. Там он всегда был в центре внимания, там даже Гёте, великий эпикуреец, только из толпы и давки мог увидеть его, непринужденно шагавшего по сцене — при шпаге и в камзоле, расшитом «золотом». О масштабах его популярности, его детской славы помнил и Кристиан Бах, помнил и хозяин Сен-Жермен маршал Луи де Ноэй, в поместье к которому отправился Бах, прихватив с собой и Вольфганга. «Теперь я хочу вам рассказать, как я прибыл в Сен-Жермен [вместе с Бахом и певцом-кастратом Тендуччи]. Нас встретил маршал. Вы должны его знать (ибо он говорит, что я уже приезжал сюда 15 лет тому назад, но я этого не припомню)». Это одно из богатейших загородных поместий Франции, но он его не помнит. Сколько же этих знатных семейств ему пришлось посетить в тот год.
«Я отправился в Сен-Жермен, думая вернуться в тот же вечер». Saint-Germain-du-bel-air… Нет!.. Saint-Germain-du-Bois… Нет!.. Saint-Germain-du-Plain… Нет!.. Saint-Germain-eu-Laye… Да!.. Станция «Ivelines» вверх по течению Сены, вдоль которой мчится, теряясь в пышной листве, карета, запряженная шестеркой лошадей… Замок построен в 1539 году архитектором P.Chambiges. Часовня и главная башня зáмка XIII и XV веков… Карета въезжает в тень от привянувших гвоздик — бархатисто-розовых в зеленой вазе на чернильном окне, у которого я, как засохшая смоква, скрючился за столом… Дороги сбегаются и разбегаются, в глазах рябит… От внезапного звонка вздрагиваю — трезвонит телефон. Беру трубку: «это я, — слышу голос моего друга, — я из Лиона» (Lyon — отпечаталось в сознании люминесцентными буквами). Мелькают в окнах кареты отражения деревьев. Над головой раскрывается закатное небо. От земли идет теплынь вперемешку с пылью, с неба веет прохлада от бледного оттиска луны… Глаза уже подсели на французские дали: холмистые, со средневековыми замками, игрушечными поездами, синью долин и зеленью лесистых склонов, — до того бесконечных, что взгляд не устает продвигаться.
Я кричу в телефонную трубку: Серж, смотри вокруг, во все глаза — tu es en France — вдыхай её воздух: твои глаза — мои, твои легкие — тоже мои. Нам бы только понять, что стои́т у нас на пути — к кому-то или к чему-то. Боже! неужели — мы сами? И всё? И нет больше препятствий?!… Я бросаю к черту свои почеркушки, промокашки — не засыхать же на корню, — и на перекладных (автобусом, машиной, электричкой) — в Париж. Мне еще — билеты, визы, сборы, а ты уже в Лионе, тебе до Парижа добраться — раз плюнуть. Кричу ему в трубку: бросай все дела, отложи хоть на денек, и поезжай!..
…Вот я на вокзале, вот на берегу Роны, стою счастливый, раскинув руки, вот я в Клюни́ — фотография за фотографией падают на пол… Вольфгангу хорошо, он сейчас в Saint-Germain-eu-Laye, всего в 21 км от Парижа (пешком 5 часов), вокруг прекрасный лес на 3560 га, высаженный террасами для укрепления склонов. Он сидит в беседке за дружеской трапезой с Бахом, Тендуччи и хозяином поместья маршалом Луи де Ноэй. Ка́к я им завидую. Из беседки открывается вид на реку, мо́рщившуюся от нестерпимого закатного солнца. Тянет речной свежестью вперемешку с запахом вянущих трав, душистым и сладким, и с ароматом горячего кофе.
Бах, тихий, простой и совсем не маститый, каким казался маленькому Вольферлю в Лондоне. Тендуччи ласков и предупредителен как близкий друг. Маршал Луи де Ноэй щедр и гостеприимен. Между прочим затрагивает он и тему Concerts Spirituels, в которых дебютировал Вольфганг со своей парижской симфонией ре мажор, об успехе которой маршал уже наслышан. «Да, я не пренебрег «premier coup d’archet», — усмехается Вольфганг, вспомнив остроту Далль’Абако, и тут же её пересказал им: «M [onsieu] r, — обратился француз к своему собеседнику в Мюнхене, — vous aves ete a Paris? [далее в переводе] — Да! — И вы побывали в Concert Spirituel? — Да — Как вам понравился первый удар смычка? — Да, я слышал первый и последний. — Как последний? Что вы хотите этим сказать? — Ну да, первый и последний, и последний доставил мне больше удовольствия». Смеялся даже маршал, хотя Вольфганг по ходу рассказа сообразил, что это не совсем учтивый анекдот в компании француза. Но, слава Богу, у маршала де Ноэй оказалось достаточно чувства юмора.
Вольфгангу было обещано, что в Англии ему не удастся отделаться так легко, как «premier coup d’archet» или «Безделушки»… (Бах виделся с Жан-Жоржем Новерром накануне, и вовсе не находит ничего зазорного в том, чтобы сочинять музыку для балета.) И Вольфганг, как достойный сын своего отца, заметит ему галантно, что придерживается того же мнения, и что небольшие вещи, основательно разработанные, сочинять труднее, чем «все эти мало кому понятные, искусственные гармонические исследования и трудноисполнимые мелодии. Хорошая композиция, план, il filo — вот что отличает мастера от бракодела даже в мелочах», — приводит он для большей убедительности слова Леопольда.
Il filo, il filo — все стали искать наиболее точное определение этому понятию… Il filo — последовательность и взаимосвязь мыслей, — предположил Тендуччи; il filo — органичность и единство частей целого, — уточняет Вольфганг; il filo — та воображаемая «нить Ариадны» в хаосе еще несуществующего целого, придерживаясь которой, никогда не собьешься на второстепенное, но всегда останешься в границах соразмерности и самодостаточности, — подытоживает Кристиан Бах.
Со дня его приезда в Париж немного попадалось Вольфгангу истинных ценителей его музыки, а тут — сам Иоганн Кристиан Бах. «Я люблю его, — расчувствовался Вольфганг в письме к отцу, — всем сердцем — и глубоко чту; а он — это уж точно — хвалит меня и в глаза и за глаза без преувеличений, но зато вправду и всерьез».
Ему захотелось сыграть для него лучшее из того, что он здесь написал. Вольфганг слушал смешливого Тендуччи, улыбался Баху, вежливо кивал маршалу Луи де Ноэй, а сам мысленно перебирал свои парижские сочинения, сходу отвергнув хоры к «Miserere» Хольцбауэра (впоследствии утерянные). С досадой отвернулся от концертной симфонии, не исполнимой, к сожалению, без мангеймской четверки. Даже если бы была партитура, но и той у него нет. Вся симфония в голове, а мысли, даже музыкальные, читать еще не научились (так и не знаем мы, что у него звучало в голове, может быть совсем не тот дошедший до нас вариант в Es-dur Anl. 9). Концерт для флейты и арфы он затоптал и сунул ногой под стул подальше, чтобы не осквернять их праздник физиономией бесчестного герцога де Гин. Сонату для фортепьяно ля минор — он промахнул, чтобы не разреветься. Ми-минорный дуэт для скрипки и фортепьяно — он еще не перегрыз с ним пуповину. «Безделушки» — в самом деле безделушки, не стоят внимания. Симфонию для Concert Spirituel он уже выборочно сыграл им в качестве примера французского вкуса. Позлословили, посмеялись, но в финальном Allegro улыбки засохли. Бах слушал с нескрываемым одобрением, в его глазах, серьезных и отрешенных, блеснули слёзы… Французские ариетты «Лизóн спала» и «Прекрасная Франсуаза» он отложил для вечерней импровизации, когда вся компания перейдет в гостиную, зажгут свечи, все будут навеселе, расслаблены, слегка сентиментальны, слушая друг друга и одновременно витая в собственных мыслях… Речитатив и ария «Народы Фессалии» он пишет для Лиз, она еще не закончена, да и не начата по существу, если иметь в виду текстовой аналог тому, что уже звучало в нем… Скрипичная соната ре мажор? Как не хотелось ему брать в руки скрипку! Она всегда вторгалась в его жизнь — нежданной, нежеланной. Живые кольца её пленительной кантилены поднимались со дна души, обвивая и завораживая его так, что бедный мальчик и сам не сознавал еще, кто там вздыхает de Profundus [из глубины], из самой его сердцевины. Он оглядывался, потерянный, потрясенный, — не слышат ли это и другие? Но этого не слышал никто: и не слышал, и слушать не хотел. Не себя предлагал он услышать — маленького инфантильного Володю, всегда готового довольствоваться добротой первого встречного, а того Моцарта, о котором Карл IV Теодор, курфюрст баварский, скажет: «просто, не верится, что в такой маленькой голове сокрыто нечто столь великое?»
Для барона фон Гримм, полгода, проведенные Вольфгангом в Париже, казались зря потраченным временем. Для отца (Леопольда) — чередой упущенных возможностей. А для самого Вольфганга поводом для угрызений совести: «Я не привезу ничего законченного, кроме моих сонат». Но если и нам согласиться с ними, то выяснится, что фортепьянная соната ля минор и дуэт ми минор для скрипки и фортепьяно, сочиненные в эти полгода ничего не стоят, а вот место учителя при каком-то дюке или должность концертмейстера при дворе с лихвой оправдали бы эти полгода путешествий и ту 1000 флоринов, которые они с матерью проели в пути?.. Бог с вами, господа.
Моцарт играл им ля-минорную сонату, завораживая навязчивым, внушаемым ритмом, втягивая в цикличность её сомнамбулического кружения, переходя от одержимости к прострации, выражая минутную боль и бесчувствие, стучавшие в сердце — там там тарам там тарам трам там-там. И закончил «убегающей вспять дорогой», — сумасшедшим финальным presto, жесткий и галопирующий ритм которого, внезапно обернувшийся для нас невинной детской беготней вприпрыжку, увлек всех за собой в аллеи Люксембургского сада.
Маленький Марсель ловит взглядом, выпорхнувшие на бегу из-под краешка платья, белые чулочки, присушившей сердце девочки. Чувство такое открытое, горячее, как парижское солнце, своей стихией пронизавшее пространство сада. Это чувство беспечности и какое-то темное густое вожделенное чувство тайны. Это и радость движения, когда скачется, подпрыгивается, когда сами ноги пушинкой несут вдоль аллей и дорожек от закипевшего в груди счастья и ощущения личного бессмертия. Это и тишина отхлынувшей энергии, и изумление от почти физического соотнесения себя или с облаком, плывущим над Парижем, которое неуловимо закручивается, затягивается в белоснежный водоворот, или с мускулистостью упершихся в небо деревьев — в напряжении усилия содрогающихся листвой. Теплый воздух напирает, давит в лицо, в грудь и, спружинив, снова откатывается назад к цветочной клумбе, наполняя всё вокруг жесткими дурманящими запахами, которые проспиртовывают кровь тоской по совершенству…
О чем думал Иоганн Кристиан, слушая сонату?..
Им не суждено было больше встретиться, и не только при жизни, но и в вечности… «Порвалась связь времен». Бах так и не расстался с 18-тым веком, а Вольфганга стремительно вынесло уже в 21-й, где он, поди ж ты, всё еще свой.
Всю дорогу со дня отъезда Вольфганга из Зальцбурга и до возвращения домой его будут преследовать многозначительные вздохи отца, его попреки за каждый своевольный шаг, за спонтанные сердечные увлечения, за джентльменские поступки, за лишний истраченный крейцер. И это всё будет сопровождаться демонстрацией жертв, принесенных отцом и сестрой, явной спекуляцией на родственных чувствах и ударами ниже пояса типа: «я без тебя умру». И сколько еще ненужных, но ранящих душу слов обрушится на него — рéки, и бурные, и тихие, но всегда мутные от слез.
И вот однажды внутренний голос, разбудив Леопольда посреди ночи, сухо скажет: он там один. Комната пошатнется и заходит ходуном. Леопольд закроет глаза — нет, не помогает. Держась за край кровати, он судорожно нашарит на полу домашние туфли. Пошатываясь, добредет ощупью до стола, зажжет свечу, испытывая при этом животный страх. Опасность, угрожающая сыну, так для него очевидна, что вернуть его домой надо немедленно и любой ценой. Всё говорило за это: и мелкие неудачи, и отсутствие жилья и денег, и приближение зимы, и нездоровье мадам д’Эпиней, и семейные долги, и, главное, мнение барона фон Гримма, которому он доверял как самому себе. Не время еще — говорили его письма. И едва только Леопольд понял, что в Зальцбурге готовы обратно взять сына на службу, он резко изменил тон своих писем, и начал исподволь его обрабатывать (другого слова тут не подберешь). Эта ночь была такой же кошмарной, как и та, когда было написано им письмо 12-го февраля, начатое с fortissimo: «Твое письмо я прочел… с изумлением и страхом… всю ночь не мог заснуть, и так устал, что был вынужден писать медленно, чтобы к утру закончить ответ». Нынешнее — в Париж, не отличалось логикой, но в нем чувствовалась растерянность и тот же страх. «Тебе придется немало зарабатывать, чтобы ты был в состоянии выплачивать свои долги… равно как и платить людям, которые находятся в услужении… Или жить там, как приблудная собака, и погибнуть… Нельзя заработать таких денег, особенно, если нет надежды написать большую оперу… Освободи меня наконец от ночной бессонницы, и сделай так, чтобы я как можно скорее смог обнять тебя с неописуемой радостью».
Тонкий психолог, он меньше всего говорит теперь о деньгах, о квартире, о недоброжелателях разного рода, в том числе и среди музыкантов, но касается самой воспаленной зоны Вольфганга: «Тебе не нравится в Париже, я думаю, что ты не так уж и не прав. [Т] ы вымáтываешься с учениками… из кожи вон лезешь, чтобы их найти и удержать… Усталый, изнуренный работой ты приступаешь к сочинению музыки и… Ты хочешь так продолжать жить изо дня в день в стране, которую ты не любишь? [В самом деле, удручающая перспектива каторги — в этом „изо дня в день“] … Я знаю, что это наименьшее из твоих желаний [он знает то, что Вольфганг сам неоднократно ему высказывал]. Ты хочешь покинуть Париж [И вдруг Леопольд задумывается, оказавшись как бы совершенно неожиданно для себя перед этой новой для него и сына перспективой. Хорошо, соглашается он, подумав, давай (вздыхает) рассмотрим это со всех сторон], кто оплатит твою дорогу?.. [А дальше повисает такая мучительная пауза, что понимаешь — он хороший актер: умение держать паузу самое трудное в этой профессии]. Может быть, я?.. Кто оплатит твои настоящие долги?» Я восхищаюсь вами, герр Леопольд, хотя мне и неловко наблюдать за вашей игрой с сыном. Я вижу, что между вами нет больше искренности… дальше, кто кого переиграет.
В виде пробного камня отец организует письмо аббата Буллингера, которому Вольфганг полностью доверял как другу. В ответ Вольфганг вынужден оправдываться: «Вы пишите, что, отныне, меня вовсе не заботит то, что у меня есть отец, и мне теперь незачем больше открывать ему все мои мысли и во всём ему доверять. Каким бы это было несчастьем, если бы я нуждался в подобном увещевании». Не посмел отец с ним открыто объясниться, а Вольфганг сделал вид, что не понял, о чем речь, будто со дня отъезда из Зальцбурга ничего не изменилось в их отношениях. Жаль, что Леопольд никогда больше не напишет сыну письма́ подобного тому, какое было им послано 12 февраля 1778 года в Мангейм, где он говорил всё, что думал, горячо, сбивчиво, не заботясь о впечатлении, что-то с обидой, что-то с насмешкой, но в глаза и откровенно, как на исповеди. И Вольфганг никогда больше не сможет услышать отца с той сыновней доверчивостью, с какой он привык воспринимать его слова с детских лет. Их диалог будет в дальнейшем изобиловать множеством подтекстов, недомолвок, многозначительных пауз, свойственных психологическому театру. Леопольд, повторяя признания сына, сделает свои выводы и представит их Вольфгангу, как его собственные. А тот, не прекословя отцу, стараясь точно попасть в его тон — свои. Мне кажется, он так заигрался с отцом в эти игры, что даже наедине с собой забывал снимать маску. « [Х] отелось бы и [мне] выбраться из Парижа, который видеть я не могу, хотя дела мои идут сейчас всё лучше [он как всегда уступает обстоятельствам и напору родных на пороге успеха]. Не сомневаюсь, что если бы я смог здесь потерпеть несколько лет, то с честью справился бы со всем, что задумал». Но это же было и в фарватере ваших с ним планов, герр Леопольд? Однако свою «поддержку» сыну в форме раздувшегося мыльным пузырем недоумения, отец выскажет только после того, как сын уже будет далеко от Парижа: «Мне совершенно непонятно желание Гримма ускорить твой отъезд. Ты мог бы с успехом оставаться в Париже еще несколько дней [?!], дожидаясь моего последнего письма… Особенно, если ты был уверен, что заработаешь немного денег». Очередное лукавство, когда на деле у него всё уже договорено — будьте спокойны! В Зальцбурге только ждут скорейшего — нет, не ответа, но подтверждения на сделанное Вольфгангу (через отца) предложение. Плохо идут письма — факт; они могут долго идти, могут даже потеряться в дороге. Вольфганг может заболеть или не сразу выехать по серьезным причинам — то есть, всё дело во времени, а не в его выборе. Раздумывать при дворе архиепископа Коллоредо не принято, за всех всё решает князь. Ответить ему отказом нельзя, но и дать согласие без Вольфганга невозможно. Надо вынудить сына, как можно скорее, прислать свое «да».
И мимоходом, но достаточно внятно, ему дают понять, что они с Наннерль ради него готовы на всё, именно на всё. Разве «ты захочешь там рисковать, не принимая в расчет тех, кто тебя обеспечивает?..» Вопрос? утверждение? Нет, нет, нет — вопрóс: ты тáк хочешь, мы просто интересуемся с твоей сестрой? Если нет прямого вопроса, может не быть и прямого ответа — одни предположения, намеки, размышления.
Л. «Ухудшение здоровья мадам д’Эпиней, сделает невозможным пребывание у неё». «Если мсье ф. Гримм отправится в путешествие, то тебе придется покинуть их квартиру». «И. Кр. Бах обещал написать тебе из Англии и что-нибудь, возможно, найти для тебя. Но это означает заниматься всё тем же ремеслом, только там, где тебя могут посадить в тюрьму за долги в 4 или 5 гиней». «Архиепископ же не только согласен на всё (ты получишь 500 фл.), но очень извинялся, что сейчас не может назначить тебя регентом… « [О] н всегда хотел платить тебе больше… одним словом, к моему изумлению, извинения более, чем вежливые».
И дальше, все возражения сына отметались ответами недвусмысленными и исчерпывающими:
В. «Я стал здесь очень известен 2-мя моими симфониями (из которых последняя была исполнена 8-го числа)». «Зальцбург не место для моего таланта. Музыканты там не пользуются уважением».
Л. «Музыка М. Гайдна (в антрактах спектакля) так понравилась архиепископу, что [Гайдн] был удостоен чести услышать о себе, будто [архиепископ] и предположить не мог, что Гайдн способен написать нечто — такого уровня, и теперь [Гайдну] положено вместо пива пить только бургундское. Какие прекрасные слова».
В. «Я хочу дирижировать за клавиром и аккомпанировать певцам».
Л. «Ты получишь декрет концертмейстера как и прежде… Мы будем иметь 1000 фл. в год» …клянусь тебе, как твой отец и друг, ты не будешь играть при дворе на скрипке… [Но] я готов держать пари, что прежде, чем ты позволишь исхалтурить твои композиции, ты предпочтешь сыграть их сам…
В. «Но в конце концов он опять поставит надо мной постороннего».
Л. « [O] н дает А.Ф.Парису [второму органисту] 5 фл. прибавки, чтобы тот взял на себя бóльшую часть служб».
НЕТ — зажигается на табло огромными буквами.
В. « Bо-вторых, [в Зальцбурге] нет театра, нет оперы».
Л. «Архиепископ заявил, что если ты захочешь написать оперу, он отпустит тебя… Он собирается взять еще и певицу в придачу к кастрату, чтобы иметь возможность ставить оперы здесь».
НЕТ — вспыхивает красным светом и панически мигает сигнал бедствия.
В. «Человек с суперталантом… чахнет, если остается на одном месте.
Л. «В Зальцбурге ты будешь на полпути между Мюнхеном, Веной и Италией… Остаться в Париже? — тогда все надежды, связанные с Мюнхеном потеряны… тогда потеряны надежды на Италию… ты сейчас слишком далеко отовсюду… Ты заработаешь известность в Париже, но тебя забудут в Мюнхене и в Италии».
И очень сильный ход (до ангажемента Лиз в мюнхенской опере):
Л. «В Париже ты не сможешь им [Веберам] оказать никакой помощи… Здесь же, ты вскоре услышишь о м-ль Вебер. Я очень часто пою [при дворе] свои похвалы ей, и буду размышлять над тем, как сделать так, чтобы её тут услышали».
И после получения Лиз ангажемента (с облегчением и вопросом — а мы что же?):
Л. « [T] вое желание видеть семейство Веберов с доходом в 1000 фл. осуществилось. Я получил 15 сентября новость из Мюнхена, что граф Зэау принял м-ль Вебер в труппу немецкой оперы с окладом в 600 фл., что с отцовскими 400 фл. и составляет 1000 фл.».
И, наконец, на Вольфганга обрушился настоящий астероидный ливень из отцовских доводов, обещаний, комментариев, откровенных и тайных:
…Ты утверждаешь, что вероятность реализации твоих планов возрастет, если ты останешься в Париже?..
…рискуя здоровьем и, может быть, жизнью…
…выживая день за днем…
…мирясь с ужасным вкусом французов…
…с необходимостью пресмыкаться…
…с тысячью забот…
…тогда как здесь ты можешь работать за столом или в постели, спокойно просыпаться без страха — тут я возьму на себя все твои заботы. У нас будет достаточно денег, чтобы откладывать ежегодно более 3000 фл.
…наконец, твое присутствие здесь возвратит жизнь твоему отцу, потерявшему покой, который тебя любит больше, чем может об этом сказать…
…Архиепископ, когда послал за мной во второй раз, был в таком ужасе от того, как я выгляжу, что сказал об этом всем присутствующим…
…Ты знаешь, что граф Зэау остановился в Мюнхене у Вендлингов? Без сомнения разговор о тебе возникнет там неоднократно… Одним словом, надо быть в тех краях, где надеешься о чем-то договориться [главное, выманить из Парижа, а там уже дело техники]…
…Короче, ты должен или отправиться в Мюнхен [он уже прозондировал обстановку при дворе и оценил как нулевые шансы Вольфганга быть принятым там в качестве композитора немецкой оперы], или тотчас же вернуться в Зальцбург…
…мой план необходим, чтобы нам рассчитаться с долгами, а тебе помочь реализовать твои проекты… никто не может спасти мою жизнь, кроме тебя; никто не поможет тебе со всей искренностью и эффективностью устроить твое счастье, как твой отец…
…[иначе] я буду вынужден оставить тебя [на произвол судьбы], если так будет продолжаться, если ты откажешься следовать моим советам и моей отцовской воле. Я стану несчастнейшим и презираемым человеком, я не смогу выплатить накопившиеся долги…
…Меня непрерывно спрашивают, зачем мы остались вдвоем [с Наннерль] в этой огромной квартире, которая стоит так дорого. На это я говорю себе: или я умру, или ты вернешься…
…ты вернешься с честью, потому что все знают, что тебя просили вернуться […] весь город приветствует твое решение поддержать отца…
…Обещаю… что больше не будет как раньше, когда мы вынуждены были по 10 раз пересчитывать каждый крейцер, прежде чем его истратить…
…У нас в доме конюшня, я хочу воспользоваться этим и заиметь лошадь…
…Первый мажордом предлагает тебе свою лошадь…
…д-р Прекс — его прекрасную гнедую…
…Луиз Робиниг — её любовь…
…я — моё здоровье, долгую жизнь и всё, чтобы ты хотел пожелать твоему отцу…
…твоя сестра свою сестринскую дружбу, свою любовь и свою заботу…
…Трезль, служанка, 13 каплунов, которые она купила для тебя…
…Пимперль — тысячу облизываний… Ты можешь просить больше…
…Что касается мад [емуазель] Вебер, ты не должен думать, что я имею что-то против этого знакомства… Ты мог бы просить её отправлять письма… на любой другой адрес и получать их тайно, если не чувствуешь себя в безопасности от моей нескромности…
…Мы считаем дни, когда сможем тебя обнять…
…Служанка Трезль, эта безумная, купила еще 6 каплунов…
…Наннерль купила для тебя вчера пару великолепных кружевных манжет…
И горько и смешно наблюдать на какие ухищрения готов пуститься Леопольд, чтобы принудить сына вернуться. Даже посторонний, спустя многие десятилетия, испытывает на себе его широкомасштабное давление по всем направлениям. Прежде всего, отсекается возможность отступления: барон фон Гримм едет путешествовать, здоровье мадам д’Эпиней подорвано — и значит, нет квартиры; переезд в Англию по рекомендации Баха мало что изменит, но за долги там грозит тюрьма; ослушается отца — тут же прекратится финансирование его пребывания в Париже.
С другой стороны, если вернется в Зальцбург, перед ним открываются невиданные и горячо им желаемые перспективы: сочинять музыку, не думая о заработке; жить на всем готовом, как в детстве, к чему он привык, снова возложив на плечи отца все хлопоты, проблемы, денежные расчеты. Опять-таки светит поездка в Италию, заказ оперы в Мюнхене и даже, что совсем уж невероятно, — в Зальцбурге, где, возможно, будет петь и Лиз. Он будет волен распоряжаться своими деньгами; его освобождают от игры на скрипке при дворе; ему дарят лошадь; право свободно переписываться (и встречаться) с Лиз. Впрочем, есть и другие хорошенькие девочки (осторожно намекает отец) — например, примадонна оперетты, которую рекомендовали Леопольду как возможную ученицу: осанка, манеры, яркая внешность, красивый голос… Его покупают, — зевает мой честняга, — вместо того чтобы прислушаться к сыну, пренебрегши пристрастным мнением барона фон Гримма, долговыми обязательствами и собственными предубеждениями, и взглянуть на всё сыновними глазами. Помоги ему отец в осуществлении его замыслов, — ан, может быть, дела сына и устроились бы к общему удовольствию, а их отношения только окрепли бы. А так — всё рухнуло. Два года спустя сын оказался в Вене, их связь ослабла, став почти формальной… Всё так, соглашаюсь я, но кто поручится, что, оставшись один в Париже, он выжил бы без посторонней помощи — уже не вундеркинд и еще не зрелый мастер…
Много печали переживает душа в конце жизни — печали и умиротворения — и после крушения любви, и на исходе старого года, и на поминках ушедшего лета, и на закате дня, когда она ищет сосредоточенности, покоя и бескомпромиссного всматривания в себя. Всё конечное знает счет, и магия чисел, управляющих «Небесной гармонией», и «музыкальная математика», являясь «правилом и нормой» — безусловно, завораживают Вольфганга. Это, вестимо, не меркантильные расчеты, хотя он и задавался как-то целью сосчитать гипотетический гонорар, который могли бы выплатить изобретателю шахмат. Чи́сла для него — символы вечности, незыблемости мира, неотъемлемое свойство гармонии, которая еще царит в его душе, но уже отсутствует, как ему кажется, в его жизни. Это ощущение обострилось в Париже — до критического. Если раньше еще что-то говорило в нём: окружающий мир — это всё я, то в Париже, он оказался один, без оружия и поддержки, перед крепостью, именуемой миром, которую еще только предстояло ему взять.
В первый день января 1782 года И. Кристиан Бах умер. А спустя несколько лет после отъезда Й. Гайдна в Лондон, Вольфгангу ничего не оставалось, как уповать, разве что на Антонио Сальери, похвальный отзыв которого о «Волшебной флейте» был для него как елей на душу; да еще на ван Свитена, венского дипломата и музыканта-любителя. Покровительствуя Вольфгангу, тот при посторонних рассыпался в похвалах, представляя гостям своего именитого друга, а наедине внезапно мрачнел, мог говорить с ним раздраженно, грубо, безо всякой причины. Сумасшедший — умом он, конечно, признавал яркий талант Вольфганга, что не мешало ему, ремесленнику, рассматривать процесс творчества не как уникальное переживание, а как изготовление «изящной вещицы» по всем правилам «строгого стиля», и тайно соревноваться с ним в мастерстве композиции, в надежде, — о, Боже! — однажды превзойти его. Не случайно, что кое у кого из особо преданных Вольфгангу биографов вдруг возникала шальная догадка: а не барон ли ван Свитен приложил свою руку к его внезапной смерти? Барон, не барон, что гадать. Но его формальное участие в похоронах друга, каким ван Свитена считал Вольфганг, продемонстрировало всем тщательно скрываемую им давнишнюю зависть.
Легко себе представить степень его одиночества, если Антонио Сальери и барон ван Свитен стали для Вольфганга единственно достойными ценителями его музыки и дружеской поддержкой в последние годы жизни. После разрыва с отцом одиночество стало абсолютным. Ни Констанце, ни так называемым друзьям вроде Готфрида фон Жакена, ни братьям по масонской ложе — он не мог уже сказать всего того, о чем они обычно, по много раз на день, могли говорить с отцом. Папá был неотъемлемым условием его таланта, и если, потеряв отца, талант Вольфганга не оскудел, то всё же стал более скорбным, жестким, утратив прежнюю жизнерадостность. И юмор Волшебной флейты, скорее, юмор висельника, и во многом, как мне кажется, вызван духом отца. Музыка, которая столько времени была всегда — для него и для Папá, теперь принадлежала лишь ему одному. А лишившись дома, он остался и без общих с отцом (и сестрой) воспоминаний — одному вспоминать, что хоронить.
Еще по-летнему зеленая и пышная листва парижских бульваров уже прихвачена слегка ядовитой желтизной. Теперь это бросалось в глаза и Вольфгангу. «Эта прядь такая золотая, разве не от прежнего огня».
М-ль Женом шла домой, чтобы бухнуться в свою постель, утонуть головой в подушке и проснуться уже посреди дня — в занавешенной от солнца комнате, вдыхая запах лаванды, которым пропитана подушка, её волосы и вся обстановка её спальни; проснуться — как всегда — в Париже.
Вольфганг дремал в тряском экипаже в пятом часу утра, чтобы проснуться по окончании долгого пути там же, откуда, как ему казалось, он никогда не уезжал — в Зальцбурге.
Он видел Париж в последний раз. И этим последним видением стала для него м-ль Женом, замешкавшаяся между домом и каретой. Её голова была запрокинута, а взгляд унёсся куда-то высоко, за черепицу крыши, откуда в полдень покажется блистающий диск солнца. Прощай мадемуазель.
Так и останется в его памяти не реальный Париж, в котором он побывал трижды, а та мечта, навеянная приездом в Зальцбург м-ль Женом, или мираж, который так и не стал для него реальностью.
26 сентября 1778 года Вольфганг покинул Париж