Облдрама

Кириллов Александр

Выпускник театрального института приезжает в свой первый театр. Мучительный вопрос: где граница между принципиальностью и компромиссом, жизнью и творчеством встает перед ним. Он заморочен женщинами. Друг попадает в психушку, любимая уходит, он близок к преступлению. Быть свободным — привилегия артиста. Живи моментом, упадет занавес, всё кончится, а сцена, глумясь, подмигивает желтым софитом, вдруг вспыхнув в его сознании, объятая пламенем, доставляя немыслимое наслаждение полыхающими кулисами.

 

© Александр Кириллов, 2016

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

 

Нелегкий и неблагодарный труд провинциального актера, его повседневный быт заслуживают трезвого и объективного освещения. Автор, в прошлом профессиональный актер, стремился воссоздать уникальную атмосферу жизни периферийного театра, рассказать — изнутри — о творческой «голгофе» со всеми её муками и необъяснимым очарованием, куда с наивной беспечностью стремятся юноши и девушки, еще почти дети. Молодой актер Троицкий, всей душой преданный театру, на пути к своему успеху методично пожирается театром как самое лакомое блюдо. Его личная жизнь становится продолжением его творческих метаний, и нет выхода из этого замкнутого круга как только реализоваться в тех или других ролях. Он — и Похалюзин, и Треплев, и Трофимов, и Первый стражник, — и вне их — никто! Эта книга — и предостережение, и дань восхищения людьми этой профессии.

 

Предисловие к 1-му изданию

«Мир — театр, — говорил Шекспир, — все люди актеры». Сегодня нас это коснулось почти буквально. Не знаю, театр ли мир, но, что театр — отражение мира, — несомненно. И, видимо, не зря прокатилась в нашей прессе волна всевозможных материалов о театре — тревожных, полемичных, острых. Сегодня порой бывает обидно слышать, что никто ничего не видел, не понимал, не предпринимал, не боролся. Неправда.

Перед вами, читатель, повесть о театре. Я искренне радуюсь, что она выходит. Лично мне довелось прочесть ее в рукописи несколько лет назад, и уже тогда меня привлекла правда, сказанная в ней.

Существует определенный ореол, ходячее представление о театре как о «храме искусства» и об актерах как о его жрецах. Это — представление, ореол. Но есть жизнь, и в ней давно уже все было по-другому.

Человек, не знающий театра, может, пожалуй, не поверить автору. Неужели в театре могут быть такие порядки, такие отношения, такая профанация святого, казалось бы, дела? Неужели молодые актеры могут месяцами жить в гостинице или на казенной квартире, мало получать, мало играть, зависеть от прихоти режиссера, администрации, а иной раз даже вахтера? Неужели так сильна в театре власть бездарностей, демагогов или актеров, заматеревших в косности, в халтуре, исполняющих любые роли ради хлеба насущного и элементарного благополучия? Да, к сожалению, приходится сказать, что это так. Большинство театров жило именно такой жизнью. Театральное дело давно поставлено на поток, превращено в производство, и производство это гонит, к сожалению, «вал», а не качество, и получает за «вал».

Судьба любого артиста. пришедшего в новый, сложившийся театральный коллектив, оказывается всегда нелегкой. Что же касается артиста молодого, честного, романтического (каковых, к счастью, все же большинство), то его первые шаги в незнакомом театре, как правило, равны шагам семимильным, — но не потому, что молодой артист так резво шагает, а потому, что в каждый шаг укладывается по семи милей невероятных трудностей, переживаний, открытий. Актерская восприимчивость, эмоциональность, восторженность, детскость подвергаются невиданному испытанию. Сам театр, люди, режиссер, актеры, актрисы, первая репетиция, первые знакомства — сколь все это важно, интересно, значительно! И как необыкновенно важно то, как молодого человека примут, оценят, поддержат или останутся к нему равнодушны.

Александр Кириллов — сам профессиональный актер, — рассказывая о судьбе своего героя, не пропускает ни одной мелочи, старается быть подробным и убедительным. Потому что он взялся написать правду. И мне хочется подтвердить: да, это так. Чем больше узнаешь этих людей, их трудную жизнь, их неоднозначность, изменчивость, противоречивость, тем больше веришь, что перед тобой живые характеры.

Разумеется, читая книгу о театре, мы читаем не просто «производственную», чисто профессиональную вещь, но произведение о нашей жизни, о людях, о той самой борьбе, о которой мы говорили.

Эта борьба беспощадна, и она повсюду, она касается всех и каждого — эта книга еще одно тому свидетельство. Пожелаем ей счастливой судьбы в нашем общем деле перехода к новому качеству.

 

Предисловие ко второму изданию

Роман «Облдрама» был частично напечатан в 1986 г. под другим названием в издательстве «Молодая гвардия». Изменилось не только название, изменились смысловые акценты книги. Появились новые герои: Рóми, одна из них, стала в ряду главных. Многие персонажи, чье появление прежде было мимолетным, получили развитие. Добавлены к тексту книги: эпилог и третья часть. Прежние главы дополнены важными для содержания книги эпизодами, откорректированы, во многих местах переписаны заново.

«Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать, и опять бросать, и вечно бороться, и лишаться. А спокойствие — душевная подлость».
Л.Н.Толстой.

Журналист: Актеры, безусловно, с радостью стремятся к общению.
Из интервью Ингмара Бергмана.

Ингмар Бергман:

Но вы должны понять: они стоят там,

на сцене, выставляя себя напоказ — они

очень уязвимы. Вы же сидите здесь,

вы неуязвимы, вы всегда защищены.

А они — там, их лица, их тела до предела

обнажены, выставлены на обозрение.

И необходимо быть крайне осторожным,

прислушиваться к ним, заботиться о них,

уважать их.

 

Эпилог

Открыв книгу, перелистав первые страницы, так и тянет сразу же заглянуть в конец, и чтобы удовлетворить это естественнейшее желание, начнем книгу с эпилога. Это тем более интересно, что, по общему наблюдению, человек крепок задним умом, и всё ему ясно, когда уже нет пути назад.

Чем исчисляется жизнь артиста? Не календарем, и не юбилейными датами — гастролями. Он может забыть год рождения, забыть день свадьбы, пол своего ребенка, но спросите, в каком году он был на гастролях в Сызрани, и он, не колеблясь, назовет вам не только год, месяц, но и число дождливых дней.

Для Троицкого отсчет начался с Новой Руссы, а потом были: Саратов, Рязань, Пермь, Алма-Ата, Уфа, Минск, Архангельск, Вильнюс, Рига, Кишинев, Хабаровск, Одесса, Варшава, Киев, Астрахань, Прага, Берлин… и, наконец, Москва.

Места, по которым шел Троицкий, он знал наизусть. В конце кривоколенного переулка показалось здание театра, где вот уже неделю гастролировала питерская труппа, в её составе он проработал последние десять лет. Окрестные районы вызывали в нем сладкое чувство ностальгии. Его институт был всего в двух шагах и ему повсюду мерещились знаки его студенческой жизни. Он напарывался на них, как на острые зубья чугунного забора, пытаясь заглянуть за него, и та жизнь, накрыв его как волной, равнодушно бросала посреди пустынного переулка дрожать от холода. И нé за что ему было уцепиться, нечем удержать мгновения, которые вспыхивали, искрили коротким замыканием, но, чем чаще замыкало, тем сильнее сгущалась вокруг непроглядная темень. Его прежняя непримиримость давно сменилась чувством вины и потери. Виновным он признавал себя и там, где был прав; потерей — казалось ему время, необратимо упущенное в прошлом.

Служенье муз не терпит житейской суеты, если, конечно, не использовать эту суету в качестве живительного «планктона» и подобно киту, пропуская вместе с водой через себя, отцедив нужное и пустив фонтаном лишнее, кормить ею свое воображение. «Служенье» — тут, пожалуй, правильное слово. Служение — чувство религиозное. Актеры ходят в театр на службу как верующие. Но как быть, если веры больше нет? Если пришел к тому, с чего начинал?

Когда-то, мальчиком, играя в школьном спектакле, он пережил ужасный стыд… Он, как всегда, произнося чужой текст, изображал чувства, которых не испытывал — и не замечал этого. И вдруг, будто его поймали за руку — он ощутил себя опозоренным, развенчанным, обманутым. Он — паяц, лжец, притворщик, мыльный пузырь на виду у всех и всем на посмешище. Было мучительно стыдно перед тем, кого он играл, стыдно перед зрителем, который был вынужден на это смотреть, стыдно перед самим собой. Театр (как организм) не условность — это одна из форм жизни. Здесь нельзя спекулировать чувствами, жонглировать словами, подлинность есть первое его условие, признак любой жизни. И он поклялся, что никогда, ни за что это не предаст, никогда, чтобы там ни было, не выйдет на сцену марионеткой. Он взял в библиотеке Станиславского, он отказался от главных ролей в драмкружке, выбрал крошечную рольку, чтобы сделать её по-настоящему, чтобы вынырнуть в ней живым…

Недавно, после двухсотого спектакля, разгримировываясь перед зеркалом, он снова увидел себя как в первый раз — холод пополз по спине. Не успел он понять, что случилось, как тут же вспомнился тот день, когда он пережил на сцене этот ужасный стыд.

Сколько лет было отдано, сколько усилий потрачено. Собственная жизнь безжалостно перемалывалась им в сыгранных ролях, а он опять «мало-помалу скатывался к рутине»… Театр — прокрустово ложе, в котором никогда нет места тебе подлинному и всегда наготове острейший секач. Нет больше иллюзий, нет куража, нет прежних амбиций, нет сил. Он наказан — как «старуха» у разбитого зеркала.

Москва жалила в сердце памятными местами, жгла и навевала «сон золотой». Он замерз и устал, блуждая московскими переулками, «где он страдал, где он любил, где сердце он похоронил», — бормотал он посинелыми губами. И всё ему казалось, что они идут навстречу друг другу: тот Троицкий и нынешний. И, проходя мимо, нынешний оглядывается и с любопытством смотрит себе в спину.

Только ранней весной Москва становилась той прежней, которую он любил, особенно вечерами. Мягчел воздух. На всём ощущался налет оттепели, проглядывало что-то домашнее и неспешное в облике домов и прохожих. Ранней весной Москва чем-то напоминала Петербург, где Троицкий обосновался в одном из именитых театров.

Торопясь на вечерний спектакль, Троицкий протискивался в толпе зрителей, медленно заполнявших вестибюль. Его узнавали, просили автограф. Ему повезло, он не остался на обочине, когда театры после известных событий, связанных с «перестройкой», впали в кóму. Он продержался, и ему снова стали предлагать роли в кино. Троицкий тщился объять необъятное, всюду поспеть, соглашался там, где хорошо платили, игнорируя только рекламные ролики — из принципа.

Занятый во втором акте, он не торопился. Миновав фойе, он с вожделением думал о закулисном буфете, где всегда предложат сочную котлету по-киевски и горячий кофе. Её лицо Троицкий узнал не сразу, вернее, узнал-то он сразу, но спросил себя: кто это? «Инна, — сам себе ответил он в растерянности, поднимаясь в гримёрку. — Инна? Здесь? На спектакле?» Настроение упало, сердце наоборот подскочило. Конечно, это была она, но что-то неудержимо повлекло его прочь — не давая опомниться, остановиться и осознать, что это — она. Троицкий так бежал, что совсем забыл о буфете. Бежал не от неё — от себя любимого. «Противно, стыдно», — отмахнулся он от кого-то, кто толкал его в спину, чтоб он не оборачивался. «А разве она не изменилась?» Но тому, кто затолкал Троицкого в гримерку, было всё равно — какая она. Неприятней всего было прочесть в её глазах, — каким стал он?

Троицкий подошел к зеркалу: постарел, погрузнел, начесывал на макушку волосы. Он раздумывал, спрашивая: ему хочется её видеть? Было любопытно, но и страшно, тоскливо. Спектакль, в котором он играл, показался ему старым и провинциальным, будто работал он не в петербургском театре, а в каком-то задрыщенском. «Стоило так шуметь когда-то», — подумает Инна, увидев его на сцене.

Троицкий вдруг оттолкнул от себя стул. «Неврастеник, всё у тебя хорошо. Ты успешный, востребованный, обеспеченный артист. Тебя узнают, ты нравишься публике. Тебя продолжают снимать в кино, даже предлагают стать лицом какого-то „Страха“ (Спустившись в фойе, он заглянул в зал, в буфет.), твое фото мелькает на светских тусовках»…

Стройная немолодая женщина расплачивалась у буфетной стойки. Её фигура в зеленом вязаном платье была видна ему со спины. Она присела за стол, с торопливой предосторожностью поставив чашечку с кофе, и взглянула в его сторону. Лицо усталое, волосы крашеные, губы еще красивые, зелёные глаза — их выражение неуловимое: и смотрят они на тебя, и не видят, и погружаешься в них взглядом, и промахиваешься мимо.

Собравшись с духом, Троицкий двинулся к ней, улыбаясь и приглаживая слегка поредевшие светло-русые волосы. Инна взволнованно смотрела на него всё теми же опойными глазами, блестевшими издали, будто в них стояли слезы.

— Ты меня не узнала?

— Здравствуйте, Сережа.

— А мне показалось — не узнала. Я сильно изменился?

На её скованном улыбкой лице чуть приподнялась бровь.

— Что тогда говорить обо мне?

Она скользнула рукой по туго стянутым волосам, собранным на затылке в пучок, и усмехнулась. Всё в ней было как обычно, но морщинки на лице стали глубже, движения сделались плавными, степенными.

— Я вас поздравляю, Сережа, вы в таком театре работаете. И звание у вас. — И предупреждая его вопрос: — А я так и не получила. Ничего у меня с этим не вышло, но я не тужу.

— Инна…

— Я здесь в командировке. Детей у нас нет. Так что могу себе позволить. Я теперь живу далеко. Нам пришлось уехать из Н-ска, сам понимаешь… Дима боится теперь длительных поездок, так что езжу одна…

Она опять говорила ему «ты», как много лет назад, и это было приятно.

— Я не жалею, что мы уехали. Ни о чем не жалею. Только, когда смотрю хороший спектакль — сердце болит, сыграть в нём хочется.

Она допила кофе и они вернулись в фойе.

— Ну, а ты доволен?

— Вполне. Работы много. Есть интересная.

Усевшись на кушетку, Инна по привычке уперлась в пол каблучком и машинально повертывала носком влево-вправо. Туфли на ней были легкие, с тонкими ремешками. «Еще каблук сломает», — подумал Троицкий, глядя, как Инна ввинчивает его в пол.

— В прошлом году квартиру получил в Питере. Теперь живу по-царски: у самого парка, в тридцати шагах озеро, лебеди… и, главное, метро под боком.

— А у нас в театре медвежонок жил всю зиму, — похвасталась Инна. — Чудо, какой он! Перед спектаклем бродит по гримеркам — хитрец — знает, что у каждого для него обязательно что-то припасено. Люди у нас хорошие, таких нигде нет.

В паузах они улыбались, будто извиняясь за неловкое молчание.

— Олег? — растерялся Троицкий. — Ездил, ставил где-то. Характер у него… сама знаешь, не дипломат. А это не любят.

— Ставил?

— Сейчас мог бы театр свой открыть, были бы деньги. Я его ненавидел одно время… Помню, до полуночи гонял нас с Сашей… кстати, она из Н-ска, ты её по кино знаешь, «звезда»… гонял он нас по сцене навстречу друг другу — всё добивался, чтобы мы на расстоянии, представляешь… «не дотрагивайтесь руками, проходите мимо, — кричал нам, — мне нужно, чтобы здесь в зале мы ощутили тепло ваших рук, которым вы обменялись между собой»… Да, вот так… Всё, что от него осталось, так это тепло от наших репетиций. Сгорел Олег. В Москве ставить не давали, пил, глотал «элениум», запивал портвейном…

— Кого я видела? — Инна пожала плечами. — Как уехала, ни с кем не виделась. Олю Уфимцеву, помнишь, жену главного? Ушла она от него, развелась. Вот Оля — человек. А тот: укатил, говорят, куда-то с Пашей… искать единомышленников.

— Захарыч наш в Дании, представляешь?.. Кафедру получил или даже целый институт… А что ты так смотришь? Не веришь?.. Я что-то перепутал? Ну да, ты его, конечно, не знаешь, извини, он из другой оперы.

Дали третий звонок.

— Кажется, мне надо идти, — поднялась Инна.

Троицкий проводил её до зрительного зала, уже ничего не испытывая к этой, будто посторонней ему женщине, точно это была не Ланская.

— Ты, как всегда, конечно, перед театром поесть не успела. Приглашаю на ужин. Здесь, напротив, есть маленькое кафе «Артистическое». Там у меня свои люди. Свободный столик без проблем, идет?

Инна смеялась — открыто, как ребёнок.

— Ты прав, ужасно есть хочу. Если не умру тут голодной смертью, то веди меня в твоё артистическое кафе. Ну, я в зал, а ты куда?

— Посижу с тобой минутку, давно спектакль не видел.

В полутьме, когда открылся занавес, Инна оживилась. Она с благодарностью взглянула на Троицкого, будто тот специально для неё соорудил в центре Москвы театр и преподнес ей в качестве подарка. Тут-то всё и началось. Он смотрел на старый спектакль, отстранено, будто впервые, и ничего не понимал. Все играли бойко, залихватски, с нескрываемой иронией над собой, текстом, спектаклем и даже театром вообще. Импровизация оборачивалась нелепой фразой, когда все чувствуют её нелепость, но уже не могут остановиться, и вынуждены, спасая положение, иронизировать теперь по всякому поводу. «Господи, что я буду делать во втором акте?» Он косил глазом на Инну, но по её лицу нельзя было ничего разобрать. «Да, не думал, что увижу такое, — зашептал он ей на ухо. — Случались, конечно, слабые спектакли, но…» Сам-то он давно уже не бывал в других театрах. Как всё изменилось: спектакли, публика. На сцене изгалялись как только могли, в зале хрумкали попкорном и лениво посмеивались. «А-а, вот в чем дело, — снова припал он к уху Инны, — мы шли на спектакли как члены тайного общества на сходку: выговориться, убедиться, что понимаем друг друга, пережить катарсис общей тайны, смешно, правда? Помнишь, „Альтонского узника“, или „Старшую сестру“, когда она бьет локтем стекла в чужих окнах. Или „Месяц в деревне“, когда в финале молниеносно растаскивались декорации и монтировщик пытался вырвать у Натальи Петровны бумажного змея — жалкий реквизит, который она прижимала к груди как последнюю надежду… и чтобы это значило? Или мяч, летящий в финале в зал в „Счастливых днях несчастливого человека“ — спасательный круг, брошенный в море одиночества, и все это понимали, помнишь?.. — продолжал лихорадочно нашептывать ей Троицкий, — будто все мы были связаны кровной местью и ждали развязки… Зал и сцена — как натянутая тетива».

Инна вдруг обняла его и прикрыла ему ладонью губы. Он почувствовал, как перехватило дыхание, и это было забытое чувство. Он поцеловал её теплую ладонь, со следами запаха её любимых духов: «Я приглашаю тебя к нам завтра на гоголевский „Портрет“. Это… не как сегодня, не пожалеешь. Пойду. Не забудь, что после спектакля я буду ждать тебя здесь в фойе… или нет, лучше на актерском подъезде, в дежурке».

Он вводит её в кафе. Она, конечно, будет стесняться, задержится в дверях. «Идем, идем, — возьмет он её за руку. — Это мой столик. Здесь я обычно ужинаю после спектакля». Низкие лампы освещают только круглую столешницу. «Цветы, волчонок, откуда?» — «Это тебе от меня». Инна придвинет к себе вазу с цветами и уткнется в них лицом. «А так бывает? — спросит. «Немного вина? Здесь можно танцевать». Они танцуют — и эти нежные прикосновения, как наждак, сдирают заскорузлую кожу, ставшую сверхчувствительной. Притихшее кафе затаенно светится в общей полутьме. «После ужина и ночной Москвы, которую я покажу тебе…» — «Мне надо уезжать». — «… я приглашаю к себе на чай». Опять гостиница, но здесь он хозяин. «Тут не смотрят за гостями, кто прошел, куда, с кем». Инна смолчит, задумчиво глядя в глаза. «Приезжай ко мне в Питер, — шепнет Троицкий, не выпуская из рук её ладонь, — увидишь как я живу. Никакие отговорки не принимаются. Ты приютила меня в Н-ске, теперь моя очередь». Он смотрит на неё, не желая отпускать, и не зная, что делать дальше, как её удержать. Дурацкая мысль — взять её на руки и унести с собой. В памяти воскресла ночь в её комнате, когда она, смеясь, лопотала в дверях чуть слышно «помогите мне» и он стаскивал с неё шубу, сапоги, а она вся мокрая и холодная от снега прижималась к его лицу теплыми губами; как хотелось тогда упасть перед ней на колени, зажать голову у неё между ног; хотелось стоять с нею на Аничковом мосту, на обжигающем ветру; хотелось гулять где-нибудь в Царском селе, когда осень осветляет душу и как вино проникает во все жилки; когда вокруг сухо, чисто и ясно и он знает, что вечером они вернуться к себе; хотелось залезть с нею на дерево и, глядя на закат, кричать от радости, как кричат дети не в силах удержать в себе восторга; хотелось идти вместе на работу, прощаясь на перекрестке, и долго оглядываться и махать ей рукой, чтобы вечером пересказать друг другу всё о прожитом дне; и потом, уже после ужина, засыпая, сжать её, наконец, в объятиях и твердо знать, что она никогда не скажет ему больше: «не надо, отпусти, мне больно, я не могу быть с тобой», но сама раскроется ему навстречу — ему одному, навсегда…

— А мы и не поговорили, да? — с сожалением шепнула Инна, когда Троицкий поднялся с места, выпустив из ладони её горячие сухие пальцы.

Готовясь к спектаклю, он не мог преодолеть тяжелого чувства, как бы послевкусия по уже случившемуся и непоправимому. Его будто рассекли надвое. Одна половина всё еще смотрела спектакль из зала, растревоженная близостью Инны, но другая — уже была на сцене и страдала от одной мысли: чтó предстоит сейчас вынести на её суд. Позорно, конечно, но куда денешься, если ты зависим не только от постановки, от партнеров, но и от собственных интонаций в спектакле, уже перевалившем за двести. И его самые худшие предчувствия сбылись. Мало того, что на сцене всё шло по наезженной колее, так тут еще молодое дарование распустилось и такое стало нести, приправляя текст грязными шуточками, что Троицкому пришлось буквально вытолкать его за кулисы. «Если ты сейчас же не прекратишь, — шипел он, прижав дарование к стенке, — вылетишь из спектакля». — «А мне плевать», — нагло заявило ему юное дарование, — вас самих давно пора в богадельню“. Троицкий расшиб в бешенстве кулак о стену и поплелся доигрывать спектакль. „Ну и поганец, — сжимал он ушибленную руку, — и ничего не поделаешь, теперь его время, черт бы их всех побрал, теперь все мысли у молодых да ранних только о деньгах. Уж очень им хочется поскорее крутую иномарку и стильную квартиру для фотосессии какого-нибудь модного фотографа. А сами? Изобразят что-нибудь бойко, иногда остроумно, и всё кого-то пародируют и не стесняются, пародируют уже и самих пародистов. Главное, напор, наглость и никаких сомнений — с выдумкой, легко и без особых затрат. А спроси — ради чего? Скроят обиженно-удивленную физиономию и пожмут плечами: «А мне плевать».

Странно, думал он, странно. Не помню… не важно мне было… где жил, как одевался, что ел — себя тогда не помню: помню тех, с кем ссорился, спорил, дружил, кого любил, кто казался недоступным, загадочным, кто чужим, кто опасным. И не было мелочей. Всё, что случалось за день, разрасталось до размеров космических. Каждый шаг, каждый поступок — не я, не только я… будто что-то искало случай — через тебя — осуществится…

После спектакля дверь гримерки приоткрылась. «Ты один?» Пухленькая блондинка в ситцевом халатике, проскользнув, повернула в двери ключ. «Я пришла сказать, Петю скрючил радикулит, он не уйдет на ночь играть в преферанс. Мне придется сидеть в номере. Но я скучаю». Она щелкнула выключателем. «У меня есть полчаса. Иди ко мне». Вспрыгнула на диванчик и расстегнула халат. «Ну, иди же, не теряй время. Я скучаю». — «Прости, мне нездоровится». — «Не притворяйся, знаю я тебя». — «Не сегодня». — «Я хочу». — «Отвали, подруга». — «Ах ты, лентяй», — возмутилась она и потянулась рукой к его брюкам. «Да отстань ты, — оттолкнул он её руку. — Всё, хватит! Иди отсюда. Давай, давай», — он схватил её за плечи и, приоткрыв дверь, мягко вытолкнул в коридор. Подождал, послушал и помчался в дежурку. Пролистнул старую книжку — набрал номер кафе, заказал столик. Он был на взводе. Перевернул страничку и наткнулся на телефон Алены. Не долго думая, позвонил — просто так, импульсивно.

— Алёна?

— Да, слушаю.

— Не узнаешь?

— Нет. А кто это?.. (Долгая пауза) Ты?! Что случилось?

Он хотел ей рассказать об Инне, но вспомнил, что для Алёны это не самое приятное воспоминание.

— Да ничего. Вот позвонил… и всё.

— А-а… Ты извини, твой звонок меня вернул от двери — я убегаю…

— Ты, как там устроилась?

— Где? не понимаю…

— Я слышал, тебе звание дали… поздравляю…

— Спасибо, Шнурок… извини, но если у тебя ничего срочного…

— Старею, понимаешь?

— Понимаю… Видела тебя в спектакле. Ты не изменился.

— Изменился… в том-то и дело. Я полысел, а ты, наверное, растолстела. Пончик с копной седых волос?…

— Если не хочешь, чтоб я бросила трубку, оставь этот тон. Мне не двадцать и я тебе не жена, не любовница и даже не подружка. И было это давно. Я просто тебя любила когда-то — и это всё.

— Надеюсь, как своего мужа?

— Не надейся меня этим задеть. Тебе хорошо известно, что я не замужем.

— Слово даю, не знал.

— Твое слово недорого стоит. Не ты ли меня звал замуж?

— Я что, отказался?

— Нет, ты воспользовался мною, чтобы подразнить твою… Не поняла только — неразделенную любовь или влиятельную любовницу.

— Не хотел бы я быть твоим мужем.

— Тебе это не грозит — не по силам и не по карману.

— Ты еще напомни мне, что я однажды подслушивал вас с Юлькой.

— Зачем. Ты сам об этом напомнил.

— Ты?!. Ты опять так думаешь или злишь меня?

— Я иначе и не думала. Кто ты мне, чтобы тебя злить.

— Сколько прошло лет, а мы всё собачимся и никак не успокоимся. Может, хватит? Как ты живешь?

— Хорошо. У тебя что? Зачем звонишь?

— Тебя это интересует?.. (Без ответа.)

— И всё-таки, что случилось?

— Это и случилось… где ты? где мы? где?

— А нас — тех — просто нет. Они, Шнурок, умерли. Какое нам дело до чьего-то прошлого. Ладно, мне, действительно, надо уходить. Не звони больше.

Троицкий сморщился и положил трубку: «Что это на нас нашло? С чего мы вдруг сцепились? Фу, как будто это было вчера. Но я же её совсем не знаю и никогда не знал! Вот это да! — ахнул он, рассматривая своё отражение в большом зеркале дежурки и мысленно представляя рядом с собой ту Алёну, — она бы сейчас годилась мне в дочки, — ужаснулся он. Сеня теперь пацан против него, а с Юрием Александровичем они были бы ровесниками. Ольге Поликарповне он мог бы говорить — Оля и обнимать её в кулисах, как Юрий Александрович… Сколько ей сейчас? Лет шестьдесят, больше? Она просто старушка. А директору лет восемьдесят? Он, наверное, на пенсии. А Книге? Девяносто? Наверное, умер уже…

Раньше он не замечал, как летит время… Может быть, и замечал, но ему казалось, что они летят вместе: как всадник и лошадь… А выяснилось — нет. Оно уже ускакало, а его кляча всё чаще требует остановок — корми её, пои, развлекай, а то и просто так — стой и всё!

«Олегу было на двенадцать лет меньше, чем мне теперь». Троицкий вспомнил вокзал, перрон и две фигурки — Олега и Инны — топчущие свои тени. Он опять думал о ней. Видел её сухую, истончившуюся кожу на кистях рук, у шеи, под глазами. Стало больно — ушло, не вернуть, кончено.

Троицкий стоял и слушал, как стихал галдеж расходившихся зрителей. Сейчас она придет, ждать осталось недолго. Но она не приходила. Театр пустел. Актеры разбегались, наспех сняв грим. Незаметно в душу закралось нетерпение, знобкое как лихорадка. Он посмотрел на часы. «Не было тут женщины в зеленом платье?» Вахтерша спохватилась и протянула ему записку.

Он вспомнил о дне, казалось, давно затертом другими: в тот день он тоже ждал Инну, сидя на скамейке перед её домом и мысленно представлял её комнату: Инну в ней — всю в кружевах, ступавшую к нему навстречу, как ступала Та — из пены морской. И еще всё было впереди и еще всё могло быть — тогда, там, в их молодости… Но… не было ни пены морской, ни белой ноги, ступающей к нему, ни её — тóй, которая с ним, там, навсегда.

«Я не сбежала. Дима остался с семьей в Н-ске, а я живу за полярным кругом и по-прежнему одна, и другой жизни не хочу. Ты сейчас меня поймешь, если я скажу, что и синица у меня в руке благополучно околела».

Инна опять (и в который раз) ускользала от него. Сейчас она уже в купе, разглядывает из окна вагона провожающих на платформе: их лица, ничем не примечательные, их потертые пальто, шубы из искусственного меха; слушает голос, гулким эхом доносящийся из репродуктора. Соседи по купе притиснули её к окну, рассовывая по полкам вещи. Куда она едет? Опять в ту жизнь, в очередной Н-ск, чтобы, приводя в дом мужчину, прятать его от соседских глаз, месить уличную грязь, играть в полупустом зале дрянные пьесы, выслушивать пошлости главного, приехавшего в театр на сезон-два самоутверждаться? За окном медленно проплыл московский перрон, а через час — степь, ночь, Москва как мираж, как призрак — была, не была… Это, как душа, расставаясь с телом, утягивается длинным тусклым туннелем в тишину и мрак небытия.

В «Артистическом» — теснота, знакомые лица. Многие здесь ужинали после спектакля. Он медленно прошел между столиками, заглянул в дальний зал для особых гостей. Он не сразу поверил, что женщина в углу за столом очень похожая на Инну, не Инна. С такой силой качнуло назад маятник, что он готов был опять всё начать сначала. Троицкий пил до закрытия кафе, пока за ним последним не захлопнули двери.

Холод поселился в нем, пролез под свитер, крепко держал сзади за шею, запустив ледяные щупальца до лопаток. Где-то в подсознании чей-то голос нашептывал слова романса: «Выхожу один я на дорогу; сквозь туман кремнистый путь блестит; ночь тиха. Пустыня внемлет богу, и душа с душою говорит». «И звезда с звездою говорит», — поправил он себя и поразился своей ошибке. Да, именно так было в Н-ске — общались души людей: «я есть такая» — говорила одна, «а я есть такая» — говорила ей в ответ другая. И о чем бы ни заходил разговор, из-за чего бы ни вспыхивал спор или скандал, суть была в этом — противостояли души, без возраста, без чинов, без званий. Просто одна была такой, а другая… Он вспомнил всё! И, вспоминая, чувствовал, как опять возвращает его к себе, тянет назад в прошлое, уже, казалось, совсем забытая им, будто чья-то — не его — жизнь в Н-ске: неустроенная, полная катастроф, ожесточения и борьбы. Наверное, потому, думал он, что не уступил тогда ни малейшей частички себя. Может быть, это было мальчишеством… А если, перерастая в себе мальчишество, мы перерастаем и самих себя? Учимся себя контролировать, стараемся быть такими, какими нас хотят видеть, делать то, что от нас ждут? Становимся рабами навязываемой нам роли, от которой уже не смеем отступить ни на шаг. Разве создать теорию относительности — не мальчишество по отношению к здравому смыслу; или влюбиться в семьдесят лет как это сделал Гёте; или стреляться Пушкину, черт знает с кем; или ехать больному Чехову на Сахалин, или… любой живой поступок без оглядки на других — одобрят, не одобрят — разве не мальчишество? Им движется жизнь. Оно всё то, что свободно выражает человека, его чувства, его мысли, его мечты, его надежды… Это феномен не только возраста — и таланта.

Он шел без шапки в расстегнутом пальто по пустым улицам. На перекрестке металась у автобусной остановки молодая женщина. Оглядывая пустынную улицу, она пыталась одним движением влезть в рукав короткой шубки, роняя в снег сумочку, поспешно её поднимала, и вслед за новой попыткой натянуть на себя шубку, опять склонялась за сумочкой, выпавшей из рук. Её отчаяние, слезы в глазах, испачканный в грязном снегу рукав, заставили Троицкого остановиться. «Давайте вам помогу», — предложил он, придерживая шубку, пока женщина искала свободной рукой неуловимый рукав. «Что с вами? Вам нехорошо?» Женщина затравленным взглядом блуждала по улице и что-то мычала невразумительное, что её бросили, одну, без денег, что все мужчины сволочи, и теперь ей не добраться до дома. Он видел, что помимо какого-то несчастья, случившегося с нею, она была еще и пьяна. «Он ушел», — бормотала она, куда-то указывая сумочкой. «Вы, где живете?» Она безнадежно махнула рукой. «Далеко?» Тот же отчаянный взмах руки. «Я пропала», — вдруг спокойно сказала она и подняла на него заплаканные глаза. «Вы доберетесь домой сами?» Её взгляд ухватился за него и уже не отпускал — она не отвечала. «Стойте здесь. Я поищу такси».

Они сидели на заднем сидении, обнявшись. Женщина привалилась к нему и он чувствовал, как её влажные мягкие губы касались его лица. Вся тяжесть этого вечера ушла куда-то, вся его бессмысленность обрела, наконец, какой-то смысл. Ехать было далеко за МКАД в новый район, но ему представлялось, что они не едут в такси, а плывут над дорогой по ночному городу, сцепив руки, ни о чем не думая, ни о чем не сожалея, ничего больше не желая, присмиревшие, взволнованные, очень нужные друг другу, уцепившись один за другого. Если есть «седьмое небо», они были там. Их губы сами нашли тропинку, они целовались пьяно, страстно, прерываясь только затем, чтобы перевести дыхание. Она улыбалась ему, гладила его, просунув под пальто руку, терлась о щеку заплаканным горячим лицом. Прическа рассыпалась, она старалась поправит её заколкой, но в такси трясло, их заносило на поворотах, заколка выскальзывала, не защелкивалась, и они снова целовались, укрывшись от водителя в её рассыпáвшихся волосах.

Микрорайон из железобетонных бараков — один фонарь на всю улицу. Он вышел из такси, чтобы её проводить. Поднялся с нею на последний этаж. Она приободрилась, повеселела. Ткнула пальчиком в кнопку звонка. Трезвон был на весь дом. Дверь открылась. Он хотел войти вслед за нею, но она обернулась, с силой ткнула кулаком его в грудь: «пшел» — и дверь захлопнулась.

Троицкий стоял, будто с ног до головы облитый помоями. Ни спасибо, ни извините, ни до свидания, ни даже прощайте. Пьяное «пшел» и исполненный ненависти удар в грудь.

Он медленно спустился, оглядываясь, и всё еще надеясь, что она опомнится, догонит его и он еще услышит её извинения. И нужно ему это было? «Нужно, нужно!» — зло ответил он на свой вопрос.

В такси он молчал. Шофер, отъехав от дома, спросил: «Куда сейчас?» — «В Петербург», — без паузы ответил Троицкий. Шофер обернулся, с интересом на него посмотрел, ничего не сказал, прибавив газу. Троицкий покачивался рядом с шофером, опустошенный, отупелый, изредка прикрывая глаза; незаметно для себя он впал в сонливость, пока не вырубился окончательно — до полного бесчувствия.

Он лежал на обочине, ощущая на лице мелко сыплющийся сверху снег. Весь окоченел. Голова чугунная, не сдвинуть. Не разгибающимися пальцами он пошарил вокруг, ища шапку. Дотронулся окостеневшей ладонью до лба. Голова была в крови. Лежа, не двигаясь больше, он долго собирал все силы, чтобы подняться, мысленно представляя, как он, упираясь в землю локтем, выставив перед собой левую руку, приподнимается с её помощью, прикрыв глаза, потом, перевалившись через правый бок, встает на четвереньки и усилием воли пытается подняться. «Люди, — проносится в его сознании, — люди, вы зашли слишком далеко». И вдруг слезы полились из глаз, он даже захлебнулся, будучи не в состоянии их унять. Лежит сейчас на обочине куча дерьма, но оно поднимется, доберется до города, явится к вечернему спектаклю, заполнит своим телом очередной костюм, нарисует гримом лицо, и простодушная публика будет благоговейно внимать этому оборотню. А оборотень, прикинувшись настоящим, будет глубокомысленно вещать, обратясь к публике напрямую, со скорбной интонацией, якобы отражающей искреннее чувство: «Что это?», — спросит оно голосом Черткова: «искусство или сверхъестественное какое волшебство, выглянувшее мимо законов природы? Или для человека есть такая черта… через которую, шагнув, он уже похищает несоздаваемое трудом человека, он вырывает что-то живое из жизни, одушевляющей оригинал?.. Или за воображением, за порывом следует, наконец, действительность, — та ужасная действительность, на которую соскакивает воображение со своей оси каким-то посторонним толчком… которая представляется жаждущему её, когда он, желая постигнуть прекрасного человека, вооружается анатомическим ножом, раскрывает его внутренность и видит отвратительного человека. Непостижимо!» Его Чертков усваивается публикой как «витаминный салат», предлагаемый по весне для профилактики, расхватывается публикой по фразочкам и уносится из театра домой. А игровой костюм уже покинуло нечто, бывшее каким-то Чертковым, и одним усилием воли опять возвратилось в себя, чтобы пронести затухающую, чадящую свечу от одного жертвенника к другому, так ничего о себе не узнав: «Половина жизни моей перейдет в мой портрет… — слышится Троицкому, как собственное откровение, — бесчисленны будут жертвы этого адского духа, живущего невидимо, без образа, на земле. Он во всё силится проникнуть: в наши дела, в наши мысли, и даже в самое вдохновение»…

Всё сместилось в мозгах. Как же тяжко, кажется, делать то, что чувствуешь в душе — вот онό, оно — твоé. Никто не может знать этого лучше тебя. Это твой вопрос, и только ты способен (и вправе) его разрешить. И даже если ты упираешься, оно толкает тебя, и на вопрос: что же мне делать? — не отвечает; но только ты можешь знать ответ, только для тебя виден тот свет где-то там, впереди — иди за ним, и будь, что будет…

Полежав еще в каком-то беспамятстве, он из последних сил проделал всё то, что минуту назад представлял себе только мысленно, и встал. Слева от дороги жалкая лесопосадка, справа черно-белое поле, ни денег, ни документов, впереди грязная разбитая дорога — куда ж идти? Незачем беречь душу, если не хочешь её потерять — чьё это напутствие?..

 

Часть первая

 

Глава первая

 

I

Троицкий долго не мог уснуть. Из кромешной тьмы вынырнула станция, оставив в памяти яркое пятно и название: «Прогонная». И опять тьма и снова пустынная платформа… Поезд увозил его всё дальше от Москвы, от знакомой, привычной жизни…

Институтский садик — любимое место. Даже зимой собирались они здесь, сидя на спинках обледенелых скамеек, и смотрели на освещенные окна института. Там, за двойными стеклами, играли на ф-но, распевались вокалисты, истошными голосами кричали первокурсники, «анатомируя» природу страсти… Его курс выпускался этим летом и накануне экзаменов их волновало одно — кого возьмут в московские театры. Если не свéтит, то к кому из провинциальных режиссеров стоит проситься. И всё-таки рано или поздно все надеялись вернуться в Москву. Настоящая творческая жизнь была здесь в столице. Счастливчики, уже принятые в труппы московских театров, разъехались по домам или подмосковным дачам. Остальные ждали своей участи до конца августа. Теперь они собрались в садике в последний раз.

Скамья под тополем — всё лето укрывались они тут от жгучих лучей солнца. Не хотелось уходить. Не верилось, что не придется им больше мчаться сюда из общежития, скинувшись вчетвером на такси. Конечно, и летом было в удовольствие студенту прокатиться в машине, подставляя лицо прохладному ветерку, но зимой ничего не было соблазнительней, чем ранним утром забраться в теплое такси и досыпать там, согревшись, под сонное урчание двигателя, глядя из окна, как мерзнут у троллейбусных остановок толпы народа.

Институт до сентября опустел, затих. Больше не шлялись по коридорам толпы взвинченных абитуриентов, осаждавших его целое лето. Внутри воняло краской, в залах паркетным лаком, потолки источали сырой запах побелки. Настройщик возился с роялем в танцевальном классе. Дворничиха собирала опавшую листву, замусорившую садик. Небо млело, уже по-осеннему высокое, с разбросанными в беспорядке легкими облаками, пронизанными солнцем.

Троицкий осоловел, нежась в слабых порывах ветра, поглядывая через ограду на улицу. Машина с тонированными стеклами притормозила у ворот института. Он поднял голову: на него, кружась, опускался желтый лист. От ворот института мимо садика шла Алёна. Как она появилась тут, он и не заметил. Троицкий бросил взгляд за ограду — никакой машины там уже не было. «Не в ней же она приехала?» Он не стал сразу окликать Алёну, хотя ждал её уже давно. Невысокая, с пышной копной золотистых волос, цокая каблучками, слегка покачивая бедрами, сосредоточенная, не глядя по сторонам, она толкнула дверь института и скрылась внутри. Кто-то рядом сказал: «На Алёне новое платье». Из института она вышла с Юлькой, соседкой по общежитской комнате, толстухе, вечно пунцовой, с приклеенной от смущения улыбкой (позже у неё обнаружили туберкулёз), она-то и показала Алёне на Троицкого, вынудив его подняться им навстречу.

«Поехали в Архангельское», — предложил кто-то, и, подхватившись, все помчались к автобусной остановке.

«Это Юлька виновата», — оправдывалась на ходу Алена, смахивая с лица капельки пота. — «Извини, я бы не стал тебя ждать, если бы мне не уезжать завтра». — «Что это значит?» — «Ничего, кроме того, что я тебе не верю». — «Не поняла. У меня нет алиби или я должна оправдываться?» — «Откуда ты такая белая и пушистая?» — «От любовника». — «И мотай к нему» — «Ты же уезжаешь». — «Не стоит из-за этого ломать свои планы». (Успевая обмениваться репликами, они догоняли остальных.) «Ты совсем не обязана». — «Я не обязана». — «Вот и живи, как знаешь». — «Так и живу». — «И чудненько». — «Было бы, но ты завтра уезжаешь».

Выехали за город. Ему вдруг померещилось, будто это всё во сне: он едет — и не знает куда и что́ там его ждет, но всё равно он едет, вопреки страху — и зачем? Приедет и увидит, что ничего там нет: куст, одинокая церковь или просто мираж. А они с Аленой, сцепившись руками, идут, и нет большего удовольствия, чем так блуждать с нею, продираясь сквозь заросли парка или порхать по веткам, видоизменяясь. Хмы-хмы.

Архангельское замаячило издали длинной липовой аллеей, образовавшей вдоль парковой ограды мрачный тоннель. Посетителей на этот раз было мало и студенческая компания захватила полверанды летнего кафе. Пили вино, ели сосиски, креветки. Троицкий сидел против Алёны, пихался под столом, стараясь достать рукой до её колен, и изучал облупившийся навес. Гуляя по парку, обнимал её сзади за каждым кустом, погружая лицо в пахучую копну её волос, просовывая руки ей под мышки. Она пробовала от него освободиться и тут же её грудь оказывалась в его ладонях. Алена замирала и струйки пота катились у неё по позвонкам.

Студенты оккупировали скамейку за балюстрадой, шумели, толкаясь, щиплясь и тесня друг друга. Отсюда им был хорошо виден военный санаторий. «Я, наверное, буду поступать на режиссерский». — «На телевидении открылись курсы дикторов, я записалась. Не думаю, что из меня выйдет классная актриса». — «А если не поступишь?» — «Папа говорит, чтобы я шла на театроведческий». — «Её возьмут, у неё мама театральный критик». Говорили о показах в театры, о блате, о благодетелях. «Я осталась бы в Москве, если бы он взял к себе в театр. А так, лучше выйду замуж и уеду в Германию. Что там буду делать? А не всё ли равно — детей рожать». — «Лучше иди на подиум, с твоей внешностью и ростом там тебе самое место». — «Лучше давай с нами на дикторские курсы, все девчонки собрались туда. Если кто не пройдет, есть там другая работа — ассистентская или…» — «Не понял, — подскочил Троицкий, — а кто же в актерки пойдет? Значит, я один со всего курса получается? Мне теперь одному за всех отдуваться, так я понимаю?» — «Иди, иди, работай — твое прямое дело. Ты больше ни на что не годен». — «Слышали, его Мастер хотел к себе в театр взять». — «И передумал. Не осмелился такого наглеца пригласить». — «Ну и ладно, — махнул Троицкий, — ни за что бы, конечно, я не отказался, но как бы жалел потом. Мне там лет сто даже второсортных ролей не дадут. Или придется выслуживаться, а еще хуже интриговать, а это уже не по мне. Черт с ним, с московским театром. Мне предложили в Н-ске Треплева, кто откажется. Надо начинать с больших ролей… как раньше делали. Из толпы в солисты не выходят. А где я солист — не важно. Солист, он везде солист». — «Давай, поезжай в свой Задрыщенск, а мы и тут в Москве не пропадем».

Еще долго они так болтали, хохмили, толкались — и вдруг затихли. Закатное солнце выстлало длинными тенями зеленую лужайку и всех пробрал мёрзкий ветерок.

Еще недавно совсем чужие, наугад выуженные приемной комиссией из толпы, они с любопытством приглядывались — чем же каждый из них был так интересен, талантлив, не как все, что его выбрали. Конечно, фактура тут не последнее дело для актера. Но скоро всем стало ясно, что герой-то он герой, а темперамент у него хлипкий, заразительности — ноль. Тот ищет иголку на потолке, у другого партнерша выходит после каждой репетиции вся в синяках, третий краснеет и заикается на сцене, даже изображая самого себя, и к концу учебы незаметно пришло разочарование — друг в друге, в себе и в рутине репетиций.

На обратном пути они ехали притихшие, упершись взглядами в затылки. Вышел один, махнув на прощание, и скрылся. У метро сразу выскочили две парочки, что-то крича вслед отъехавшему автобусу. Один за другим покидали его бывшие сокурсники и на остановке у общежития Троицкий с Аленой, промолчавшие всю дорогу, оказались в одиночестве. «А Юлька, что она тут делает?» — «Хвосты сдает».

Трифоновка, пустынная, забрызганная поливальной машиной, с грустью провожала их до общежития лужами и темными окнами.

В комнате погасили свет, и, раздевшись, Троицкий полез к Алене в постель.

«А ты, Юлька, спи. Заткни уши и спи. Я завтра уезжаю».

На вокзале Алена не сдержалась, расплакалась. Ему тоже стало не по себе — так тяжко вдруг… Поезд увозил его от Москвы всё дальше, а Троицкий мысленно продолжал идти по перрону за Аленой в сторону вокзала обратной дорогой — в общежитие. За окном мелькали полустанки, безлюдные, освещенные одним-двумя тусклыми фонарями, а перед глазами у него маячил одинокий силуэт Алены. Одинокий? И его благостное настроение разом улетучилось. Вместо любви и жалости — вопрос: «Кто?» Не успела она отойти от вагона (он видел!), как её уже поджидали у дальнего края платформы. Значит, пока они прощались, кто-то наблюдал за ними издали, пережидая, когда закончится наконец эта комедия. Нет, это невозможно, разве так смотрят на тебя, разве так чувствуют, разве так плачут, если кто-то уже дожидается у вокзала, чтобы увезти куда-нибудь в гости, на дачу… Дух захватило от предательской догадки.

После экзаменов Алена осталась в Москве из-за него. Они вместе сочиняли её родителям какую-то чепуху про студенческие отряды, а Троицкий ждал ответ из министерства. Так они тянули день за днем, неделя за неделей. Алена, раздраженная враньем, безденежьем, жарой в общежитие, тихо злилась. Он чувствовал это и злился на неё, но при этом сходил с ума от счастья, что она рядом. Никогда нельзя было понять — ей можно верить или?.. Ему во всем мерещилась её лживость — в словах, в поступках, даже в мыслях, о которых он ничего не хотел знать. Она часто упрекала его: мне иногда всей собой надо убеждать тебя в моей искренности. А разве он это выдумал? Разве не она постоянно разрушала его спокойствие, его уверенность в ней? Разве он не помнил их внезапную поездку в Питер, когда им захотелось вдруг убежать от всех, прежде всего, от московской маеты, его подозрений и хоть один день прожить вдвоем, не расставаясь, без вранья и её намеков, вечно вселявших в него муки ревности.

Гуляя по ночной Москве, они вдруг сорвались и со всех ног понеслись к ленинградскому вокзалу. Уже где-то у касс стали считать деньги; оказалось, что на билет и на два одноместных номера им должно было хватить (они, конечно, и так поехали бы, если б даже и не хватало), а из Питера, рассудили они, можно будет написать родителям и те вышлют деньги на обратный путь телеграфом.

Наверное, никогда он не видел её такой счастливой. Что это было с ними — объяснить невозможно. Отрыв, улёт, полёт. Они даже не целовались, закрывшись в купе, наслаждаясь перестуком колес, покачиванием вагона, тусклым светом, затхлым запахом пыльных тюфяков, нескромностью торопливых фонарей, заглядывавших в окна вагона на пригородных платформах.

Поселились они в гостинице где-то на окраине Питера, сняв два номера. После завтрака в кафе поднялись к себе переодеться и застыли у окна, не веря глазам: снег, липкий, густой, тяжелыми хлопьями валил на город. Это было так неожиданно и так красиво — в середине мая, после жарких солнечных дней, что казалось настоящим чудом или сном. Они смотрели в окно, обнявшись, и чувствовали себя необъяснимо счастливыми.

Потом были прогулки по Питеру. Вечером спектакль в БДТ. И, наконец, — ночь. И опять они (нет ответа) разошлись по своим номерам, а не остались на ночь вместе, что, казалось, было бы естественным в их положении — лови момент. Необъяснимо, чтó они боялись разрушить? Они еще долго перезванивались, лежа в постели. Но состояние, в котором они пребывали, было несовместимо с тем, что мог бы им дать грубый секс.

А утром уже всё было другим и они были другими, и никогда с ними больше такого не повторилось, как будто вместе со сном отлетело куда-то их вчерашнее настроение… Всё утро они не вылезали из постели у неё в номере. Выгнал их на улицу голод. Они бросились на телеграф, но перевод не пришел. Денег оставалось только на две чашки кофе. Они зашли в кофейню, и вдруг Алёна берет творог, пирожки, кофе со сливками. Он смотрит на неё, не понимая, что она задумала, чем будет расплачиваться. Алёна спокойно достает из сумочки крупную купюру и протягивает кассиру. Откуда, чуть не закричал он. И потом за завтраком и весь день допытывался — откуда? Она хитро улыбалась и отвечала: заработала, ночью, когда ты спал у себя. Ты же оставил меня одну. Звучало глупо, грубо, но загадочно и почему-то правдиво. Потому-то он и пропустил её слова мимо ушей или, во всяком случае, сделал вид, что не понял. Шутка, конечно. Но откуда же тогда деньги? Он так и не узнал этого и больше не спрашивал её, а она ему так ничего и не стала объяснять. Похожее коварство с её стороны было частым, если не в поступках, то в словах, полных тайных намеков, ничего ему не объяснявших. И сегодня он снова оставил её в Москве одну, и чего от неё ждать, не знал… Мог он быть спокоен? Лучше бы она не плакала, а помахала бы ручкой и ушла. И всё-таки ему были так приятны её слезы, её несчастные глаза, судорожное дыхание, когда он, обняв, прижался к ней щекой к щеке…

 

II

Троицкий уснул в вагоне под утро. Тяжелая вязкая дремота поглотила его с головокружительной быстротой и вытолкнула наружу, когда уже совсем рассвело. Вокруг суетились люди, громко играло радио, за окном тянулись пригородные районы, мокли в мороси товарные составы — поезд подходил к узловой станции. Было обычное серое утро…

Поезд ушел. Затих, ставший привычным за ночь, как удары собственного сердца, перестук колес. Троицкий и двое пожилых мужчин, оглядываясь, топтались на привокзальной площади

Глушь. Слышно, как кричат на пустыре вороны, скрипит деревянная тележка, которую, ковыляя, тащил за собой старик в ветхом пальто, сгорбившись, едва передвигая ноги. На тележке из груды вещей торчал подшитый валенок.

Бритый наголо мужчина поманил к себе Троицкого.

— Артист?

Троицкий кивнул.

— Давай к нам. Может такое случиться, что автобус пришлют.

Они познакомились.

— А городишко неказистый, — подмигнул Юрмилов, и вытащил из кармана берет, покрыв бритую голову.

— М-да, — промычал Крячиков, подергав себя за нос, шишкой торчавший на плоском невыразительном лице. — А вы где раньше работали?

— О-о-о, — оживился Юрмилов, — я, как Счастливцев, считай, всю Россию изъездил. Не сидится на месте, тоска берет.

— А я, — тяжко вздохнул Крячиков, — ни за что бы с места не сдвинулся, если бы квартиру дали. Жена у меня и двое сопляков. Общежития — вó как надоели!

— Хороший артист квартиру не ищет, — убежденно сказал Юрмилов, — она сама его находит. — Он обернулся к Троицкому. — По распределению сюда?

— Из института, — кивнул Троицкий.

— Салага.

— Тепличное растеньице, — зевнул Юрмилов. — Наверное, Гамлета хочешь сыграть?

— Треплева.

— Вот-вот… а почему бы нет? Всё вам разжуют и в этот самый… рот положат: сверхзадачу, сквозное действие, так сказать, этюдным методом, по науке. Только театр не институт. Днем роль дадут, а вечером её уже играть надо — хошь, не хошь… Что? Не нравится? — улыбался Юрмилов.

— Онé так не привыкли, — объяснил Крячиков. — Я вот института не кончал. Взяли меня в театр, и сразу на сцену: «Стой, говорят, в толпе и смотри, что другие делают». Я от прожекторов ослеп, от страха окостенел. Помню, схватил кого-то за руку и держусь. Поначалу ничего, а потом стали у меня эту руку вырывать. Я и рад бы отпустить — не могу, судорогой свело. Едва оторвали. Потом оказалось, я героиню держал. Ей играть, а я из толпы её не выпускаю. Думал, больше на сцену не выйду, но, как видишь…

Подкатил новенький автобус «Кубань», забрызганный свежей грязью.

— Артисты? — крикнул из окна шофер.

— А разве не видно? Будет ещё кто мокнуть под дождем в чужом городе.

У попутчиков Троицкого вещей было немного, всё ушло в контейнерах. Они помогли ему внести в автобус два тяжелых чемодана.

— Что там у тебя?

— Книги.

Они чуть не описались, так смеялись. «Очуметь, да?», — всё приговаривал Крячиков, оглядываясь на Троицкого, будто не верил своим глазам.

Автобус дернулся, развернулся. Троицкий плюхнулся на сиденье.

— В кино снимался?

— Да так… в эпизодике.

— Вот-вот, — переглянулись они. — Весь гонорар видно убухал, — пнул Крячиков чемодан. — Снимутся в эпизодике, а потом товарищей своих за людей не считают. Не так скажешь?

— Был у нас один… киноартист, — зашелся стрекочущим смехом Юрмилов, — помереть хотел досрочно, не в середине второго акта, а в самом начале. Очень на поезд спешил, какая-то студия на пробы вызвала. Умолял нас, чуть ли не на коленях ползал: «Застрелите меня, братцы, скорее, век не забуду». Начали второй акт: он прямо лезет на нас, мол, лучше пристрелите, а то… Терпели мы, терпели. Наконец, я не выдержал, вынул пушку и бабах нашего киноартиста, тот с радостью плашмя на пол и грохнулся. Раньше он в этом месте долго кряхтел, сопел, топтался, сверкал глазами, а тут как подкошенный — упал и лежит. Мы ноль внимания, играем, будто и нет его. Слышим, шипит наш «мертвец»: «Вытащите меня за кулисы, христа ради, черти!» Да-да, так мы его и потащили! Закроют занавес — сам встанет. А то, ишь ты, киноартист. В театре, значит, что — халтурить можно? Закрыли занавес, он вскочил, как ошпаренный, будто и вправду стукнутый кинообъективом, по дороге расшибся, чуть ногу не сломал, но на поезд опоздал, — закончил Юрмилов удовлетворенно.

Где-то в разрыве туч сверкнуло солнце. Троицкий обернулся к окну. Он не сразу понял, что произошло, будто зажгли в сумерках фонари, так потемнели и осунулись деревья, зачернела на обочинах земля, и солнечный блеск, отражаясь в окнах домов и лужах, болезненно заискрился в раннем пасмурном утре.

Юрмилова и Троицкого поселили вместе, как было сказано: «пока», а их товарища до приезда семьи определили в трехместный.

— И не забудьте: сегодня в двенадцать в театре сбор труппы, — уходя, напомнил администратор.

— Давайте соснем пару часов, а там буфет откроют, позавтракаем, и в театр, — предложил Юрмилов. — А после в город на разведку, осмотреться надо.

Разошлись по номерам, разобрали постели, улеглись.

Разбудил Троицкого резкий стук в дверь. Прямо с порога Крячиков сообщил, что главреж из театра ушел. Ходят такие слухи, что уже назначен новый главный.

— Черт его знает, — волновался Крячиков, — и что теперь будет? Приглашал меня Воронов, а приедет какой-то Уфимцев, привезет своих… а нас куда? С нами теперь как? — Он щелкнул от досады языком и заходил по номеру. — И… главное, ведь сорвал с места столько народу, наобещал золотые горы, и на тебе — всех бросил!

— Но… как же это? — удивился Троицкий. — Он меня так уговаривал, зачем?

— А ни зачем, — взорвался Крячиков. — Был главным — хлопотал, обещал, сманивал, а получил новый театр — про всех забыл. Нужны мы ему!

— Нет, но как же? Он в министерство ходил… ну, вот… буквально месяц назад…

— Месяц. Ты думаешь, зачем он в Москву ездил, тебя смотреть? — усмехнулся зло Крячиков. — За новым назначением!

Юрмилов довольно покрякивал, плещась под краном.

— Ничего, ребятки, обойдется как-нибудь. У самого кошки скребут. Мне тут такого наобещали, а теперь и спросить будет не с кого.

«Но как же так? Зачем? Зачем?» — вертелось у Троицкого на языке. Месяц назад в министерстве ему прямо сказали: «Если Воронов вами заинтересовался, работать вам в Н-ске, Треплева едете играть». Обидно, что тащили насильно, но и лестно — за него боролись. «Меня интересуют талантливые ребята вроде вас», — обольщал его Воронов.

В гостиничном буфете за прилавком скучала угрюмая женщина, тупо глядя на дождь, струившийся по стеклу. За столиком парочка молчаливо поглощала завтрак. Мужчина — белесый, прямоугольный — ел шумно и жадно, будто всем своим видом хотел сказать, что заслужил это. Девушка жевала вяло, капризно, то и дело поправляя протравленные волосы, дыбом стоявшие над черноватой макушкой.

— Мне сделайте яичничку, пожалуйста. Если можно, сметанки, маслица, — улыбаясь, обратился к буфетчице Юрмилов.

— И, главное, своих навезёт, — услышал он оброненную за столом фразу.

Юрмилов оглянулся. Забрал свою сметану, и тут же подсел к парочке.

— Вы не в здешний театр приехали?

— Нет, — ответили ему недовольно, — мы строители.

— Извините.

Строительша взяла с блюдца чашку кофе, но тут же поставил её на полированный стол: — Ах, черт, горячая.

Едва слышно мурлыкало за прилавком радио. Будто пригоршнями воды хлестал по стеклу дождь. Юрмилов цокал ложкой в стакане со сметаной. Троицкий пытался отодрать со дна сковородки пригоревшую яичницу. А Крячиков вздыхал:

— А дождь, какой! Эх, приехали.

 

III

У театра — продолговатого желтого здания с портиком над входом — шумела сточная вода, заливая мостовую.

В проходной, узкой и тесной, в плохо освещенных коридорах (по дороге в зрительское фойе), в зрительском фойе, заставленном рядами стульев для торжественной церемонии открытия сезона, раздавались громкие, оживленные возгласы актеров. Одни обсуждали качество загара, кормежку в санаториях, другие расспрашивали, кто, где был и насколько похудел, обнимались, целовались и так тискали друг друга, будто вернулись не из домов отдыха и не с берегов Черного моря, а из печей крематория.

— Иудин день, — нашептывал Юрмилов.

— Люблю театр! — патетически декламировал полненький актер, которого все звали Фимой. — Но… странною любовью. — И вдруг, доверительно заглядывая в глаза: — А вы его любите, как я? — спрашивал он у каждого, кто попадался ему на пути. — А вы? А вы? А вы? А вы любите театр? — приставал он к высокому рыжему актеру — («иди в ж…») — А вы? — уже увивался Фима вокруг пожилой актрисы с коричневыми пятнами на полных руках. — Вы любите, Антонина Петровна? — допытывался он. — И вы? И я… люблю!

У Троицкого рябило в глазах. Он бесцельно бродил среди незнакомых людей, вызывая у них смешанное чувство любопытства и настороженности.

Наконец появился директор. После короткого приветствия он передал слово начальнику Управления культуры. Говоря о пьесе, взятой театром к постановке, тот одобрительно отметил, что пьеса «своей тематикой гармонирует с идеей встречи приближающейся годовщины». Пожилой режиссер Михаил Михайлович ознакомил труппу с новым распределением ролей в «пьесе к годовщине», и Троицкий услышал среди прочих и свою фамилию.

Из яркого света зрительского фойе актеры переместились в душную полутьму закулисной части. Впереди в узком лабиринте зигзагообразного коридора Троицкому бросилась в глаза знакомая женская головка с темной макушкой под пышным начесом.

— Артемьева, Галка! — обогнал его полненький Фима, на ходу раскрывая объятия.

Темная макушка исчезла. Из толпы глянуло на Троицкого хмурое лицо крашеной блондинки. Ему показалось, что и она узнала его. «Нет, мы строители», — тут же он вспомнил её раздраженный голос, и обернулся: где Юрмилов? Но тот исчез сразу же после собрания. «На разведку», — шепнул он, подмигнув.

Впереди произошла заминка, движение застопорилось, послышались громкие восклицания:

— Илья Иосифович?

— Как? Вы еще здесь?

— А мы думали, что вы уже уехали!

Навстречу артистам в сопровождении Михаила Михайловича шел, чуть прихрамывая и опираясь на палочку, остроносый мужчина. Это был Воронов. Он успевал кивать направо и налево, жать актерам руки, острить, не прерывая разговора с Михаилом Михайловичем, и не останавливаясь.

— Здравствуйте, — перегородил ему дорогу Троицкий.

Илья Иосифович узнал его.

— Ну, как я вас купил, — подмигнул он, улыбаясь. — Вот, Михал Михалыч, рекомендую, очень способный юноша. Брал для себя, но что поделаешь… пользуйтесь.

— Илья Иосифович, я бы хотел, — запинаясь, быстро заговорил Троицкий, — если вы уезжаете…

— Нет, нет, нет. Я дал слово никого с собой не брать.

— Тогда напишите в министерство. На меня там лежит заявка из театра, куда я… где мне… раз вы уезжаете…

Воронов развел руками.

— Всё, молодой человек, не я ваш хозяин. Вот просите Михал Михалыча. Отпустите, Михал Михалыч? — с подковыркой спросил Воронов.

— А мы его сначала испытаем, — натянуто улыбнулся тот, обдав Троицкого ледяным взглядом, — какой он артист.

— Уж не ревнуете ли вы? Ай-ай-ай, Михал Михалыч, вы неисправимы. Так что… вот так, Троицкий, работайте.

В репетиционном зале, Михаил Михайлович, одутловатый, с обвисшими щеками, устало погрузился в кресло и тихо заговорил. Он напомнил, что в конце сезона многие из них уже начинали репетировать в этом спектакле, и надеется, что за отпуск не успели забыть найденное на репетициях. Поэтому он предлагает сверить по ролям текст и сразу идти на площадку.

— С чем же выпускались? — благодушно спросил он Троицкого после того, как был прочитан первый акт пьесы.

— Глумов, — отвечая ему, встал с места Троицкий. — Холден «Над пропастью во ржи». Еще мы играли… к юбилею вечер одноактных пьес Чехова. Я играл в «Предложении»…

— Ну, поигрались и довольно, — вдруг нетерпеливо прервал его режиссер, — надо и за дело браться.

— А мы не «игрались», Михал Михалыч. На наши спектакли нельзя было попасть.

— Будем считать, что нашему зрителю повезло, — озорно оглядев актеров, заметил Михаил Михайлович. — Может быть, благодаря вам в этом сезоне в театре яблоку негде будет упасть.

Актеры заулыбались.

— Итак, внимание! Возьмем сцену, где герой… в нашем спектакле — это вы, Троицкий, неожиданно обнаружил, что жена ему изменяет. Пожалуйста, занятые в сцене на площадку.

— Ну, молодой человек, идите, удивляйте!

Троицкий пробежал глазами текст.

— Текст сейчас не важен. Важно понять, что и как…

Актриса, игравшая неверную жену, её любовник, полный, смешной флегматик, текст шпарили наизусть, и сцена, судя по тому, как уверенно они её начали, была у них отрепетированной. Троицкий, карауля реплику, еще сам не знал, что сделает в следующую минуту, готовый броситься, как в прорубь, в репетицию, сочиняя роль на ходу. Партнеры в первую минуту опешили от незнакомого текста, переглянулись, и тоже стали импровизировать. Дальше всё шло, как в счастливом сне: одна удачная реплика рождала в ответ другую, такую же удачную, сцена вдруг получилась и напряженной, и грустной, и смешной. Все, не занятые в ней актеры, прыскали, фыркали. Михаил Михайлович кряхтел, оттопырив нижнюю губу. Троицкий выглядел именинником. Самый страшный экзамен в чужом коллективе он, как артист, выдержал.

— Так-так-так, — ерзал в кресле Михаил Михайлович, пережидая, пока все успокоятся. — Всё? А теперь, с вашего позволения, приступим к делу. Троицкий, входите. Да не так! Ну, войдите небрежнее, насвистывайте что-нибудь… Дайте ему черный котелок… Ну, ну…

Побежали за котелком. Ждать пришлось долго. Наконец его принесли.

— Наденьте. Да не так! Ну что вы, в самом деле! Нахлобучьте на глаза.

— Он мне мал, Михал Михалыч

— Я сказал до бровей — вот так. (И он, подойдя, с силой натянул котелок.) А теперь свистите. Вы и по городу шли, насвистывая, понимаете? Зачем? В целях конспирации.

Троицкий хотел было спросить, что он имеет в виду, Но голова, стиснутая котелком начала болеть, и ему стало всё равно, лишь бы поскорее снять котелок.

— Что это такое?

— Я… это свист.

— Это?

— Я не умею свистеть, Михал Михалыч.

— Плохо. Тогда напевайте что-нибудь.

— А что?

— Какая разница, лишь бы из той эпохи. Что это вы поете?

— Вы же сказали, вам все равно.

— Да, но не это. И не это. И это не то! Я сказал, а вы делайте. Чему вас учат в институтах? Бодро-весело, бодро-весело, — подгонял его режиссер, натаскивая на роль, как щенка, которого то бьют палкой, то суют в рот сахар. — Да не так! Ай-яй-яй-яй-яй!

Котелок обручем сдавливал виски. И хотя Троицкий старался изо всех сил, но у него ничего не получалось: не успевал он еще разобраться, чего от него хотят, как зычный голос режиссера уже требовал «игры», выполнения мизансцен, полной отдачи.

— Ну, что вы стоите столбом?

Троицкий содрал с головы котелок, и с облегчением сказал:

— Я не понимаю…

— Ай-яй-яй-яй, — волновался режиссер. — Плохо, что вы не понимаете. Очень плохо.

— Михал Михалыч, может, ему делать так, как он нам показал, — заикнулся было актер с лошадиными зубами. — А что, мне понравилось…

— Как он делал, Рустам, мы уже видели. Делать он будет так, как нам надо. Не скрою, молодой человек, лично я встревожен… тем, что увидел — «тренинг и муштрá». Вы читали Станиславского? Надо приходить на репетицию уже готовым к работе. Надо каждое утро вам начинать с психофизического туалета. Точно так же, как вы умываетесь, едите. Тогда у вас не будет ненужных вопросов. Вы понимаете?

— Понимаю. Нет, не понимаю…

По одышке, которая заметно у режиссера усилилась, было ясно, он недоволен подготовкой Троицкого к репетиции.

— Живости он от тебя хочет, — процедил сквозь зубы Рустам, и уже громко сказал: — Да плюнь ты копаться в себе, жми на всю железку! Как раньше под суфлера играли, и пьес-то не читали, правильно, Михал Михалыч?

— Неправильно. Пьесу надо читать. Плохо, что вы её не читали. Это и видно.

— Я её читал, — стал оправдываться Рустам, — я ж не про то… ну, так всегда, всё переиначат… лучше не лезть и молчать…

— Я уже человек не молодой, — продолжал невозмутимо Михаил Михайлович, — ставлю свою, можно сказать, «лебединую песню», а вы первый год в театре и… Ай-яй-яй-яй… Перерыв, — объявил он и направился в кабинет к директору.

— Теперь для него каждый спектакль, как он ушел на пенсию, «лебединая песня», — обиженно проворчал Рустам, и подмигнул Троицкому, мол, не дрейфь, всё у тебя получится. Потом вдруг рассмеялся: — Ну, он тебе этот показ не простит. Ты понял? Пищи, но держись. Ничего, со временем отступится.

В перерыве Троицкий вышел в актерское фойе и закурил.

— Это… что у тебя? — подскочил к нему Фима. — Сигареты? А ну-ка дай… — потянулся он рукой к пачке, — я одну выкурю.

Кто-то из артистов хмыкнул. Фима благодарно обернулся на смешок. Он привык, что его шутки принимались.

— Хочешь, расскажу тебе, что такое система Станиславского?

Троицкий молчал, но смотрел на Фиму с интересом.

— Мне один старый артист объяснил. Говорит: тридцать лет проработал в театре и только под конец понял, что оно такое — система Станиславского. Вот, говорит, к примеру, я сижу, да? сижу! А в действительности? А-а-а!

И он захохотал, закашлялся дымом и легким шагом полетел по коридору, выпячивая живот и чуть переваливаясь с боку на бок.

— Дурак, — улыбаясь, сказала Артемьева. — Глупо, а смешно. Не обращайте на него внимания. Хотя анекдот не без соли. Действительно, не надо искать в том, что мы делаем, больше того, что там есть. Наша работа, как всякая другая, ничего нет в ней особенного. Одна встала, две сели. Две сели, одна встала. И вся игра. Виктюк сказал. — Она подсела к Троицкому. — Вы были на его спектаклях? Вас как зовут, забыла?

— Сергей.

— Хочу вас предостеречь. В театре надо жить по принципу: а Васька слушает, да ест. Что бы вам ни говорили, не берите в голову. И с Книгой тоже…

Троицкий с недоумением смотрел на нее.

— Это фамилия Михал Михалыча. Его здесь в шутку прозвали «Книгой за семью печатями». Я не первый год здесь, и вижу, как с ним работают те, кто хорошо его знает: под козырек и вперед… Думайте, что хотите, но делайте, что он вас просит. А стараться понять его — напрасный труд.

— Я так не умею. Это профанация.

Теперь уже она с недоумением смотрела на него.

— Вы это серьезно? Смешной вы. — Она улыбнулась.

— А что тут смешного? — обиделся Троицкий.

— Смешного тут действительно мало. Просидите сезон без ролей в массовке. Над чем же здесь смеяться.

— Хороший артист ролей не ищет, они сами его находят.

— А кто вас знает, какой вы?

— А я докажу.

— Где же, в управлении или в министерстве?

— На сцене.

— А кто вас на сцену пустит? Обидится Мих. Мих. и в отместку не займет вас ни в одном спектакле, да еще понесет по театру, что вы дрянь артист. А к нему здесь прислушиваются.

— Артемьева, тебя директор искал.

Мимо по коридору с озабоченным видом просеменила помощница режиссера.

— Уже бегу, — всполошилась она и, обернувшись к Троицкому, посоветовала: — Молчите, и не спорьте. Есть же у вас элементарный инстинкт самосохранения.

В щель приоткрывшейся двери гримерки, просунулась, цепляясь за медную ручку, розовая мужская ладонь с рыжеватыми волосками на коротких фалангах. После долгой паузы рука исчезла, а в оставленный просвет попало лицо молодой женщины с отсутствующим взглядом, которая, разговаривая с кем-то невидимым, машинально щелкала замком дамской сумочки, лежавшей у неё на коленях. Её прозрачные с зеленью глаза мокро блестели в ярком свете электрических лампочек.

— А я этого не одобряю, — вдруг до сознания Троицкого дошла фраза из разговора двух актрис, беседовавших поодаль. И он невольно прислушался.

— Она его, можно сказать, на ноги поставила…

— Да что там, — поддержала соседку Антонина Петровна, — не на ноги поставила, Зинаида Павловна, а жизнь ему заново подарила. Из госпиталя его сюда умирать привезли.

— Я и говорю, — с лихорадочным оживлением продолжала возмущаться Зинаида Павловна, худая, с жестким кукольным лицом, даже косившая от бьющего изнутри возбуждения. — Сколько ей пришлось пережить! Сколько сил отдала ему! И на тебе! На старости лет, когда и здоровье уже не то, и детям он нужен… такой фортель выкинуть. Я своему сказала — лучше меня зарежь, если бросить захочешь.

— Что это вы такое говорите, Зинаида Павловна…

— А что?.. Если у них до этого дойдет…

— Вот уж никогда бы не подумала. Такой серьезный человек, положительный мужчина…

— Ну, что местком решил? — сладострастно выпытывала Зинаида Павловна.

— Что решил… из дома он не ушел? Нет. С женой живет? Значит, все в порядке. Хотя я не представляю, какая у них там может быть жизнь.

— А дети?

— А они что, спасение? Если б она молчала, а то ведь, чуть что, ему такой скандалище закатит, да еще при детях.

— А ей не обидно?

— Конечно, обидно. А что сделаешь? Но мне и Инну жалко…

— Вот уж нет, — возмутилась Зинаида Павловна. — Ее мне нисколечко не жалко. Совесть надо иметь. И не пара он ей — ни так, ни по летам. Счастье их, что ребенка нет, — победоносно закончила Зинаида Павловна.

— Неужели до этого дошло?

— Ей-богу, ты будто с луны свалилась. Все гастроли они… только и шастали из номера в номер.

— Вот уж бы не подумала… На вид оба такие интеллигентные…

— А у интеллигентных что, нос не на том месте… Ты, Антонина Петровна, будто не в коллективе живешь… Нехорошо!

— Да разве за всем уследишь?.. Вот оно как? И все-таки мне её жалко.

— Ясно, жалко… Кого? — спохватилась Зинаида Павловна.

— Инну.

— Тьфу, — сплюнула она. — Нашла кого жалеть!

Судя по взглядам актрис, женщина, разговаривавшая с кем-то в гримёрке, и была Инной.

По коридору, грузно оседая на коротких ногах, шел Книга. Чуть впереди, изогнувшись и заглядывая ему снизу в лицо, трусила помощница режиссера. Не заметив, она врезалась на ходу в рыжего высокого артиста и даже не извинилась.

— Что-то у нас в театре перекособочило кое-кого с недавних пор, — громко проворчал рыжий, входя в зал.

— Ну-с, продолжим. — Глаза Книги, остановившись на Троицком, даже увлажнились от прилива чувств. — Кого мы ждем?

Троицкий вскочил и вышел на площадку. «Не уступлю! — решил он. — Ни за что!»

— Так. Что я должен делать?

— Хотя бы текст подавать партнерам своевременно, если не можете ничего другого.

— Вот как раз этого я делать не умею.

— Чего этого?

Книга был спокоен, даже лениво спокоен.

— Подавать реплики.

— Но ведь хоть чему-то вас должны были в институте научить?

Книга едва сдерживал улыбку, раздвигающую его дряблые бульдожьи щеки.

— Встаньте на колени, — начал объяснять Михаил Михайлович, — повяжите себе голову полотенцем, изображайте факира; Артемьева, подыграйте ему. Да нет, нет, Троицкий, не так, громче, радостней, смешнее. Её надо соблазнить, увлечь, заморочить голову. Шумите, дурачьтесь, пойте петухом. Выше берите, интонационно выше! Где ваша актерская заразительность? Ну, бодро-весело! Тесните её в угол. Чуть она зазевалась, хватайте её, старайтесь поцеловать, оглядывайтесь — никто вас не видит… Тискайте ее, тискайте, ну, бодро-весело… что? что вы там мямлите?

Троицкий, бледный, с трясущимися руками, вскочил с колен.

— Не буду я это делать.

— Будете, — спокойно заметил Михаил Михайлович.

— Нет, не буду.

Затаив дыхание, с явным удовольствием следили за ними актеры. Причем с двойным удовольствием: с одной стороны, это было забавное зрелище, в котором потешным выглядел и старый и малый, а с другой — ведь приятно, когда за многие годы безмолвного подчинения вдруг кто-то осмелился открыто взбунтоваться против Книги.

— Мы ждем, — невозмутимо постукивал по столу Михаил Михайлович. — Вас надо просить, чтобы… вы репетировали?

— Не надо.

— Тогда, пожалуйста… Ай-яй-яй-яй-яй-яй!

— Нет! Не буду я этого делать, Михал Михалыч! Можно, я вам покажу, как я хочу?

— Да что вы мне можете показать!

— В жизни…

— Меня не интересует, что бы вы делали в жизни. Здесь сцена, и делайте то, что я вас прошу.

— Если идти по правде…

— Это копеечная правда.

— Правда человеческих отношений не бывает копеечной. В «Современнике»…

— Я видел спектакли в «Современнике» — это пасквильные спектакли…

— Я так не думаю.

— А тут никого, что вы там думаете, не интересует. Мы будем работать?

— Что я должен делать?

Книга окаменел.

— Я не понимаю, — повторил Троицкий, глядя в налившееся кровью лицо режиссера. — Покажите.

Мгновенье они молча смотрели друг на друга. Михаил Михайлович вскочил со своего места и, несмотря на внушительную толщину, легко выпорхнул на площадку. С полузакрытыми от умиления глазами шел он по сцене широким кругом, разведя в стороны руки. Поравнявшись с Артемьевой, он внезапно бросился перед нею на одно колено (казалось, что его хватил удар) и, сладко растягивая рот, запел нездоровым жизнерадостным голосом.

— Теперь поняли? — поднялся с колен Книга, красный, кряхтя и отдуваясь.

— Нет, не понял.

— Что вы не поняли? — уже не сдерживаясь, кричал он.

— Нас этому не учили.

— Какому черту вас там учили?

— Во всяком случае, не наигрывать…

— Сопляк!

— А вы мне не тыкайте, Михал Михалыч.

— Что? Делать то, что я требую! Понимаете — не понимаете! Делать! Я вам говорю! Мел! Принесите мне мел!

Репетиция закончилась раньше времени… Взбешенный Михаил Михайлович, брызжа слюной и что-то бормоча себе под нос, ползал по полу, самолично вычерчивая для Троицкого круговые мизансцены. Его жена Зинаида Павловна, обычно подслушивавшая у дверей, тотчас же ворвалась в зал.

— И вы, — кричала она, обращаясь к актерам, — позволяете какому-то… доводить режиссера до инфаркта! Вы все его ненавидите, потому что он талантлив, потому что он говорит вам правду — кто чего стоит! Присосались к его славе, паразиты. Его к званию представили… что? Съели?

Последнее даже Михаилу Михайловичу показалось излишним, и он тяжело засопел. Кто-то из актеров хмыкнул, Фима помог Книге подняться с четверенек, помощница режиссера принесла стакан воды и валидол. Книга сделал несколько глотков, положил таблетку в рот и исчез вместе с женой в кабинете директора.

— И чего вы добились? — спросила Артемьева. — Теперь он всё сделает, чтобы вас сняли с роли.

— Ну, это мы еще посмотрим!..

— Хм, — вырвался у кого-то рядом короткий смешок.

Они уже были в коридоре. Троицкий оглянулся.

— В конце концов, — в запале продолжал говорить он, — почему я должен молчать, если из меня делают дурака? Не буду я молчать.

Глаза актеров провожали его с сочувственным интересом.

— Вы еще неопытны, вы очень неопытны… надо быть гибким…

— Быть гибким? Чтобы так согнули, что потом не разогнешься?

Артемьева не оглядывалась. Она хорошо знала, кто шел рядом, и была настороже.

— Снимут с роли? Пусть снимают. Так играть — лучше вообще не играть.

— Умник, — произнес Фима за спиной Троицкого.

В проходной было тесно. Освещали её лампы «дневного света»: одна над зеркалом, у которого любили толпиться актеры, другая — над столом дежурной, торцом стоявшем у стены.

— Артемьева, возьми письмо, — окликнула её дежурная.

— Ну, как? — хитровато улыбаясь, спросил Илья Иосифович, задержав в дверях Троицкого, — интересно было?

Троицкий молча смотрел ему в переносицу.

— Я вижу не очень.

Он оперся о палочку, и задумался. Вот сейчас, показалось Троицкому, придет спасение.

— Поговорите с Олегом, — предложил, наконец, Воронов, — это мой бывший очередной, едет куда-то главным, артисты ему нужны. Если сумеете уладить дела с министерством, он вас возьмет. Желаю успеха.

Воронов статно развернулся и помахал артистам ручкой.

— Муж скоро приедет, — сообщила всем Артемьева.

— Поздравляем.

Троицкий застрял в проходной. Никто не обращал на него внимания. Актеры, разобрав в гардеробе плащи, расходились по домам.

В гостиницу он вернулся поздно вечером.

— Долгонько, молодой человек, — услышал он, войдя в номер. — И где же это вы путешествуете?

Казалось, Юрмилов его только и ждал.

— В кино.

— Зря потраченное время. Я, молодой человек, в любом новом городе первым делом иду в поликлинику и завожу там знакомство. Это никогда не помешает. — И он засиял в предвкушении рассказа о собственных похождениях. — Записался я на прием, вхожу, «здравствуйте», и так далее, жалуюсь на сердце — у меня врожденный порок. Она меня выслушала, покачала головой, ничего из себя такая, — я ей тут же и вворачиваю, что, мол, я артист и мне не положено иметь порочное сердце… Она поняла, улыбнулась, и тут пошел я заливать о своих несчастьях — не везет, мол, мне с женщинами, одинок я… В глазах вопрос, но молчит, слушает. Это уже неплохо. Продолжаю жаловаться: город незнакомый, желудок больной, пища ресторанная. Она и говорит: «Заходите, мол, как-нибудь, угощу домашней». Ну, я тут как тут. Обязательно, говорю, ловлю вас на слове. А бедра у неё…

— Зачем вам это всё? — Троицкий даже поморщился.

— Что значит, зачем? Я артист, — удивился вопросу Юрмилов, — у меня репетиции, спектакли… я не могу сам за собой ухаживать, а тут устроен, накормлен, лечение на дому, всё остальное… Зачем! Я… — он прервал себя на полуслове. — А твоя ничего, видел из вагона там, в Москве, как ты в неё вцепился. Жена?.. Жаль, что далеко. Ну, ты не горюй. Была бы шея, а хомут…

Он зевнул, завернулся с головой в одеяло и очень скоро уснул.

Троицкий погасил верхний свет.

«Как я вас купил?» — вспомнил он хитроватое лицо Воронова. Значит, и так можно: наобещать, обмануть, и как ни в чем не бывало улыбаться, желать успеха… За окном светилась просторная площадь с памятником посередине и балюстрадой над обрывом. Что было внизу под балюстрадой, он видеть не мог. Но уже знал, что там, за лестничными маршами, начиналась дорога в театр с голубыми газетными киосками, двумя рядами автоматов газированной воды и кафе «Минутка» на углу. Теперь каждый день ему предстоит ходить этой дорогой — месяц, год, может, всю жизнь… Сердце заныло, и до смертной тоски захотелось в Москву.

Перед глазами опять уплывал перрон, фигурка Алёны вдалеке — и не было сил взглядом оторваться от неё. Страшно. Вот и конец. Она будет ему писать, поначалу часто, потом все реже и реже, и однажды замолчит навсегда. Он знал это — почему?

 

Глава вторая

 

IV

Здесь, в Н-ске, Троицкий просыпался рано, кутаясь в измятый пододеяльник, в котором одеяло сбивалось за ночь невообразимым комом. Затаившись, как рак под корягой, он подолгу обдумывал всё, что с ним случилось накануне, и заново переживал, мысленно выходя из всех стычек и споров победителем. Ровно в восемь на тумбочке у соседа тарахтел будильник, слышалось кряхтение, сопение, позевывание, и Юрмилов кричал ему: «Эй, вставай, артист». Есть такие люди: если они проснулись, то все должны вставать; если им нездоровится, то весь мир пусть летит в тартарары.

— Слышал? Освобождаются комнаты. Давай договоримся: мы отказываемся, если будут предлагать комнату только одному из нас.

— Почему?

Юрмилов сладко зевнул, до ушей растягивая подвижный, будто резиновый, рот.

— Театр не будет из-за одного оплачивать двухместный номер. Значит, здешний администратор кого-нибудь подселит.

— Как это? Нет. Я с чужими жить не буду.

— Станут они спрашивать, подселят и всё. Так договорились?

Выйдя из гостиницы, Троицкий зашагал вниз по крутой асфальтированной дорожке к театру. Утренняя свежесть, пронизанная солнечными лучами, ударила в голову. Троицкий шел неторопливо, отдаваясь живому теплу осеннего солнца, чувствуя на лице его нежное прикосновение и замирая от едва ощутимой на лбу и щеках легкой тени, отбрасываемой деревьями.

Артемьева ждала его у дверей репетиционного зала.

— Посмотри туда.

Троицкий глянул в зал. В настежь раскрытые окна вместе с солнечным светом вливался пряный осенний воздух. В зале было прохладно и торжественно.

— Теперь ты понял? — спросила Артемьева.

— Нет, не понял, — чистосердечно признался Троицкий, — а что?

Она с сожалением покачала головой:

— Не слушаешь ты моих советов. А они не самые бредовые.

— Я слушаю, — беспечно ответил Троицкий, и улыбнулся. — Скажи, а кто это сидит у окна в светлом костюме?

— Это новый актер, — сдержанно ответила она, — первая ласточка Уфимцева.

Она еще что-то хотела добавить, но в это время вошел Книга. Он торжественно оглядел всех (по Троицкому его взгляд скользнул равнодушно, отрешенно) и пригласил актеров на площадку. Актеры встали. Встал и Троицкий. Встал и немолодой человек в светлом костюме. Троицкий устроился в кресле, как это требовалось по мизансцене, и развернул роль.

— Товарищи, — сказал Книга, глубоко вздохнув, чтобы унять одышку, — представляю вам нашего нового актера Горского Юрия Александровича. Надеюсь, что он быстро войдет в нашу актерскую семью. С сегодняшнего дня он будет репетировать в спектакле роль Андрея. В ближайшие дни сыграет несколько вводов. Актер он опытный, профессиональный, думаю, с ним наша работа пойдет веселее. А теперь приступим к репетиции.

— Троицкий, уступите место Юрию Александровичу, — мягко попросила помощница режиссера.

Троицкий встал, с трудом добравшись до свободного стула. Он будто оглох!

— В перерыве иди к директору, — шепнула Артемьева.

Юрий Александрович поначалу робко, но затем все смелее и смелее закатывал глаза и нежным голоском (он оказался у него сладким, как у лирического тенора) напевал что-то своей партнерше. Всё встало на свои места. Репетиция покатилась по раз и навсегда проторенному руслу…

В перерыве Артемьева повторила Троицкому: — Иди к директору. Он хоть и не очень любит вмешиваться, но… Ты молодой специалист, приехал в свой первый театр. Назначить другого актера в первый состав они могут, но не дать тебе сыграть во втором — нет.

— Не имеют права. Я же не отказался от роли, кто мне может…

— Иди — дружески подтолкнула его Артемьева, — и будь настойчив, пока тебе не всучили что-нибудь другое в этой же пьесе. А там производственная необходимость…

На мгновение взгляд Троицкого вырвался из паркетной решетки натертого до блеска пола и уперся в сползший на колени живот Книги. Всё поплыло и задвигалось перед ним.

Директор сидел за столом, подперев подбородок кулаками, и смотрел в окно. Заметив Троицкого, он вздрогнул и тотчас же выпрямился.

— Вы ко мне?

— Да.

— Садитесь, — кивнул директор. — Вам выдали подъемные? — поинтересовался он, уже готовый тут же звонить в бухгалтерию.

— Да, Игнатий Львович, спасибо, — поблагодарил Троицкий.

— А билет вам оплатили?

— Да. Но…

Троицкий даже привстал в кресле от нетерпения.

— Комнату получите, как только у нас что-нибудь освободится. Еще не все актеры уехали. Мы… понимаете, не можем их выставить на улицу. А через месяц театр должен получить несколько квартир… Я лично этим занимаюсь, так что… Мы о вас помним.

— Я, собственно, к вам по…

— Минуточку.

Он обезоруживающе улыбнулся, и поднял трубку. Звонил междугородный.

— Ждем, ждем, — быстро бросал он в трубку слова, — как же, готово. Конечно, сделаем… приступил, приступили…

Игнатий Львович не прижимал трубку к уху, а держал её на расстоянии, мучительно прислушиваясь к дребезжанию мембраны. Его лицо выражало болезненное напряжение. Он бросал в трубку слова, как в бездонную шахту, и тотчас же шарахался от неё. Бросит слово и отшатнется. Опасливо приблизится ухом, когда в трубке заговорят тише, и тут же качнется в сторону, потому что там кто-то повысил голос.

Закончив разговор, Игнатий Львович бережно опустил трубку на рычаг и снова повернулся к Троицкому с вежливой улыбкой, означавшей: «Так-с, молодой человек, вы ко мне?»

— Игнатий Львович, я к вам пришел…

Директор встрепенулся, лицо его в секунду поменяло несколько выражений, а взгляд спасительно рванулся к двери, но, перехваченный Троицким, забегал по столу.

— Я к вам пришел, чтобы мне объяснили, что происходит…

— А что происходит? — настороженно поинтересовался Игнатий Львович. — Ничего не происходит.

— Меня что, сняли с роли?

— С какой роли?

Игнатий Львович снова рванулся взглядом к спасительной двери.

— Я был назначен…

— Ах да, помню. Вот подъехал еще один актер… это с Уфимцевым, понимаете? — вдруг понизил он голос, — нашим новым главным. Вас обоих назначили и… Я не вижу повода для беспокойства.

— Значит, я не снят с роли?

— Что вы, ни в коем случае, нет.

— Значит, мы репетируем в очередь, сегодня он, завтра я?

— Да-да, в порядке очереди. Идите, репетируйте, и не волнуйтесь.

И уже в самую последнюю минуту, когда Троицкий открывал дверь, Игнатий Львович вдруг, как бы вынырнув из глубины собственной невозмутимости, бросил на него запоздало строгий взгляд, может, даже что-то хотел сказать — что-то очень важное, выстраданное, но, натолкнувшись на вопросительно обращенные к нему глаза Троицкого, передумал.

От одного вида опустевшего коридора у Троицкого со школьных лет обрывалось сердце. Опоздал! Он бросился к репзалу, на секунду замешкался у двери, подавив в себе то ли детский страх, то ли оторопь перед неминуемыми любопытными взглядами, рванул дверь на себя. Актеры были на площадке. Юрий Александрович непринужденно сидел в кресле. Он быстро освоился. Книга, по-видимому, им довольный, помягчал, и только спросил Троицкого:

— А вам что, молодой человек, особое приглашение?

— Простите, я был у директора, — вежливо, но внятно сказал Троицкий.

Что-то тут же сместилось в лице Книги. Оно оставалось прежним, его лицом, но расположение впадин и выпуклостей уже стало другим. На Троицкого он больше ни разу не взглянул до конца репетиции.

— Был у нас тоже один, — услышал Троицкий у себя за спиной голос Фимы, — ходил, ходил к директору… потом взял да и выпрыгнул в окно.

В коридоре его догнала Артемьева.

— Хочешь, вместе пойдем обедать? Подождешь меня минутку. — И Галя исчезла.

— Вы только не падайте духом. — Прямо на Троицкого шел огромный рыжий актер. — Вы молодец, говорю вам это со всей откровенностью, очень вас понимаю. Так держать.

Он пожал ему руку и прошел мимо.

В актерской проходной большое зеркало отражало скорбную фигуру дежурной, склонившуюся над книгой. «Самый образованный человек в театре», — острили актеры.

— Ваша фамилия Троицкий? — услышал он. — Вам письмо.

По почерку понял: письмо от Алены. Машинально надорвал уголок, но рука не послушалась и не вскрыла конверт до конца. Троицкий спрятал письмо. Галя не шла, а топтаться на виду у всех было неприятно и стыдно. Бог знает, откуда берется стыд у человека, когда его незаслуженно унизили. За кого ему стыдно?

— А что ж вы не идете домой? — спросила дежурная.

— Далеко идти, — пробормотал он, заметив, наконец, Артемьеву.

— Забежала к директору на минутку, и как видишь. Есть хочу — умираю… Уже неделю хожу к нему, — делилась она своей неудачей, — прошу для мужа место администратора… есть у них свободное, я знаю… объясняю, что так больше жить не могу — я здесь, он там…

Троицкий вспомнил квадратного мужчину в буфете гостиницы в день приезда.

— Всё обещает, — жаловалась она. — Когда к нему ни зайдешь, он, ни cлова не говоря, тут же хватается за телефон и звонит в управление. Но там никогда никого не бывает. Мне кажется, что оно просто миф, и выдумано дирекцией для таких простофиль, как я.

 

V

Войдя в зал ресторана, они услышали категоричное: «Не обслуживаем, у нас обед». Официантки кружком сидели за столом, вытянув ноги, и что-то оживленно обсуждали. Тут бы сострить, пройтись колесом, прикинуться Ивашкой-дурашкой, своим в доску — глядишь, и смягчилось бы заплывшее жиром сердце официантки. Но от одной мысли об этом Троицкий почувствовал такую душевную усталость, что не шевельнул бы и пальцем, даже если бы его попытались вытолкать из ресторана в шею.

Артемьева оглядела зал, не обратив внимания на предупреждение официанток, и направилась мимо неубранных столиков к балконной двери. Там в одиночестве обедала молодая женщина. «Я её знаю. Она мне знакома», — радостно подумал он.

— Здравствуй, Инна, — приветливо поздоровалась Артемьева. — Садись, Сережа, сейчас нас обслужат… Вы не знакомы? — спросила Галя, заметив, что они, поздоровавшись, с любопытством разглядывают друг друга. — Это, Инночка, наш новый актер. Уже у всех на устах в нашем театре. Отнюдь не Книголюб.

— Я знаю. Мне рассказывали…

— Я и не сомневалась, — расхохоталась Галя, — его имя наверняка будет вписано в анналы театра. А это Инна Ланская, наша ведущая актриса.

— Я тоже вас знаю. Вернее, слышал…

Она спокойно выдержала его взгляд, и спросила:

— Что же вы слышали?

Чернота её зрачков была ослепительна.

— Кто бы, что бы ни говорил, — заметила Ланская, не дожидаясь ответа, — вы ни о ком не услышите от них правды. Если их слова и характеризуют кого-то, то, скорее, их самих. Таня, — позвала она одну из официанток, — сколько с меня? И покорми, пожалуйста, наших голодающих, им скоро опять на репетицию.

Подкрасив губы, Ланская простилась и ушла.

— Молодец она, — с завистью смотрела ей вслед Артемьева, — уважаю таких женщин. Надо уметь держаться в любых обстоятельствах. А я не умею, и страдаю за это… Звание дать ей хотели, но теперь управление её документы придержало. Красивая, умная, талантливая актриса, влюбилась в «старый пень», которому грош цена в базарный день, терпит унижения, репутацию испортила… И замуж за него готова пойти, если б ему развод дали.

Галя взяла из рук официантки тарелку с солянкой, похлебала жидкость, и отставила её в сторону.

— А я, если б заранее знала, что это такое, никогда бы замуж не вышла. Два года прожила с мужем. Измучил он меня своими подозрениями, всю мне меня объяснил, и выхожу я, Сережа, по его мнению, гадина гадиной. Ну, как ему, бедненькому, с такой жить? А ты не женат?

Троицкий отрицательно покачал головой.

— И не делай этой глупости. А то попадется тебе такая, как я, например. Сколько ты ей ни будешь вдалбливать, что она дрянь и недостойна тебя, и что ты один за её счастье бьешься, она всё равно своим умом будет жить. Наплачешься тогда… Нет, будь я сейчас свободна, ни за что бы замуж не вышла.

— А зачем? — спросил он угрюмо, будто у себя самого.

— Что зачем? Замуж? — Галя даже не нашлась сразу, что ему ответить. — А любовь? А семья?

— Если любовь, при чем тут семья? — сказал он вдруг резко, с ожесточением.

— Значит, по-твоему, семья не нужна?

— А зачем она?

— Как же — семья!

— Государству выгодно, чтобы ты был свободен и со всеми потрохами занят в производстве, а не забивался в свой семейный мирок. Тем более, что все мы — одна семья, — сострил он опять с непонятным ей ожесточением.

Пообедав, они вышли на площадь и, дойдя до балюстрады, венчавшей каскад пересохших фонтанов, остановились.

— Сейчас мне пишет, что я нарочно якобы ничего не делаю, чтобы устроить его здесь на работу. Будто бы для того, чтобы одной здесь развлекаться… А какие у нас развлечения — репетиции да сплетни, а скоро начнутся выездные… А тут дороги ужасные… Чувствуешь, листья жгут?

Галя втянула в себя горьковатый воздух и закрыла от удовольствия глаза.

— Что ты намерен делать?

— Ничего. Ждать главного.

— Главный не будет из-за тебя ссориться с Книгой. Слушайся меня, иначе так и останешься для них смутьяном. А таких не любят. Здесь не принято, чтобы молодой артист имел свое мнение. Всегда найдутся такие… и очень уважаемые режиссеры, для которых отсутствие личного мнения является признаком твоей профпригодности…

— Снимет с роли? Пусть! Но Михал Михалыч это еще не весь театр. Актеры…

— Они не поддержат. Не обольщайся. Посочувствуют, да. Но это так сладко — сочувствовать чужому унижению.

— А я не считаю себя униженным. У Книги свой взгляд на роль, у меня свой. Ему нужен обаятельный прощелыга, мне — живой человек. Это нормальная здоровая борьба, и я в ней не уступлю.

— Он режиссер…

— А я актер, и отвечаю за то, что делаю в спектакле не меньше его, а может, и больше. И так пьеса плохая, а если Андрея играть безмозглой куклой, то спектакль совсем превратится в дохлую болтовню о том, чего мы не имеем, и чего иметь не будем, потому что трýсы.

— У тебя и самомнение, — усмехнулась Артемьева

Троицкий покраснел.

— Мне можно, я молодой специалист. Слышите, хоть и молодой, но специалист!

— Эту пьесу, Сережа, никакой специалист, даже молодой, не оживит.

— Неправда. — И он завелся, а когда нервничал, вид у него был взъерошенный. — И одна роль в спектакле может всё повернуть… конечно, как её сыграть. Скажем, Карандышев…

— Ну, сравнил воробья с орлом. У Островского…

— …или это разгулявшееся ничтожество, или изгой, защищающий своё достоинство человека… Другое дело, перед кем? Правда, обыватель в то время еще не читал «Капитала», и для них Кнуров, Паратов — это всё уважаемые в городе люди…

— Не даст он тебе сыграть по-своему.

— Не даст? Посмотрим.

Галя пожала плечами, сказав не без ехидства:

— Еще один объявился.

— Что это значит? — насторожился Троицкий. — Почему здесь все говорят: «Еще один появился?»

— А тут несколько лет назад актриса роль просила, ей отказали. Она режиссеру и говорит: «Вы за это поплатитесь». Поднялась на колосники и бросилась оттуда. От тебя, между прочим, ждут того же.

— Не дождутся. Пусть Михал Михалыч от меня на колосники лезет. Только я слышал, что актер в окно выпрыгнул…

— Я пошла, — махнула рукой Артемьева, — между прочим, обиделась на тебя. Но… чем бы дитя ни тешилось. Только, в самом деле, не выпрыгни в окно.

— Я не обезьяна, из окон не прыгаю и по колосникам не лазаю.

Галя с сожалением посмотрела на него.

— Пока еще у тебя на глазах московский флёр… Потерпи, и ты запрыгаешь.

— Опять? — Троицкий даже мотнул головой. — Мода это у вас или слабонервные такие?

— Да оглянись, Троицкий, посмотри, где ты.

— Смотрю, — с готовностью откликнулся он, медленно поворачиваясь вокруг себя. — Красиво! — И он показал туда, где, огибая холм, скрывалась за городом река. Там, внизу, по руслу реки, под темною громадою туч раскаленной болванкой зависло над горизонтом солнце, полыхая густым малиновым светом. — Красиво, да?

— Наверное, опять зарядит дождь, — ежась, вздохнула Артемьева. — А в дождь здесь противно… как в бане, когда отключат горячую воду.

— А-а-а, я понял, в чем дело. Ты пессимистка.

— Просто я здесь уже третий год… Как приехала сюда, так и сижу на вещах, и всё кажется, что завтра уезжать. Не веришь?

— Ну, почему, — запротестовал Троицкий, — верю.

Что-то похожее он сам испытал в первый день. И не только из-за собственной неустроенности, но в самом облике города, в его старинных улицах, прореженных панельными домами, которые, как чужаки, стояли среди неубранного строительного хлама, было что-то вокзальное.

— Хочу в Москву, — вдруг вырвалось у Артемьевой

— Я тоже хочу.

— Хотеть мы можем, — усмехнулась она.

— Что же нам мешает?

Артемьева кивнула на город:

— Вот он!

— Всё отговорки. Мы сами себе их придумываем, — убежденно сказал Троицкий. — Если бы действительно очень захотели…

— Сами? — вдруг вспыхнула Артемьева. — Так езжай. Ты же хочешь? Иди на вокзал, бери билет и…

Троицкий даже приостановился в замешательстве. А если действительно съездить? А что? Так соблазнительно… И завтра — Москва. Неужели утром он пройдет по московским улицам, увидит Алену, ребят, общежитие? Нет, в это трудно поверить. Даже волнения не чувствовалось, такой невероятной представлялась ему эта поездка. Будто жил он не в шестистах километрах от Москвы, а на Луне, и уехал не две недели назад, а провел здесь уже долгие годы, может быть, целую жизнь. Но… во-первых, у него нет денег, где их взять? А театр? Все бросить, уехать? Чёрт с ним, с выговором, но Книга… Увидеть его торжествующий взгляд: «А что я вам говорил».

— Успокойся, я пошутила. Ты спросил, что мешает: у каждого что-нибудь да есть.

В номере стоял тяжелый банный дух. Юрмилов спал, развесив на стульях выстиранное белье. Троицкий не выносил его гладкий, как облупленное яйцо, лысоватый лоб, походку, отмеченную какой-то скрытой настороженностью, будто ступал он в гололедицу, его манеру гадливо захватывать ручку двери. Стараясь возвращаться в номер позже Юрмилова, он нарочно не зажигал свет, чтобы нечаянно не разбудить его, спящего с задранным кверху носом, умильно улыбавшегося во сне, при этом его аккуратненькое лицо всегда было исполнено особой важности от сознания (как бы он сам выразился) происходящего с ним «акта сна». И если с утра не удавалось первым улизнуть из номера, Троицкий лежал и ждал, когда Юрмилов смилостивится над ним и сам уйдет. Даже сейчас, когда он собрался сесть к столу, чтобы написать Алене письмо, влажные штопаные носки Юрмилова как провокация или вызов свисали по краям.

Разгладив вчетверо сложенный лист бумаги, он вытащил ручку, и задумался. Москва подступала к нему привычным вечерним гулом, обкладывая со всех сторон мигающими светофорами, огнями рекламы и люминесцентными вывесками… «Стоп! — сказал он себе, — изыди Сатана». «В Москву, в Москву, — кричали в нем «три сестры», и военный оркестр весело играл по нему марш Шопена. Изжогой жгло желание немедля удрать в Москву. Да, удрать! Он признавал, что поездка в Москву, подразнивавшая своей реальностью, поощряла в нем труса. «Вот именно, — сказал он вслух, — сбежать и сыграть труса, разве ни одно и то же?» «…Неужели, Алена, это кончилось? — уже строчил он в письме. — Мне говорят: «Ты нужен, поскольку ты удобен». Никогда с этим не примирюсь, Обстоятельства ничто в сравнении с человеком, с его убеждениями, с его чувствами и желаниями. Ты пишешь, что вымучила это письмо, прошу тебя, вымучивай еще. Пиши, как можно больше, и как можно чаще. В эти минуты мы думаем друг о друге, и эти минуты наши — как это много!».

 

Глава третья

 

VI

Артемьева остановилась, поджидая Троицкого.

— Скорее, Сережа, мы опаздываем.

Она подхватила его под руку и потащила к театру.

— Жаль, что ты не поехал вчера со мной. Я бы познакомила тебя с классным режиссером. Так ты не сделаешь карьеру. Надо слушать старших.

— А я слушаю…

Артемьева скривилась и недоверчиво покачала головой:

— Что-то незаметно.

В проходной она спросила у дежурной, не было ли ей телеграммы.

— Если будет, найдите меня. Это очень важно — муж должен приехать.

Почти все актеры собрались в зале, только несколько заядлых курильщиков еще торопливо докуривали в дверях сигареты, кашляя от глубоких затяжек и обжигая кончики пальцев.

— Чем ты намерен заняться вечером? — поинтересовалась Артемьева.

Троицкий пожал плечами.

— Идем к нам в общежитие. Сегодня Олег уезжает. Тебе не помешает это знакомство… на будущее. Да?

Их места в простенке рядом с дверью были заняты, пришлось садиться на свободные.

— Сережа… вы мне позволите вас так называть?

По светлым брюкам, туго обтягивавшим женские ляжки, Троицкий, не поднимая головы, догадался, что перед ним стоял Юрий Александрович.

— Мне бы хотелось сказать вам несколько слов, — чопорно начал Горский.

Сидевшие неподалеку актеры с любопытством прислушались. Кто-то, подсуетившись, перебрался к ним поближе. Троицкий встал.

— Ваши чувства, — продолжал Юрий Александрович, — мне понятны. Но если вам трудно поддерживать хотя бы внешние приличия…

Троицкий с недоумением слушал его. Каким же старым было это лицо. Он даже растерялся при виде морщин, прорезавших белую рыхлую кожу Горского, только губы подвижные и резко очерченные, выглядели ещё молодыми.

— Я совсем не требую, чтобы вы со мной здоровались…

— А я разве с вами не поздоровался?

— Да, не поздоровались, — мягко упрекнул его Юрий Александрович. «Ты ненавидишь меня», — говорил Троицкому его сочувствующий взгляд.

«Нет! — хотелось ему крикнуть в ответ, — нет у меня к вам ненависти». Но по какой-то неписаной традиции он должен был его ненавидеть. Он заметил, что все от него этого ждали, в его словах и поступках искали это чувство — и находили, не осуждая, а соболезнуя. Что ж ему теперь, обниматься с Юрием Александровичем, чтобы их разуверить? «Будь проклята моя рассеянность», — ругал себя Троицкий. И когда в зал вошел Книга, он, поздоровавшись, вдруг улыбнулся ему, просто так, от злости на себя. Тот холодно пробурчал что-то в ответ и подозрительно оглядел всех. Троицкий почувствовал, в какое замешательство привела Книгу его улыбка. Михаил Михайлович рыскал по залу встревоженным взглядом, будто высматривая кого-то, и, отыскав Юрия Александровича, довольный порозовел.

— Вы, я слышал, жаловаться ходили, — он повернулся к Троицкому. — Это я вáм говорю, — хмуро кивнул он, сделав упор на слове «вам». — Вы бы задумались лучше, куда пришли. Пока с вами работать нельзя. — Книга сделал нажим на слове «нельзя». — Гонору много, а умения пшик. — Он переждал одобрительный смешок Фимы и устало кивнул: — Ну, идите, репетируйте. Посмотрим, что вы можете.

— Попрошу всех на площадку, — скомандовала Клара Степановна из своего угла.

Троицкий чувствовал себя так, будто его вдруг, как подопытного кролика, окунули в прорубь и, вытащив на мороз, с интересом наблюдают, что с ним будет дальше.

— Сейчас начнем с общей сцены. Рассаживайтесь. Артемьева, что вы не знаете? Эту сцену мы репетировали в прошлом сезоне достаточно, чтобы её знать… Вы в центре, вы справа от нее, а вы… Ну, прошу, начнем. А что это вы, Троицкий, с ролью, и текст не выучили?

— Но, Михал Михалыч, я ни разу… в этой сцене…

Глаза у Книги сузились, сделавшись как две колючки.

— Вы будете работать? — холодно спросил он.

— Буду, — зло ответил Троицкий и спрятал листок с текстом в карман.

Дальше всё было разыграно умело, как по сценарию.

— Я вижу, вы сегодня не готовы к работе, — остановил репетицию Книга, недовольный тем, что Троицкий произносил свои реплики под суфлера. — Лучше бы роль учили, вместо того, чтобы бегать по кабинетам. Доказывайте нам здесь, на площадке, если…

— Я знаю текст… в тех сценах, которые мы с вами разбирали. Эту я прохожу в первый раз…

— Почему же остальные знают?

— Мы же её репетировали, Михал Михалыч, в прошлом сезоне, — вступилась Артемьева.

— А если репетировали, то сыграйте мне, а не жуйте текст. В чем смысл вашей работы над текстом роли? Вы должны найти в каждой фразе главное слово, так сказать, её нарыв, к которому притягиваются остальные в силу болевого импульса. Вот вы, — он указал на Троицкого, — какое слово в вашей фразе может быть таким нарывом?

— Я не знаю.

— Вы что, не понимаете, о чем я вас спрашиваю?

— Не понимаю.

— Юрий Александрович, а вам понятен мой вопрос?

— Да, Михал Михалыч.

— Вы, — ткнул Книга пальцем в Троицкого, — или неуч, или злостный саботажник. Прочтите эту фразу еще раз.

Троицкий прочитал.

— Я не просил вас читать. То, что вы умеете читать, я уже понял.

— Что же вы хотите?

— Осмысленной речи, — взревел Михаил Михайлович. — Вы бессмысленно болтаете слова, вы ничего не можете, рано вам еще выходить на сцену в такой роли. Плохо вас там учили в Москве. Может быть, вы и способны, но плохо обучены. Я отказываюсь тратить на вас время. Мы выпускаем этот спектакль к дате. Освободите площадку. А вы, Юрий Александрович, — решительно махнул он рукой, — прошу вас, займите его место.

— Здорово он тебя уничтожил, класс, — внятно сказал Рустам.

Троицкий долго не мог выбраться из-за стола. Наконец, кое-как отодвинув стул, вышел в коридор, лопатками чувствуя на себе взгляды актеров, проскочил мимо дежурной, склонившейся над книгой, и толкнул дверь на улицу. «Собрать сейчас вещи и вечером в Москву». Навсегда — от этих козней, Михаила Михайловича, всей этой камарильи… «Они думают, — всё спорил он с кем-то, — что знают что-то, что мне неизвестно». Он вздохнул и зло подумал: «Выучились, как обезьяны, по звонку кидаться к кормушке и вопить дурными голосами». Это кричала в нём боль, но он не находил слов, чтобы её заглушить…

Неспешно шествовали мимо прохожие, проносились машины. Щурясь, смотрел он на нежаркое осеннее солнце… Хлопнула дверь.

— Сережа, — обрадовалась Артемьева. — Какой же ты молодец, что дождался меня. Сегодня идём к нам на прощальный банкет… Олег устраивает.

Она взяла его под руку.

— Да, тебе грозит выговор за самовольный уход с репетиции. Это уж они для тебя сделают. Арик Аборигенович еще не представился?

— А кто это?

— Боже мой, значит, ты еще невинен. Арик Аборигенович заведующий труппой. Наверное, мается уже, горемычный, в хоромах репконторы, ждет не дождется тебя с объяснительной запиской.

— Он что, татарин?

— Почему? Ах, нет. Вообще-то папу его звали как-то по-другому, но в театре уже никто не помнит — как. Все его испокон веку зовут Арик Аборигенович. Он откликается. Ладно, у нас еще будет время поговорить о нём. Я очень голодна.

После обеда она потащила его в химчистку. Из химчистки они зашли в магазин. Оттуда в прачечную. Из прачечной в библиотеку. Из библиотеки в Дом культуры, где Артемьева вела кружок, и уже оттуда, когда совсем стемнело, поехали в общежитие.

 

VII

Общежитие находилось в «хрущобе» прямо против железнодорожного вокзала. Когда-то к вокзалу примыкал целый район частных построек — с садами, огородами, пыльными узенькими улочками и курами на проезжей части. Теперь дома снесли вместе с яблоневыми и вишневыми деревьями, кустами сирени в палисадниках и старыми тополями, пылившими весной цепким белым пухом, и понастроили на открытой площадке серые пятиэтажные коробки, вперемежку поставленные друг к дружке фасадами или торцами.

— Хорошо здесь, — огляделся Троицкий, — вокзал рядом.

— Ну, тебе рано об этом думать, — услышал он в темном подъезде голос Артемьевой. — Три года по распределению ты здесь обязан отработать. Это я уже могу собирать вещи и бежать…

— Три года? — ужаснулся Троицкий. — Ни за что! Вот дождусь главного, а там…

Артемьева засмеялась.

— А там… те же три года и еще тридцать три — и пенсия.

Дверь квартиры была незапертой. Узел с постелью, коробки, чемоданы, лыжи загромождали коридор.

— Ну, ты, старая, где тебя носит?

На пороге одной из комнат стоял мужчина невысокого роста с темным землистым лицом.

— Олег, познакомься. — Галя обернулась, пропуская Троицкого вперед. — Это Сергей Троицкий. Ну… я рассказывала.

Олег нервно щурил колючие глаза. Он так смотрел на Троицкого, будто тот пришел наниматься к нему на работу.

— Это ты, говорят, затравил Мих-Миха? Зачем старика нервируешь?

— Я только спросил…

— Спросил! — выдохнул Олег. — И говорит — «только», изувер.

— Если бы только спросил, — подхватила Артемьева. — Он в первый же день при первой же встрече бухнул Мих-Миху с ходу прямым текстом: «Отпустите, раз Воронов уезжает». У того язык отнялся. Илья Иосифович стоял рядом и тихо веселился.

— Двуличный он, ваш Илья Иосифович.

— Олежка, кто там? — выглянула из комнаты пышная блондинка с жирно подведенными глазами и наклеенными ресницами. — Познакомь меня. Я Паша, — представилась она Троицкому.

Олег вдруг резко обернулся и, напрягшись, грубо сказал:

— Не лезь, когда я занят, поняла?

Паша осеклась, беспомощно заморгала, и по щекам её поползли черные слезы.

— Ну ладно, ладно, — уже дружелюбно похлопал он её по крутой заднице. — Вот Галка привела показать нам героя. Представляешь, не хочет работать с Мих-Михом, отпустите, говорит, я к Воронову ехал? Это при Мих-Миховской-то мании величия… Запомни, — повернулся он к Троицкому, — от Книги артисты не уходят, он их изгоняет… Ну, пошли, присядем на дорожку, время уже на вокзал ехать.

В комнате Олега в одиночестве сидел парень лет под тридцать. Когда все вошли, он молча поднял голову, морщась в резком свете электрической лампочки, низко висевшей на длинном шнуре.

— Он хотел Мих-Миху объяснить, — показывая парню на Троицкого, не мог успокоиться Олег. — Уникум. Да разговаривать с Книгой всё равно, что беседовать с фельдфебелем о «категорическом императиве», у того в мозгу всё равно будет сидеть одно: «А не посягает он этим на мой авторитет?»

— Я сварила глинтвейн, — объявила Паша, — закуска бедная, но… чем богаты.

Она разлила по чашкам горячее вино, в котором плавали кусочки яблока и ягоды рябины. Галя подсунула Троицкому кружок колбасы.

— Ну, за этот дом и за всё хорошее и плохое, что мы в нем оставляем, — сказал растроганный Олег, и его омрачившиеся глаза влажно блеснули.

Говорили мало, торопились на поезд. Паша вертелась возле Олега, ревниво следя за тем, чтобы он ел, зажигая спичку, когда тот брал сигарету, и всё старалась изловчиться и подсунуть под него одеяло, чтобы ему было мягче сидеть.

— А это кто? — шепнул Троицкий на ухо Артемьевой, глядя на незнакомого парня.

— Вот так-так, — изумилась она, — я вас не познакомила… Это Сеня Вольхин, наш артист.

— Грусть наша, — демонстративно обнял его Олег, заметив, что Вольхин, смущаясь, опустил голову. — Не красней, дурило, артист ты вó какой! Не гнись тут перед всякими, им еще до тебя тянуться и тянуться, пусть знают!..

Потом всей компанией двинулись на вокзал.

Олег с Артемьевой шел впереди в расстегнутом плаще, и что-то долго и настойчиво ей внушал. Будучи ниже её чуть ли ни на голову, он, чтобы дотянуться к её уху, неловко закидывал руку ей на плечо. Сзади тащились с его вещами Троицкий и Вольхин. Паша торговалась со старушками, покупая яблоки Олежке в дорогу.

На платформе все встали в кружок, топча черные короткие тени.

При входе на перрон запыхавшаяся женщина высматривала кого-то в толпе пассажиров

— Инна, мы здесь! — радостно окликнул её Вольхин.

— Олег Андреич, боялась, что опоздаю. Я тут вам принесла… (Инна раскрыла сумочку, достала завернутый в бумагу сверток.) кое-что на память о «Ревизоре», никогда не забуду, как мне хорошо с вами работалось… Тут пустяк: амулет и сборник стихов Цветаевой.

Польщенный, Олег небрежно засунул сверток к себе в сумку и, подхватив Инну под руку, потащил её по платформе, что-то оживленно обсуждая.

— Видела? — спросила у Артемьевой потрясенная Паша. — Нет, ты видела? «Цветаеву» принесла… и не надо, не говори мне ничего, — вдруг взорвалась она, — ненавижу баб, которые к чужим мужикам лезут…

— Дрянь ты, Паша. Это я любя тебе говорю. Если хочешь знать, мы с ним о тебе разговаривали.

— Обо мне? А что он говорил обо мне? — тут же вцепилась в нее Паша. — Нет, теперь ты мне скажи, что он обо мне говорил? — и она силой уволокла Артемьеву к мутным желтым окнам вокзала.

— Замучает Галку, — хмуро проворчал Вольхин, не теряя из виду застывшие в конце платформы фигуры — Олега и Инны.

Наконец, послышался щелчок в громкоговорителе, и резким металлическим голосом объявили о прибытии поезда.

— Олег! — закричала Паша. — Поезд! — И помахала ему. — Скорей. — Она не удержалась и побежала ему навстречу. — Ну, идем же, опоздаешь, — схватила она его за руку.

— Подумай над моим предложением, Инна. Я всё сказал, — закончил Олег, и только после этого повернулся к Паше: — Ну, чего тебе?

— Олежка… поешь перед сном, не забудь, у тебя язва, еда в целлофановом пакете, понял? Остальной багаж я отправлю, ребята помогут, как только ты напишешь…

— Всё, понял, — прервал он Пашу, — эх, не хочется мне с вами расставаться…

Он простился с Инной. Потом подошел к Гале, обнял её.

— А ты, грусть наша, — повернулся Олег к Вольхину, — что молчишь? Поехал бы со мной?

Сеня вдруг занервничал, задергал головой, будто сгоняя с лица муху, и стал, заикаясь, быстро говорить, что поехал бы хоть сегодня, но жена…

— Вот все вы так, — тяжело вздохнул режиссер, — за вас всё отдашь, а когда от артиста что-нибудь нужно — он в кусты.

— Да я, нет…

— Ладно, — безнадежно махнул рукой Олег, — артист ты хороший, но поимей в виду — никогда из тебя толку не выйдет, если будешь таким слюнтяем, пропадешь здесь. — И он потянулся к нему, мол: «иди же, дурак, и с тобой хочу проститься».

Троицкому он официально пожал руку.

И уже в последнюю минуту, когда все вещи были в вагоне, Олег поцеловал в губы сомлевшую от благодарности Пашу, и сразу же её оттолкнул.

— Ладно, не реви. Я бы всех вас забрал с собой, — широко раскинул он руки, — но… меня убьют и местный и тамошний директора. Особенно Игнатий Львович. Он и так целыми днями ходил за мной по театру и канючил, чтобы я не сманивал актеров. А что, мало мы ему с Вороновым наприглашали на этот случай!

Просипел гудок. Дернулся состав. Олег вскочил на подножку, влез в вагон, где его оттирала от двери рослая проводница, и, выглядывая из-за её плеча, тянул изо всех сил шею, чтобы ещё раз дать им возможность насмотреться на него.

Троицкий почувствовал, как скребет у него на душе, будто это уходил его поезд, а он замешкался, и может на него опоздать.

— Всё, уехал, — с облегчением вздохнула Артемьева, а Паша закрылась накидкой и расплакалась.

— Ах, жаль, выпить у нас нечего, — простонала Паша, — всё бухнула в глинтвейн…

— Тут ресторан еще открыт, — заикнулся Вольхин.

— Инночка, идем к нам, — уговаривала Галя.

Темное пальто Инны было расстегнуто. Она машинально то повязывала, то распускала на шее легкий газовый шарфик.

Артемьева держалась возле Троицкого. Он с удовольствием ощущал её мягкую кисть, невольно цеплявшую его при ходьбе. Они встретились глазами, и Галя предложила:

— Мальчики, может быть, правда, купим бутылку водки и к нам. Сережа, не возьмешь это на себя?

Не раздумывая, Троицкий бросился к ресторану.

— Догоняй нас, — крикнула ему вслед Артемьева.

Ресторан уже закрывался. За неубранными столиками официантки, подсчитывали выручку. Уборщицы, сдвигая столы, укладывали на них стулья вверх ножками, а музыканты торопливо собирали инструменты и исчезали за дверью буфета. Вслед за ними метнулся туда и Троицкий. Буфетчица тоже собралась уходить, выглядела мрачной и нездоровой, но водку Троицкому отпустила.

На привокзальной площади он услышал далекие голоса, звавшие его из темноты, и когда догнал их, обнаружил, что Инны среди них уже не было. У неё разболелась голова, и она уехала домой.

В квартире все двери, кроме одной — в комнату Артемьевой, были раскрыты настежь. Всюду горел свет: в коридоре, на кухне. Паша, увидев пустой комнату Олега, снова сморщилась и заревела.

— Ну, что ты, успокойся, — обняла её за плечи Артемьева.

— Не могу я, понимаешь, так хорошо мы тут жили… три года… все вместе, у меня такое чувство, что никогда больше этого не будет…

— Да брось ты распускаться… Ну, уехал, устроится, поедешь и ты.

— Угу. А ты заметила, стоило только Илье Иосифовичу уйти, как дежурные к телефону не зовут, костюмеров пришить пуговицу не допросишься. Клянчила аванс в бухгалтерии рублей тридцать… Олежке в дорогу надо было купить кое-что… не дали, и еще нахамили. А раньше… разве б посмели?

— Посмотрим, кто такой этот Уфимцев, — обронила Артемьева.

— А это уже точно, что он?

— Говорят… Пойду, поставлю чайник.

— Нет, зачем она приходила? — не могла успокоиться Паша. — А «Цветаеву», зачем принесла? Нет, ты подумай… «Цветаеву»!

— Ну… не знаю. Захотелось, и принесла.

— У них что-то было, — высказала Паша одну из своих затаенных мыслей.

— Да ну тебя, — отмахнулась Артемьева.

— А я тебе говорю — было, — схватила её Паша за руку, — было! И «Цветаеву» с умыслом принесла… «Дверь открыта и дом мой пуст»!

— Ты совсем уже сдурела со своим Олегом… Музыку хочу, давайте танцевать…

Далеко за полночь ушел Вольхин, обещая вернуться, если жена не пустит ночевать. Он жил рядом, через два дома.

Троицкому постелили в комнате Артемьевой, не пешком же идти ему до гостиницы. А сама она устроилась на ночь к Паше, у той широкий диван.

— Муж настаивает, чтобы я бросила театр. Боится, что я изменю ему здесь. Ужасно боится оказаться «рогатым», — жаловалась Артемьева.

— А ты ему измени, и он сразу успокоится, — посоветовала Паша.

— Плохо ты его знаешь, — невесело усмехнулась Артемьева, и вдруг, показав на Троицкого, вздохнула: — И почему не он мой муж?

— А ты спроси. Троицкий, женись на Галке, я вам диван свой уступлю.

— Ты с ума сошла. Мой Отелло проткнет его столовым ножом, а меня подвесит вниз головой. Я его боюсь.

— Троицкий тебя отобьет у него, да? Он Мих-Миха не испугался, а тут какой-то муж-психопат.

Обе с вызовом смотрели на него.

— Мне кажется, он согласен, — резюмировала Паша. — Идите спать ко мне, а я прилягу тут по-холостяцки, — и она снова заревела.

— Не могу я без него, Галка. Он такой заботливый, нежный, ты его не знаешь, он меня любит. Олеженька, голодненький мой, один сейчас, трясется в грязном поезде, и никто его чаем не напоит, одеяло, когда он уснет, не подоткнет под него. Оно всегда сползает на пол, и он простужается. Все его побаиваются, а для меня он, как ребенок, за которым нужен уход. Идите, наслаждайтесь, а я здесь пореву.

Галя ждала, поглядывая на Троицкого.

«А почему бы и нет, — услышал он свой внутренний голос. — Мы хотим кому-то зла — нет, мы оба этого ждем — да», — и он сделал шаг к двери.

Паша хлюпала на кровати. Глаза у Галки бегали по комнате, будто что-то искали. Троицкий ждал.

— Ты иди, — наконец, решилась Артемьева, — я сейчас. Мне нужно взять здесь кое-что, понимаешь.

Он прождал её долго. Они вошли в комнату обе.

— Паша безутешна. Я не могу её бросить на ночь одну, извини.

— Не верь ей, — ухмыльнулась Паша, — боится она, приедет и зарежет.

Артемьева вдруг подошла к Троицкому, уперлась в него грудью и погладила по лицу, тая от желания. Она закинула ему за шею руку, следом другую. «Иди спать, — горячо зашептала она, — и помни, это моя постель, иди, ложись в мою постель, — и она прижалась к нему изо всех сил и оттолкнула.

Разбудил Троицкого резкий стук в дверь. С трудом приоткрыв глаза — он долго соображал, где он и кто это может к нему стучать. Свет, едва брезживший в сером окне, заставил его съежиться.

— Кто там? — глухо спросил он, не вылезая из-под одеяла.

— Откройте, — ответил мужской голос, стук дверь повторился с удвоенной силой.

Троицкому показалось, что стучался Вольхин. Он пробежал на цыпочках через комнату и повернул в замке ключ. В освещенном коридоре стоял невысокий худой блондин с редкими, гладко зачесанными волосам, в светлом плаще, с чемоданом и кепкой в руках. Из распахнутой внизу двери подъезда, никогда не запиравшейся на ночь, нестерпимо тянуло холодом.

Троицкий, босой, переступал на сквозняке с ноги на ногу, плохо соображая, что происходит.

— Это комната Артемьевой? — спросил незнакомец.

— Ну, Гали… что вам надо?

— Мне можно войти? — вдруг полез в дверь блондин, не в силах справиться с трясущейся челюстью.

— А вы кто? — удержал его Троицкий.

— Я муж, понимаете, муж, — отчетливо проговорил он.

Троицкий отступил в сторону, дав возможность мужу войти, и показал на комнату:

— Располагайтесь.

— Спасибо, — с уничижительной вежливостью поблагодарил его тот, — а вы куда?

— Умыться, — буркнул Троицкий.

— Что ты сказал? Смыться?

Троицкий щелкнул выключателем — резкий свет врезался в глаза сотней мелких стеклянных осколков. Он тщательно намыливал руки, представляя, как бесится сейчас в комнате Галин муж, и спрашивал себя: «Что же мне теперь делать, объясняться с ним придется?» Вытерся первым попавшимся полотенцем и вернулся в комнату. Со свойственным его возрасту нигилизмом он презирал мужей.

— Где она? — тихо спросил блондин, изо всех сдерживаясь.

— Онá у Паши, соседки, — как можно спокойней, объяснил Троицкий.

Блондин швырнул кепку на чемодан, и вплотную подошел к нему.

— Если бы онá была здесь, — сказал он, буравя Троицкого глазами, — я бы не стал с вами разговаривать. Я бы…

Блондин держал голову запрокинутой и щурился, как при сильной головной боли. Троицкому показалось, что тот сейчас ударит его. Но блондин вдруг махнул рукой и сел на чемодан.

— Я ей жить не даю? Ты тоже так считаешь? — спросил он. — А-а! — застонал он вдруг. — Только-только удалось с нею хоть что-то наладить, стабилизировать… Будь оно проклято! Всё бесполезно, понимаешь? Ни черта ты не понимаешь. Еду, мечтаю — увижу её, открываю — ты! Ну, зачем мне ты?!

Левый глаз у него сузился в крохотную щелку, и от этого правая часть лица казалась шире левой.

«Пусть только тронет», — думал Троицкий, с опаской приглядываясь к лысоватому блондину. Одевшись, он расправил на постели одеяло и подошел к двери.

— Скажи, это случилось или нет? Я хочу знать!

— Я здесь ночевал потому, что опоздал на трамвай. Только и всего.

Троицкий открыл дверь, и вдруг почувствовал резкий коварный удар между лопаток. Он вылетел в коридор, дверь захлопнулась, щелкнул в замке ключ, и всё стихло. Его первым побуждением было выставить дверь и… но он взял себя в руки. Уже выйдя на лестничную площадку, подумал: «Надо бы Галку разбудить… Нет, пусть сам разбудит, а то решит, что она в туалете пряталась». И тут он почувствовал, что его разбирает смех. Он представил себе лысоватого блондина, который приехал «стабилизировать» свои отношения с женой, и теперь сидит там, на чемодане, у «разбитого» дивана. «Фу-ф, ну и приставучий зануда», — с облегчением вздохнул он, оказавшись на улице.

От вокзала отходил трамвай. Троицкий не стал дожидаться следующего и пошел в гостиницу пешком. Голова еще болела, но сознание прояснилось и очистилось, как очищалось и светлело над головой небо. Троицкий шагал по трамвайной линии пустынной широкой улицей, застроенной серыми коробками современных зданий, и безмятежно следил как по рассветному небу, вытянувшись клином, плыли с севера на юг, рваные тучки, перестраиваясь одна в хвост другой и тая по краям в лучах невидимого еще солнца. «Я артист», — как бы говорил он всем своим видом. Он шел в расстегнутом плаще, небрежно закинув через плечо шарф, широкой свободной походкой. «Что мне сырость и холод, мне наплевать, я их не замечаю. Я ко всему отношусь легко, и воспринимаю то, что меня сильнее захватывает. Однова живем. Хочу пить — пью, нравится женщина — люблю её, хочется мечтать — мечтаю, спать — сплю. Нет, — уже конкретно сказал он кому-то, — это не животная, полусонная жизнь, нет! Это воспитание чувств, это профессия — я артист».

Клин темно-лиловых туч сносило к востоку, прибивая к облачной пелене, сквозь которую просвечивало солнце.

«А хорошо я себя вел с ним, — вспомнил он блондина, — а тот ужасный дурак», — решил Троицкий, все еще ощущая между лопаток предательский удар.

Выйдя на площадь, он замедлил шаг, раздумывая, куда идти: к гостинице или в театр? Решил сначала в театр, чтобы посмотреть расписание, а уж потом подняться в гостиницу и позавтракать.

«Ничего, мы еще повоюем, — весело погрозил он Книге, — что нам не по плечу, молодым и здоровым!» И вдруг ощутил такой прилив сил, что Книга показался ему маленьким и беспомощным стариком, и. припомнив, как тот пыхтел, показывая ему, как надо играть, Троицкий даже пожалел его. «А ведь он, наверняка, совсем неплохой старик, и дома, должно быть, его любят, и с внучатами он забавляется в выходной». И вдруг вспомнил, как в буфете, выпив стакан сока, Книга вытер рот по-крестьянски, всей ладонью. «Пусть живет», — благосклонно разрешил ему Троицкий. «Найти бы пьесу и самим сделать спектакль. А что нам мешает? Прав Книга, доказывать надо на площадке».

В театре на доске объявлений, где вывешивался список актеров, вызвавшихся на репетицию, своей фамилии он не нашел. Троицкий еще раз, не доверяя себе, перечитал рапортичку. Нет, он не ошибся — его на репетицию не выписали. Значит, Галя оказалась права: Книга выкинул его из спектакля. «Ну и ладно, — он отвернулся от доски и торопливо, чтобы его не заметили у расписания, выбежал из театра, — отосплюсь».

В гостинице его ждала еще одна неприятная новость. В номере висел тяжелый табачный дым. На столе в тарелке лежала груда окурков. На стуле посреди комнаты были свалены в кучу кальсоны, брюки, рубашка. На кровати, вместо Юрмилова, спал незнакомый кудрявый парень.

Троицкий выглянул в коридор, не ошибся ли он номером. Всё точно, и вещи его на прежнем месте. Он бросился к дежурной. «Ваш товарищ выехал вчера вечером», — объяснили ему, а так как дирекция театра отказалась платить за весь номер, вместе с Троицким теперь будут жить командированные.

— И что, они каждый день будут меняться?

— Может быть и так.

— А как же я?

— Разбирайтесь с вашей дирекцией, — отрезала дежурная.

Поднявшись в номер, он открыл форточку. Сильно болела голова. «Юрмилов предатель», — думал он устало, глядя в окно на солнце, которое, поднимаясь всё выше, отраженно блестело цинком холодных крыш над безлюдной, лишенной тени, розоватой панорамой города,

 

Глава четвертая

 

VIII

Поздним утром гостиница затихала: редкие шаги изредка раздавались гулким эхом из конца в конец коридора. Троицкий сидел в постели, поджав ноги; перед ним поверх одеяла в беспорядке валялись журналы и сборники пьес. За окном было пасмурно. Хотелось есть. Но в буфет он уже опоздал. Сосед по номеру, третий за неделю, вечерами заваривал большой глиняный чайник, угощал пирожками, мог приготовить салат, смастерить легкий ужин, вызывая разом восхищение и зависть у Троицкого, который этого не умел и рабски зависел от буфетов и столовых.

Просматривая пьесы, он всё искал что-нибудь для самостоятельной постановки. Вдруг, зачитавшись, с трудом отрывался от страницы, привлеченный шумом в коридоре, прислушивался как кто-то ходил там, останавливаясь и громко расспрашивая дежурную, и опять принимался за пьесу.

— Кто там? — отозвался он на резкий стук в его номер.

Дверь скрипнула. Обернувшись, он увидел в комнате военного.

— Серый, — радостно бросился к нему военный, — ну, черт, еле тебя нашел.

Они обнялись. От Виталия Руднева несло «Шипром». Фуражка, шинель, лицо были мокрыми и холодными.

— Ты как узнал?

— Мать в письме написала. Здорово получилось, правда? — радовался Руднев, раздеваясь и отряхиваясь от дождевых капель. — Вот куда нас занесло. Не думали, не гадали. Ты, как знаешь, Серый, а я годок тут протрублю и в академию.

Прикрыв одеялом постель, Троицкий одевался.

— Я свою академию закончил.

— Мне тут, сказали: раньше, чем через три года, не отпускают. Надо сделать, чтоб отпустили. Я уже кой-какие книжечки взял по специальности. Ничего, буду почитывать понемногу, готовиться… Есть у меня еще один козырь. Познакомился, представь, с дочкой замполита, так… Слушай, когда у вас начнется сезон, ты мне пару контрамарок обеспечь. Надо сводить её в театр. Задачу понял?

— Понял, — кивнул, рассмеявшись, Троицкий. — Как это ты… сразу с места в карьер…

— Что значит — сразу?

— Деловой очень.

— Серый, первое, что я усвоил для себя в этой жизни, это… Если есть у тебя к кому-нибудь дело, выкладывай сразу, не темни, не мямли, иначе напряжёнка, и… А я этого не люблю.

— Мудрец.

— А ты как думал! Хочешь, чтоб тебя уважали, уважай чужие слабости и при случае ублажай свои — в этом, Серый, всё!

Руднев замолчал и задумался, отсутствующе глядя на Троицкого небольшими серыми, близко посаженными глазами.

— А помнишь, Серый, как мы Ирке Чуркиной букеты роз в окно швыряли? Кустища какие были у соседей, да? Помнишь? Кругом темнота… Как только Ирка свет зажжет, окно откроет, мы шарах, шарах, и наутек… А однажды, помнишь, я стекло ей букетом разбил.

— Помню, — кивнул Троицкий, — подкову к букету привязал.

— На счастье, — улыбаясь, вспоминал Руднев.

И обоим представился их дом с кустами роз под окнами, теплые вечера, скамейка в сирени, где они вчетвером: Троицкий, Ирка, Руднев и Ленька — засиживались до темноты.

— Чуркиной кидали мы с тобой розы, кидали, — прервал молчание Руднев, — а она за Леньку замуж вышла. А он, помнишь, каким был рохлей?

— Значит, это правда?

— Что они поженились?

— Ну да. Я же этого не знал, ничего не понимаю, — признался Троицкий. — Ленька написал, что мы с тобой ему надоели, что нам до него нет никакого дела, и послал нас ко всем чертям… А я не пойму, шиза, думаю, очередная… Она ж его не любит…

— Конечно, не любит, — подтвердил Руднев.

— Не понимаю, зачем? Это же…

— Что ты не понимаешь? — обозлился вдруг Руднев. — Знаешь, наши мечты на лавочке одно, а жизнь совсем другое. Я вон мечтал летать, а стал техником, хотел я этого? Меня на первой же медкомиссии забраковали. А тут училище под боком, через дорогу, и дядька там работал, и поступить легче, и поблажки всегда. Я каждую субботу и воскресенье дома жил, даже среди недели домой бегал… Что, плохо? Теперь пойду в академию, продвигаться надо, продвигаться… А Чуркина, помнишь, как мне нравилась?

— А сейчас?

Руднев задумался, и вдруг, будто разозлясь на себя, сказал: — Да на кой она мне сейчас нужна? У неё теперь Лёнька есть. И потом… Ирка красивая, только и смотри, чтоб её кто-нибудь не трахнул. Нет, это не жизнь. Так никуда не пробьешься. Когда уезжал, знаешь, что она сказала: мне, Виталька, замуж надо, женись сейчас. А теперь представь, Серый, я здесь с женой, еще родится кто-нибудь… Да я не только в академию… на веки вечные тут останусь. — Он тяжело вздохнул. — Сам, не собираешься?

Троицкий покачал головой.

— И правильно. Ну их к черту! Я тебе вот что скажу, ничего хорошего в них нет. Я уже присмотрелся. В большинстве своем — дуры, а красивые — особенно; кто же мало-мальски соображает — уродины или ни то ни сё. И опять же, только кажутся неглупыми, пока ты с ними далек, а сойдешься поближе, темы резко меняются, смотришь, она ничем от красивой дуры не отличается, но та хоть красивая. Ты помнишь Ирку в школе? Какая она была «принципиальная». На переменке увидит с девочкой из другого класса — слезы, ревность, месяцами не разговаривала. Как-то поцеловал её в щеку, она так на меня посмотрела, будто я ей эту щеку прожег раскаленным железом. Не дотронься, не скажи, не подумай — прямо-таки святая!.. А потом отдает себя парню, которого не любит. О чем тут, Серый, говорить.

— Может, влюбилась.

— Влюбилась? Гуляли мы как-то втроем. Она сложила зонтик — дождь лил — и этим зонтиком Лёньку по морде… повернулась и пошла. Он за ней до самого дома бежал, прощение просил, и только там, у дома, она позволила себя уговорить.

— Это же… черт знает что… столько лет мы… Она такая вся «светская», у них даже телефонная трубка была в чехле. Я от неё грубого слова не слышал.

— И я тоже. Но Лёнька… Он парень с «приветом». Всё боялся, что я Ирку уведу, сам прятался и её прятал, пока не женился. Хитрил, только, кого он обхитрил, дурак. Если б я знал, может, отговорил бы его.

— А ей это зачем?

— Родители у него богатые, парень он не глупый, будет кандидатом, а то и доктором, по уши влюблен. А шуры-муры завести с кем-нибудь при желании всегда можно… это от неё не уйдет, при таком-то дураке…

— Не понимаю.

— Да всё тут, Серый, ясно — отмахнулся Руднев. — Для меня важно поступить в академию. — Виталий взял шинель, и, одеваясь, прыснул. — А выйду на пенсию, дам в газету объявление: «Отвечу теплом и заботой на доброе ко мне отношение женщины в возрасте пятидесяти лет, верного, бескорыстного друга, ведущую трезвый образ жизни». И заживу с ней душа в душу. Ладно, побегу, служба. Не забудь мне сделать контрамарку. Ты как тут обосновался?

Троицкий обвел взглядом номер, и вдруг понял, что ни секунды не может здесь больше оставаться.

— Подожди, — взялся он за плащ. — Я тоже ухожу, мне в театр надо.

«Пойми их, — думал Троицкий, простившись с Рудневым. — Нет! Нельзя так, нельзя! Раз себе соврал, переступил, пересилил себя — и все, сломал жизнь… и это в самом начале, потом всё, уже не поправишь!»

 

IX

У театра безлюдно. Под дверью служебного входа большая лужа грязной воды. Троицкий потянул за холодную ручку. В проходной склонилась над книгой дежурная, подслеповато морщась; коротко лизнув палец, она торопливо листала страницы.

— Мне писем не было? — спросил он.

— Что такое дактилоскопия?

— Это… наука такая в криминалистике, когда идентифицируют человека по его отпечаткам пальцев. Почта была?

Она вынула из ящика пачку писем. Троицкий пересмотрел их и положил на стол.

К открытию сезона в зрительском фойе натерли пол и проложили вдоль стен несколько широких некрашеных досок, чтобы актеры его не затоптали. Одна такая дощатая дорожка вела в буфет, возле которого беседовали в ожидании буфетчицы Фима, Рустам и двое стариков.

— Представляете, — говорил Фима Куртизаев с хитрыми, зыркающими по сторонам глазками, — берут на работу в театр Кентавра…

Троицкий поздоровался. Ответил ему только худенький, щуплый старик в зеленом поношенном костюме.

— Распределение ролей. Пьеса Эсхила «Кентавр»: Кентавр — Иванов, прохожий — Кентавр.

— Точно… молодец, — зашелся неслышным смехом Рустам, — ему, дураку, в массовке еще надо побегать, чтобы опыта набраться, как играть Кентавра… мало ли, что он сам Кентавр.

— Так приедет молодой Ромео в театр, — хихикал дядя Петя, длинный, как жердь, дергая себя за брови, — так что ему Ромео давать? Не-е-ет. Пусть сначала полысеет, вставит зубы, а уж потом посмотрим, сможет или нет. А то, ишь ты, молодые, прыткие какие стали.

— А когда режиссеру говорят: ну, мы же Кентавра взяли в театр на роль Кентавра. Режиссер спрашивает: а что, он может цокать копытами? Отвечают: может. Вот пусть за сценой копытами и цокает, зачем же мы его брали?

— А на генеральной, — оживился старик в зеленом костюме, по-детски улыбаясь, подняв перед собой маленькие ручки, будто собирался играть в волейбол, — вдруг останавливает он прогон и орет на весь театр: «Кто там в кулисах бездарно так цокает копытами?» А ему отвечают: Кентавр, Михал Михалыч.

Артисты стонут от смеха.

— А что? — отсмеявшись, говорит Рустам. — На Кентавра репертуар можно брать. К примеру, «Конька-Горбунка», «Холстомера».

— У Апдайка есть роман «Кентавр», — заикнулся Троицкий, когда в разговоре зависла пауза.

— Совершенно верно, — показал на него ручками пожилой артист.

— «Сивка-Бурка», может играться на детских утренниках, — продолжали артисты перечислять «лошадиный» репертуар.

— А представляете, что делалось бы с актрисами, как бы они вокруг него вились, — фантазировал Фима Куртизаев, улыбаясь не только круглым лицом, но ушами и даже затылком.

— А какая-нибудь из них, — теребя брови, икал от смех дядя Петя, — спросила бы, наматывая на пальчик длинную шерсть его хвоста: «Скажите, а вам не холодно ходить по улицам без ничего?»

— Рустам, на «Дело», — крикнул помреж, приоткрыв дверь в закулисную часть, и тот торопливо поковылял за ним следом, балансируя на досках.

На сцене у березок из папье-маше, о чем-то спорили Галя и Крячиков. За режиссерским столом мрачно курил Михаил Михайлович, пуская клубы дыма, не затягиваясь.

— А где настоящие березки? Помните, что были у нас в прошлом сезоне?

— Отдали, Михал Михалыч, — донесла на дирекцию помощница режиссера.

— Куда?

— В ресторан для интерьера.

— Верните, — тихо сказал он зловещим тоном, — я не буду репетировать до тех пор, пока мне их не поставят на сцену.

— Перерыв, — объявила зычным голосом Клара Степановна.

К счастью, открылся зрительский буфет. У стойки тут же образовалась очередь. Артисты подкреплялись чаем и бутербродами.

— А у нас какая-то бригада иностранная была, с куклами, очень смешной концерт… когда вы по гастролям ездили… я их кормила. Лопочут что-то, — с удовольствием рассказывала сорокалетняя буфетчица, разливая чай белыми пухлыми руками, — лопочут, ничего по-русски не понимают… потом научились. Утром приходят и: «Мне мальока». Мальока, надо же. «Маслья». Ну, разумеется, говорю: маслья. А одна была такая бестолковая, берёт по двадцать раз — то одно забудет, то другое. Только ей отпустишь, увидит чай у кого-нибудь, и опять ко мне. «И мние, — говорит, — тчаю», таким плаксивым капризным голосом… Да? — переспрашиваю её с удивлением, — что вы говорите, тчаю? Едва сдерживаешься, ей-богу. И такая она неряха. Я думала, у них там все чисто ходят. А у этой вечно что-нибудь торчит или… У вас рубашка, говорю ей, из-под юбки видна, это так модно? «Яя, яя». Значит, — говорю, — так у вас принято, чтоб исподнее выглядывало? «Яя», кивает, ничего не понимает или вид один делает, что не понимает. Ты подумай, говорю, как у вас там. А у нас, показываю на себя, чуть что не в порядке, уже неприлично считается.

— Что с ними разговаривать, — поддержала буфетчицу помощница режиссера, на ходу жуя домашний бутерброд с котлетой.

— Клара Степановна, вам чего?

— Тчаю. Я как-то… (Она обернулась, приглашая и остальных послушать себя.) ездила по туристической. Повели нас в бассейн с парилкой, и вваливается к нам в парилку иностранка в купальнике, в шапочке, с нее течёт. Вы бы, говорим ей, вытерлись — плохо вам будет. «Нет, — отвечает, — меня учили по-другому». Значит, недоучили вас, влажность вредна. «В финских банях можно и так». Правильно, объясняем ей, там стены деревянные, а здесь кругом кафель. «Ну, я так хочу (слышите?), и какое кому до этого дело. Меня, здесь всé учат. Нигде такого нет, только у вас. Я хочу делать, как я хочу, и никого это не должно касаться. И чуть не плачет. Как это, говорим, раз непорядок — вот и учим вас порядку. Честное слово, терпение у кого хотите — лопнет. «А я не хочу, — возмущается она, — чтоб меня учили. Я взрослый человек. У нас делай, как хочешь, никто тебя учить по-своему не будет». Значит, у вас анархия! «Нет, — обижается, — не анархия. У нас это называется демократией».

— Что тут сказать, — подала ей чашку буфетчица, — присмотра там нет за ними никакого, они и балуют.

Троицкий взял чай и два бутерброда, и бережно понес стакан на блюдечке, который едва не соскользнул с блюдца кому-то на колени.

— Садитесь сюда, — пригласил за свой столик Павел Сергеевич, уже знакомый Троицкому пожилой актер в зеленом костюме. — Бр-ррр, холодно. Хотите согреться? Давайте я вам прямо в чай.

Он что-то плеснул в стакан из небольшой фляжки. Троицкий отхлебнул, и взялся за бутерброд.

— Я сейчас слушаю, наблюдаю, — заговорил Павел Сергеевич. — Посмотрите, какие в действительности у людей блеклые лица. Ей-богу, прожил семьдесят лет и никогда этого не замечал, присмотритесь — цвета кукурузных зерен, гладкие, какие-то диетические лица.

Троицкий окинул взглядом артистов, стоявших у стойки, и обнаружил в очереди Артемьеву с мужем.

— Мы на сцене мажемся, гримируемся, подкрашиваемся, а в жизни все не такие и всё не такое, — говорил, отхлебывая чай, Павел Сергеевич.

Галя не сразу заметила Троицкого, а, заметив, равнодушно отвернулась. Муж что-то ей внушал, хватая её то за руку, то за плечо.

— Вот у этого, например, видите, рядом с Галей, — кивнул Павел Сергеевич на её мужа, когда тот, почувствовав на себе чей-то взгляд, узнал Троицкого, — черт знает что вместо лица… Разве это лицо — коленка, на которой вырос нос и прорезались глаза. Даже губы — только щелки, складки на коленке. Не зря, думаю, Сезанн на своих картинах так много накладывал на лица синего, красного, темного, чтобы вызвать их к жизни. Хорошо иметь красно-синюю рожу пьяницы, или обвисшее, тучное, апоплексическое лицо обжоры, или лицо страстного любовника с лихорадочным блеском и тенями у глаз! Лица, на которых страсть расписалась синькой, кармином, багровыми подтеками, морщинами. Живые, сложные, разные лица, а не чиновничьи коленки! Я шучу, конечно, но вот что я вам скажу, молодой человек, отпускайте себя, не сдерживайтесь вечно: это нельзя, тό нельзя — тратьтесь! Вы несравненно лучше себя почувствуете. В конце концов, отпустите усы и бороду, вам пойдет.

Бледное худое лицо старика выглядело очень усталым.

— Пал Сергеичу, — подсел к ним за столик Рустам, обнажая в улыбке желтые зубы.

— Когда зубы вставишь?

— Пал Сергеич, вы видите…

Он широко раскрыл рот, выставив на всеобщее обозрение коричневатые корешки, торчавшие из воспаленных десен.

— Все надо удалять и делать протез, и буду я потом им шлепать, как мокрой калошей. Нет уж, похожу пока таким. Мне любовников не играть… что это? А-а-а, вы уже?

— Бери бутерброд, — разрешил Павел Сергеевич.

Рустам заспешил к буфету.

— Вот нюх, — удивился старик, — как он чует?

— Только чуточку, — вернувшись с бутербродом, прикрыл он мизинцем стакан, и, понизив голос, быстро заговорил.

— Слыхали, березы наши тю-тю… администрация в ресторан пристроила. Мих-Мих, как узнал, чуть не лопнул. Пыхтит, багровеет… сейчас у директора. Все уже думали, уйдет на пенсию после инфаркта. Не идет, живучий. А тебя, почему нет на репетициях?

Троицкий неопределенно пожал плечами.

— Зря. Надо ходить, сидеть и смотреть, чтобы все знали. Между нами, ты мне больше понравился, чем Юрка, но ты еще молодой… психология тебя заела. Слушайся меня, ходи, смотри, учи текст, а там кто знает… Вдруг случай, а ты тут как тут, уже готов, раз, два и… понял? Да, Пал Сергеич?

— Юра, — вскочил Рустам, — заметив у стойки Юрия Александровича, — там еще не начинают?! Спасибо, Пал Сергеич, век не забуду. — Он благодарно улыбнулся старику, и потянулся целоваться к Горскому.

— Это место, Юрка, с чалмой, ты здорово делаешь, обхохочешься, молодец, — и Рустам ткнул его кулаком в грудь. Они о чем-то пошушукались у стойки и вместе ушли из буфета.

— Не нравится мне эта дружба, — грустно сказал Павел Сергеевич, глядя в их сторону. — Этот Юра… видно, хорош гусь. Как бы Рустам опять не задал работы месткому. А ведь он, должен вам сказать, артист первоклассный. А вы не отчаивайтесь. — Павел Сергеевич повернулся к Троицкому. — Я когда сюда приехал, был уже артистом со стажем и, говорят, неплохим, у Мейерхольда работал… Сманивший меня в этот город директор наобещал с три короба. Дали мне роль, хожу на репетиции, а жить негде, снимаю угол, зарплата маленькая, жена ропщет, а директор, тот даже не здоровается мной. Я месяц так пожил, а потом как-то встречаю его в коридоре… Он, как обычно, ноль внимания, я киваю, он идет мимо, будто не замечает. Допек он меня. Я останавливаюсь, загораживаю дорогу, и давай его крыть… Он даже назад подался, испугался, думал, изобью… Что ж ты, говорю, такой-сякой делаешь? Где я живу, ты знаешь? Ты, когда меня сюда сманивал, зарплату приличную обещал? Что ж ты, говорю, морду свою от меня воротишь? Не нужен я, завтра же уеду!.. И что ты думаешь? И комната нашлась, и зарплату прибавили, и шагов за сто кланялся мне… Рустам прав, не будешь им глаза мозолить, и думать о тебе забудут. Ты где живешь?

— В гостинице.

— Так я и думал, напрасно! Требуй комнату, а то так и останешься ни с чем. Эх, сбросить бы полсотни годков. — Он задумался. — Нет, не хочу. Поверишь, не хочу! Жалко мне вас. Какие вы артисты, только и знаете, что кружить по режиссерским извилинам. Не ваша это вина… — Он тяжко вздохнул. — О чем тут говорить, если карьера артиста, его судьба в их полной власти. Захотят — двинут вас, не захотят — задвинут. Может, это и естественно, что в век режиссуры артист вырождается, вот-вот — и попадет в «красную книгу»? Нынче режиссер, работая с нашим братом, кáк нам объясняет свой замысел: показывает всё — от и до. Как правило артист он никакой, а мы вынуждены смотреть, слушать и в течение долгих репетиций впитывать в себя чужое. Потом нас рвет на спектаклях его интонациями. Представь, каково хорошему певцу слышать, как поёт его арию безголосый? Помню, в моей молодости был такой антрепренер Синельников. У него в труппе артист сразу дебютировал в большой роли, выплывет — артист, не выплывет — меняй профессию. И чтобы на репетициях он навязывал себя актерам — никогда! Заглянет в зал, постоит, посмотрит, и тихонько выйдет. А сейчас, пока сам режиссер не наиграется, артисту рта открыть не даст. А ты смотри, запоминай и повторяй — больше от тебя ничего не нужно. А я — где? Я — зачем?

Он недовольно сморщил лицо, растягивая бледно-сиреневые губы, и, чтобы не кричать, перешел на шепот: — Всё в их руках: власть, пьеса, замысел, а чем им это выразить, если нет у них такого органа. Вот и задумаешься, и что это за профессия такая, их пожалеть можно… Здравствуйте, Инна, — грустно кивнул он актрисе, присевшей с чашкой чая за соседний столик.

— Выживаю из ума, наверное, стал предпочитать любительские спектакли. В студию приходят от «не могу молчать», чтобы сказать что-то такое, что никак не реализуется в их жизни. Они выходят на сцену и кричат всем своим существом о том, чем живут, что их мýчает, о чем-то очень-очень своем. И пьеса и роли — всё выбирается с прицелом на «своё». Меня это захватывает. И не смейтесь, молодой человек, я часто плачу. Может, это напоминает мне мою молодость, наши студии в Москве. Каждый новый спектакль — сражение: с рутиной, со скукой, с серостью, штампами… Хотелось разобраться во всём, понять, что вокруг делается, как меняются люди, жизнь… Если бы мне сказали, что когда-нибудь я всё это забуду, полез бы драться… да я и не забыл…

Он долил себе в стакан из фляжки и медленно выпил свой чай.

— Всё ушло, ушло… На сцене врём подчас каждым словом и не соображаем, не знаем — зачем? Даже в кино я перестал ходить. Люблю смотреть только хронику: там никто не кривляется, никто не пыжится, чтобы доказать кому-то, как он талантлив — там люди живут, работают, развлекаются… Держитесь от «театра» подальше — мой вам совет, если хотите стать артистом.

В буфет вошла Клара Степановна.

— Перерыв закончился. Все по местам. Сеня, Инна, давайте на сцену.

— А березы отвоевали у ресторана? — поинтересовалась Ланская.

— Отвоевали, — кивнула с улыбкой Клара Степановна.

Тут она заметила Троицкого, и вовсе просияла:

— Хорошо, что я вас увидела. Вечером вы вызываетесь на репетицию. Будете играть Барашкова. Приказ повесят завтра, но Михал Михалыч просил вас прийти на репетицию сегодня вечером.

— Вкусный у вас чай, — поднялась из-за стола Ланская. — Выпила б стаканчик еще, да надо бежать.

Следом за ней, сложив горкой посуду, поднялся Вольхин.

— Не переживай, — кивнул он Троицкому, — там делать нечего. Всего два выхода… моя роль такая же… Дождись меня после репетиции.

— Мне тоже пора, — вздохнул Павел Сергеевич, и мелкими осторожными шажками поплелся из буфета. Взглянув в окно на высокую стройную рябину, сказал грустно:

— Ягода обильная и красная — к холодной зиме.

— И как мне его жалко, — сокрушалась буфетчица, — взяли и выставили старика на пенсию. Может, и трудно ему, а всё ж был при деле. А так — что ж… один-одинешенек…

Осторожно ступая по доскам, чтобы не шуметь, Троицкий прошмыгнул в кабинет ВТО. Он боялся, что его заметят и прямо сейчас потащат репетицию. Из зала, по трансляции, на весь театр шипела не своим голосом помощницы режиссера:

— Толя, дай на секунду «дежурку». Я не хочу рисковать людьми. Они еще пригодятся.

— Пошла музыка. Снимай свет… Водящий… Свет на главк.

В кабинете тихо. Из зала едва слышно доносятся голоса актеров. Негромко бормочет радио. Троицкий взял местную газету «Новая жизнь», развернул её и прочитал заголовок передовицы: «Всё по-старому».

 

X

— Едем, Троицкий, ко мне, — настойчиво зазывал Сеня, — деликатесов не жди, домашних щей похлебаешь.

Видно, очень ему не хотелось возвращаться домой одному.

— Едем, — неохотно уступил Троицкий.

Следом за ними из театра вышла Ланская. Она выглядела подавленной, усталой. Часы на площади показывали половину четвертого. Цокая каблучками, Инна удалялась оживленной улицей, засунув руки в карманы. Троицкий смотрел ей вслед. Ровный, белый, бессолнечный день, точно застыл от довольства собою. Вокруг тихо, воздух горек от дыма, подсыхает на газонах земля. Не дрогнет ветка. Зеркально-покойны лужи. Медленно бредут по улице прохожие, догоняя Инну и обгоняя её. Какая-то безмятежность и рассудительность чувствуется во всём: в движениях, взглядах, разговорах, будто все заботы где-то там далеко впереди, а сейчас, в теплые дни бабьего лета, можно расслабиться и ни о чем не думать в ожидании еще не близкой зимы. Как не похоже это было на Москву.

И опять он вспомнил Алёну, их прогулки по московским бульварам, вот в такие же теплые осенние бессолнечные дни, и его опять потянуло в Москву. «Надо работать, работать», — с ожесточением твердил он, ощущая, как, напрягаясь, каменеет лицо от нестерпимого желания — немедленно, сию минуту, взяться за дело. «Всё будет, и успех будет, и Алёна будет, надо только…»

— Она тебе нравится? — спросил Вольхин.

Не сразу сообразив, о ком его спрашивали, Троицкий возмутился: — Ты в своем уме? Ей лет сорок.

— Не сорок, а тридцать три…

— Мне она показалась заносчивой. Мнит о себе много. Я слышал…

— А ты… Не используй уши как помойное ведро, иначе такого туда набросают… Не важно, это я к тому, что Инна просила тебе передать, — заторопился вдруг Сеня, — если будет нужно, например, выстирать рубашки, ты можешь, не стесняясь, отдать ей.

Изумление на лице Троицкого не смутило Вольхина.

— И не забудь, что у тебя вечером репетиция. Лучше тебе сейчас не лезть на рожон, дождись главного. Вдруг нам опять повезет… чего в жизни не бывает.

— Ну да, а если он станет меня унижать? И этот еще — Игнатий Львович.

— Тише, — испуганно предупредил Вольхин, оглянувшись.

— Кто там? — не понял Троицкий.

— Никого. Но мало ли что, у стен есть уши. Ну, что ты на меня так смотришь?

— Ты, Сеня, даешь. Вы что здесь, все с ума посходили? Теперь и думать уже нельзя?

— Да думай ты, думай, сколько угодно, только не трепись.

— Сеня!

— Ладно тебе, заладил, Сеня, Сеня. Не хочу больше никаких неприятностей, и всё. Не могу, понимаешь? Не хочу, чтобы мне потом в театре нервы трепали. И не пяль так глаза. Ты один, с тебя взятки гладки. Не понравилось — уехал, а мне ехать некуда. Мне здéсь пахать. Я уже высказался как-то… Помотало меня по… пропал бы к черту, спиваться стал. На мое счастье, познакомился с геологами, ленинградцами. Каждый вечер они после работы облачались в белоснежные рубашки, все надушенные, выбритые, в наглаженных брюках, ботинки сверкают… Мы их спросили: вы для кого, ребята, здесь вырядились? А мы небритые, свитерки на нас темные, куртки мятые. «Нет, говорят, братцы, пропадете вы так, если за собой следить не будете. Как только себя отпустите, тут вам и хана». И действительно, сам чувствую, что опускаюсь, а остановиться не могу. Звание мне обещали, не стал дожидаться — уехал. А тут квартира, в театре меня ценят. Куда меня опять понесет? Что я там не видел?

У железнодорожного вокзала они пересекли бесхозный пустырь и зашагали к пятиэтажкам.

— Ну, и что ты имеешь, кроме квартиры? — спросил раздраженно Троицкий.

— Ты считаешь, этого мало?

— Мало? — удивился он. — Да это ничего. На вас здесь затмение нашло? Ничего не понимаю. Объясни, я хочу понять. Ради чего всё — институт, театр… Если мы станем сами себе врать, прикрываясь тем, что сегодня дадут квартиру, завтра, может быть, роль, потом зарплату… Что от нас останется? Ты посмотри на Галю: ведь умный человек, хорошая актриса… Ты её видел сегодня с мужем? Какой у нее был неживой, фальшивый взгляд. Сеня, она его не любит, и как ни в чем не бывало воркует с ним в обнимку. Зачем ей это нужно? Ну, ошиблась, бывает, зачем же тянуть эту ложь через всю жизнь? Надо всегда оставаться самим собою, не врать ни за какие блага, никогда! Сейчас это для нас самое главное, иначе крах, деградация. Через год-два можно сделаться шутом, а я не хочу быть шутом. И не буду.

Вольхин достал ключ от входной двери.

— Заходи. Не снимай ботинки. Повесь плащ и пошли на кухню.

Сеня убрал со стола грязные чашки, кофейник, сгреб ладонью крошки хлеба и обрезки сыра, протер стол.

— Вот теперь чисто, можешь садиться.

Он заглянул в кастрюли, в холодильник, и устало сел на табурет.

— Есть, конечно, нечего. Будем пить чай. Или хочешь, давай нажарим картошки.

Он полез в пакет, но тот был пустой.

— А… ладно. Поставлю чай.

На плите зашумел чайник.

— Ты у нас долго не задержишься, — спокойно сказал Вольхин, — а жаль, мнé жаль.

Скрипнула входная дверь, кто-то вошел в квартиру.

— Люба, это ты?

— Ну, кто же еще, — грубо ответили из прихожей.

Там долго шуршали плащом, стучали каблуками. Наконец, она появилась, усталая, хмурая.

— Познакомься, моя жена Люба, а это наш новый артист.

— Сергей, — он встал.

— Мало вам артистов, — хмуро отозвалась Люба, и отвернулась. — Ты поесть что-нибудь приготовил?

— Люба, я только что пришел…

— Мог бы и поторопиться.

— Это не от меня зависит.

Она засучила рукава, надела поверх юбки фартук и полезла в пакет.

— Что, картошки нет?

— Нет, — сдержанно ответил Сеня.

— Иди за картошкой, — так же сдержанно приказала Люба.

— А деньги…

— Возьми у меня в кошельке.

— А где он?

— Поищи

— Где?

Люба с ненавистью глянула ему в лицо.

Сеня встал и нехотя принялся искать кошелек. Рылся в серванте, в шкафу.

— А где искать? — крикнул он из комнаты, приоткрыв дверь. — Ты не помнишь, куда его положила?

— Посмотри в сумке, остолоп.

— Вот сама взяла бы и посмотрела, — обиделся Сеня, — не люблю я лазить по чужим сумкам.

Он взял в руки Любину сумку. Какой только не было там ерунды: пуговицы, огрызок карандаша, ярлыки купленных вещей, вязание…

— Тогда в плаще, — уже теряя терпение, крикнула из кухни Люба.

Он вытащил из плаща кошелек и поплелся за картошкой.

— У всех мужья как мужья, но у меня… Артист, одним словом. — Люба ни секунды не стояла без дела: мыла посуду, подметала пол, туда-сюда мотаясь между кухней и комнатой. — Знала бы, ни за что замуж за него не пошла. Целыми днями ошивается в театре. Что он там делает, не знаю, но дома его нет. Зарплату приносит — сиротке больше подают. Все праздники у них спектакли. За ребенком смотреть некому. Я ему говорю, давай буду дома сидеть, работать не рвусь, только приноси домой… таких денег ему вовек не заработать. Тогда, говорю, дома сиди, я еще по совместительству устроюсь, — не хочет. Пошла я как-то с сыном посмотреть на него в какой-то сказке. Поверите, чуть со стыда не сгорела. Одели его в страшные лохмотья, и еще рога на лоб прицепили. Я в школе работаю, меня все здесь знают, увидят его таким чучелом, засмеют. А вы посмотрите, в чем я хожу. Я еще не старая, мне одеться хочется, а нам едва на еду хватает. Я уж стараюсь подработать в школе, в продленке остаюсь, заменяю, если кто болеет, не отказываюсь, но у меня сын — как возьмешь его из детского сада, сидишь с ним как привязанная. Я, знаете, думала, артист это… что-то необыкновенное. Честное слово, до замужества завидовала их женам, избави нас и помилуй. Не могу на себя в зеркало глядеть, просто дряхлой бабой с ним стала.

— Извините, я пойду, — вдруг сорвался с места Троицкий.

«Не женюсь, никогда не женюсь», — думал он, выходя на свежий воздух.

— Фу, ты, — пыхтел он от досады. — И ведь красивая, пока молчит. А заговорит: и зубы у неё кажутся желтыми, и рот кривой, и вся она какая-то старая и нечистая.

Троицкий подумал о Леньке, но увидел Чуркину в её уютной квартире. Они там часто собирались всей компанией послушать музыку, потанцевать. Он прижимал к себе Ирку, нога сама протискивалась у неё между ног — незнакомое волнение доводило до судорог, будто берешься голой рукой за оголенный провод, сердце колотилось от страха и смелости, и от желания еще раз прикоснуться и провести рукой по холодной тугой проволоке.

— Нет. Не хочу. Виталька прав — нельзя себя связывать семьей, какой бы она ни была. Представь, ты встал утром в определенном настроении; ты знаешь, если поддашься, прислушаешься к себе, многое успеешь в этот день. Предположим, я знаю, что сегодня мне надо то-то прочесть, а после репетиции пошляться по городу без дела… Хотя на самом деле может в этот день ничего нет для меня важнее этого: самые трудные места в роли мне даются вот так, когда слоняюсь по городу; или у меня встреча, или я захочу пойти в филармонию… А если женат? Ты ещё не проснулся, а над тобой уже… и всё это на законном основании, только потому, что она твоя жена… помешаться можно! А если ты хочешь уехать, а ей тут нравится? Или тебе временно нужно поработать в другом городе? Разве она тебя поймёт? Мало того, что тебе ставят палки в колёса, тебя ещё откровенно держат за руки…

— Это с кем вы тут разговариваете? — прервала его мысли («о, боже!») Инна?! Он даже огляделся, будто хотел спросить: что это? где это я?

Давно стемнело. За спиной у него нависало серым монстром барочное здание филармонии.

— А я вот напилась сегодня, — по секрету призналась Инна, — поэтому я такая смелая. Хожу одна так поздно, и даже могу, видя, как вы продрогли, пригласить к себе на чай. Пойдете?

Троицкий почувствовал, будто пружина, которая до этого всё сжималась у него внутри, вдруг стала стремительно раскручиваться — у него закружилась голова и наступило облегчение.

— Так мне не хотелось сегодня скучать одной. К счастью, встретила на улице приятеля, очень известного в городе «людоведа», то есть, я хотела сказать, что он их коллекционирует — «живые души», то есть. Очень увлекается всякими интересными личностями. Ведь вы интересная личность?

Троицкий отрицательно покачал головой.

— Не верю. У него жена отлично готовит. Ай-яй-яй… какой плов они варят в таганке… со всеми специями, с бурым рисом, по всем правилам… Хотите, зайдем ко мне? Чаем угощу.

Троицкий серьезно задумался. Но ему не дали ответить.

— Ну, что ж… не хотите ко мне в гости, не надо, а жаль, — сокрушенно покачала она головой. — Не хотите, как хотите. Насильно мил не будешь. Пойду спать. Ну, прощайте.

Она уже собралась идти, вдруг обернулась, и заговорщицки поманила к себе:

— … и киндза, и морковь, барбарис, и ещё что-то, и ещё, — шепотом, как великий секрет, сообщила она.

Подошла к подъезду и снова обернулась.

— Вы не обиделись. Я бы пригласила вас… но боюсь себя, пьяную дуру.

 

Глава пятая

 

XI

Перед началом утренней репетиции кто-то распустил слух, будто приехал главный. Говорили даже, что он, якобы, хочет посмотреть прогон, и поэтому начало репетиции задерживается.

Актеры притихли, настороженно выспрашивая друг у друга: «Вы его видели? Ну, какой он?» Какой он — от этого зависело многое. Кто станет фаворитом, а кто уйдет в тень? Какой репертуар он любит? На кого делает ставку — на стариков или молодежь?

— Ничего, ничего не знаю, — отбивалась от артистов Клара Степановна, — всем велено в зал, не задерживайтесь.

В проходе между сценой и первым рядом партера нервно переминался с ноги на ногу директор.

— Идите к нам, поближе. Вот сюда, в первые ряды, — приглашал он артистов.

Тут-то все и заметили мужчину с набриолиненными волосами. Он сидел перед директором, полуобернувшись к залу, и с нескрываемым интересом разглядывал актеров, толпившихся у кресел.

— Товарищи, — торжественно, с высокой ноты начал директор свою речь, — я облечен властью представить вам сегодня…

— …после совещания, на пресс-конференции выступил заместитель плановой комиссии… — вдруг громко, на весь зал, сообщило радио.

— Что это? — оглянулся директор на помощницу режиссера.

— Сейчас узнаем, — опередил её Крячиков, и бросился из зала.

— Готовность номер один, — тихо, но внятно сказал рыжий актер.

— Просто, у него не-коммуналка-бельность, — уточнил Куртизаев.

— Это, кажется, из будки, Игнатий Львович, — доложил Крячиков, вернувшись в зал. — Из будки радиста. У него репродуктор испорчен, то молчит, то говорит.

— Пожалуйста, — обратился к нему директор, — потрудитесь, чтобы это… его, значит, выключили. Итак, наш новый главный режиссер, — продолжал директор, — Игорь Станиславович Уфимцев.

Все зааплодировали, неуверенно, но громко, искоса поглядывая друг на друга.

— Я уже… — встал Игорь Станиславович, улыбаясь Книге, — пообещал Михал Михалычу, что надеюсь приручить его к своей методе…

— …прирученный кит-нарвал по прозвищу Шаму, — вещал из будки радиста диктор хорошо поставленным голосом…

— Да что он себе там позволяет, — взорвался Михаил Михайлович, глядя на будку радиста.

— …он позволяет своим укротителям кататься на нем верхом и чистить ему зубы специальной щеткой.

— Выключите кто-нибудь радио, — заорал директор,

— Будка закрыта, радист еще не пришел, — выкрикнул уже с яруса Крячиков. — Что делать?

— Тушкин где? — рявкнул Михаил Михайлович, багровея. — Где завтруппой?

Из последнего ряда что-то живое стремительно переместилось к сцене.

— Я здесь, Михал Михалыч.

— Делайте что-нибудь!

Живое обмерло и исчезло.

— Кто это? — спросил Троицкий у рыжего артиста.

— Как, вы еще не удостоились? Пора. Это заведующий труппой, наш Арик Аборигенович.

— А-а, я уже слышал про него.

— Только слышали? Скоро увидите в лицо, — тихо, сквозь зубы, вытолкнул из себя рыжий артист.

— Михал Михалыч, — суетился на ярусе Крячиков, — я в окно попробую.

— Хоть в пасть киту-нарвалу полезет, — комментировал Фима Куртизаев. — Ему квартиру обещают.

Крячиков, взобравшись на спинку кресла, ухватился за створку окна.

— Здесь покрашено, — крикнул он, балансируя на округлой спинке.

— Дайте ему газеты, — посоветовал рыжий актер, — чтобы не замарался.

Кто-то отговаривал Крячикова лезть в окно. Куртизаев советовал ему, как это сделать лучше, кто-то, уже не стесняясь, смеялся. Директор оцепенело смотрел наверх и беззвучно шевелил губами. Он, видно, собирался о чем-то сказать, но в последний момент раздумал.

— Пусть лезет, лезь! — ревел из зала Рустам. — О, дайте, да-айте мне свободу!..

О главном забыли. Тот молча стоял у сцены, рядом с директором, склонив набок голову, и то закручивал, то раскручивал колпачок авторучки.

Наконец постелили газеты. Тушкин, ворвавшийся в ту же минуту на ярус, оттолкнул Крячикова и сам влез в окно.

— Обошел, дьявол, — всплеснул руками дядя Петя.

— Смотри, осторожнее, у тебя же ишиас, — кричал ему Рустам.

Радио замолкло.

— Товарищи, — облегченно вздохнул директор, — Игорь Станиславович…

— Вам кто позволил влезть ко мне в цех! — донесся из радиобудки визгливый голос радиста.

— Товарищи, — взмолился директор, — прекратите это…

— Чтобы это было в последний раз, — высунувшись из окошка в зал, кричал радист, — у меня тут материальные ценности, вы меня слышите?..

— Товарищи, — выдержав паузу, повторил директор, — Игорь Станиславович что-то хотел нам сказать… Вы будете говорить, Игорь Станиславович? — спросил он с опаской, безнадежно упавшим голосом, уже не в состоянии вернуться к тому торжественному тону, с которого начал представление главного.

— Нет, — спокойно ответил Уфимцев, — давайте меньше разговаривать, особенно на репетициях — от души нам этого желаю… А с труппой я познакомился, Игнатий Львович… вот в такой непринужденной обстановке.

И он ушел в сопровождении директора.

— Минутку внимания, — громко крикнул с яруса Арик Аборигенович. — Игорь Станиславович всех просил, по мере освобождения от репетиции, подходить к нему в кабинет для беседы.

— Ну, начинается, — проворчал рыжий артист.

Остальные никак не отреагировали на приглашение главного. Только долговязый старик, дядя Петя, потрепав пальцами бровь, чуть заикаясь, сказал:

— В-вот эт-то я па-анимаю… ч-человеческий п-под-ход, — и энергично рассек ладонью воздух.

— Все слышали? — начальственно оглядел артистов Арик Аборигенович, — появившись в партере, измазанный в краске, с липкими руками.

— Да слышали, слышали, — отмахнулся от него Рустам, — ты лучше скажи, где пропадал? Что это тебя видно не было?

— Болел, — коротко отрезал Тушкин, и исчез.

Когда началась репетиция, Троицкий заметил в глубине зала незнакомую женщину в красных очках, которая что-то помечала у себя в блокноте.

— Сеня, — дернул он за рукав Вольхина, — а это, кто там?

Вольхин посмотрел в зал, заслонясь ладонью от света прожекторов.

— Не знаю. Первый раз вижу.

— Что? — обернулся Крячиков, пока Михаил Михайлович что-то втолковывал Артемьевой, — это? Жена главного, Ольга Поликарповна.

Он успел всё уже выведать об Уфимцеве.

— Я ему прямо скажу, — делился он с Троицким, — какой тут, к черту, творческий процесс, квартиры нет. Жена поедом ест. Я, вместо роли, её тексты на репетициях шпарю.

— А что это она вписывает в блокнот?

Рыжий актер, который внимательно прислушивался их разговору, скосил глаза в зал на жену главного, и не без ехидства предположил:

— Мизансцены записывает.

— Зачем?

— Играть, наверное, собирается.

— А что ей у нас играть?

— Героиню, — с недоумением уставился «рыжий» на Троицкого.

— А куда же Галю? — допытывался Троицкий.

— Туда же, куда и вас.

— Она же… — Троицкий кивнул в зал, — старая.

— Как вам повезло, что она вас не слышит, — подавил усмешку рыжий актер. — У жены главного режиссера нет возраста, запомните это на всю жизнь.

— Послушайте… э-э-э… вы… — промычал Книга

— Артемьева, — подсказала Михаилу Михайловичу помощница режиссера.

— Да-да… какой у вас здесь текст? Ну, прочитайте, — и, не дав ей закончить, развел руками, — это же совсем не то. Что вы нам тут играете?

И он стал ей снова что-то раздраженно объяснять.

— Я же так и делала, Михал Михалыч, а вы мне сказали — не надо.

— Плохо, значит, делали.

— Вчера вам всё нравилось.

— Вы будете со мной спорить?

— Значит, я тупая, Михал Михалыч, давайте еще раз…

— Инна, — окликнул он Ланскую, — чем вы заняты? Ну, пожалуйста, давайте.

Инна тотчас же сунула помаду и зеркальце в сумку, и с миной примерной ученицы на лице посмотрела в сторону Михаила Михайловича. На губах у нее дрожала улыбка.

— Не девочка, а всё в невинность играет, — услышал Троицкий глухое ворчание «рыжего»».

Эта вскользь брошенная Шагаевым фраза переключила внимание Троицкого с Артемьевой на Инну. Та сидела нога на ногу, упираясь в пол каблучком, и, едва сдерживая улыбку, покусывала блестевшие темной помадой губы.

— Нет! Всё! Стойте! Вы… меня не понимаете. Это я, наверное, тупой? — вдруг громко, на весь зал, заявил Михаил Михайлович, остановив репетицию.

— Понимаю я, — убежденно настаивала Артемьева, начиная всё заново.

— Нет, не понимаете, — демонстративно прервал её Михаил Михайлович.

— Понимаю, — в исступлении кричала ему со сцены Артемьева.

И все повторялось сначала.

— Молодежь! — пыхтел Михаил Михайлович. — Плохо, плохо обучены. Не можете! Рано вам такие роли играть.

Троицкий тут же впился в него глазами, но Михаилу Михайловичу было не до него. Теряя самообладание, он что-то тщетно вдалбливал мрачной, оцепеневшей Артемьевой.

— Я так и делаю! — отчаянно защищалась она.

— Ни черта вы не делаете!

— Как же не делаю, Михал Михалыч?! — орала Артемьева, чуть не плача.

— Перерыв, — не дослушав её, объявил Книга и покинул зал.

— Пойдем чаю выпьем, — предложил Вольхин.

— Нет, я к главному.

Троицкий спрыгнул со сцены и бросился через зрительный зал к выходу. Краем глаза он заметил, как Инна поднялась со стула, пропуская жену главного, которая тоже встала, собравшись уходить, и Троицкий, заглядевшись на Инну, столкнулся с Ольгой Поликарповной в дверях. Она недружелюбно отодвинула его и, ни слова не говоря, прошла мимо. Но этого оказалось достаточно, чтобы увидеть вблизи её лицо, большие серые немигающие глаза.

— И ч-ч-что это главные т-таких дылд выбирают, — шепнул сочувственно дядя Петя, — ишь, пава какая…

— Хозяйка пошла, — уважительно произнес Рустам.

— Оля! — раздался в фойе радостный вскрик Юрия Александровича.

Из полутьмы зала Троицкого окликнула Артемьеву, делая ему умоляющие знаки, чтобы он не уходил.

— Помоги мне, — схватив его за руки, заглядывала она ему в глаза. — Ты один мне можешь помочь… Мой муж… ну, ты помнишь, когда он приехал, и ты ночевал в моей комнате… Ну, объясни ты ему, что… в общем, что у нас тогда ничего не было, о чем я очень жалею, — вдруг обдала она его тлевшим под спудом жаром.

— Разве он не видел, что я спал один?

— А он говорит, что я услышала его шаги и перебежала к Паше.

— Через стенку?

— Ну, я прошу тебя, что тебе стоит. Это же… Я боюсь его.

— Не буду я с ним разговаривать.

— Нет, будешь, — вдруг обозлилась Артемьева, но тут же снова поменяла тон на жалобно-просительный: — Я тебя очень прошу. У меня вся личная жизнь к черту летит. Он потолкался здесь в кулисах, и совсем помешался — бросай ему театр, и всё…

В зал стали возвращаться актеры, и Галя торопливо отсела от него.

Репетиция возобновилась.

Жена главного больше не появлялась. Михаил Михайлович демонстративно пропускал сцены, в которых была занята Артемьева.

Зато Инне пришлось поработать вдвойне. Сегодня она была в ударе, всё у нее получалось, замечания Книги схватывались на лету, она была на сцене легкой, непринужденной, что даже Мих-Мих, при всей его придирчивости, только сопел и довольно потирал руки.

Всю репетицию Троицкий любовался Инной, наблюдая, как она слушает, смеется, или тихо сидит в кулисах, пережидая монологи Михаила Михайловича, и жует конфеты, причем так аппетитно, что даже Троицкий, никогда не любивший сладкого, проглатывал слюнки. И вдруг до него дошло: странно, но с самого утра он сегодня неотрывно следует за нею взглядом.

После репетиции Михаил Михайлович отпустил всех, кроме Горского. Его задержали на часок, чтобы помочь войти в спектакль новой актрисе. Этой актрисой была жена главного.

Троицкий заторопился, надеясь со второй попытки попасть к Уфимцеву в кабинет, и снова он натолкнулся в дверях на Ольгу Поликарповну.

— Да что это, в самом деле! — раздраженно отшатнулась она и, проходя, локтем ткнула его в бок.

«Ничего себе, — подумал Троицкий, оглядываясь, — ну и ручка».

Из кабинета главного вышел Фима Куртизаев. Он улыбался, склонив набок голову.

— Там есть кто? — спросил Троицкий.

— Иди, иди, — дружески подтолкнул его Фима и плутовато подмигнул.

Маленький брюнет с голубыми глазами встретил Троицкого так, будто его-то он и ждал. Уфимцев был несколько скован, сидя в кресле главного режиссера, как бы стеснялся своего положения.

— Одну минуточку, — предупредил он, сняв трубку, и стал куда-то названивать, приветствовать какого-то Иллариона Яковлевича, передал привет из министерства, обещал обязательно побывать у него.

— Значит, вы только что из Москвы, это хорошо, — одобрительно кивнул он, положив на стол руки и сплетя пальцы. Взгляд у него был томный, мягкий, очень смущенный, в то время как тёмные вьющиеся волосы нахально блестели. — Я тоже закончил московский вуз. Вернее, саратовский филиал школы-студии МХАТ. На экзамен к нам приезжала сама Тарасова, Алла Константиновна. Как мы волновались! Учиться у таких мастеров и попасть сюда…

Он задумался, потрескивая суставами пальцев, и вдруг улыбнулся.

— Как вы находите Михал Михалыча? Не очень старомоден?

— Я не понимаю… — начал было Троицкий.

— Да всё вы понимаете. Все вы всё понимаете. Не может он уже ничего. Дал я ему в спектакль своих актеров, чтобы спасти премьеру от провала, но это мера половинчатая… Вас как зовут?

— Сергей.

— Ну, какой вы Сергей, вы взрослый, самостоятельный человек, творческая единица. Ваше отчество?

— Викторович.

— Вот я и говорю, Сергей Викторович, нельзя нам с вами учиться у Михал Михалыча. Ничего он не сможет нам дать после Аллы Константиновны и Пал Михалыча. Это ясно. Но нам с вами необходимо взаимопонимание. Надо стать единомышленниками. Вот, что мы можем ему противопоставить — коллектив единомышленников. Мы с вами должны иметь для этого, да-да, ясную творческую позицию. Например, как мы с вами смотрим на современное искусство? На какие общественные процессы мы, объединившись, в состоянии повлиять? Кто герой нашего времени? Удивительно, знаете, что там, где я работал, об этом никто не хотел думать. Не знаю, как можно ставить спектакли, не разобравшись в существе этих вопросов? Вообще, доложу я вам, я наблюдаю в театре какую-то странную апатию, особенно среди молодежи. Обязательно об этом скажу. Какая-то безынициативность во всём, даже в их желаниях, которых, по существу, и нет. Вы это заметили? А спрашивается: чего, собственно, нельзя? Всё можно, в пределах разумного, не так ли? Я, между нами, очень бы хотел, Сергей Викторович, чтобы именно вы взяли на себя инициативу и немного всколыхнули нашу молодежь. Вы только что из Москвы…

— Я как раз собирался к вам… Тут родилась идея… Я говорю о самостоятельном спектакле…

— Очень хорошо. Умничка вы. Репетируйте, я поддержу.

— Значит, нам можно…

— Конечно, и не только можно — нужно, и смелей. Вас ждет впереди много интересной работы. Это я обещаю. В этом сезоне… или, может быть, в следующем буду ставить «Чайку». А пока я прошу вас, Сергей Викторович, не вступайте в конфликт с Михал Михалычем. Нам надо выпустить спектакль и открыться. Помогите мне, сыграйте этого… ну, вы знаете, о ком я говорю, а потом мы серьезно займемся нашими делами.

Последние слова он проговорил скороговоркой.

— Ну, я рад, что мы с вами познакомились, — Уфимцев поднялся с кресла, — надеюсь, мы найдем общий язык, и обязательно будем единомышленниками…

Уже в коридоре Троицкий поймал себя на том, что он улыбается, и не может удержаться от распирающей его изнутри улыбки, как это было с Фимой, которого он встретил накануне у кабинета главного.

 

XII

Выйдя из театра, Троицкий почувствовал, что голоден. Впереди маячила знакомая фигура Вольхина. Не спеша, шел он к остановке трамвая.

— Ты домой? — догнал его Троицкий.

Тот глянул исподлобья и промолчал.

— Может, перекусим где-нибудь?

— В парке есть летнее кафе, — предложил Вольхин.

Повернули к главному входу в парк. Чугунные ворота были настежь раскрыты.

— Не поймаешь, не поймаешь, — два малыша в теплых куртках дразнили дворничиху, сметавшую в кучки листву.

— А у тебя парень большой? — спросил Троицкий.

Они уже брели пустынной аллеей к открытой веранде кафе.

— Такой же, примерно, как эти, — буркнул Вольхин. — Парень у меня… ничего. Она… Войдешь в квартиру, и прямо с порога ла-ла-ла, ла-ла-ла. От её голоса у меня даже зубы болят.

— А как это тебя угораздило?

— Обыкновенно. Жила со мной по соседству, на меня ноль внимания. Вдруг что-то в ней замкнуло. Как ни приеду к матери, она у нас трётся — то одно ей вдруг понадобится, то другое. Поверь, я никогда о ней не думал, ходит и ходит. Мне вон Инна, может, нравится, но я ж не олух, чтоб в нее влюбиться.

— Ну и что?

— А то… Пока я разбирался в себе, поздно стало…

— Что значит поздно?

— Ладно. В общем, забеременела она, и всё. Ты мне лучше скажи, был у главного?

— Был.

И Троицкий пересказал свой разговор с Уфимцевым.

— В одном он, конечно, прав: безынициативность — самый страшный наш порок.

— Вы с ним тáк решили?

— Ладно, Сеня, хватит.

Они поднялись на круглую веранду, купили в буфете сыр, котлеты, по бутылке лимонада.

— Как здесь хорошо, — вздохнул Троицкий, осматриваясь.

Прозрачно-желтые листья клена вместе с огненно-румяными листьями осин застилали собой всё пространство. Кучи жухлой листвы громоздились у кафе, вдоль аллеи, около беседок.

— А что, он действительно сказал, что будет ставить «Чайку»? Это было бы здорово, — вдруг оживился Сеня, — хотя, что мне там играть?

— Как это что, Треплева.

— Я? Ты — еще понимаю, можешь.

— Почему? — возмутился Троицкий. — Ну, конечно, по вашим понятиям, ты — это Медведенко.

— И по вашим и по нашим — Медведенко. И когда это ещё будет, — махнул безнадежно Вольхин.

— А зачем нам ждать. Мы можем взять пьесу и начинать репетировать. Только Нину нужно найти.

— Артемьева тебе не подойдет?

— Это здорово, я как-то не подумал.

— Да брось ты это всё. Пустая трата времени. Начнешь репетировать, не будешь спать по ночам, придумывая сцены, а они всё равно закроют…

— Кто?

— …да еще и ноги о тебя вытрут в междусобойчике. А потом услышишь: «Иждивенцы, не работают дома, ждут подачки из зала», а попробуй, предложи им своё. Как же, очень им это нужно. Дома себе черт-те что напридумают, всё за тебя сыграют — очень им интересны твои фантазии. Выйдет спектакль, а от тебя там — ничего, всё они — от и до. Иногда такое чувство, будто гвоздями тебя вколачивают в сцену.

— Сорина может играть Пал Сергеич, — перебил Троицкий.

— Тригорина — Шагаев, — подсказал Вольхин.

— И начнем репетировать.

Вольхин мрачно покачал головой.

— Ничего из этого не выйдет.

— Да почему, елки-палки? Прав главный — ничего не хотим, или боимся, или ленивы, или что там еще нам мешает собраться и репетировать? Это же наша жизнь!

— Аркадину могла бы хорошо сыграть Инна, — вздохнул Вольхин.

— А знаешь, ты прав. В ней и впрямь есть что-то от чеховской Аркадиной. Провинциальная примадонна, не старая, но уже и не молодая. Любит себя и театр, потому не замужем. Говорят, у неё есть кто-то, кем она манипулирует, из семьи хочет увести, но это только доказывает всё то, о чем я уже сказал. Ей и этого мало, она должна блистать — ей нужны молодые любовники, вроде меня. Ты понял теперь — «постирать рубашки», а? Мне кажется, Инна только притворяется такой отзывчивой, искренней, добропорядочной, бескорыстной. Она же хорóшая актриса? А из добропорядочных хороших актрис не бывает. Значит, у неё есть «ночная жизнь», которой она кормится на сцене. Помнишь, учительницу в рассказе Куприна, название забыл, днем она учила детей благопристойному поведению, а ночью переодевалась, накладывала толстый слой макияжа, и шла на панель… за настоящей жизнью…

«Что это с ним?» — ещё успел, подумать Троицкий, как что-то рассекло перед ним воздух, потемнело в глазах, голова загудела, как церковный колокол.

— Это я так, случайно, не утерпел, извини. Видишь, по лицу я не попал. Ты не бойся, синяка не будет, — причитал над ним Вольхин, оправдываясь, похлопывая Троицкого по щеке, будто старался смахнуть с него удар.

— Отстань, убери руки. Дурак ты, Сеня. Только из уважения к твоему возрасту…

Звон в ушах ослабел, колокол утих, мгла рассеялась. Сеня, виновато, опустившись на стул, подергивал плечом, будто сгонял назойливую муху.

— Извини, когда касается Инны, я… Её тут не любят, и не понимают. Другая бы с её талантом давно уже всё имела, стоит поддакнуть вовремя, или смолчать. Но это не про неё. Она вступиться сразу, если кого-то травят или… Ей завидуют, кто-то сочувствует, ну а большинство зубоскалит на её счет. Не нравится им, что она, как кошка, ходит сама по себе… И запомни: Инна вправду бескорыстна — и в отношениях с теми, кто её так добивался. Кажется, слава богу, она с ним порвала, наконец. А что касается тебя… решила, наверное, что ты здесь один, никого не знаешь, живешь в гостинице, в чужом городе… Она с тобой, как с человеком, а ты, говно, сразу… Не собирай по гримеркам дохлых сплетен.

— Сказал, что слышал. Извини, если она тебе так нравится, что… я не хотел. Думаю, она не будет против, если ты… Ладно, молчу. Хочешь, врежь мне ещё, может легче станет — нам обоим… А в голове всё гудит.

— Прости, если б ты её знал… — и он замолчал, отвернувшись.

Стемнело. Мелко накрапывал дождик. С веранды было видно, как сквозь арочные ворота светилась в конце аллеи улица. Уходить не хотелось.

— У меня мать очень больна, — вдруг сказал Сеня негромко, — если она умрет, никого у меня не останется. Как подумаешь, такая огромная земля, столько вокруг народу, а у тебя никого, ни одного родного человека — что ты есть, что тебя нет.

— Не трави себе душу, и не хорони себя. Завтра же беру пьесу, и начинаем.

— Хочу пожить с матерью. Она единственная, кто меня понимает. А не могу.

— Почему?

— Не пускает… театр, жена. И ко мне ей нельзя. Ладно, пошли.

Дождь усилился. Плащи быстро намокли, с кепок скатывались за шиворот холодные капли. Ветер холодил шею и поддувал в брючины. Но они не сели в трамвай, так и шли под дождем до дома Вольхина. И еще долго потом говорили в подъезде, пока дождь не прекратился.

Возвращался Троицкий безлюдными темными улицами. «Как думаешь, — спрашивал он себя, — где сейчас Алёна? Что она делает?» Ему так захотелось её увидеть, что он ускорил шаг, будто она была где-то тут рядом, за углом.

— Беги, не беги, не добежишь, — сказал он вслух. — Вот и начинается «нельзя»: нельзя увидеть, нельзя уехать, нельзя быть с ней, а потом уже ничего не вернёшь. И никто не в силах помочь ни себе, ни другим. Если только забыть о себе (невозможно!), и стать чьим-то двойником. Но разве все мы не двойники? — размышлял он, свернув за угол, глядя себе под ноги. — Разве не посвящаем мы себя — себе, и что? Ходят, бродят по свету одинокие двойники, а вокруг… о чем говорил Сеня — «земля и люди, и больше ничего».

Гулко прогрохотал по соседней улице трамвай, огласив район раскатистым эхом. Троицкий поднял голову и увидел круглое здание с высокими узкими окнами и черной доской у входа, на которой едва можно было разобрать в темноте «филармония». В доме напротив жила Инна.

«Как я тут оказался?» — удивился он, не понимая, почему повернул сюда, а не к гостинице.

Вдруг что-то сжалось в груди, стало душно, страшно: нигде его не ждут, и идти ему некуда, и эти шаги за спиной нагоняют не его и не к нему спешат. Он остановился, и всё не уходил от её дома; слушал, как трещали под ветром мокрые ветки, и испытывал странное, хмельное чувство, будто только что проводил любимую.

 

Глава шестая

 

XIII

В день премьеры Троицкий встал рано. За окном густо валил снег. Он падал, не затихая, крупными хлопьями, и так было сумрачно, что пришлось зажечь в номере свет.

Из гостиницы вышли вместе с соседом. Тот побежал на трамвай, Троицкий повернул к театру, спускаясь по скользким ступенькам. Он не узнавал привычной дороги — так всё переменилось за ночь. Бледно-зеленая трава нежно просвечивала сквозь прозрачную белизну первого снега. Тонкий снежный покров оттенял черные безлистые стволы лип и извилистую линию рва с желтой землей, вывороченной по обе стороны.

У театра снег уже таял, и прохожие превратили его в тёмную грязную жижу.

В проходной бросилась в глаза простоволосая женщина в расстегнутом пальто со спущенным на плечи платком. Она сидела на кушетке, держа на коленях ребенка лет пяти. Внешне она напомнила ему актрису Марецкую: «И вот сижу, или нет, стою я перед вами простая, такая-сякая, битая — живучая!»

— Троицкий, задержись, — остановил его Тушкин, оглядев проходную. — А это к кому? — ткнул он пальцем в женщину.

— Ланскую ожидают, — объяснила дежурная, и, поманив, шепнула: — Супруга Шагаева

— Ага. Ланской еще нет. Отлично. Явочный лист я заберу. Распишется у директора.

Троицкого поселили в гримерной около сцены. Комната была темной, узкой, с четырьмя столиками. Сидело там трое стариков: дядя Петя, высокий, вечно теребивший жидкие брови; Рустам, рассматривавший в зеркало остатки зубов, и Павел Сергеевич.

Заметив, что Троицкий потянул коробку с гримом, Рустам предупредил:

— Ты не очень-то мазюкайся, не продавай нас. А то мы с товарищами работаем, как говорят в цирке, без сетки… то есть без грима.

Он засмеялся, довольный шуткой.

— А куда ему еще мазюкаться, — заикаясь, залепетал фальцетом дядя Петя, — он и так, будто только от-т-т… Тициана.

Павел Сергеевич был не в духе, и промолчал. Казалось, он был занят только одним: как можно тщательней закрасить свою седину жженой пробкой.

Троицкий оглядел себя в зеркало. «Лицо как лицо, — подумал он, — фу! розовый поросенок», — и провел пальцем по щеке, будто хотел стереть с раскрасневшейся кожи следы мелких веснушек, пригладил упавшую на лоб русую прядь, прищурил глаза. «Усы бы мне отпустить?» — вспомнил он совет Павла Сергеевича.

Дверь приоткрылась, в гримерной появился завтруппой

— Приветствуем начальство, — с подхалимской улыбкой поздоровался за руку Рустам, низко кланяясь, будто что-то обронил на пол.

— Что-что-что, что такое, — тут же заинтересовался Арик Аборигенович, не выпуская его руки, и клонясь вместе с ним.

— Ничего.

— Ничего, — согласился завтруппой.

Троицкий вопросительно взглянул на дядю Петю.

— Что непонятного, — хмыкнув, шепнул тот на ухо, — завтруппой обнюхивает артиста перед премьерой — нет ли запаха спиртного, а тот уклоняется. Собачья должность.

— Так… здесь все на месте? — поинтересовался завтруппой. — Отлично. А вот Ланской пока нет, а там, на проходной, её ждет супруга нашего «героя-любовника» с малолетним дитём. Авось не зарежет. Ладно, — и он невзначай заглянул каждому под стол.

— Да нет у нас, Арик, — развел руками Рустам, и показал пальцем на стенку, мол, там поищи.

— Ну, я пошел.

— Да… Арик!

— Что?

Завтруппой резко повернул голову и с готовностью потянулся к лицу Рустама, который, оголяя пальцем розовые десны, предупредил:

— Мне в больницу надо, зубы лечить. Я премьеру отыграю, и недельки на три выйду из строя. Ищи замену.

— У нас двадцать бюллетеней, — радостно сообщил завтруппой.

— Значит, будет двадцать первый.

— Ну, бюллетень каждый может взять…

— Ты что, не видишь, я говорить не могу?

— Нет, не вижу. Открытие сезона, двадцать бюллетеней. Играть некому. Вот Пал Сергеича пришлось просить.

— Меня просить не надо, — хмуро ответил тот.

— Пал Сергеич, — развел руками завтруппой, — мы знаем, что вы человек безотказный, а где теперь таких возьмешь?

— Поэтому и выперли меня на пенсию.

— Ну, я пойду, — засуетился Тушкин. — Приезжают сегодня из Москвы. Сам автор… — И он исчез за дверью.

— Ты бы лучше теплодуй в декорационном починил, эй, народный контроль, замерзаем на сцене, — кричал ему вдогонку Рустам.

Остальные не шелохнулись, будто никто и не заходил.

— Иуда, — спокойно сказал Рустам. — Вы помните как он пил? А теперь ходит по театру, вынюхивает. Вот тебе, Пал Сергеич, пример, как вредно бросать пить гнусным типам. Пока пил, был человеком, а как пить бросил… Его чуть из театра за пьянку не выгнали. Так не выгнали же. Теперь такой гнидой стал. Тоска, делать нечего, душа просит, а он ей шиш. На собраниях так и лезет выступить, и такое про всех несёт. А всё началось с народного контроля. Не понравилось, видишь ли, ему, пьянице, как народный контроль работает. И нашелся какой-то умник, скажи ему: вот ты и берись. Он и взялся, черти бы его от нас взяли. Выпер из театра Ефимыча, какой завтруппой был, душа человек. Придрался, что у него вторая группа инвалидности, мол, со второй группой работать запрещено. А с гнусным характером — не запрещено?

— Стал нужным человеком, — вздохнул Павел Сергеевич, — его теперь директор поддерживает, ракалию.

— Вот и до Пал Сергеича добрался…

— К-к-копит, говорят, н-на машину, — вдруг выкрикнул дядя Петя, заставив всех вздрогнуть.

— Слышал, — оживился Рустам, и оглянулся, — говорят, что все побочные доходы, пусть даже рубль тридцать восемь копеек, кладет на сберкнижку. В каждом городе, куда заезжает на неделю-две, заводит сберкнижку.

— Ч-ч-черта с два кто-нибудь на его доходы купит машину, а он к-купит — есть, пить не будет, а к-купит.

— Бедняжка Инна, — вырвалось у Павла Сергеевича, — изведут паразиты.

По трансляции хриплый мужской голос помрежа пригласил всех занятых в прогоне на сцену.

— А почему, — удивился Троицкий, — не Клара Степановна?

— Вот у нее двадцатый бюллетень и есть, — поднялся Рустам, — в больнице лежит, а то бы и парализованная здесь ползала.

В театре опять не топили. Актеры, усевшись, где попало на полутемной сцене, ежились, кутаясь в принесенные из дома шали, пледы или пальто.

В зале появились Михаил Михайлович с Уфимцевым. Они долго о чем-то разговаривали, стоя в дверях.

— Почему не начинаем? — вдруг крикнул, побагровев, Книга, — где Ланская?

— Одевается. Её задержали на проходной, — пролепетал Тушкин

— Почему в театре посторонние? Прекратите нервировать актеров! — вдруг заорал Книга, глядя на Тушкина. — Здесь не дом свиданий и не адвокатское бюро. Дайте свет, наконец!

— Свет на сцену, — рявкнул в микрофон помощник режиссера. — Гена, Гена, ты готов?

— Готов, — послышался сонный голос радиста.

— Все лишние… уйдите со сцены, начинаем прогон, — нервничал помреж. Плохо зная партитуру спектакля, он был готов прибить каждого, кто ему сейчас помешает.

Свет в зале погас, зазвучала музыка, врубили прожектора, и спектакль покатился, картина за картиной. Сонные артисты зевали в кулак, не обращая внимание на утробные выкрики Михаила Михайловича, который был недовольный долгими перестановками, плохим освещением, недостающим реквизитом.

Ольга Поликарповна работала спокойно, не затрачиваясь и не раздражаясь на частые остановки в прогоне. Артемьева, которую вот уже неделю не подпускали к сцене, сидела в зрительном зале на самом видном месте и демонстративно вязала.

— Галка молодец, — констатировала Инна.

— Молодец-то она молодец, а играть у него больше нн-е будет, — обронил дядя Петя.

Ланская не уходила со сцены, отсиживаясь в кулисах, или бродила за живописным задником, подсвеченным софитами, еще раз проговаривая текст.

«Сначала та бросилась с ребенком ей в ноги, — услышал Троицкий шепот костюмерши, — а потом чуть в волосы не вцепилась. И ту, и другую валерьянкой отпаивали. „Скорую“ хотели вызвать».

Роль была маленькой, и от нечего делать Троицкий слонялся за кулисами, подкарауливая Ланскую, чтобы, столкнуться с ней в узком проходе. Она первой уступала ему дорогу, и равнодушно проходила мимо. Ни в лице, ни тем более в её поведении он не заметил ничего особенного, что говорило бы о её недавнем скандале с женой Шагаева.

Главный режиссер просидел всю репетицию молча, ни во что не вмешиваясь. В перерыве актеры спустились в зал. Книга стал делать замечания, заговорил и главный. Он похвалил всех, кроме Крячикова, который, по его мнению, слишком вяло провел последнюю сцену.

— Понимаете, — жестами пытался объяснить он Крячикову его ошибку, — весь спектакль он аккумулирует энергию, близкую к потенциальной; хочется, знаете ли, здесь протуберанца против этого темного пятна.

— Просто Барух Спиноза, — не выдержал Шагаев.

Михаил Михайлович энергично потер руки и сказал:

— Ну, а теперь всё точно так же, только через борьбу.

— Не даст он тебе квартиры, — шепнул Рустам скисшему Крячикову, — у тебя протуберанца маловато.

Как на эшафот взошел Крячиков на сцену, ослепший от прилива чувств, и так заполыхал в финальном монологе, что даже побагровел от усердия, вложив всю свою тоску по ускользавшей из рук квартире.

Последними выстраивали поклоны. По шаткому дощатому помосту, как бы олицетворявшему собой «дорогу к солнцу», медленно шли на зрителя к авансцене главные герои: Крячиков, Ольга Поликарповна и Горский. Предполагалось, что весь этот длинный путь они пройдут под несмолкаемый гром аплодисментов.

— Этим ребятишкам, — хмыкнул дядя Петя, — всем вместе не меньше ста пятидесяти.

— Не будем уточнять, кому сколько, — заметил Шагаев, — среди них есть женщина.

 

XIV

На премьере Троицкий стоял весь спектакль за кулисами. Он как завороженный смотрел на знакомых и одновременно таких не похожих на себя артистов. Особенно неузнаваемой ему казалась Ланская. Ее язвительность, жесткость, даже жестокость, были так убедительны, органичны и уместны для её роли, что, если не знать Инны, можно было бы подумать, что она такая и есть. Но были секунды, когда Инна вдруг застывала в мучительном раздумье, забыв об окружающих, погруженная в себя, и вновь становилась той Инной, которую он уже знал. Это не было прострацией, она по-прежнему всё видела и слышала; каждое её слово, медленно произносимое, всё так же точно находило партнеров, но теперь уже исподволь, через паузу, будто отягощенное её прошлым, вдруг ставшим зримым и понятным каждому. В эти мгновенья, глядя на Инну, Троицкий узнавал о ней такое, что никогда бы не смог этого узнать ни от других, ни от неё самой. Даже неловко делалось от этой вдруг приоткрывшейся всем чужой, очень личной тайны.

В промежутках между сценами Инна, как и на «генеральной», не уходила к себе в гримерную. Троицкий видел, как она, нервничая, бродила в полутьме за кулисами, и понимал, каких душевных усилий стоила ей в спектакле эта видимая легкость. Свою главную сцену, где она узнает об измене мужа, Инна сыграла совсем не так, как репетировала, и как требовал от неё Михаил Михайлович. Вместо скандала, криков, истерики (на репетициях Инна фурией носилась по сцене) она стояла, не шелохнувшись. Выслушав признание мужа, подошла к шкафу, и стала медленно и тщательно укладывать его вещи; глаза её были полны слёз, они текли по лицу, она их смахивала, как отгоняют надоедливую муху, машинально, коротким жестом. Шагаев, игравший её мужа, смотрел в пол, не решаясь поднять головы. Зал притих, наступила странная, напряженная минута. Все ждали, что будет дальше, ждали, затаив дыхание, с таким чувством, будто сейчас перед ними взаправду решалась чья-то судьба.

— Ваш выход, приготовьтесь, — услышал Троицкий рядом с собой голос помрежа, и тот легонько подтолкнул его в спину. Это повторилось и перед следующей сценой, и ещё несколько раз. И как ни прятался Троицкий в кулисах, в последнюю минуту перед самым выходом на сцену цепкая рука помрежа снова нащупывала его, и прямо-таки зловещий шепот он приказывал: «Приготовьтесь, ваш выход».

В антракте каждый считал своим долгом сделать ему замечание. Даже реквизиторша подошла с выговором, потребовав, чтобы в следующий раз он свой реквизит отдавал ей прямо в руки.

— Ну-ка, оставьте парня, — сжалился над ним Шагаев. Он участливо взял его за плечо и отвел к себе в гримёрку. — Сядь. Успокойся, всё идет отлично. С текстом немножко напутал… Бывает. Сбили тебя — привыкай. Это театр. И не обижайся на них. Может быть, все вместе они и не очень… но по отдельности — они люди хорошие. Хочешь совет? Будут очень приставать, пошли их куда следует. Только сразу и определенно — отстанут. Иначе затуркают, у нас это умеют.

После спектакля все поднялись в буфет, где уже были накрыты столы и организован по случаю премьеры «русский чай». Михаил Михайлович жал автору руки, благодарил за пьесу, за позитивность его взгляда на жизнь, за здоровые настроения, подчеркнув, что бесконечное разоблачение наших недостатков в пьесах, может только подорвать у молодёжи веру в наши перспективы.

Наконец все уселись за стол.

— Сережа, дотянись до блюда с безе, я очень люблю их, — попросила Ланская.

— Вы мне сегодня понравились.

— Да?.. А я себя ненавижу в этом спектакле.

— Инна, ты прелесть, — послал ей воздушный поцелуй Рустам.

— Тихо, тихо, товарищи, — засуетился директор, — Игорь Станиславович хочет что-то сказать.

Уфимцев подслеповато смотрел на актеров и ждал.

— Я вижу, — начал он тихим голосом, глядя исподлобья синими безвольными глазами, — хорошо живете, господа артисты.

И он обернулся к гостям, как бы ища у них поддержки.

Артисты насторожились.

— Я не конкретно о вас, я об артистах вообще. Вас тут хвалили… ну, кого-то, может быть, и заслуженно… Вот мы здесь с вами в первый раз встречаемся в праздничной обстановке — премьера, гости из Москвы… (Он тяжело вздохнул, повертел в руках рюмку и поставил на стол.) Тем более не хочу молчать… Думаю, что москвичи меня поймут. Хотелось бы этого и от вас. (Он обвел взглядом, сидящих за столами.) Не могу я видеть на сцене сытого, благополучного артиста. Его ничем нельзя пронять: ни криком, ни хорошей ролью, ни важной темой. Всё обросло жирком благополучия. Я не выступаю против улучшения благосостояния, отнюдь нет, пусть меня поймут правильно, но оно не для артиста. Их, артистов, надо держать на голодном пайке, тогда еще можно с ними работать. Я прошу вас задуматься и… Репертуар мы берём сложный, работы много, и с негодными средствами мы с вами немного наработаем. А уж опоздания на репетицию, болезни, отговорки, домашние дела исключаются в нашем театре. Вопросы этики будут ставиться у нас жестко, и решаться беспощадно. Мы и так теряем в неделю три репетиционных дня, когда могли бы работать всем составом. Это и утренние спектакли, их отменить нельзя, и выходные… Но, к сожалению, существует законодательство, которое запрещает нам отбирать у вас выходные… так ведь, Игнатий Львович?

— Да, да, — промямлил директор, тряся головой.

— Ну что ж… будем работать с выходными.

— Я только хотел добавить, — вдруг забеспокоился директор, поглядывая на Уфимцева, — а-а-а, что-о-о… если спланировать кой-какие отмены, то есть, я хочу сказать… Вы уже закончили, Игорь Станиславович?

— Да, закончил.

Раздались аплодисменты. На Уфимцева смотрели растерянно, восторженно и испуганно.

— Одним словом, надо работать планово, — выкрикнул директор, — и подолгу сохранять не тронутые тлением наши спектакли, как это делается у Образцова!

— Там куклы, — негромко, но отчетливо произнес Шагаев.

Директор нахмурился, недовольный тем, что его перебили, и раздраженно закончил:

— Я к этому и подвожу. Физиология заставляет нас вернуться в жесткие рамки действительности, нужны вводы. И мы беспощадно их будем проводить в жизнь. Беспощадно. Так сказать, невзирая на лица… и даже на самые «заслуженные»…

Едва стало понятно, что продолжения не последует, вперед выдвинулась Паша в кумачовом платье, разрумянившись от возлияний.

— Игорь Станиславович, женщины нашего театра обещают вам больше не брать в руки спицы.

Все зааплодировали. Пашу поддержали выкриками, шуточками…

— Ну, т-теперь держись, Игорь Станиславович, — многозначительно сказал дядя Петя, подмигнув Паше.

— Новые веяния, — пробормотал кто-то из женщин.

— Да уж, «карабасовщиной» запахло, — предупредил Шагаев.

Паша, улыбающаяся, вальяжная, разгуливала по буфету, толкаясь среди артистов. Ярко-красное платье, как магнит, притягивало к себе общее внимание.

— Что пишет Олег Андреевич? — спросила у неё Ланская.

— Прислал открытку, что устроился, вещи свои получил, и замолчал. А, черт с ним, — беззаботно взмахнула руками Паша, показывая розовые, чисто выбритые подмышки, — не заплачем. Мне Игорь Станиславович больше нравится. Очень солидный, и говорит как! Куда до него Олегу. Только и слышала от него: «замолкни», «давай», «иди к черту» «старуха», — это что за обращение к женщине?

Инна ломала пальчиками сыр и спокойно смотрела на Пашу, даже приветливо, как могло показаться, если бы она при этом улыбалась.

— Будешь писать Олегу, передай от меня привет.

— Непременно, — захохотала Паша и лениво двинулась дальше. Ей очень нравилось быть в центре внимания.

— Можно и мне, пенсионеру, к вам присоединится? — встал из-за соседнего стола Павел Сергеевич.

— Ну, что вы, Пал Сергеич. Какой вы пенсионер, — запротестовала Ланская.

— Самый настоящий, вышедший в тираж.

— Поцелуй — это свято, — доносился с другого конца зала громкий хохочущий голос Паши, — а ты хочешь получить его, как пирожное на десерт.

— Люблю я вас, — рассмеялся Павел Сергеевич

— За что, если не шутите, — подыграла ему Ланская.

— За то, — вздохнул он, — что выбрали треклятую нашу профессию, за нашу нелегкую жизнь бессребреников, за бессознательное наше существование…

— Тихо, тихо, — махнул в их сторону Куртизаев. — Послушайте, я не мог без волнения слушать Игоря Станиславовича. Мне было стыдно за то время, когда и я, как и многие из вас… Я вам обещаю, Игорь Станиславович, что мы… Мы все тоже за вдохновенный, страстный, берущий за сердце спектакль.

Голубые глаза Игоря Станиславовича смущенно, даже как-то близоруко смотрели на всех, хотя зрение него было отличное.

— Всё-таки достал он его, — грустно заметил Павел Сергеевич.

— Вы думаете, что… — возмутился Троицкий.

— Такой же, как и все, еще никто против лести не устоял.

— Да он просто не хочет с ним связываться.

— Конечно, Сережа, он стесняется оборвать при всех того, кто ему льстит. А по мне, люди необузданные и горячие — лучше. От них, думаю, ещё мόжно ждать справедливости. А этот уж очень застенчив, прямо на физиономии написано: «Да, я такой, мне неловко», и от этого будет драть со всех без зазрения совести, будто все виноваты, что он так застенчив. Мой опыт, Сережа, долгий опыт, научил меня предпочитать горячих — тихим и стеснительным.

Гул в буфете стоял такой, что едва было слышно соседа. Игорь Станиславович ни на секунду не оставался один, осаждаемый со всех сторон актрисами и актёрами, старавшимися основательно намозолить ему глаза. Одна из пожилых актрис благодарила Уфимцева, чуть не плача от избытка чувств, за советы, которые получала от него во время репетиций, закончив признанием, что влюблена в него по уши и страдает. С трудом освободившись от нее, Уфимцев подошел к Инне.

— Я вас всех поздравляю с интересными работами.

— Я не отношу ваши слова в свой адрес, но спасибо, приятно слышать, да, — поблагодарил Павел Сергеевич.

— Мне говорили, что вы у Мейерхольда работали?

— Работал, — испытывая еще большую неловкость, ответил раздраженно Павел Сергеевич.

— Мы вас со счетов не сбрасываем, вы нам нужны…

— Премного благодарен, рад служить…

— Что это вы, по старорежимному, или роль какая-нибудь покоя не дает?

— Не дает: покойника.

Уфимцев перестал улыбаться.

— Мрачно шутите, Пал Сергеич, напрасно… Инна Георгиевна, на несколько слов, зайдемте ко мне в кабинет, — по-деловому, мимоходом произнес он.

— Сейчас?

— Сейчас, — сухо ответил главный.

От буфета бросился к нему Рустам: «Игорь Станиславович», — вопил он, быстро вытирая салфеткой рот, будто собирался с ним целоваться взасос. На всякий случай главный выставил перед собой растопыренную ладонь.

— Вы… это здорово, — Рустам всё порывался пожать Уфимцеву руку, но тот ловко избегал этого, не подпуская его к себе.

— У меня есть идея, — возбужденно кричал Рустам, — новая инте… претация «Гамлета»… Ольга Поликарповна — Офелия…

— Хорошо, мы еще с вами поговорим об этом.

— Юрий Александрович — Гамлет, — орал Рустам уже вслед Уфимцеву, — а вы Горацио… такой мудрец через всю пьесу — Эразм Ростердамский…

— Выпейте со стариком, — попросил Павел Сергеевич, наливая. — Жизнь это, ребятки, жизнь. Иногда я смотрю на картину где-нибудь в музее, и вдруг тáк её чувствую, тáк понимаю заботы людей, их страхи… людей, которых давно нет на свете, а я их вижу, и не только глазами — всей душой… и кажется, что за порогом не наш городишко, а какая-нибудь древняя Палестина…

Троицкий слушал и не слушал. Его смутил встревоженный взгляд Павла Сергеевича, с которым тот проводил Уфимцева с Инной. Та же тревога, как ему показалось, промелькнула и в глазах Вольхина. Троицкий не понимал, что их так встревожило. Но когда вслед главному и Ланской устремились… или нет, даже впились им в спины злые глаза Паши и еще кое-кого из актрис, до него, наконец, дошлό. Гадкий холодок скользнул по спине, и на сердце вдруг стало тоскливо. «И что такого случилось, — недоумевал он, — какое ему до них дело?» А всё дело как раз и было в том, что он их объединил — Инну с главным, и в одночасье это сделало его несчастным. «Может быть, Уфимцев собирается ставить «Трамвай «Желание» или…» И лишь поймав себя на безудержной радости при её появлении в зале, он вдруг, поди, разберись в себе, испугался, тут же став оправдываться перед собой, что, мол, Вольхин и Павел Сергеевич — и они тоже повеселели, заметив Инну, возвращавшуюся к ним.

— …иногда, — продолжал философствовать Павел Сергеевич, — видишь, вот они: реальные дома, живые люди, солнце, день, но всё выглядит мертво, будто на чьей-то бесцветной никудышной фотографии, как вся моя жизнь. Порой она мне кажется далеко не такой реальной, как, например, картина, поразившая меня в музее… Salve Regina! — поднялся он навстречу Ланской. — Приветствую тебя, царица сцены.

Инна села за стол, и, махнув рукой, с какой-то бесшабашностью потребовала водки. Сдерживаемое торжество чувствовалось в её глазах, в губах, сковавших улыбку, и в ловких уверенных движениях.

— Не моё это дело, но, право, интересно, — зашептал вдруг Павел Сергеевич, склонившись к Инне, — они снова твои документы на звание подали или тебе роль Медеи предложили? Федры? может, Клеопатры? или ни то, ни другое, а так, для порядка обласкали и отпустили?

— Именно, — расхохоталась, наконец, Инна, — я бы сказала, порядка ради, чтобы знала своё место актрисулька. Я-то своё место знаю, а вот некоторым пришлось на него указать, за что мне и положено сейчас 100 граммов боевых.

Все очень вдохновились, и впрямь вдруг сплотившись в одну боевую единицу, пили только водку, слушали рассказы Павла Сергеевича о театральном буме двадцатых, и, раззадорясь всерьез, размечтались о своем театр.

— А у нас, кстати, к вам есть предложение, Пал Сергеич, — улучив момент, сказал Троицкий.

— Я готов, — сразу откликнулся Павел Сергеевич, — с молодежью, хоть куда.

— Инна Георгиевна, — Троицкий принял деловой вид, став тут же смешным, пьяным мальчишкой, — мы с Сеней хотим начать… пока еще главный не взялся… репетировать «Чайку».

— Вы это, мальчики, серьезно? — Глаза у Инны улыбались. — И какую же роль вы мне определили?

— Ну, конечно, Аркадину.

— А я думала Нину… или я уже, по-вашему, дозрела до Аркадиной? — Маленький бесёнок притаился в её зеленых кошачьих глазах.

Троицкий даже обиделся.

— А вы, Пал Сергеич, не хотите сыграть Сорина?!

— Хочу. Очень хочу.

— Значит, вы согласны? — Троицкий переглянулся с Вольхиным.

— Даешь актерскую коммуну, ура! — шумел Павел Сергеевич. — «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке».

Ланская, Троицкий, Сеня, Павел Сергеевич продолжали держаться вместе и после окончания банкета. В раздевалке было столпотворение.

Паша вертелась рядом с Уфимцевым, умело оттирая от него других актрис.

— Эт-та зн-а-ает, куд-да нап-править свой т-те-ем-перамент, — продравшись сквозь заикание, похвалил её дядя Петя. — Ты у нас, Паша, к-как п-переходящее красное знамя, — крикнул он, подергивая головой и улыбаясь.

 

XV

На улице валил крупный мягкий снег.

— Давайте всю ночь гулять, — предложил Павел Сергеевич, взволнованно оглядев молодежь. — Сережа, только вы легкомысленно одеты.

— Правда, — удивилась Инна, — где ваше пальто?

— В Москве, в ломбарде, — засмеялся Троицкий.

— Надо съездить и выкупить.

— Я согласен, поедем сейчас.

— Поедем, — беззаботно махнула рукой Ланская.

— И я с вами, — ни за что не желал отставать от них Павел Сергеевич.

— А куда опять подевался Сеня?

Троицкому пришлось вернуться в театр и силой притащить его с собой.

— Мне пора домой, — оправдывался тот.

— Идем, Семен, идем, — звал Павел Сергеевич, — смотри, я, старик, иду.

Редкие прохожие, отважившиеся выйти в такой поздний час, неловко семенили по склизкой ледяной жиже, втянув головы в воротники пальто, торопясь поскорее проскочить мятущееся белесое пространство.

— Это уже метель, — в восторге смеялась Инна.

— Вот сейчас бы набрести на трактир или хотя бы на кафе, а там тепло. Мы сбрасываем наши намокшие пальто… конечно, — подмигнул он Троицкому, — у кого оно есть… А тут тебе и селедочка, и картошечка со сметаной, икорка какая-нибудь зернистая…

— Смотрите, — перебил его Троицкий, — там что-то светится. Пал Сергеич, а вдруг вы волшебник… скорее!

Впереди тускло светились запорошенные снегом толстые стекла витрины. Сухо трещала люминесцентная вывеска «Ритуальные услуги».

— Нет, туда нам не надо, — отшатнулся Павел Сергеевич. — А… братцы, айда, ко мне.

— Что вы, — удивилась Инна, — так поздно?

— А кому поздно? Нам еще не поздно. А будет поздно, — оглянулся он на вывеску, — Пал Сергеич уже никого не позовет.

Они поднялись на второй этаж.

— Заходите, — шепотом пригласил он. — А, собственно, почему мы шепчем? Раздевайтесь и проходите в комнату.

— Клаша, — громко позвал он.

Было слышно, как за дверью комнаты скрипнула половица, но на зов Павла Сергеевича никто не вышел.

— Очевидно, уже спит, — извинился он. — Родственница, погостить приехала. Одинокая, как и я. Скучно ей одной, пусть поживет. Хотите, устроимся на кухне. Там и к холодильнику ближе.

Все молча прошли на цыпочках в кухню, чувствуя себя неловко, будто непрошено забрались в чужую квартиру. Старик суетился, заботливо усаживал, говорил то громко, то вдруг переходил на шепот:

— Посидим сейчас, поболтаем. Как мы хорошо это с вами придумали.

Он достал из холодильника закуски, из шкафчика горку тарелок. Всё старался делать как можно тише, а при неловком движении замирал, потешно пугаясь, весело кивал им, мол, ничего, я тихо, всё в порядке.

— Пал Сергеич, — Инна встала, обняв его сзади за плечи. — Не надо, мы есть не хотим… и поздно уже.

— Нет, нет. Я вас никуда не отпущу. Прошу. А мы по рюмочке. Имеем право.

Он сел за стол, всем налил водки, и заговорил, всё больше и больше оживляясь.

— Что значит поздно! Разве для артиста это поздно? Детское время. Эх, молодые люди… Мы… Нет, мы не разбегались так рано по домам… Помню, в театре Шекспира играли в пяти актах с антрактами, спектакли заканчивались заполночь… И ничего, хватало сил и для себя, и для своих коллег… (Он прислушался, и продолжал, понизив голос.) Я пел романсы, у меня был красивый голос… И-и-и, какие комплименты я выслушивал… Ну, сдвинем бокалы, тьфу, то есть рюмки. Я всегда был в компании виночерпий… «Пью горечь тубероз, небес осенних горечь… Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ… и в них твоих измен горящую струю… Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим. Надежному куску объявлена война. Тревожный ветр ночей — тех здравиц виночерпьем, которым, может быть, не сбыться никогда». Вот что, давайте мы сделаем глинтвейн, или лучше сварим пунш. У меня где-то ром припасен. Но… сначала выпьем, все-все и до дна… Не хочу я спать. Может быть, жизнь и есть сон, как намекнул нам некто Кальдерон, но… сон, поверьте, уж точно не жизнь. Еще отоспимся, мои дорогие… А пока — я вам сейчас спою, возьму только гитару. Как хорошо, что вы зашли. С нами дама — открываем бал, там музыка. Приглашайте, Сережа, даму, сдвигайте мебель, откройте форточку, то ли еще будет. Ну, что вы сидите, за дело!

Он так быстро и неловко поднялся из-за стола, что смахнул локтем тарелку с закуской. — Ничего, ничего, я уберу. — Павел Сергеевич схватил веник, но не мог найти совок — в сердцах всё бросил и побежал за гитарой. Было слышно, как за стеной недовольно заспорили.

— Надо бы, мальчики, убрать.

Они обменялись взглядами, и встали.

— Вы куда? — уже в прихожей столкнулся с ними Павел Сергеевич.

— Мы пойдем, — извинилась Ланская, — пора уже.

Он замер, всё ещё храня на лице следы раздражения и досады после стычки с родственницей. — Как же так, как же так… — повторял он, прижимая к груди гитару, всё еще надеясь задержать их. Но вдруг передумал: — Спасибо, что зашли, уважили старика. Заходите еще, — и не сдвинулся с места, пока они возились с замком, по одному покидая квартиру, и оглядываясь на него, одиноко стоявшего посреди прихожей с гитарой, прижатой к груди.

Оказавшись на улице, не сговариваясь, они повернули к филармонии.

— Как жалко Пал Сергеича, — вырвалось у Троицкого, — неужели так ничего нельзя для него сделать?

— А что тут сделаешь, — мрачно проворчал Сеня, — он стал текст забывать. На гастролях как-то вышел на авансцену… У него огромный монолог, а он ни одного слова не помнит. Ему подсказывают, шепчут, а он молчит, смотрит в зал и молчит. Потом махнул рукой: «Сегодня, — говорит, — мне вам сказать нечего» — и сел на место. В зале хохот, думали, так и надо, а на него страшно было смотреть.

— А может, он не забыл?

— Ну да, — отмахнулся Сеня. — Что ж он молчал?

Снег падал всё гуще и крупнее.

— Смотрите, — показал рукой Троицкий, — зонтик под снегом.

Действительно, им навстречу шли двое влюбленных, и прятались под зонтиком, облепленным снегом.

— А как красиво, — подставив лицо снежинкам, вздохнула Инна.

— Черт бы его побрал этот снег, — мрачно проворчал Сеня, — еще листья на деревьях зеленые, а он уже повалил…

— Сеня, ты ворчун, — зажмурясь от удовольствия, смотрела на снег Инна, — а какой ты будешь зануда в старости, и внуков будешь лупить дубцом по пóпам.

— Не будет у меня никаких внуков.

— Будет, Сеня, будет. Всё у тебя будет. И не хандри, не ворчи, никуда ты от этого не денешься. Сережа, можно я возьму вас под руку, скользко очень.

Инна ухватилась за его локоть.

— Если мне дадут квартиру, — тихо сказала она, — я буду жить там, за рекой.

— А чем тебе в старой плохо живется? — спросил Сеня.

— Соседи, Сенечка. Вот я, например, хочу вас к себе пригласить. А что на это скажут соседи?

— А ничего не скажут, — вдруг оживился Сеня, — так что приглашай.

— Я не знаю, — засомневалась Инна, — вот и Сережа молчит.

— Если это удобно, — едва слышно отозвался он.

— Да что там его спрашивать, идем и всё.

Они прибавили шагу.

— Ах, Сережа, — потрогала Инна его плащ, — так нельзя, придём ко мне, я дам вам свою безрукавку. Она меховая, в ней холодно не будет. Не надо на меня так смотреть. И, вообще, у меня сегодня успех, праздничное настроение. Вы на меня сердиты? — спросила она у Троицкого, крепче сжимая его руку. — Сеня, ну почему он молчит?

Сеня ничего не отвечал.

— А что это вы дуетесь оба? Я вас увела от хорошеньких девочек и этим испортила настроение?

Она посмотрела на Троицкого, и спросила:

— Я очень старая?

Снег падал ей на лицо, блестел снежинками на ресницах и бровях, и от этого у неё был какой-то беспомощный, мокрый вид.

— Фу, какая я старая, — отвернулась она.

— Кто вам сказал?

— Глаза ваши, — вздохнула Инна, — и вас не мучают угрызения совести?

— Нет, — не задумываясь, ответил Троицкий.

— У вас есть девушка?

— Нет.

— А почему так неуверенно?

К остановке подошел освещенный вагон трамвая.

— До завтра, — кивнул Вольхин, вскочив в вагон, и уехал, даже не помахав им.

— Семен в своем репертуаре. Всех взбаламутил, наприглашал ко мне в дом, а сам сбежал. А почему вы молчите? — спросила Инна, отпустив его руку.

— Сам не знаю.

Ему было приятно идти и идти, приятно вдыхать крепкий сырой воздух, приятно было слышать рядом её шаги, приятно провожать глазами оставшиеся за спиной темные дома, скверы, перекрестки, приятно было смотреть на медленно текущую под ногами улицу…

У её дома они остановились. Инна уткнулась ему в плечо, пряча улыбку.

— Поднимемся ко мне, — сказала она тихо.

В комнате Инна зажгла свет, обессилено прислонилась к двери.

— Помогите мне, — беззвучно, только губами попросила она.

Троицкий взял у неё сумочку, оглянулся, не зная, куда бы её пристроить.

— Ну, помогите мне, — уже громко сказала она, улыбаясь.

Тогда он, расстегнув, снял с нее пальто и повесил у двери на крючок вместе с сумочкой и своим плащом.

На Инне было зеленоватое платье с темными разводами, открытое у шеи, свободное, с широкими рукавами — такое тонкое и легкое, что, казалось, от одного только прикосновения оно растает, испарится, как дымка…

Они сели на диван совсем близко, едва касаясь друг друга. От этой близости у него перехватило дыхание, радостно прыгнуло сердце.

— Можно, я включу музыку? — тихо спросил он.

— Конечно, — так же тихо ответила Инна.

В приемнике зашипело, прорвался иностранный говор. Наконец зазвучала музыка.

Троицкий снова сел рядом и увидел, что Инна плачет, беззвучно, не вытирая слез, не замечая его. Он растерянно примолк, и стал разглядывать завешенные фотографиями стены.

Когда она немного успокоилась, он бережно взял её руку.

— Простите, Сережа, это так, ничего серьезного, просто настроение такое. У меня это бывает…

Она подняла на него глаза. Они были уже сухими, и казались строгими, настороженными. Он смотрел в них, не отрываясь, как будто хотел там что-то прочесть. Какие-то секунды они так сидели, не в силах отвести глаз, и молчали. Потом голова Инны легла ему на плечо и, набравшись смелости, он притронулся к её виску губами. Поцеловал ещё и ещё — она не отстранялась. Они целовались нежно, но без страсти, едва касаясь губами.

— Волчонок, ты похож на волчонка. — Она провела ладонью по его лицу. — Ну почему?.. Откуда мы такие… несвободные. Смешно, ей-богу… Только дети свободны по-настоящему. А мы… не можем не смотреть на себя со стороны. Привыкаем к этому… и перестаем замечать, как наши поступки зависят от чужого глаза. Почему нам нельзя быть самими собой? Потому же, почему мы не можем это позволить близкому человеку. Нам становится не по себе, когда обнаруживаем в нём этот чужой, только его мир — его старых друзей, женщин, бывшую семью, замечая, как у него при этом горят глаза… и поневоле его ревнуем, потому что беззащитны перед этим, а беззащитны — потому, что любим. А чтоб не ревновать и не мучиться, говорим себе «черт с ним», и будто в отместку, приглашаем в дом старых друзей или обзаводимся новыми. А это никому не нравится. Тут мы понять друг друга не можем. И так плохо, так тяжело, когда нет доверия. А кому сейчас можно доверять? За себя и то поручиться нельзя… Может было бы лучше совсем отказаться от личной жизни, — продолжала говорить Инна, взяв его руку. — Но уж если вышла замуж, забудь всё, что было у тебя до замужества — иначе семейная жизнь становится адом.

— Я вообще-то считаю семейную жизнь предрассудком, — авторитетно заявил Троицкий.

— Волчатам рано помышлять о своем логове. Они еще под присмотром старших. Они нуждаются в опеке, если старшие, конечно, не упились вдрызг. Тогда на время они сами нуждаются в опеке и предают себя в ненадежные волчоночьи руки… Мне приятно, что ты заботишься обо мне, от тебя исходит что-то очень убаюкивающее. С тобой рядом тепло, сидела бы так всю ночь… (Она поцеловала его.) Согрей мне чаю. Устала. Плохо сплю эти дни. Сегодня перенервничала и выпила лишнего. Глаза слипаются, а хочется с тобой ещё поболтать. Найдешь чайник, красный в горошек?

Инна продолжала о чём-то рассказывать, сбивчиво и горячо, но смысл её путаных слов плохо доходил до его сознания. Троицкий слушал её голос, как музыку, и молчал, боясь заговорить, чтобы не прервать что-то, что могло тут же рассыпаться, исчезнуть навсегда. Сколько времени так прошло — минута или вечность…

Троицкий выскользнул за дверь, и, стараясь не шуметь, пробрался на кухню. Чайник в красный горошек стоял на плите.

Но чая Инна не дождалась, прикорнув на диване, одетая, как спят в зале ожидания отчаявшиеся пассажиры.

Троицкий, оставив чайник на полу, присел рядом и тронул её за плечо.

— Я сниму с вас сапоги, можно?

Инна вздохнула и улыбнулась. Он принял это за согласие, и, аккуратно расстегнув «молнию», снял сапоги. Видимо, ей стало легче и она удовлетворенно подобрала ступни под себя.

Троицкий выпрямился. Инна спала, полусидя, привалившись спиной к диванным подушкам. Одну руку она подложила себе под щеку, как обычно спят в детстве. Он смотрел на неё во все глаза — открыто, лихорадочно, будто хотел успеть насмотреться до того, как её отберут у него или она очнётся. Она была в его руках, он это понимал, и чтобы не поддаться соблазну, нашел плед и хотел укрыть. Но едва её коснулся, как Инна, не открывая глаз, сонно пробормотала: «помоги мне, я так устала», и опять затихла.

Он бережно обхватил её, и вдруг почувствовал, что Инна приподнимается всем телом, чтобы облегчить ему раздевание себя — пришлось встать коленями на диван и осторожно стащить с неё платье. Если Инна, спящая в платье, походила на девочку, задремавшую во время «тихого часа» где-нибудь в пионерлагере, то в короткой комбинации и чёрных чулках она, скорее, напоминала натурщиц Лотрека или барышень Мопассана. Троицкий пялил на неё глаза, испытывая при этом блаженство и стыд одновременно. Он ждал, что сейчас она откроет глаза и всё рухнет: он устыдится, она посчитает себя оскорбленной — и пути назад уже не будет. Троицкий скользнул рукой под комбинацию и, освобождая её ноги от чулок, медленно целовал, обнажавшееся тело. Потом нащупал на спине застёжку бюстгальтера и не без труда расстегнул. Инна не просыпалась, но, как ему показалось, беззвучно ему помогала себя раздеть, хотя он и не понимал, как именно. Он вдруг подумал, что сейчас, пока она кажется ему спящей, Инна безусловно защищена от него, но как только она выдаст себя и он поймёт, что она не спит и притворяется, ему не устоять.

Он старательно сложил и повесил на кресло её одежду, кучкой валявшуюся на диване. Бросил в изголовье две вышитые подушечки. Приподнял Инну под руки и уложил на диване. Всё он делал откровенно, не осторожничая, даже грубо, как могло ему показаться. Повернул её набок, погладил распрямившиеся ноги, поцеловал ступню, пальцы. Её лицо осветилось, было покойно и возвышенно, будто она испытывала блаженство от неслышной ему Небесной музыки, звучавшей в ней. После этого он укрыл её пледом, и всё чего-то ждал. Он даже сел в кресло рядом и смотрел на неё долго, может быть с час… Может быть, она действительно крепко спала.

Он присел на корточки, поцеловал её в приоткрытые мягкие губы, в крохотную родинку в углу рта. Инна вздохнула, обхватив его за шею: «Спи, спи, люблю тебя», — произнесла одним дыханием — и больше не шелохнулась.

Троицкий взял плащ, вышел в коридор. Никто не появился на шум, пока он, одеваясь, возился в прихожей, и никем не замеченный покинул квартиру.

«Алена… это совсем другое», — вдруг осознал он причину тяжести, давившей на сердце, и старался больше не думать об этом.

 

Глава седьмая

 

XVI

Распределение ролей в новой пьесе было воспринято всеми как открытый манифест нового главного, прямо заявлявший о его симпатиях и антипатиях.

Комментарий артистов, изучавших документ у «доски приказов», Ланская и Троицкий услышали, раздеваясь в гардеробной.

— К-конечно, — оповестил всех дядя Петя, — Липочка — его жена, Подхалюзин — Ю-юрка.

— Нас с вами тоже не забыли, — довольно потирал руки Фима, — не подеремся?

Троицкий попал на одну роль с Вольхиным.

— Не понимаю, — говорил он Сене, — что у нас с тобой общего?

Он расстегнул меховую безрукавку, которую носил поверх свитера, и продолжал:

— Куда ещё ни шло Треплев, там… и так и эдак можно решить. А тут… какой-то Тишка. И роли нет, так, одни фокусы.

— Паша, — позвала подругу Артемьева, вплотную прижатая к доске толпой артистов, — теперь тебя в тыл отрядили, примадонну прикрывать.

Паша, близоруко щурясь, протолкалась к приказу.

— П-паздравляю, — хмыкнул дядя Петя, быстрым коротким движением пригладив брови, — кхм, кхм…

— Ну и что, — Паша глянула через головы артистов на Артемьеву, — пусть и вторым составом, всё лучше, чем ничего.

— Не скажи, — отозвалась Артемьева. — Инне, к примеру, лучше б ничего, чем это, — и Галя кивнула на доску. — Она в театре?

— А вон Троицкий. Значит, и она где-нибудь здесь, — подмигнул Фима.

И, действительно, вскоре у доски объявлений показалась Ланская.

— Поздравляю с новой ролью, — сказала Паша намеренно громко, чтобы все слышали.

— С какой? — не поняла Инна.

— Ну, эту будешь играть, «брюйлльянтовую», сваху, кажется.

— Что? — удивился Рустам, — значит, тебя в возрастную группу перевели?

— Ну, нет, это не про Инночку, — возразила Артемьева.

Обе актрисы улыбались, и, словно тоненькими буравчиками, сверлили её любопытными глазками.

Ланская промолчала, и пошла к себе в гримерную.

— Я говорил, он не дурак. Видел, какой ход? — подталкивал Шагаева к доске Рустам. — Михал Михалыча на главную роль. Он же сто лет не играл. Но ему наплевать — теперь Михал Михалыч безоружен против него, и управление…

— Знакомая безрукавка, — зацепил Троицкого взглядом Шагаев, — тепло вам в ней, под мышками не жмет?

— Нет.

Минутное замешательство, и Троицкий потерял Инну. Им овладела вдруг тревога — томительная, тянущая за сердце, и Шагаев каким-то образом имел к этому отношение. Обеспокоенный, еще не зная чем, он бросился её искать.

У дверей репзала натолкнулся на Артемьеву.

— Тебя можно поздравить…

— С чем? — насторожился Троицкий.

— Ну, как же, взяли в первый же спектакль первым составом…

— Да ерунда, — покраснел он, почему-то чувствуя себя виноватым перед нею.

— А как твои дела? — спросил он, заметив, что Галя чего-то ждет от него. — Когда тебе Мих-Мих даст, наконец, сыграть?

— Никогда.

— Почему?

— Я, Сереженька, заявление уже подала, час назад. И через две недели уезжаю. Тесно стало в театре, да и муж зовет.

Троицкий растерялся: такого поворота он никак не ожидал.

— А как же «Чайка»?.. Мы уже начали репетировать…

— Ах да, «Чайка», — она скривилась. — Я чайка? Нет, не то. Я гайка… нет-нет, я винтик-шпунтик. И опять, как видишь, не того калибра, господин режиссёр. Пригласи лучше Ольгу Поликарповну. Между прочим, чайка — хищная птица.

— А куда вы уезжаете?

— Вообще-то не принято говорить, но только для вас. В Минск. Бýдешь там, милости просим, заходи в театр… с Инночкой. (Её взгляд скользнул по безрукавке.) Ой, это же?.. А тебе к лицу. Ну, не поминай лихом, — бросила она на ходу.

Троицкий снял безрукавку, спустился в гардероб и сунул её в рукав своего плаща.

Инна явилась в зал на первую читку с опозданием.

— Сегодня я этого не видел, — предупредил Уфимцев, — но следующего раза, надеюсь, не будет.

Все притихли.

— Что вы сидите, — удивился он, оглядывая актеров, — берите текст и на площадку.

Никто не шелохнулся. Его слова приняли за шутку.

— Петр Кузьмич, — обратился он к помрежу, — ведь я просил выгородить площадку, эскиз вы получили, в чем дело?

— Я думал, — розовея от натуги, вскричал помреж, — вы будете сегодня читать за столом…

— Никогда больше не думайте, Петр Кузьмич, когда я вам говорю, но незамедлительно исполняйте. Иначе нам с вами будет трудно сработаться. Я не люблю попусту тратить время.

Помреж засопел, и принялся расшвыривать стулья. Причем орудовал он одной рукой, что производило на всех угрожающее впечатление. В пять минут выгородка была готова.

Уфимцев выложил на стол блокнот, ручку.

— Репетирует первый состав. Ну, прошу вас, — пригласил он актеров на площадку. — Мы пройдем без остановок весь первый акт.

— Как? — вслух удивился Михаил Михайлович. — Уже? — Он пожал плечами, и с выражением крайнего недоумения пошёл на площадку.

Актеры, уткнувшись в незнакомый текст, неуверенно двигались по площадке под диктовку режиссера. Михаил Михайлович пыхтел, отдувался, надевал очки, затем снимал их, клал в карман, а потом судорожно искал.

— Стойте, стойте, — остановил репетицию Уфимцев, — так дело не пойдет. Мне нужно ваше умение работать сразу, с места. Иначе я вас больше занимать у себя в спектаклях не смогу. Надо воспитать в себе навык мгновенно мобилизоваться. Я даю задания несложные. Их можно осваивать неделями, а можно сделать сходу. Это зависит от вашего профессионального уровня. И нечего тут колдовать. Работа артиста как всякая другая, все эмоции должны быть под рукой. Нужны слёзы — щелк, и вы уже рыдаете, нужен смех — щелк-щелк, и… Мой учитель рассказывал, что однажды поставил целый спектакль с листа. Приехал, положил перед собой экземпляр пьесы, которую даже не читал, всех вызвал на сцену, и уже к вечеру, страница за страницей, выстроил спектакль. Ну, нам это делать сейчас ни к чему, но мы будем работать быстро. Рассиживаться я не умею.

Прошло больше часа. Все ждали перерыва. Уфимцев, не спеша пролистав пьесу, предложил сыграть акт сначала. Актеры молча переглянулись. Напомнить ему о перерыве никто из них не решился. Уж лучше потерпеть.

— Нет, нет, нет, — снова остановил репетицию Игорь Станиславович, — тон, неверный тон, вы разве сами не слышите? Здесь должно быть…

И он подошел к роялю, задвинутому в угол репзала, и стал бить по клавишам.

— Слышите, что мне нужно? Я вам даю рисунок, тональность. Вы запоминайте и импровизируйте.

Начали снова.

— Стоп, — прервал режиссер, — умничка, Сергей Викторович, и Оля всё сделала правильно. Остальные не слышите. Живо сначала.

— Да дайте же мне попробовать, — взревел вконец замороченный Книга, — что вы меня всё по рукам шлепаете, как шкодливого ребенка.

— Пробовать некогда, Михал Михалыч, надо делать сразу.

— Нельзя сделать так, как вы предлагаете. Здесь нужно…

— Скомпрометировать можно любую идею. Не будем попусту тратить время. Вы мне всё равно ничего не докажете. Давайте каждый займется своим делом. Я приношу вам идеи, вы их воплощаете. У меня спектакль готов. Он у меня здесь, — и Игорь Станиславович постучал себя по виску.

— А если артист видит сцену по-своему, — не сдавался Михаил Михайлович.

— Я спектакли ставлю не для артистов. Артисты мне нужны для спектакля, моего спектакля.

— Но Константин Сергеич…

— Еще раз всё сначала.

Прошло два часа. О перерыве не было и речи.

— Еще раз сначала, и пойдем дальше, — хлопнул в ладоши Уфимцев, — ничего, держитесь, господа артисты. Давайте, Михал Михалыч.

— Что он, в туалет никогда не ходит? — удивилась Паша.

Наконец был объявлен перерыв. Все, сорвавшись со своих мест, с ожесточением протискивались в двери.

— Минуточку, — вдруг опять задержал их главный. — Я хочу сказать… (Все остановились, переминаясь с ноги на ногу, устремив на Уфимцева нетерпеливые взгляды.) Тут уже ходят разговоры, что у меня в спектакле занята жена. Да, занята, потому что она, как я считаю, лучше всех справится с этой ролью. Поэтому я взял её в свой спектакль, а не потому, что она моя жена. И если я услышу хотя бы намек на нашу родственную связь, я тут же расстанусь с этим актером. После перерыва репетирует второй состав, всё с самого начала.

К концу короткого перерыва, когда Троицкий вернулся в зал, на площадке сидел Юрий Александрович с женой главного, и они о чем-то перешептывался.

«…испугался скандала и вернулся в семью», — кто сказал, он не заметил. Инна отрешенно смотрела в окно. Её лицо показалось ему мрачным. С самого утра в ней чувствовалась какая-то нервозность и раздражительность. Мрачным выглядел и Шагаев. Он молча стоял в компании Рустама и Фимы, которые наперебой сыпали анекдотами.

— Сережа, — подозвала Ланская. — Ты меня бросил одну. Не уходи надолго, мне спокойно, когда ты рядом. И больше не опаздывай утром, как сегодня, я не люблю бежать на репетицию сломя голову, и кофе остывает. После репетиции пойдем обедать в ресторан? Потом сразу же ко мне, хорошо? Надо отдохнуть перед выездным.

— Ты помнишь, что у нас репетиция «Чайки»?

— Ах, да. Может, перенесем на завтра?

— Нет. Пал Сергеич придет. Ты знаешь, что Галя подала заявление?

— Уже слышала.

— Зачем она это сделала? Только разобрали первый акт. Она бы здорово сыграла Нину. Особенно, как мне это представлялось: Нина — маленькая Аркадина. Галя хорошо бы это сыграла. И тогда я понимаю, почему стрелялся Треплев. Он вдруг увидел её и себя со стороны, будто это не они разговаривают, а Аркадина с Тригориным, но поменявшись ролями…

Инна полезла в сумочку и вытащила два яблока.

— Будешь?

Троицкий взял яблоко, и вдруг похолодел от мысли, что другое Инна сейчас предложит Шагаеву. Но она, надкусив яблоко, подошла к Паше, которая тихонько наигрывала на рояле душещипательный романс, и застряла там.

В присутствие Инны иным становилось всё, менялось даже освещение. Его поражала эта перемена вокруг и в нем самом. Он еще только подходил к её дому, а ноги уже сами собой ускоряли шаг, и он влетал к ней, будто не виделись они вечность. Всё, что она брала в руки, тут же приобретало ценность реликвии. Инна уходила на кухню сварить кофе, а он в минуты её отсутствия уже с нетерпением предвкушал её появление в дверях. Запах её духóв тотчас же делал его счастливым. Звук её голоса умиротворял ожесточившуюся душу. Даже в коммуналку, где Инна жила, он входил с придыханием, как в мемориальную квартиру. Инна не отпускала его от себя ни на шаг. И он чувствовал, что она, в самом деле, в нем нуждалась, в его постоянном присутствии рядом… Он и сам не мог долго оставаться без неё — она примиряла его с самим собой. И сейчас, глядя, с каким волнением Инна слушает Пашу, он боготворил Пашу, хотя минуту назад она не вызывала у него никаких других чувств, кроме раздражения.

Перерыв закончился. Первым влетел в зал Петр Кузьмич, за ним быстро вошел возбужденный Уфимцев.

— Умничка, — сказал он, подойдя к Фиме, — всё ты сделал, как я просил.

— С Фимочкой надо быть осторожней, — шепнула Паша, закрыв крышку рояля. — Науходоносер.

— Ну, так, — хлопнул в ладоши главный, — первый акт сначала. Репетирует второй состав и Михал Михалыч, разумеется.

Встал Вольхин. Спрятала вязанье Антонина Петровна (она была во втором составе с Инной). Последней вышла на площадку Паша в накинутой на плечи шалью, дородная, молодая, красивая, уперла руки в бока и развязно спросила:

— Ну, шеф, какую берём картину?

Главный вздрогнул.

— Это что такое? — ледяным голосом спросил он.

Артисты, поначалу воспринявшие всё как шутку, замерли.

— Меня зовут Игорь Станиславович. И будьте любезны, в рабочее время обращаться ко мне по имени-отчеству.

— Простите, — кисло улыбнулась Паша.

— Она больше не будет, Игорь Станиславович, — рявкнул с места Рустам.

— Я вижу, здесь принято много разговаривать. Мы эту традицию сломаем. Я буду удалять с репетиции за посторонние разговоры.

И снова целый час мыкались по площадке актёры, читая по бумажкам роли, плохо представляя себе, что им здесь играть. Паша нахально врала текст, паясничала, развлекая партнеров. Сеня хмуро, но старательно бубнил по тексту. Куртизаев лез из кожи вон, чтобы понравиться главному. А Михаил Михайлович, долгое время пытавшийся что-то сыграть по своей системе «бодро-весело», в конце концов запутался, плюнул и замолчал, остановившись посреди площадки.

— Что случилось, Михал Михалыч? — осторожно, как у тяжело больного, спросил главный.

— Я не могу в таких условиях работать

— Можете, — невозмутимо заявил Уфимцев.

— Нет, Игорь Станиславович, не могу.

— А вы попробуйте через «не могу».

— Вы что, издеваетесь надо мной? — остолбенел Михаил Михайлович.

— Не надо мне задавать вопросы, продолжайте репетировать.

— Не буду, — уперся Книга, глядя на главного остекленевшим взглядом.

— А я вас прошу.

— Нет уж, оставьте меня в покое, — вдруг затрясся Михаил Михайлович, выбираясь вон с площадки и запихивая свою роль в портфель.

— Михал Михалыч, успокойтесь.

— Я вам не мальчишка, — бормотал он, нащупывая рукой замок портфеля.

— Михал Михалыч, — подскочил к нему главный, — вот… это мне и нужно от вас. Я прошу прощения — это был эксперимент. Это мой метод работы. Я добился от вас того, что хотел. Теперь вы находитесь в том нервном состоянии, которое поможет вам понять суть репетируемой нами картины…

— Или схлопотать второй инфаркт, — шепнул Рустам «рыжему».

Пораженный Книга замер, выпучив на главного изумленный глаз.

— Михал Михалыч, успокойтесь, и пройдем эту картину сначала.

Не зная, куда девать расстегнутый портфель, и не в состоянии закрыть его непослушными пальцами, Михаил Михайлович взял его под мышку и бочком прошел мимо главного к двери.

— Вы куда, Михал Михалыч?

— Нехорошо ему, — заступилась за него Антонина Петровна, — ему нужно принять лекарство.

— Миша, что с тобой? — послышался за дверью голос Зинаиды Павловны.

— А Зинаида Павловна, как всегда, на посту, — под нос себе пробурчал Шагаев, и Троицкий заметил, как дрогнули уголки губ у Инны.

Артисты не сводили глаз с Уфимцева, совершенно не сочувствуя ни ему, ни Михаилу Михайловичу. Лишь Антонина Петровна заикнулась было: «Зачем же вы так с ним, Игорь Станиславович?», но сказала это неуверенно, скорее, для себя. Возможно, что Уфимцев даже не расслышал её. Он загрустил, глядя через головы артистов в окно, будто остался один в опустевшем зале.

— Я сегодня еще раз убедился, — скорбно проговорил он, — что вы совсем не готовы к моим репетициям. Это не случайность, когда во время сложнейших творческих поисков, артист воспринимает мой метод как личное оскорбление. Это говорит о совершенном непонимании вами моей методологии. Артиста нужно раздразнить, довести до бешенства, оскорбить, унизить, чтобы он стал пригодным для работы, если, конечно…

— Его не хватит инфаркт, — согласился с Рустамом Шагаев, заставив тем самым Инну отвернуться, чтобы скрыть разбиравший её смех. В конце концов, со слезами на глазах она жалобно попросилась выйти из зала.

— … если, конечно, это артист, и вообще пригоден для нашего дела. В жизни я человек мягкий, но в работе буду беспощадным. Я, например, ничего не понял из того, что делал во втором составе Тишка, — и он повернул голову к Вольхину.

— Вы читаете?

Вольхин встал.

— Я вас спрашиваю, вы книги читаете? А то, знаете ли, у меня сложилось впечатление, что ваш интеллект пока ещё в девственном состоянии, даже не тронут мыслью.

Тоненький смех Фимы разозлил главного.

— А вы, чем всё это время занимались на площадке? — повернулся к нему Уфимцев. — Я сейчас невольно обидел, так сказать, Михал Михалыча, но это мастер. И какой интересный человек! За ним следишь, не отрываясь, когда он на площадке. Даже если он там просто присутствует. А вы…

Он опять перевел взгляд на Вольхина.

— … кроме бессмысленного пробалтывания текста, я ничего не увидел. Вы подумайте об этом. Своей ли профессией занимаетесь. Вот перед вами в той же сцену репетировал другой артист, я вижу, что он соображает.

Главный опять повернулся к Фиме.

— Или вот вы… сплошное гримасничанье. Такое впечатление, что лицо у вас без костей. Вы обратите внимание на скупость выражения у Михал Михалыча. Он, действительно, большой мастер, я весьма советую молодежи поучиться у него. Можете ему всё это передать. Мы закончили на сегодня. К завтрашней репетиции всем знать текст.

— А я? — спросила Паша, не поднимаясь с места.

— Что вы? — не понял Уфимцев.

— Обо мне вы ничего не сказали.

— А мне нечего вам сказать.

— Что ж я… пустое место, что обо мне нечего сказать?

— Не знаю, не знаю… возможно, я ошибся с назначением вас на эту роль.

Уфимцев направился в директорский кабинет, откуда уже доносился голос Михаила Михайловича.

В дверях кто-то придержал Троицкого за руку.

— По-моему, Инна Ланская забыла пьесу, вот, передай ей, пожалуйста.

Имя Инны в устах Шагаева неприятно резануло. Троицкий взял пьесу, это была «Чайка».

— Скажите, — пересилив себя, заговорил он с Шагаевым, — мне кажется, вы человек отзывчивый…

— Я человек злой.

— Не о том я… Вы… если что-нибудь интересное затеется в театре, вы поддержите?

— А что здесь может быть интересного?

— Вот эта пьеса — «Чайка». Мы хотим попробовать её сыграть… Нам нужен Тригорин. Вы, как раз, тот человек…

Шагаев молчал. Он смотрел на Троицкого, чуть склонив набок голову.

— А ты отдаешь себе отчет, что это значит?

— Я не понимаю.

— Ну, хорошо. Я готов попробовать, хотя, судя по… Не возражай мне, а то передумаю. Как же прикажешь к тебя обращаться — на «вы» или на «ты»? Давай будем с тобой на «вы», а? Так, мне кажется, вернее.

Инна ждала Троицкого в гримерной.

— Ты забыла, — протянул он пьесу.

— Ой, что я за растеряха, — отругала она себя, — спасибо. А я думала, ты опять куда-то запропастился.

— Спасибо не мне, а Шагаеву, это он передал.

— Да? — в её глазах застыл немой вопрос. — Значит, спасибо Шагаеву.

Дождавшись, когда все разошлись, они вернулись в репзал.

— Первый акт сегодня трогать не будем, — сказал Троицкий, соорудив из стульев выгородку. — Гали нет. Звонил Павел Сергеевич, он заболел, прийти не сможет… Ладно, давай возьмем сцену Аркадиной и Треплева. Как бы только так сделать, чтобы эта сцена не была сварливой и крикливой, как её всегда играют… Получается, что они враги — им нужен только повод, чтобы наброситься друг на друга. А мне кажется, в этой пьесе это самые близкие друг другу люди. Ты, почему молчишь?

Инна пожала плечами. Он видел, что она плохо его слушает, и думает о чем-то своём.

— Ну, ладно. В общем, давай попробуем. Главное, чтобы всем было понятно: ссорясь, они оскорбляют друг друга не потому, что враги, а потому, что не любят себя такими, какими они стали, и злятся потому, что им стыдно за это… Инна, что случилось,?

— Ты здесь ни при чем.

— А кто же при чем?

— Я. Давай репетировать.

Они не дочитали сцену и до половины, как в дверях появился Уфимцев. Он обежал взглядом зал:

— Что это за самодеятельность?

— Игорь Станиславович, вы ведь сказали, что будете ставить «Чайку», мы хотим попробовать сами, — объяснил Троицкий.

— Чем же вы занимаетесь у меня на репетициях, спите? — пошутил он. — Я это учту. Поразительно, и не жаль ни времени, ни сил…

— Для хорошего дела, уважаемый Игорь Станиславович, сил не жалко, — как бы между прочим, заметила Ланская.

Уфимцев выдержал её взгляд.

— Я вас попрошу зря репетиционный зал не занимать. И в следующий раз найти для… ваших… свиданий… найдите другое место, — дверь за главным закрылась.

Троицкий не успел ему ответить — только встал.

— Сережа, — удержала его Ланская. — Он прав, нам надо репетировать как полагается — с помрежем и прочим… Я поговорю сегодня с завтруппой.

— Он прав? — удивился Троицкий. — Ну, знаешь!.. На правых так не смотрят.

— Да подожди ты! Иди сюда! Я запрещаю тебе!.. Никаких выяснений. Я сама с ними переговорю. Ты понял? Не смей!..

— Тогда я тебя не понимаю.

— Значит, не понимаешь. Считай, что мне не понравилось, как обошелся он с Михал Михалычем. Мог бы быть и поделикатней.

— С кем? С Михал Михалычем? Инна… с этим… который как удав живьем проглотил здесь, думаю, не одного артиста! С ним надо быть поделикатней?

— Он, Сережа, старик.

— Пал Сергеич тоже старик, а его выставили из театра, и о деликатности никто не вспомнил. Уфимцев ему роль дал, и какую роль!

— Возможно, ему что-нибудь нужно от него.

— Ну, почему сразу так? Что ему может быть нужно от старика, очередного режиссера?

— Чтобы не мешал.

«Я знаю, чьи это слова», — подумал Троицкий.

— Ну, конечно, очень он испугался твоего Михал Михалыч. Кроме Книги эту роль играть некому. Не Шагаеву же, в конце концов?

— Почему, она ему подходит.

— По возрасту.

Инна вспыхнула. Какое-то время она молчала, сдерживаясь, чтобы скрыть раздражение.

— Не думай, что молодость… уж такое большое преимущество, — сказала Инна, наконец, спокойным голосом.

— А что ты его защищаешь?

— А он мне нравится.

— Чем же?

— Остроумием, и еще тем, что не умничает там, где не нужно.

— Потому, что он циник. Для него всё в жизни только повод для издёвки. Ему всё безразлично: так поставят спектакль, иначе — он всё равно найдет, что в нём высмеять… А ты, Инна, ты такая актриса, ты очень хорошая артистка…

Инна резко встала, положила руки ему на плечи, виновато прислонилась.

— Спасибо, ты очень приятно меня ругаешь. (Она чмокнула его в щёку.) Только Шагаев здесь ни при чем.

— …опаздываешь на первую же репетицию…

— И совсем он не циник. А задержали меня по делу.

— Вот-вот, всё важно, всё срочно, а на репетицию можно и опоздать. И хохочешь, как маленькая, что бы тот ни сказал. А Игорь Станиславович…

— Не говори мне об Игоре Станиславовиче, — вдруг взвилась она, — тоже мне, великий режиссер приехал.

— Инна, он что, тебя обидел? — резко переменился в лице Троицкий.

— Попробовал бы только… А что? — внезапно улыбнулась она, — ты бы стал меня защищать?

— Нужно было бы, стал, — глухо проговорил он.

— Тогда давай мириться.

— Не буду я мириться.

Он приготовился к долгим уговорам, но она сказала равнодушно:

— Хорошо, не будем. Вот мы с тобой и сыграли сцену Аркадиной и Треплева, правда? и так, как ты для нас придумал. Мне понравилось. Это правильный ход. Ты умный. Теперь и я, наконец, понимаю, почему они так ссорятся. Почему они так беспощадны друг к другу. (Она потянулась его поцеловать, но Троицкий не дался ей из упрямства.) Ладно, — пригладила она, его вихрастые прядки, — идем обедать. Или, может быть, знаешь, что сделаем? Купим чего-нибудь в магазине и поедем ко мне домой. В ресторан всё равно не успеть, у нас мало времени. До выездного осталось совсем ничего.

В квартире у Инны аппетитно пахло жареной картошкой. На плите что-то булькало и шкварчало.

— Кто там? — спросил из кухни женский голос.

В передней появилась соседка, сухонькая, пугливая, седенькая в домашнем халате из желто-зеленой фланельки.

— Ой, а я думала, Дмитрий Олегович. Кто бы нам кран починил, а то течёт вода, на нервы действует.

— Нет, я не умею, — покраснел Троицкий, досадуя, что не может починить кран.

— Жаль, очень жаль. Надо учиться. А то нам, Инночка, в квартире нужен мужчина, который всё умеет делать. Ну, не смущайтесь, это я так.

Пока Инна возилась на кухне, он, не зажигая света, устроился на диване. Ему нравилась её комната, казавшаяся особенно уютной после гостиничного номера. Троицкий мог сколько угодно сидеть так, не двигаясь, и полугрезить, полудремать в каком-то летаргическом состоянии, забывая, что здесь он только гость, и рано или поздно ему придется прощаться и уходить.

— Ты что это сумерничаешь? — удивилась Инна, внося в комнату шипящую сковородку с яичницей. — Ой, я и забыла, что мы в ссоре.

Она достала хлеб, чашки и топленое масло. Зажгла торшер, разложила на столе вилки, и они принялись за еду.

— Ешь, ешь, — ухаживала за ним Инна, намазывая маслом хлеб, — не смотри на меня. Ты же знаешь, я мало ем перед спектаклем.

— Мне очень у тебя нравится, — признался он.

— Да что тут хорошего. Я мечтаю иметь свою квартиру, в новом доме, пусть даже с низкими потолками. Вот тогда и замуж можно, — улыбнулась Инна.

Он промолчал. А потом грустно вздохнул:

— А мне здесь нравится. Я как тут побываю, видеть свой номер не могу.

— Ты по дому, наверное, скучаешь?

— Нет, — не сразу ответил он.

— У тебя родители есть?

Троицкий кивнул.

— Недавно отец ушел от нас. Теперь мать одна. Очень не хотела, чтоб я уезжал.

— А её сюда забрать нельзя?

Он покачал головой.

— Мне самому здесь жить негде. А у неё там квартира, работа. Она у меня не старая. Совсем тут заскучает… Мне казалось, у нас была самая благополучная семья. Оказывается, они оба ждали, когда я вырасту. Я институт закончил, они и развелись. Я ей говорю, зачем же было так мучиться. Дети, отвечает, как пошли дети — у меня еще брат и сестра старшие — разойтись нельзя было. Семья! Ты, говорит, нас не поймешь, у нас другие представления о жизни. Мы, говорит, не понимали, как это — пойти с мужем на прогулку. Он всегда занят, я занята. Меня даже, представь себе, раздражало, когда я видела, как гуляют вместе молодые семьи — дурачатся, с ребенком играют. Жалко мне родителей, особенно мать. Думаю, не было там любви, вот всё и раздражало, казалось неприличным. Никто из нас, детей, не догадывался, что у них за жизнь. C виду такие благополучные, хоть по телевизору показывай…

Инна убрала со стола посуду и, сложив горкой, вынесла на кухню.

— Теперь давай отдохнем минут пятнадцать, — сказала она, возвратившись в комнату.

Разобрала диван, бросила на него две подушки, и первая улеглась, ближе к стенке.

— Я завела будильник, у нас еще есть полчаса, сними ботинки, пусть ноги отдохнут. И погаси торшер.

Троицкий выключил свет и лёг рядом, как будто так оно и должно быть.

— Инна, — позвал он, — тебе неуютно. Я укрою тебя пледом.

— И себя, и ложись ближе. Тсс… спи.

Но заснуть он не мог: прислушивался, спит ли Инна, обняв его одной рукой и дыша ему в щёку, и думал о том, что мать, вероятно, ещё надеялась на что-то, если, узнав о женитьбе отца, собрала все его фотографии и выбросила. Они так и валялись в мусорной куче ненужным хламом, и кто-нибудь из жильцов, вытряхивая из ведра мусор, мог ради любопытства переворачивать их носком ботинка.

За окном стемнело. Уличный шум приблизился. Ярче засинели в комнате окна, и откуда-то сверху, из матовой бездны потухшего неба, закружился снег, едва заметный на темных коробках зданий.

Он так и не уснул в эти полчаса, дожидаясь звонка будильника. И когда тот зазвонил, с облегчением вскочил на ноги. Инна потянулась, разбуженная звонком, и улыбнулась. Она выглядела совсем отдохнувшей.

— Боже мой, — провела она рукой по щеке Троицкого, когда тот сел рядом, — тебе нужно побриться. Нельзя идти на спектакль с такой щетиной.

Он потрогал кожу на подбородке, она действительно кололась.

— А, пустяк, — и он посмотрел на часы, — я уже не успеваю зайти в гостиницу.

— А тебе не надо никуда идти. Там, на книжной полке, есть бритва.

Троицкий, бреясь, чувствовал на себе взгляд Инны, слышал под ухом ровное жужжание, и невольно любовался её маленькими голыми ступнями, с аккуратными ровными пальчиками и розовыми ногтями.

— Тебе удобно?

Троицкий поправил подушку, прикрыл ей ноги пледом, и опять взялся за бритву. Он вдруг испытал внезапное наслаждение, бреясь в её присутствии, чувствуя на себе её нежный пристальный взгляд, и заметно вырастал в собственных глазах. Он даже был способен сейчас наклониться к ней и запросто поцеловать.

— Ну вот, теперь другое дело, — с удовлетворением сказала Инна, чмокнув его в щеку.

После премьеры, когда они, будучи навеселе, целовались в её комнате, он ни разу больше не позволил себе ничего такого. Сначала он не понимал, что его удерживало. Инна часто обращалась с ним достаточно вольно, как если бы он был её мужчиной. Но едва только она чувствовала опасность, тут же переходила на ироничный дружеский тон, переводя в шутку все его попытки её обнять. Он чувствовал её игру, и понимал — не время, надо подождать.

Пока он укладывал бритву в футляр, Инна одевалась за створкой шкафа и причесывалась. Дожидаясь её, Троицкий вынул первую попавшуюся на полке книгу: «Ночь нежна». На титульном листе прочитал дарственную надпись: «Ежику от Рыжика». Ему сразу стало понятно, откуда у неё бритва. Странно, что на кожаном футляре, она не выгравировала: «Рыжику от Ежика».

— Ну, я готова, — громко сказала Инна.

Она издали оглядела себя в зеркало.

— Ты что на меня смотришь? Эй, юноша, с вами всё в порядке? Не пугай меня. Ты еще не оделся? Сережа, ты забыл безрукавку.

— Не надену её.

— Почему? На улице мороз. В автобусе дует из всех щелей, простудишься.

— Не надену, я сказал.

— Я прошу, Сереженька, для меня.

— Нет.

— Ну, что ты упрямишься. В ней очень тепло. Чем она тебе не нравится?

— Очень известна в театре.

Инна поймала его оскорблённый взгляд, и расстроилась.

— Боже, это кто ж такой нашелся? Да если на все реагировать… Ты меня слышишь? Вот и плюнь. Тебе что наговорили? Кто? Ладно, ты можешь со мной вообще не разговаривать. Можешь даже меня презирать, можешь не приходить и не здороваться со мной, но безрукавку надень, прошу тебя. Неужели ты хочешь воспаление легких получить? Да тем, что ты её не наденешь, именно этим ты и доставишь им удовольствие.

Последние слова Инны заставили Троицкого задуматься

— Надевай, и нечего тут разговаривать.

— Нет, — он упрямо стоял на своем.

— Как знаешь! А только я прихвачу её с собой.

В коридоре их поймала старушка в беленьком платочке в горошек, она, по-видимому, никогда его не снимала.

— Инночка, — зашепелявила старушка, — деточка, сделай милость, своди моих ребят в театр. У вас новую постановку дают.

— Хорошо, Анастасия Васильевна, вы мне только напомните. Сегодня мы уезжаем на выездной…

— А как скажешь, милая, в другой раз, так в другой, а то они всё просятся… а я и говорю, вот Инночку увижу или Дмитрия Олеговича, и попрошу…

— Хорошо, Анастасия Васильевна, только напомните.

— Что-то давненько Дмитрия Олеговича не было, не заболел он?

— Нет-нет, здоров. Я пошла, Анастасия Васильевна, тороплюсь…

— Привет ему передавайте. Скажите, течёт опять крантик, зашел бы и его заодно починил…

— Хорошо, я передам.

 

XVII

— Ну, вот и Троицкий с Ланской пришли, — объявил Арик Аборигенович.

Помощник режиссера пометил в блокноте, оглядев артистов, собравшихся в проходной.

— Нет только Юрия Александровича, — уточнил он.

Принялись ждать Юрия Александровича.

— Ну и вьюжит, — поёжился Крячиков, глядя на запорошенных снегом Инну и Троицкого.

Крячиков округлился, раздобрел. В управлении его хвалили, директор обещал квартиру. Он попадал, как говорится, в струю, и менялся на глазах. Уже шутил, пытался рассказывать анекдоты, острил по поводу и без повода, и становился добродушным малым, «своим в доску».

— Дима, — вернулся он к прерванному разговору, — спектакль выездной, дорога неблизкая, такого другого случая не будет.

— Дима, надо отметить, — не отставал и Рустам.

— Давайте, я сбегаю, — предложил свои услуги Фима.

— Инна, ну ты подумай, — возмущался Рустам, — прибавили зарплату, дали ему высшую категорию, а он не хочет…

Шагаев сидел в пальто с поднятым воротником, с шапкой на коленях, вытянув в ниточку бескровные губы, время от времени на скулах вздувались желваки.

— Приказ есть, высшую дали — шумел Рустам, — выставляйся… а там, хоть откажись. Я правильно говорю? Инна, скажи ему…

— Товарищи, почему сидим? — удивился, проходя мимо, директор. — Автобус пришел?

— Автобус пришел, — подтвердил завтруппой, — Юрия Александровича нет.

— Как это нет? — еще больше удивился директор. — Звонили домой?

— Звонили, — доложил помреж, — нам ответили, что выехал.

— Надо, надо ехать, — недовольно покачал головой директор.

Так и ушел он, сокрушенно покачивая головой и что-то бормоча себе под нос. И только затихли его шаги, как на столе у дежурной раздался телефонный звонок.

— Дима, ну что, — нервничал Рустам, — теряем золотое время, в семь всё — кранты. Инна…

— Да подождите, — остановила его дежурная.

Троицкий сорвался вдруг с места, недобро глянув на Рустама, и исчез.

— Театр! — в третий раз повторила в трубку дежурная. — Что? Не понимаю, говорите громче! Что, что?

— Инна, садись, — принес ей стул Троицкий.

— Спасибо, хоть один мужчина нашелся, — никому конкретно, но так, чтобы все слышали, сказала она.

— Ничего не понимаю, — пожала плечами дежурная, и протянула трубку помрежу, — по-моему, пьяный какой-то.

Шагаев повертел в руках шапку и встал, опершись спиной о косяк двери.

— Говорите, — грозно кричал помреж. — Что?

— Дайте мне, — не выдержав, выхватил у него трубку Арик Аборигенович.

— Марсианин там, что ли? — ни на кого не глядя, произнес Шагаев.

— Юрий Александрович, — просиял завтруппой, разобравшись, наконец, с кем он говорит. — Да, да, мы вас слушаем. Где вы? У моста? А зачем вы там?

Он с недоумением посмотрел на актеров.

— Ну ладно, ладно, приезжайте. Мы вас ждем. Говорю, ждем. Пора вам быть уже здесь. Ждем.

Он положил трубку, и даже вспотел от напряжения

— Как он оказался у моста, — размышлял вслух Арик Аборигенович, — это совсем не по дороге в театр. Я знаю, где он живет…

В фойе вдруг грянула музыка.

— Это что? — удивился Троицкий.

— А-а, — усмехнулась Инна, — театр сдает фойе под танцы.

По-видимому, в лице Троицкого было столько простодушного недоумения, что Инне пришлось объяснять.

— Рядом с театром есть веранда. Так вот, летом танцуют там, а в холодное время в фойе театра.

— А зачем? — допытывался он.

— Деньги зарабатываем, — ломая в руках шапку, пробурчал Шагаев.

— А что, театру деньги не нужны? — вступился за дирекцию Арик Аборигенович. — На спектаклях иногда две трети зала пустует, план надо выполнять?

— С Львом Филиппычем не пропадешь, класс администратор, — показал Рустам большой палец. — Нет зрителя, детей посадит в зал. Всякий, говорит он, кто способен удержать в руках билет, для меня зритель.

— Пить хочется, — сказала Инна.

И уже через минуту Троицкий принес ей стакан с газировкой.

— Мне за водой уже никто не побежит, — оторвалась от вязания Антонина Петровна.

— Сейчас, я схожу, — и он мигом вернулся с бутылкой «минеральной».

— Вы всех водой поите? — насмешливо спросил у него Шагаев.

— Вас напоить? Женщинам и старикам отказать не могу.

— Нет, спасибо, — натянуто улыбнулся он, в упор разглядывая Троицкого, — мы не эксплуатируем труд детей.

— Похвально, — ответил Троицкий, — их у вас, кажется, двое?

— Ух ты, какой кусачий, — оторвавшись от стакана, перевела дух Антонина Петровна.

— …поощрили, чтоб одумался, — прошелестело в паузе между костюмершей и реквизиторшей. — …и одумался? — … а как же.

Помимо Троицкого, это услышала и Ланская.

— Не было Юрия Александровича? — тяжело протрусил по коридору Михаил Михайлович. — Ай, яй, яй, яй, яй…

Раздался телефонный звонок. Завтруппой, уже не дожидаясь, пока трубку возьмет помреж, бросился к телефону.

— Что… Юрий Александрович? Что случилось? Пора ехать… ждем вас больше часа, что? Вы где? На конечной? Вы зачем туда забрались? Что? Промахнулись?

— Это… черт знает что такое, — развел руками директор, появившийся на телефонный звонок. — Дайте мне трубку. Алло.

Он слушал, отставляя от уха трубку и жмурясь от напряжения.

— Юрий Александрович, мы все вас ждем здесь… что вы говорите? Он не может добраться до театра, — объяснил директор артистам. — Выслушайте меня, — кричал он в трубку, — вы никуда не уезжайте, ждите на «конечной» наш автобус. Мы пошлем за вами автобус, поняли? Вот-вот… а то снова ещё промахнетесь. Никуда не отходите, в трамвай не садитесь, ждите нас на «конечной». Всё.

Он бросил трубку, и тут же позвонил по внутреннему телефону.

— Лев Филиппыч, это я. Садись немедленно в автобус и поезжай на «конечную» седьмого трамвая. Встреть там актера, слышишь, и вези его в театр.

Директор выпрямился и виновато оглядел всех.

— Сейчас, сейчас, уже нашелся, — обнадежил он артистов.

— Я бы его навсегда потерял, — хмыкнул вслед уходящему директору дядя Петя.

Все были возбуждены: перешептывались, переглядывались, слонялись из угла в угол; одна Ольга Поликарповна продолжала невозмутимо читать журнал.

Через несколько минут в проходной появился завтруппой.

— Троицкий, иди в кабинет к директору.

— А его-то за что? — прыснув, удивился Рустам.

Троицкий, волнуясь неизвестно почему, будто его приглашали в кабинет к стоматологу, не торопясь, пошел за Ариком Аборигеновичем.

В кабинете собрались на экстренное совещание директор, администратор Лев Филиппович, главный режиссер, устроившийся в кресле у стола, и скучающий на диване Михаил Михайлович.

— Тут вот какое дело, — засуетился директор, опасливо поглядывая то на Троицкого, то на главного, то на Михаила Михайловича. — Игорь Станиславович вот предложил…

— Послушайте, Сергей Викторович, — устало заговорил Уфимцев, прерывая невнятное бормотание директора, — вы, кажется, были назначены на одну роль с Юрием Александровичем и, как тут мне объяснили, даже репетировали. Ну, так вот, мы не можем быть в зависимости… от настроения Юрия Александровича, и хотим, чтобы вы срочно подготовили самостоятельно эту роль и нам показали. Вы согласны?

Михаил Михайлович тихо постукивал пальцами по боковине дивана.

Перехватив взгляд Троицкого, Игорь Станиславович, добавил:

— Да, мы уже говорили о вас с Михал Михалычем. Думаю, что в этом случае, он был не совсем объективен. Я вас видел у себя в репетиции, и мне кажется, вы человек способный, эта роль вам по силам. Мы не будем долго разговаривать, тем более, что вам уже пора ехать. За ним послали машину?

— Да, я распорядился, — отрапортовал директор, и вдруг оглянувшись на администратора, который ему что-то нашептывал, гаркнул:

— Ты еще здесь?

Лев Филиппович спохватился, и исчез за дверью.

Троицкий ждал, когда немного успокоится и сможет говорить.

— Я готов, Игорь Станиславович, репетировать, но… при условии, что мне разрешат изменить некоторые мизансцены.

Михаил Михайлович не шевельнулся, продолжая что-то тихо выстукивать на подлокотнике дивана.

— Ну, тут я не хозяин, это спектакль Михал Михалыча, — заметил главный, — надо спросить у него.

— Мое мнение об этом артисте вам известно, — не меняя положения, буркнул Книга.

— Я не буду играть так, как меня заставляли, — дрогнувшим голосом решительно заявил Троицкий.

— Я не понимаю, что… опять за конфликт, — разволновался директор.

— Вы, Троицкий, делайте, как хотите, — успокоил Уфимцев, — мы посмотрим, и если это окажется приемлемым…

— Хорошо, я согласен.

— Ну, вот и ладно, — обрадовался директор, что всё закончилось мирно. — Вам бы, Троицкий, во МХАТе поработать, вы бы тогда не очень-то… Знаете, что означает там получить роль? Я слышал… — он запнулся, оглянувшись на Уфимцева, но тот внимательно ждал продолжения, — там есть актеры, за пятьдесят лет — ни одной роли… даже и не знают друг друга, за зарплатой в очереди встречаются… Я знал одного артиста из переменного состава, двадцать лет в театре, получил маленькую роль из пяти фраз. И что вы думаете, готовил ее несколько месяцев, а на премьере замандражировал, рот раскрыл, а слова выговорить не может. За него партнеры всё сказали, а его удар хватил. Вот, что такое получить в спектакле роль…

Михаил Михайлович оскорблено закряхтел и задвигался на диване, мол, что с ним говорить.

— Кстати, о Москве, — заулыбался главный, забыв о Троицком. — Зашел я перед отъездом в министерство, встречаю там своего сокурсника по студии, спрашиваю: ну, как у них в столичном театре работается, чем сейчас занят. Говорит, Шекспира ставим, «Отелло». Как же вы, говорю ему, это удумали, если у вас ни Отелло, ни Яго в театре нет? А мы о Дездемоне и Кассио ставим, у нас Дездемона очень талантливая. Тогда, говорю ему, берите «Гамлета» и ставьте о Фортинбрасе.

И они с Михаилом Михайловичем благодушно рассмеялись, приглашая и Троицкого с директором присоединиться к ним.

Зазвонил телефон.

— Слушаю, — поднял трубку директор, отставив её далеко вперед, так, чтобы сидевшему у стола главному, был хорошо слышен дребезжащий голос.

— Игнатий Львович? — донеслось из трубки.

— Да, да. Это ты, Лев Филиппыч?

— Я уже здесь.

— Очень хорошо. Ждем вас, скорее.

— А зачéм я здесь, Игнатий Львович? — донесся из трубки удивленный голос администратора.

— Артиста забрал?

— Нет.

— А где же он?

— Не знаю, Игнатий Львович. Тут вообще никого нет.

— Я ж ему человеческим языком сказал: стоять на месте и ждать, — вдруг заорал директор. — Садись в автобус, и скорей назад. Если по пути догонишь трамвай, проверь, может быть, он там.

— Хорошо, Игнатий Львович.

— Вы видите, что получается, товарищи, — сказал директор, положив трубку и обведя всех строгим взглядом. — Считаю, что все разногласия в данную минуту надо отложить, в этих условиях нам нужно сплотиться, всем как один, и оставаться на местах…

— Учите, Троицкий, текст, — сказал главный, — и готовьтесь к репетициям, а Михал Михалыч, я думаю, своим вмешательством только поможет вам, а не помешает.

Книга снова застучал костяшками пальцев по полированной стойке дивана.

Троицкий дал ему выстучаться, и после этого вышел из кабинета. Он не мог удержать торжествующей улыбки. Сознание, что он сумел постоять за себя, проявив твердость и выдержку, переполняло его гордостью. «Сыграю эту роль, — думал он, — и всерьез примусь за „Чайку“. Инна меня поддержит, хотя она и трусиха, — размышлял он. — Ничего, со мной не пропадет».

В дверях уже образовалась толчея из артистов, подгоняемых завтруппой.

— Быстро, быстро, и в автобус.

— Где же вы его нашли? — интересовались у администратора.

— С трамвая снял, — объяснил он, взмокший, растерянно улыбаясь. — Дорогу автобусом перекрыл. Я в трамвай, а он там спит голубчик, у окошка. Тут мы его и цап-царап. Взять-то взяли, но… как мне кажется, в дело употреблен быть не может.

— Реквизит, реквизит не забудьте, — кричала дежурная, кутаясь в платок, помахав им на прощание.

— Что реквизит, человека б не потерять, — прокричал дядя Петя.

К вечеру потеплело. Мокрый порывистый ветер дробинками дождя бил по стеклу. Всё раскисло, хлюпало под колесами. Очищенные от снега улицы казались черными. Ярко и весело горели в потоке машин красные габариты.

— Инна, садитесь к нам, — звали её из первых рядов помреж и завтруппой.

— Нет, спасибо, нам здесь удобно, правда, Сережа?

Троицкий смотрел на её замкнутое, сосредоточенное лицо, и думал: какая она все-таки у меня беспомощная, хоть и старше. «Давай я обниму тебя, положишь мне на плечо голову и еще поспишь». — «Нет, нет, спасибо. Может, ты хочешь подремать?» — шепнула она, пахнув на него духами. Он вдохнул их в себя, и тут же сквозь шум мотора и невнятные голоса донесся до него её пьяненький голос: «помоги мне», когда он, раздевая, укладывал её на диван, стягивал с неё чулки, пахнувшие её духами. Пальцы ещё помнили их ажурную шелковистую паутинку, а губы — тепло её атласной кожи. С той ночи, каждое прикосновения к ней, возбуждали его чудовищно.

— Тему, понимаете, тему, — обернувшись к Шагаеву, раздраженно повторял Михаил Михайлович.

— Какую тему? — допытывался тот, привлекая к разговору остальных.

Всю дорогу Инна ни разу не взглянула на «рыжего». Они, вроде, не замечали друг друга. И Троицкий стал думать, что все эти россказни про их отношения — просто злая выдумка.

— Нашу, кровную: «Тренинг и муштрá», — объяснял Михаил Михайлович.

Автобус ревел, поднимаясь в гору, и часть разговора пропала в надсадном вое мотора.

— Я хорошо про это знаю, мы с ним вместе учились, — горячился Книга. — Товстоногов поставил «Оптимистическую трагедию», используя идеи Таирова, и никто ничего не сказал.

— А почему вы знали и молчали? — уцепился за это Шагаев.

— О чем вы? — настороженно впился в него взглядом Михаил Михайлович.

— Ну, знали и молчали? — повторил свой вопрос Шагаев.

— Да вы что? О чем вы? — занервничал Книга.

— Нет, вы ответьте людям, почему вы знали и молчали? — с серьезным видом допытывался Шагаев.

Троицкий хмыкнул. Он хотел было привлечь к рыжему внимание Инны, но удержался. Как же тот был ему ненавистен, и как он ему нравился!

— Вы думаете, — вспылил вдруг Михаил Михайлович, — я не восхищаюсь Товстоноговым?

Все заулыбались, даже Инна, отвлекшись от своих мыслей, взглянула на Книгу.

Троицкий осторожно высвободил ноги, больно упиравшиеся коленями в переднее сиденье, и чуть развернулся к проходу.

— Тебе неудобно? — забеспокоилась Инна.

И пока они выясняли это, Шагаев оставил Михаила Михайловича в покое и уже беседовал с женой главного. Чем дальше удалялся автобус от города, тем всё непринуждённее веселился рыжий: балагурил, острил, потешал своими едкими замечаниями весь автобус. Несколько раз его взгляд останавливался на Инне, и Троицкий замечал, как гасли при этом её глаза

— Знаете, что я вам скажу, Оля, — громко убеждал жену главного Шагаев, — мы, люди, тоже народ парадоксальный. Когда у нас всё благополучно, нам это кажется странным, даже опасным: что-то сейчас будет, думаем мы, и начинаем в себе копаться, изводить себя подозрениями, сомнениями, страхами в предчувствии несчастья… Когда же нам, наконец, становится действительно плохо, мы снова казним себя за то, что не умели ценить хорошее — и опять страдаем… Нам мешают, Оля, жить иллюзии, в которые мы уже не верим, но расстаться с которыми тоже не можем.

Автобус въехал в село. Все оживились, разминая затекшие ноги, разгибая поясницы, разбудили Юрия Александровича. Он сидел, покачиваясь из стороны в сторону, и утробно стонал.

К девяти часам, подоив коров, собрались зрители, и начался спектакль. Юрий Александрович двигался по сцене довольно уверенно, правда, при этом путал текст и промахивал целые фразы. Зрители сидели тихо, не кашляли, не смеялись, молча лузгали семечки.

Вдруг посреди спектакля зазвенело разбитое стекло, на сцену упал камень величиной с кулак. Инна вскрикнула, артисты замерли, попятились в кулисы. С задних рядов сорвались с мест молодые ребята и бросились из клуба на улицу.

— Деревенские активисты, — прокомментировал случившееся Шагаев.

Но всем было не до смеха. Послышался топот, крики… Троицкий рванул на себя дверь, через которую вносили декорацию, и оказался в кромешной тьме. Он побежал на крики. В нескольких шагах от клуба ребята настигли парня, который рвался из рук и кусался. Троицкий схватил его за грудки и стал трясти. В горячке он даже ударил его по лицу. «Гад, гад!» — кричал он, шалея от мысли, что камень мог задеть Инну. В конце концов, парня отпустили. Троицкий вернулся на сцену, возбужденный, запыхавшийся, с грязными ботинками и с готовностью броситься за Инну в любую драку.

— Это что у тебя? — взяла она его за руку. — Кровь?

— Не моя, — буркнул он.

Директор клуба успокоил артистов. Дырку в окне заткнули тряпками, и снова открылся занавес. Но актрисы до конца спектакля не могли прийти в себя и, вопреки мизансценам, жались поближе к стене и выходу.

На этом беды не кончились. После спектакля на месте не оказалось автобуса. Ждали его у опустевшего клуба, на самом ветру. Завтруппой, ежась от холода, поглядывал на часы и приговаривал: «Ну, я ему, сукину сыну, дам! Пусть только приедет».

— Пусть приедет, — молили артисты.

Особенно холодно было Троицкому в плаще и легких полуботинках.

Инна огляделась, и, обронив, «можно тебя на два слова», завернула за угол клуба.

— Быстро надень, — протянула она безрукавку.

— Ты, кажется, хочешь меня выставить посмешищем?

— Дурачок, я хочу, чтобы завтра мы с тобой, как всегда, сидели у меня за завтраком, а не страдали оба в больничной палате, когда ты схватишь воспаление легких.

— Плевать я хотел на мороз. Я привык, и мне тепло.

— Ну-ка, надень, — схватила она его за руку, пытаясь натянуть безрукавку поверх плаща.

— Ты с ума сошла, так раньше дворники ходили.

Они молча продолжали бороться. Её глаза фосфоресцировали при свете луны. Он стал поддаваться ей, умышленно, чтобы приблизиться и коснуться её лица. «Я тебя поцелую», — сорвалось у него, и он, действительно, прижавшись к ней, поймал её губы.

Оба застыли, и впервые, не скрываясь, всматривались друг в друга. «Ты кто?» — спрашивал он, и тот же вопрос читался в её глазах. «Я твой», — отвечал его взгляд, «и я твоя», — говорилось в ответ. «Ты готова?» — исходило от него, «готов ли ты?» — завис её мучительный вопрос, быть может, к самой себе.

— Ты наденешь безрукавку?

Он беспрекословно снял плащ и надел её.

— Я тебя поцелую.

И она безропотно подставила ему губы.

Автобус, чмыхнув, обдал группку замерзших артистов выхлопными газами и остановился. Полезли в него молчком. Тушкин поднял кулак и погрозил шоферу.

Просёлки, ухабины. Артистов бросало в автобусе, как всадников на родео. Тушкин клялся вывести шофёра на чистую воду, а тот, зевая, молча петлял проселочными дорогами, и, в конце концов, съехал на обочину. Куда их занесло — никто не знал.

— Что будем делать? — забеспокоился Михаил Михайлович.

— Мне все равно, — лениво заявил шофер, — заночуем в поле, а завтра, когда развиднеется, поищем дорогу.

Но это предложение никому не понравилось. Артисты, вскочив со своих мест, вглядывались во враждебную темень, вспоминая деревни, попадавшиеся по пути, развилку, где шоферу следовало бы свернуть, откуда слышался, как они уверяли, гул шоссе.

— А вон что-то чернеет, — показал рукой Михал Михалыч.

— Поехали, — крикнул завтруппой.

Автобус завелся, и двинулся к черной маячившей впереди фигуре.

— Простите, — обратился к ней Тушкин, приоткрыв дверцу, — вы не подскажете, как нам проехать…

В окно глянула, выхваченная светом из тьмы, лошадиная морда.

— Тьфу, черт, — шарахнулся завтруппой.

Подъехали к театру глухой ночью. Тушкин упрашивал шофера развезти людей по домам, но тот наотрез отказался, мол, мотор у него глохнет, никуда он не поедет.

Ветер переменился, задул в лицо. Пока Троицкий с Инной добрались до дома Ланской, оба дрожали от холода. Постояли молча. Инна протянула руку, он сжал её и долго не отпускал.

— Так и будем стоять? — Она покорно ждала, грустно глядя на него. — Хочешь меня заморозить?

Он покачал головой.

— Ну, иди, иди, — отпустил её, наконец.

— А мою руку — отдай…

Троицкий разжал пальцы.

Еще по дороге к её дому ноги у него задубели и теперь студено жглись при каждом шаге. Инна, запыхавшись, догнала его уже на перекрестка.

— Не возражай, слышишь. Сейчас, ты поднимешься ко мне. Тебе надо согреться. Идти до гостиницы еще целых полчаса.

Они тихонько пробрались коридором к ней в комнату.

— Знаешь, что мы сделаем, — предложила она, — я зажгу в ванной колонку, и ты примешь горячий душ.

Троицкий хотел запротестовать, но как-то так вышло, что он промолчал и вынужден был подчиниться. Вскоре загудела в ванной колонка, зашумела вода.

— Иди, — скомандовала шёпотом Инна, приоткрыв дверь и пропуская его. — Там полотенце, мыло, всё лежит на стуле.

Троицкий закрылся на крючок, разделся и встал под душ. Вокруг шумела вода, гудела сонным огнём газовая колонка, тускло поблёскивали нечищеные краны.

Пока он мылся, Инна вскипятила чайник, сделала бутерброды.

— Вот тебе ещё полотенце, — протянула она вчетверо сложенный мягкий рулон, когда он вернулся в комнату, — высуши хорошо голову и садись пить чай. А я пошла мыться.

Он оглянулся, ища свой свитер.

— Ты останешься здесь, — предупредила Инна, — ляжешь со мной.

Она ушла в ванную. А у него внутри — вокруг сердца — было горячо и точно так же дремотно гудело, как только что в газовой колонке. «Мне уже никуда не деться, никуда», — слышалось ему в жарком сонном гудении, и эта неизбежность, обещавшая ему фантастическую ночь, которой он желал, как ребенок заветной игрушки, надвигалась с каждой минутой, вводя его в полуобморочное состояние.

Инна долго мылась. Потом долго не выходила из ванны, выключив воду и погасив колонку. Вошла, изменившись до неузнаваемости: румяной, пышущей жаром, томной, счастливой, с небрежно мелькавшей между полами халата голой грудью, совсем домашней, своей. Она запахнула халат, туго затянув пояс, и долго расчесывалась у зеркала, разглядывая себя. Она, словно забыла о нем.

— А ты, почему не ложишься? — спросила она, наткнувшись на него в зеркале.

Он заерзал на стуле, но ложиться не стал.

— И чай не пил, что ты как маленький, — совсем по-матерински упрекнула она.

Инна разлила чай и стала пить, осторожно, маленькими глоточками, улыбаясь ему. Она вся была такой теплой, уютной, маленькой, что у него замерло сердце от нежности к ней. Особенно, когда она заставила его сесть на кровать и, накрыв ему голову полотенцем, мягкими движениями сушила волосы. Её колени толкались, проложив себе дорогу у него между ног, и он был вынужден вдыхать её тепло, исходившее из глубокого мыска, образовавшегося между полами халата, где терлись боками две сонных обмякших груди.

— Ну, всё, давай спать, — предложила Инна, накрыв чашки белой салфеткой. — Ты как любишь, у стенки или с краю. Ложись у стенки.

Он послушно залез под одеяло. Инна, дотянувшись рукой до торшера, погасила свет и сняла халат. Некоторое время они лежали неподвижно, глядя в потолок. Оконная штора, подсвеченная с улицы фонарем, бесшумно раскинула причудливую сеть. Слышно было как журчала по трубам вода и от соседей из-за стены доносился чей-то храп.

— Ты не жалеешь, что остался у меня?

— Нет, — сдавленным голосом ответил он.

Инна потянулась к нему и поцеловала в щеку.

— Ну, давай спать.

Сколько он так пролежал неподвижно, он не помнил. Наверное, долго, потому что почувствовал, как и его начинает одолевать сон. Голова незаметно сползла с подушки. Инна сонно дышала ему в затылок.

— Что это ты холодный, как лед, — сонно спросила она, — ты хорошо укрыт?

Инна приподнялась на локте, подтянула за край одеяло, на какой-то миг их тела соприкоснулись. Троицкий сел, не в силах больше сопротивляться, и обнял её. Инна приникла к нему, затаившись, рукой удерживая от поцелуев его губы. Гроза сгущалась, искрило, и это, именно — это, и доставляло ей удовольствие, подталкивая рисковать, идти ему навстречу. Это должно случиться — так они чувствовали оба. Ничем они не показали это друг другу, но втайне, молча, неотступно к этому шли. Есть всегда два пути — и всякий раз они выбирали тот, который вел их к близости. Свет, падавший из окна, тускло освещал их лица, золотил в полутьме глаза, в упор смотревшие друг на друга.

— Волчонок… что же мне с тобой делать?

Секунду они молчали, не дыша, и эта глухая секунда, была оглушительней будильника в изголовье. Он вдруг почувствовал, что она в панике, в смятении, что она дрожит, будто вымерзла до костей, и понял: надо, если делать, делать это сразу… скорее, скорее!

— Прошу, не трогай. Ты меня мучаешь… Что же это такое, господи.

Она упорно пыталась освободиться от него, а он, почувствовав её слабость, и не думал разжимать руки. Он искал её губы. Инна отвернула голову и жестким шёпотом попросила: «не надо».

— Я больше не могу, — бормотал он, — я хочу тебя.

— Ты решил меня изнасиловать?

Лицо Инны медленно приплыло из полутемной сцены — лицо брошенной женщины. На нем не было ни кровинки.

— Ну, бери, не стесняйся.

Инна плакала, безвольно раскинувшись на постели и глядя на него жалкими, несчастными глазами. Она устала, и вся как-то обмякла.

Троицкий вылез из-под одеяла и стал одеваться.

— Ты уходишь? — огорченно спросила она. — Ты на меня обиделся?

Лязгая об асфальт, прополз грузовик. Шторы вздрогнули и, словно веером, покрыли комнату: женская фигурка, беззащитно прижавшаяся к стене, проплыла по комнате искаженным силуэтом, путаясь в темной сетчатой тени, угасла.

— Куда ты пойдешь ночью?

— В гостиницу.

— Да ты посмотри, что делается за окном?

Он обернулся.

— Снег, — равнодушно ответил он.

— Вымокнешь весь.

— Не страшно.

— Ты из-за этого не хочешь остаться?

Он не ответил.

— Ну, как знаешь. Не пожалей об этом, торопыга.

Троицкий приоткрыл дверь и вышел.

Густо сыпал снег, зарождаясь где-то у бледных фонарей и обрушиваясь на город белой пляшущей мутью. Словно одержимый гнал себя Троицкий — куда, сам не знал — петляя глухими переулками, пересекая тонувшие в снежной мгле площади, сворачивая на перекрестках, желто мигавших светофорами, — вымокший, злой, напряженно вглядываясь в белоснежную тьму. Сердце бешено колотилось. Он весь горел. Желание её — именно, Инны — нестерпимо сжигало изнутри. Ему нечем было дышать. Всё тело пылало, одежда стягивала, душила, медленно убивала. Он сбросил ботинки и шёл босой, но облегчение не наступило. Ему хотелось немедленно освободиться от одежды, это стало навязчивым состоянием. Он не мог больше ни о чем другом думать. Уйти бы куда подальше, и там остаться один на один с ночью, снегом и собственной болью. Он был как взведенный курок, изнемогающий от желания выстрелить. Он свернул с освещённой улицы в какой-то переулок, долго мотался там из двора во двор, пока, наконец, не нашел заброшенный участок, среди нежилых построек. Здесь он судорожно сорвал с себя одежду и совсем голый с наслаждением (со стоном) рухнул в сугроб. Снег обжигал, на глазах выступили слёзы счастья. Он бился в сугробе, уже не соображая, где он и что с ним. Наслаждение, испытываемое им, доводило его до исступления. «Инна!» — жгло сознание, клеймом горело на лбу, ледяными крючьями вонзалось в него и рвало его тело. Вероятно, с ним был обморок, потому что, придя в себя, он на какой-то миг всё забыл и ощущал только покой, разлитый по всему телу, и снег, сыплющийся с неба. Потом всё вспомнил: «Значит, она ещё любит его». Щемящий холодок подкрался, коснулся души мерзким ледяным ознобом. «Но ведь он такой старый, — вспомнил Троицкий морщинистые, бесцветные губы насмешливо растянутые в сдержанной улыбке. «Как можно с ним целоваться? Целуется, как печати ставит», — представил он рыжего. Откуда-то несло будоражащим запахом мерзлых простыней. Налетевший порывистый ветер трепанул их, и они поднялись кверху и встали там белыми призраками.

Утром сосед вызвал «скорую помощь». Три недели Троицкий провалялся в больнице с крупозным воспалением лёгких.

 

Часть вторая

 

Глава восьмая

 

XVIII

— …Слышь, уехал он ремонтировать автобус, а Тушкин такой шум поднял, он, говорит, не первый раз на служебной машине по своим делам катается, и… когда Славка приехал, давай его трясти — где был, а не то… я тебя, сукиного сына, под суд отдам, я народный контроль… и тэ дэ и тэ пэ. А Славка, хитрый шоферило, повозился в автобусе, вызвал ГАИ, те с ним по улице прокатились и составили акт: автобус для перевозки людей непригоден. Славка акт директору под нос, и айда домой спать. Понял? — крякнул Рустам, — Теперь мы телепаемся поездом, а Славка дома спит в теплой кроватке и во сне нас, дураков, видит.

— А что говорят, когда на месте будем? — спросил Троицкий.

— В три ночи, не раньше, — тряхнул головой дядя Петя, машинально пригладив двумя пальцами жидкие брови. — О-хо-хо-хо-хо.

Плавно, бесшумно двинулся с места состав и поплыл, мягко покачиваясь, вдоль вокзала.

— Тронулись, слава богу.

Желтоватую полутьму вагона прорезáли яркие полосы, отбрасываемые длинной цепочкой фонарей — одна за другой, ползли они по стенам, потолку и пустым полкам, затухая, исчезая и снова появляясь.

— Сами, небось, в «купированном» едут, а нас в общий сунули, — выразил неудовольствие Фима.

— Хулиганство, — заметил дядя Петя, пытаясь скрутить свои брови в тонкую сученую нитку, — раньше так с артистом не обращались. Пихнули в общий, и забыли. А какой я им после этого репертуар сыграю? Протолчешься ночь в таком вагоне, намучаешься, а потом придёшь на спектакль весь изжеванный, грязный, не выспавшийся, влезешь в костюм и марш на сцену. А там посмотрят на тебя и скажут: нет, не может он, и где вы такого откопали? А привези меня в «мягком», дай выспаться в хорошем номере, подай к гостинице машину, накорми — вот тогда действительно я артист. А так, не поймешь что — шут гороховый.

Мягко скрипят рессоры, тонко звякает о стакан ложечка в соседнем купе.

Артисты пытались задремать, не раздеваясь, в расстегнутых пальто.

— Вот вы сидите там, в месткоме, и ни черта не делаете, — раздраженно заметил Фима.

— Мне это нравится, — взвился вдруг дядя Петя, даже заикаться перестал, — ёлкина-моталкина, все делают вид, что ничего, мол, они не понимают, дурачками прикидываются. Мне ваша невинность — вó где сидит. Потребуйте ему у дирекции — вот и потребуй, ты же был в месткоме? Много требовал? Да, да… Знаешь что, не крути мне мозги. Один уже потребовал: ни ролей, ни прибавки к зарплате, ни жилья, а чуть что, и самого попросят… На гастролях худший номер, и не надейся, что если тебе вдруг позарез что-то от них понадобится, они войдут в твоё положение. Ты артист, понял, а не член месткома. А раз артист, значит, зависим от них со всеми твоими потрохами…

— Ерунда всё это, — горячился Фима, обиженный тем, что его не взяли в купированный вагон, — мы все такие: забьемся по углам и несём на весь белый свет. А ты не прячься, встань на собрании и скажи…

— Дурак ты… ну, выскажешь директору всё, что о нём думаешь, и что? Вспомни шкуру белого медведя: поговорили, покричали, посплетничали и довольные все разошлись, а кто-то возлежит благополучно на этой шкуре и посмеивается. Вон Шагаеву зарплату прибавили, за что? За то, что он хороший артист?

— Пусть скажет спасибо жене и детям, — съязвил Фима.

— Они тут не-е причем, — отмахнулся дядя Петя, — Мы его председателем месткома выбрали, а они ему тут же «вышку» дали, мол, знай, кому обязан. Что он, этого не понимает? Тык-мык, а куда денешься? Ему деньги не нужны? Боится, что теперь совсем житья не будет: нехорошо, скажут, мы вам зарплату прибавили, а вы выходной день отменить не можете. Ах-ах-ах-ах, спать хочу, — передернуло от нестерпимой зевоты дядю Петю. — Вы бы, молодые люди, поменьше трепались, а дали бы старику прилечь на полке.

Фима пересел к Рустаму.

— Да-а. Ясон наш, небось, в «купированном» едет, — вздохнул Фима, позевывая, — нет бы с народом… Ему теперь всё можно, лишь бы… — и он зашептал Рустаму на ухо.

— Откуда ты узнал? — прогундосил Рустам, оживляясь.

— Будто ты не слышал, что Шагаев «Медею» будет ставить? Сам — Ясон, а Медею дает Ланской.

— И главный это допустит?

— И денег прибавили, в председатели выдвинули, и постановку дают, Васька скушает, и шасть — опять за своё… А какой из него режиссер.

— Это Дима с дуру решил. Медею свою хочет вернуть, — сонно отозвался дядя Петя. — Там такой текстяра, мертвого уговорит.

— Царевну, ты хочешь сказать, — гоготнул Фима, — Медею-то он бросил. Она, слышал, всерьез его пугнула, что их детей утопит.

— О, господи, — задвигался на полке дядя Петя, — и произнести это противно, поджилки трясутся, а ты, говоришь, сделать.

— А что ты думаешь, Шагаева прессуют со всех сторон, жена с детьми дежурит на каждом его спектакле, провожает и встречает. Кто их знает, до чего они дойти могут, — перешел на шепот Рустам.

— Она ж его за мýки и полюбила, — напомнил, подмигнув, Фима.

— Ему, понятно, Царевну назад заполучить хочется, но страшно, вдруг жена какой фортель выкинет. Он и придумал «Медею». Целыми днями будут вместе на репетициях, а заглянешь к ним — клянут друг друга, поносят, обзывают, — ржанул в кулак Рустам, — чуть ли не до мордобоя.

— Ничего, слава богу, не греки, обойдется, — зевнул дядя Петя, засыпая.

Цепляясь за верхние полки, прошел по вагону проводник. Артисты, кто как смог, устроились вздремнуть до приезда в Новую Руссу. Троицкий закрыл глаза. Инна часто снилась ему в больнице, особенно, в первые дни. Чаще всего ему снилось их будущее, то, что ещё не произошло, но вот-вот должно (или могло) произойти. Они в Питере, безуспешно ищут среди незнакомых серых зданий Дворцовую площадь. Или живут в «коммуналке», а из окна виден Иссакий. Их поражает именно это, что его видно из окна комнаты; можно закрыть глаза, но он не исчезнет, и будет так же возвышаться там — одинокий, замкнутый, сосредоточенный на себе, как если бы ему было совершенно всё равно, что его окружает — Питер или голая степь. Питер — его детская мечта, город, в котором хотел бы он жить. Питер и соединил их с Инной в его снах.

Поднимаясь сегодня в вагон, они встретились взглядами. Вид у неё был виноватый. Инна невольно сделала движение в его сторону, но он отвернулся. Всё в нем всколыхнулось, ударило в голову: радость, что он её видит, боль от не заглохшей еще обиды. Это его душевное состояние последних дней, всегда лихорадочное, возбужденное, неотвязно сопровождало его и в снах.

— Вот клещ-мужик, — приговаривал Рустам, со сладострастием слушая то, что нашептывал ему на ухо Фима.

Худенькая девушка, подперев кулачками голову, смотрела в окно. Троицкий видел её острые лопатки, выпиравшие под свитерком.

— И что ж теперь будет? — защелкал языком Рустам.

— Мне кажется, Инна… — опять привалился к нему Куртизаев и зашептал что-то, играя смеющимися глазками.

Троицкий прислушался, стараясь понять, о чем они говорили, но так ничего и не расслышал.

Девушка потянулась, передернув худыми плечами — на мгновенье мелькнул ее профиль — и опять уставилась в забрызганную огнями ночную мглу. Лицо девушки призрачно высвечивалось на зеркальной черноте стекла, округло-смородиновые глаза, будто наблюдали за ним.

— … и еще, может, кое-чего ей наобещал, — закончил свой рассказ Фима.

Троицкому показалось, что теперь они сплетничают про него с Инной. Ему вспомнились: «не пожалей об этом, торопыга» и её долгий взгляд. Женщина, которая так смотрит в глаза, не может не любить. Теперь она зависима от него, в этом всё дело. Она не знает, как ему сказать об этом, и будет мучиться, прятать глаза, не смея подойти. Он, конечно, простил бы давно, но — не было случая. Его подмывало, прямо сейчас, пробраться к ней в вагон, вызвать её в тамбур и без всяких слов обнять, как ни в чем не бывало, и перестать мучить её и себя. Но что-то мешало, удерживало — что? Она ни разу не навестила его в больнице? Или он избегал их встреч на людях, при злословящих актерах.

Вагон скрипел, качался, валился набок. Тревожно выла в ночи сирена, и где-то за окном далеко в поле, посверкивая фарами, блуждала одинокая машина.

Приехали в Новую Руссу глубокой ночью.

Вышли на перрон. Потоптались у бледных окон вокзала, и двинулись пешком в гостиницу. Спросонья, сжавшись от нервной дрожи, Троицкий сомнамбулой плелся в толпе артистов.

Инна шла далеко впереди. Ночь была ясной, морозной, и ему казалось, что он слышит, как у неё под ногами то отчаянно, то покорно взвизгивал укатанный, кованный морозом снег.

Троицкий не разговаривал с Инной со дня болезни. Сначала сам её избегал, потом она уклонялась, опасаясь его смутить при встрече. Он издали наблюдал, как они оживленно беседуют с Ольгой Поликарповной, и удивлялся — когда это они успели подружиться?

Переулки закончились. Под неистовый лай собак актеры вышли на круглую площадь, застроенную пятиэтажками, и остановились перед гостиницей.

Черно и немо блестели, отражая лунный свет, погашенные окна.

— Стучите, стучите, — волновались артисты.

Шагаев кулаком забарабанил в дверь гостиницы.

«Сейчас подойду и незаметно возьму её за руку. Наши глаза встретятся, и всё будет забыто».

— Куда девался администратор?

— Спит, куда ж он мог деться, — объяснил дядя Петя.

Из переулка всё ещё слышался собачий лай. Инна ждала со всеми, нетерпеливо покусывая мех приподнятого воротника, и ни разу не оглянулась, даже не пыталась хотя бы украдкой отыскать его в толпе.

В полутьме вестибюля показалась завернутая в одеяло фигура. Она двигалась еле-еле и, приблизившись вплотную к двери, оказалась ночным вахтером.

— Откройте, мы артисты, — громко постучал в стекло Шагаев, показывая, чтó должен был сделать старик.

Тот, припав к стеклу, долго вглядывался в толпу артистов. Потом отошел и скрылся в глубине вестибюля.

Шагаев забарабанил сильнее. Его поддержали. Особенно громыхал в дверь Фима, который никак не мог простить театру, что его отправили в «общем». Все в нетерпении подались вперед, обойдя Инну. Улучив момент, Троицкий незаметно приблизился сзади и сжал ей пальцы ледяной рукой.

— А это ты?! Как ты меня испугал.

— Ты боишься? кого? Шагаева? Он к тебе пристает?

— Не смей, — придержала его Инна, — дурачок. Он здесь ни при чем. Это я с недосыпа от всего вздрагиваю. Рада тебя видеть.

— Где твои варежки?

— А ты не заметил, у меня муфточка, красиво, правда? Ты похудел. В больнице плохо кормили?

— Пока держалась температура, я не помню, есть не хотелось. А как напал жор, меня тут же выписали.

— Тебе от месткома полагалась передача, ты извини, но все были так заняты… Не в оправдание говорю, а так, чтобы ты знал, какая есть я на самом деле — дрянь девушка, Сережа. Ты можешь получить у Димы компенсацию деньгами. Он просил тебе передать.

— Я скучал без тебя.

— И мы тоже. Пал Сергеич как-то спрашивал, когда же будем репетировать «Чайку».

Лев Филиппович в пижамных брюках и пиджаке, наспех наброшенном поверх тельняшки, подскочил к дверям и принялся судорожно отпирать замок.

— Ах, боже ты мой, — вздыхал он, пропуская артистов, промерзших до костей, в вестибюль гостиницы, — я ждал вас утром. Мне позвонили, что отремонтируют автобус, и вас отправят автобусом.

Никто не стал с ним спорить. Всем хотелось поскорее получить ключ от номера и залезть в постель.

— Ланская? — выкрикнул администратор гостиницы. — 13, одноместный.

— Хочу тебя видеть, — тронул её за руку Троицкий.

— Прости, валюсь с ног, спать хочу, — ответила на ходу Инна. — До завтра.

Троицкого поселили вдвоем с Вольхиным в четырехместном.

Номер напоминал больничную палату: белые занавески на окнах, кровати, стол с графином, а под дверью желтая полоска света, пробивавшаяся из коридора.

— А ты знал, что я попал в больницу? Меня «скорая» увезла, сосед вызвал. Хороший парень. Закормил меня булками и крепким чаем. А ты, почему не зашел ни разу?

Вольхин не ответил.

— Спишь?

Молчание.

— Хорошо здесь, тепло, — зевнул Троицкий, кутаясь в одеяло. — Ты заметил, что Инна подружилась с женой главного?

Тишина.

— Скорее бы утро.

 

XIX

Утром Троицкий подошел к окну и вскрикнул.

— Что там? — спросил Вольхин, заспанный, с опухшим лицом.

— Зима, Сеня, настоящая зима, — восхищенно всплеснул тот руками.

— В том-то и дело, что зима, — мрачно пробурчал Вольхин, и стал одеваться. — У меня в желудке, как в пустом холодильнике. Я иду есть.

— И я с тобой, — бросился к умывальнику Троицкий.

Ослепленные солнцем они пересекли площадь и направились по широкой улице к собору. Со службы нескончаемой вереницей шли старички и старушки в черных зимних одеждах с палочками в руках. Их было так много, что Троицкий даже взглянул на Сеню — тот понял и кивнул. Юная, простенько одетая девушка, поравнявшись, прошла мимо. Троицкий оглянулся. Откуда она взялась здесь, будто сошла с иконы — таким непохожим на здешние было её лицо.

— А вон, смотри, — возбужденно говорил Троицкий, показывая на обрубленные деревья с прошлогодней порослью, задиристо торчавшей, словно фантастическое оперение. — Что они тебе напоминают?

— Обстриженные деревья.

— Нет, они похожи на иглы дикобраза или на гигантские ощипанные перья. Представляю их павлиньи хвосты в сентябре.

Странный душевный подъем, внезапно начáвшись, продолжал расти.

Собор, чисто побеленный, с выкрашенными в зеленый цвет куполами, выглядел, несмотря на всё свое величие, казенным присутственным местом. Внутри было голо и скучно, на отштукатуренных стенах дешёвые иконы; у конторки очередь за свечками, здесь же оплачивали крещение, отпевание, и никому ни до кого не было дела.

Выйдя на улицу, оба невольно прикрыли глаза.

— А чувствуешь, хлебом пахнет, — потянул носом Троицкий, — хлеба хочу, черного, свежего, с горячими щами и водочкой.

— Теперь вижу, что ты выздоровел, — сделал свой вывод Сеня.

Возле Дома культуры они увидели Ланскую. Она стояла у служебного входа и жмурилась от солнца.

— Ты что здесь делаешь? — спросил Вольхин.

— Греюсь.

— А мы прошлись по городу, заглянули в собор. Жаль, что тебя не было с нами, — посетовал Троицкий.

— А я, мальчики, тá-ак разоспалась, должна вам признаться, — зевнула Ланская, подставляя лицо солнцу. — Очень люблю этот город. Здесь у меня всегда какое-то здоровое состояние: сплю хорошо, ем за двоих, и всё у меня здесь получается, и даже сбывается, если загадаю.

— И мне тут очень нравится, — поддержал её Троицкий. — Съездить бы сейчас за город, покататься на санях… «а ты под соболем, согрета и свежа, мне будешь руку жать, пылая и дрожа!»

— Да, — мечтательно улыбнулась Ланская. — Хорошо. Смотрите, смотрите, лужи покрылись испариной, — отвлеклась она, тут же забыв о Троицком, — удивительно, правда?

Солнце и в самом деле припекало. Грузные редкие капли хлюпали, буравя в водянистом снегу точечные воронки.

— Тут у них есть замечательная «Пирожковая», — вспомнила Инна, — и такие они делают вкусные сметанники… обязательно, мальчики, попробуйте.

— Пойдем вместе обедать, — предложил Троицкий.

— Инна Георгиевна, не опоздаете? — ласково напомнила помощница режиссера и прошмыгнула в Дом культуры.

— И, правда, пора. Уходить не хочется. — Она запрокинула голову, прикрыла глаза. — Ах, надо идти…

После ослепительной белизны улиц вестибюль показался сумрачным.

— А собор мне не понравился.

— Пошто? — оскорбился вахтер. — Пошто наш собор не понравился?

Ноги у старика кривые, руки висели по бокам дугами, спина горбилась, но глаз был веселый. Ходил он осторожно, будто боялся развалиться.

— Этот собор ещё при Иване Васильевиче построен, — поднял он палец. — Тут неверных жен в ссылке держали и опальных бояр.

— А неверных мужей, куда девали? — спросил Троицкий.

— А почем я знаю. Там внизу мешок каменный, их туда сбрасывали с лестницы, и пытали. Собор наш знаменитый.

— Собор подходящий, в таком случае. Беру свои слова назад, — развеселился Троицкий, — вид только у него какой-то неприглядный.

— А денег нету. Конечно, позолотить бы купола, да крышу перекрыть, стены расчистить — другое дело, но нам не под силу. Где деньги взять?

— Музей надо сделать, — посоветовал Троицкий, — государство отреставрирует.

— Оно, конечно, — с неудовольствием согласился старик, — государство у нас богатое…

— А мы бы поставили «Царя Федора» или «Бориса Годунова», — не унимался Троицкий, — и сыграли бы прямо в соборе. Да, Инна?

— Да, мальчики, хорошо, хорошо, — вдруг изменилась она в лице, и сразу ушла.

— Что с нею?

— Не выспалась, — буркнул Сеня, и тоже пошел одеваться.

После спектакля Семен, как назло, долго возился с пуговицами и шнурками, и, как ни торопил его Троицкий, Инну они прозевали. Сегодня она опять ускользнула от него.

В «Пирожковой» было людно.

— Может быть, она в гостинице? — Троицкий с порога окинул взглядом зал. — Махнем туда?

Но Сеня уперся.

— Я есть хочу, — бунтовал он.

В толпе мелькнуло знакомое лицо. Да, конечно, это была та девушка, которая бросилась ему в глаза на «Соборной». Девушка допила какао, вытерла пальцами уголки губ, и пристально взглянула на Троицкого. Накинула на голову, лежавший на плечах платок, застегнула верхнюю пуговицу пальто, и опять посмотрела на него.

— Мне кажется, мы знакомы, я не ошибаюсь? — неуверенно заговорил он.

— Вы хорошо играли сегодня, — не смущаясь, похвалила она.

— А вы здешняя?

— Нет, я здесь учусь. В январе госэкзамены и диплом. Я на субботу и воскресенье приезжаю домой в Н-ск. Опять приду смотреть этот спектакль.

— Если хотите, я вас проведу.

— Конечно, хочу. Я люблю театр. У нас в ДК драмкружок… За прошлый год я ни одного занятия не пропустила. Но в этом некому с нами заниматься.

Она смотрела на него открытым, ясным, доверчивым взглядом.

— Я запишу вам телефон. Как вас зовут?

— Саша, — и она протянула ему руку, будто они были старыми друзьями.

— Кто это? — поинтересовался Вольхин.

Троицкий неопределенно кивнул в сторону улицы — мол, «оттуда».

 

XX

Между спектаклями совхоз прислал автобус, и артистов повезли на шефский концерт.

В автобусе Троицкий, как всегда, занял место рядом с Ланской. Заметив, как это её взволновало, он крепко сжал ей руку, всем своим видом давая понять, что всё уже прощено, он опять с нею.

— Инна, идите ко мне, — позвала жена главного.

Инна заколебалась, и вдруг решилась.

— Да, я, пожалуй, пересяду. Ты не обидишься?

Она привстала и, как бы не замечая огорченного лица Троицкого, объяснила:

— А-то, ехать далеко, а меня стало укачивать.

— Может тебя и на солененькое потянуло, не поташнивает? — сверкнул глазками Фима.

— Поташнивает… от твоих шуточек, — резко ответила Ланская.

Автобус въехал в деревню, пронизанную предощущением ранних сумерек. На холме за околицей они увидели новый, еще не прижившийся Дом культуры.

— Вы будете здесь выступать первыми, — приветствовала их директриса.

Тёплый зал с рядами кожаных кресел, амфитеатром спускавшихся к сцене, новый широкоформатный экран. В гримерных паласы, двери в душевую. Артисты стонали, вспоминая свой театр-конюшню.

— Мы экран убирать не будем, у нас вечером фильм, а вам он не помешает, — извинилась директриса.

— Какой закат, посмотрите, — послышался голос Инны.

Троицкий приник к стеклу. Из окна, как на ладони, была видна деревня, малиновые окошки в низеньких домиках, за ними пойма реки до самого горизонта. И опять у него перед глазами замаячила Москва, окруженная кольцом бульваров, куда слетались по вечерам суетливые птицы, темными комочками покрывая деревья. Алена удивлялась, где они пропадают днём. И это живо обсуждалось ими по пути от «Третьяковки» до метро «Новокузнецкая». Алена смеялась, брала его под руку, смахивала снежинки с его ресниц влажными холодным варежками. «Я теряю её с каждым днём, — думал он с горечью, — жду, не дождусь письма, и радуюсь, что его нет».

— Ты когда-нибудь видел, как слетаются птицы на бульвар? — спросил он Сеню. — Зачем они это делают?

— Ночуют там, — хмуро объяснил Вольхин.

— А куда улетают по утрам?

— В лес. Корм добывать.

— Ну, там бы и ночевали.

— В городе теплее, — ответил Вольхин, не поворачиваясь и не поднимая головы. — Да, я забыл, Инна просила передать, чтобы ты забрал в театре свои рубашки. Она оставила их у костюмеров.

— Инна просила? Странно. Мне она ничего не сказала.

«Действительно, странно. За весь день ни разу ему не удалось остаться с Инной наедине», — вспомнил он.

После короткого концерта, садясь со всеми в автобус, Троицкий заметил, как бежит от Дома культуры директриса, в наспех наброшенном на плечи платке.

— Я должна извиниться перед вами, — сказала она, запыхавшись, — но давайте все вернемся назад.

— А в чем дело? — удивился Шагаев. — Тáк вам концерт наш понравился? Но, извините, до следующего раза. Мы торопимся на вечерний спектакль.

— Попрошу всех вернуться в Дом культуры, — сухо повторила директриса.

Шагаев в недоумении оглядел артистов. Все нерешительно поднялись со своих мест.

— А что, собственно, случилось? — озабоченно переспросил он.

— На сцене кто-то порезал ножом экран, — холодно объяснила директриса.

— Экран? Ножом? Такой великолепный экран? — заохали артисты.

— Мы вам очень сочувствуем, — смягчившись, продолжал Шагаев, — но нам, к сожалению, пора ехать, у нас спектакль…

— Вы не уедете до тех пор, — уже зло сказала директриса, — пока мы не найдем, кто это сделал.

— Да это, ч-ч-черт знает что т-т-такое, — возмутился дядя Петя.

— Вы что же думаете, — поддержал его Рустам, — это мы порезали ваш экран?

— Я ничего не думаю, — повысив голос, оглянулась директриса, — я прошу всех до выяснения, кто это сделал, находиться в Доме культуры и никуда не отлучаться. Мы уже вызвали милицию.

— Вот это да, — зашумели артисты, — кто ж такое отчубучил?

— Нечестно это, — крикнул гнусавым голосом рабочий сцены.

— Вот о чести здесь говорить не приходится, — взорвалась директриса, — ни один человек не покинет Дом культуры, пока не прибудет милиция.

— Ну что ж, — ледяным тоном сказал Шагаев, — выходите, будем ждать милицию.

Артисты один за другим, как преступники, вышли из автобуса и гуськом побрели к Дому культуры.

— Ерунда всё это, — возмущался Троицкий, — некому у нас заниматься такой подлостью. Разве, кто-нибудь из местных?..

— На сцене, кроме ваших, никого не было, — уточнила директриса.

— Ну, значит, я взял нож, подошел к экрану и, черт знает зачем, вспорол его сверху донизу. Ну, вы подумайте, зачем мне это нужно?

— Мы этого не знаем, — заявила директриса.

Артисты, не раздеваясь, присели в вестибюле. Директриса оставила у дверей уборщицу, а сама скрылась в кабинете.

Приехала милиция. Всех стали по одному вызывать в кабинет директрисы. Кто-то задерживался дольше, кто-то выходил сразу, брезгливо морщась.

— Не пойду я, — свирепел Троицкий, нервно мотаясь из угла в угол, — ещё не хватало, чтобы меня допрашивали. Не хочу. Если считают, что это я сделал, пусть сразу берут и сажают. Зачем допрашивать?

— Не скажи, он дядька башковитый, — грустно заметил Рустам, уже допрошенный следователем, — разберется.

Артисты подавленно молчали.

— Можете садиться в автобус, — показалась в дверях кабинета директриса.

— А что? Нашли? — спросил испуганно Рустам.

— Гражданин Шагаев, зайдите в кабинет

— Я? — удивился Шагаев. — Хорошо. Я сейчас, — как-то суетливо застегиваясь, прошел он за директрисой в кабинет.

Минут через пять появился Шагаев. За ним без шапки, понурив голову, плелся молодой парень, мебельщик, недавно взятый в театр, а следом его друг.

Шагаев пропустил их вперед и, войдя за ними в автобус, захлопнул дверь.

— Так кто же, Дмитрий Олегович? — не выдержал Рустам, — интересно всё-таки.

— Поехали. Да вон они, — не оборачиваясь, кивнул Шагаев в конец автобуса, где сидели, развалясь, мебельщики.

— А как узнали? — допытывался Рустам.

— Прижали его, молодчика, всё рассказал.

— А зачем он это сделал? — приставал Рустам.

— Этого уж я не знаю. Вы у него спросите.

— Действительно, — обернулась к парню Инна, — ты зачем это сделал?

— Тебе какое дело, — нехотя выговорил он.

— А ты, что тыкаешь? — возмутился Шагаев.

— А ты?.. — так же спокойно и лениво поинтересовался мебельщик.

— Нет, всё-таки интересно, зачем ты это сделал? — настаивал Рустам.

— А что она говорит, будто я пьяный.

— Кто говорит? — вскочила помощница режиссера.

— Вы… сказали, — так же бесстрастно ответил он.

— Бесстыдник, глаза твои бесстыжие. Актеры вместо тебя мебель двигают, а ты где-то прохлаждаешься… и не стыдно?

— Пусть поработают… не всё же дурака валять. Она меня пьяным обозвала, а я вам устроил спектакль, чтоб рабочего человека не обзывали. А то… вон вы как вырядились, а мы, значит, на вас вкалывать должны. А этого не хотите? — Парень встал и, цепляясь за поручни, завис над Инной.

— Отодвиньтесь, пожалуйста, — попросила она.

— А что, вам не нравится?..

Парня сильно качнуло, и он, не удержав равновесия, плюхнулся Ланской на колени.

Троицкий не успел опомниться, как Вольхин схватил парня за плечи и толкнул к дверям. Шофер, заметив драку, съехал на обочину, открыв дверь, и Сеня вытряхнул уже не сопротивлявшегося мебельщика из автобуса.

— Поехали, — спокойно сказал он.

Шофер, не раздумывая, нажал на газ.

— Подождите, подождите, — опомнилась Инна, — куда вы?

— В театр, — досадовал Троицкий, что сам не врезал мебельщику.

— Нельзя его бросать на дороге, Дима, — обернулась она к Шагаеву.

— Ничего, не пропадет, — успокоил её Вольхин, с бледным дергающимся лицом.

— Остановите автобус, — потребовал Шагаев, — надо его забрать.

— Врезать ему надо было, а не… — взорвался Троицкий.

Автобус остановился. Парень быстро нагнал их, осторожно пробрался на заднее сидение и затих там до самой Новой Руссы.

 

XXI

В номере Вольхин разделся и сразу уснул. Троицкий лег на постель в чем был, поверх одеяла, укрывшись плащом, и даже не смог задремать.

После получасовой тишина в дверь постучали — это их будила дежурная.

Сеня поднял голову, огляделся, сел, потом снова завалился в постель и затих.

— Ты заболел? — подождав немного, спросил Троицкий.

Сеня заворочался, застонал, сбросил с себя одеяло.

— Ой, — жестко потер он ладонями заспанное лицо, — и приснится же такое!

Он зевнул и осторожно потрогал шею и голову, словно проверяя, на месте ли они.

— Что приснилось? — снял с вешалки плащ Троицкий.

— Черт знает что. Даже не помню, с чего началось, — Вольхин задумался. — Вдруг тишина. Все молчат. Но я знаю… мне отрубят голову.

— Действительно, чертовщина какая-то, — отозвался он и заторопил: — Ты только одевайся, по дороге доскажешь.

— Самое интересное, что мне её благополучно отрубили. Кажется, я помню даже, как она покатилась по комнате. И я подумал: и всё, и это всё?

— Долго жить будешь, — успокоил Троицкий, — пошли.

Сразу же за ними в вестибюле гостиницы появилась Инна под руку с Шагаевым. Троицкий принялся изучать календарь у окошечка администратора.

— Я вам не Шерлок Холмс, говорю ему, — услышал он слова Шагаева.

Счастливый смех Инны удалялся, пока не хлопнула дверь.

Вечерний спектакль шёл вяло. Артисты дремали от усталости и переживаний. В ожидании своего выхода Троицкий присел у сцены на реквизиторский ящик, где разглагольствовал Юрий Александрович, бахвалясь, каким бы великим артистом он мог бы стать, если бы… От него несло тяжелым перегаром.

В поле зрения попала жена главного. Горский вскочил и ринулся к ней.

— Оля, давай сегодня без психологии.

— Что ты имеешь в виду? — резко спросила она, приостановившись.

— Ну, не паузи так долго… играй быстрей…

— И не подумаю.

— Олечка, я прошу…

— Да пусти ты… после вас всех сегодня закусывать надо.

— Это говорит в тебе только нежелание, — крикнул он ей вдогонку.

— Пусть нежелание, — отозвалась она, толкнув дверь на сцену.

— Нет, — вдруг зло, побелев, заорал он, — это говорит в тебе не нежелание, а твое положение в театре!

Она оглянулась, и Троицкий, пораженный, увидел двух смертельных врагов, испепелявших друг друга взглядами.

— …Я с Вертинским работал, — никак не мог успокоиться Юрий Александрович, — мы с ним в Ленинграде в одной картине снимались. Это был человек… Сидишь в ресторане — три часа надо ждать, пока обслужат, никого не дозовешься. Он никогда не ждал. Возьмет двумя пальчиками бокал, посмотрит через него на свет и… уронит на пол. Тут же официантка у нашего столика. Он делает заказ и просит включить в счет стоимость бокала. (Юрий Александрович картавил, и очень похоже изображал Вертинского.) Как-то напросился я к нему на концерт. Администратор усадил меня в оркестре. Выходит на сцену Вертинский, и вдруг видит меня в оркестровой яме. Он поворачивается и исчезает за кулисами. Через минуту бежит администратор, пересаживает меня в партер на приставные стулья. «У меня челюсть вставная, — жаловался он мне после концерта, — а они в огкестовку сажают, это же неэстэтично». Гениальный артист!

Шагаев, приоткрыв дверь на сцену, следил за спектаклем, и прислушивался к тому, что рассказывал Юрий Александрович. Рядом с ним, прислонясь к стене, ждала своего выхода Инна. Они ели одно яблоко, узкая женская рука незаметно поглаживала его локоть, скользя и обхватывая тонкими пальцами.

— Это поразительно, — хмыкнул Шагаев, взглянув на Инну, — там где-то решаются судьбы человечества, гибнут люди, проносятся тайфуны, ураганы, землетрясения… а тут, в глуши, сидит в театре артист, и ни до чего ему нет дела, кроме сплетен, анекдотов и ролей. Он и о конце света узнает, только выйдя из театра и ступив туда, где еще час тому назад была земля…

Всем было слышно по трансляции, что на сцене случилось чэ-пэ, но никто не понял, что? Главным свидетелем оказался Рустам, его и осаждали любопытные, толпясь в коридоре, засыпая вопросами и мешая рассказывать.

— Он, — продирался Рустам сквозь гвалт из реплик, — должен был сказать «какие у вас планы насчет дачки». И тут Троицкий выдал: «какие у вас, говорит, планы насчет вашей дочки. Вместо «дачки», понимаете? У Шагаева челюсть отвисла. «Ты, наверное, имел в виду дачку?» — спрашивает он, чтоб исправить его ляп. А тот своё: «имел я, говорит, и вашу дачку, и вашу дочку, и вас, и не только в виду, но и во всех видах». Мы на сцене отпали, глаза вытаращили. Никто понять ничего не может, друг на друга глаза поднять боимся. Ржачка в зале и на сцене была такой, что с колосников нам на головы сыпаться что-то стало. Главное, Шагаев… тут… А вон Троицкий… Ну и отколол ты номер, теперь точно попадешь в историю театра. Внукам будут про тебя рассказывать, а те своим…

Троицкий стремительно прошел на сцену сквозь расступившуюся толпу и там спрятался в кулисах, подкарауливая Ланскую. Но ему явно сегодня не везло, Инна и Шагаев уходили со сцены и возвращались, как назло, вместе.

— Зайди после спектакля к Шагаеву, извинись, — шепнул ему Вольхин.

— И не подумаю. Мне с Инной надо поговорить.

— Инну не трожь!

— Мне только спросить её надо.

— Что тут спрашивать, сам не понимаешь?

— Не понимаю!.. Не понимаю, зачем ей с ним есть одно яблоко? Не понимаю, зачем при всех поглаживать ему руку? Что она этим хотела сказать? И кому? А он, описавшись от удовольствия, плел нам что-то несуразное про артиста, которому всё равно провáлится весь мир в тартарары или нет, лишь бы ему рольку дали. Это про кого? Меня? Как она не видит, что он… Она еще пожалеет потом, какую глупость… Одна уже отбыла у него свой срок сиделкой, теперь Инна готова…

После поклонов Троицкий, затерявшись в толпе, издали преследовал Ланскую до гримерки.

— Инна, — успел он перехватить её у самой двери, — мне нужно…

Но дверь у него перед носом захлопнулась — его в упор не замечали.

Троицкий судорожно переодевался. Он еще надеялся поймать Инну, пока та одна. «А как насчет бабки, ты б и её? — хмыкнул у него за спиной Фима, на ходу влезая в рукава пальто».

Заслышав шаги и быстрый разговор, Троицкий выглянул в коридор: Ланская уже шла под руку с Шагаевым, они что-то оживленно обсуждали. Он и тут опоздал.

Перед Домом культуры горел одинокий фонарь. Публика давно разошлась. Троицкий, чтобы не собирать все «остроты», в которых упражнялись по его адресу артисты, укрылся в нише у главного входа, оставаясь незамеченным, и не упуская из виду тех, кто покидал театр.

Ночью, заштатный город выглядел, как пожилая дама выглядит с утра без макияжа. Редкие фонари, убогость, полутьма, ни души на улицах, слабо освещенные окна, где, казалось, едва теплилась жизнь. Особенно это сиротство бросалось в глаза зимой, — в холод, в метель, среди сугробов, — ни кошек, ни собак, ни птиц, мерзлый лунный пейзаж. Тем потерянней смотрелась на этом фоне одинокая пара: они жались друг к другу, они брели куда-то наугад, им, должно быть, здесь не по себе, в этой ледяной пустыне. Они не избегали опасностей, а опасности подстерегали их тут на каждом шагу. И Троицкий, по пятам преследовавший, — был одной из них.

Инна демонстративно шла под руку с мужчиной, которого предпочла ему, и для Троицкого он стал вдвойне ненавистен. И не только из-за того, что предпочли Шагаева. Ему было жалко их дό смерти. Прежде всего, Инну, с её непонятной мечтой о какой-то квартире в «хрущобе», где она совьёт гнездо из редких скудных провинциальных радостей. Там она будет ухаживать за пожилым Шагаевым, раздираемым на части между привязанностью к детям и его влечением к Инне. Надо только представить себе, как изо дня в день на протяжении многих лет они обсуждают между собой его семейную жизнь, болезни его детей, их неприязнь к нему. И нé о чем больше говорить. Не о театре же, где он, заурядный актер, держится только благодаря своей статной фигуре, а она, несмотря на свой талант, переведена в разряд актрис неопределенного возраста. Но вот приходит лето, театр едет на гастроли. Они оживляются, их души оттаивают, они посещают новые места, и повседневная жизнь как бы уходит в отпуск. Немного радости — и снова Н-ск, холодный ветер сорвет с деревьев листву, потом занесет снегом город — тьма, а в театре, вместо творчества, рутинный труд под звуки «попсы» в фойе. Дома на окнах цветочки, в гостиной палас, вечерами телевизор.

Шагаев — перевернутая для неё страница. Но он тянет её за собой в прожитую им жизнь, вместо того чтобы вытолкать пинками из Н-ска, где она уже уперлась головой в потолок, — если бы он, конечно, её любил. «Нет, — думал Троицкий, — он не смеет с нею так поступать». Вообще, странное это занятие идти по пятам за теми, чья взаимная привязанность, помимо ревности, в еще большей степени вызывает у вас чувство жалости.

Они остановились перед гостиницей, чтобы стряхнуть с обуви налипший снег. Троицкий выждал, пока они возьмут ключи у администратора, и только после этого решился войти. Шагаев не стал подниматься к себе, а скрылся в номере Инны.

«Скажу, что извиниться пришел».

— Что? — недослышала администраторша. — Вам ключ?

— Да, то есть, нет. Я соседа подожду.

Троицкий упал в кресло у журнального столика, откуда хорошо была видна дверь её номера. Но сидеть здесь было для него такой же пыткой, как и у кровати больного — и уйти нельзя, вдруг понадобится помощь, или он умрет, не дай Бог, в твоё отсутствие. И без весомого предлога к ней не постучишься. «Рыжий может спросить, почему я ищу его в номере Инны. Откуда знаю, следил? Сам у него прошу прощение, а, как шпик, их выслеживал…»

Троицкий метался по вестибюлю, подходил к номеру Инны, прислушивался, выскакивал на улицу, чтобы посмотреть — горит ли у неё свет в окне, и снова бухался в кресло, расстегнув плащ и бросив на столик шапку. Кстати, подарок Инны. «Да что ж это такое, почему он здесь сидит, чего ждет?» Если он даже ворвется к ней в номер, она и головы не повернет, а Шагаев может и вытолкать его взашей — не драться же с ним?.. Он стянул шарф на горле, и подумал, что о его здоровье никто больше не беспокоится, не умоляет надеть безрукавку, не качает головой, глядя на плащ — ей, по сути, теперь всё равно: околеет он под забором или будет лежать в чьей-то постели, уволят его из театра или присвоят ему звание. Спрашивается, стоило тратить столько душевных сил, впадать в отчаяние или взлетать на небеса — и говорить, говорить, говорить, чтобы из одной пустоты переместиться в другую, где всё повторится.

— Шел бы ты спать, — показалась в дверях дежурки администраторша, — а соседа я пущу.

Ей было лет сорок — сонная, в домашнем халате, наброшенном поверх кружевной комбинашки. «Приятное лицо», — отметил про себя Троицкий, глядя на восточные глаза пышнотелой мордовки, которая зевала, засыпая на ходу.

— Не беспокойтесь. Лучше я его дождусь, он у нас буйный.

Ожидание затянулось. Начали мерещиться стоны, вздохи, призывы о помощи. Троицкий вскочил, кинулся к номеру, стал стучать.

Открыла Инна. Он стоял и смотрел на неё.

— Что тебе?

— Сеня у вас… то есть, у тебя… хотел сказать… я…

— Нет.

— Извини.

Он успел заметить две мужские ноги в носках в затемненном номере.

В дверь гостиницы колотили снаружи, да так, что звенели стекла. Высунулась из дежурки администраторша. Она уже бежала, накинув на плечи пальто. Троицкий толкнул дверь, та легко открылась.

— Ты что сдурел, час ночи, — шепнул он Вольхину.

— Мне показалось, что все спят, а дверь заперта.

— Вы мне так всех жильцов на ноги подымете, — сердилась администраторша.

— Он больше не будет. Страшно стало одному на улице, да? — оправдывал его Троицкий. — С кем не бывает. Город чужой, всё незнакомое. Он по привычке толкнул дверь, а она не поддается… испугался?

— Иди ты, — вскипел Вольхин. — Я из-за тебя в Доме культуры три часа вахтера развлекал, думал, ты где-то прячешься…

— Это от меня прячутся, — громко сказал Троицкий, — вон за той дверью. Да не пыли ты, нужны они мне… Но, всё-таки, люди как-то объясняются, или… а как ещё?.. Вы, — обернулся он к администраторше, — своим постояльцам говорите «до свидания», желаете счастливой дороги, всего наилучшего?..

— А как же, мы люди вежливые…

— Видишь. И никаких обязательств у вас перед ними нет, правда? Вами движет вежливость, хотя бы вежливость. Будем взаимно вежливы, чтобы не оскотиниться…

— Иногда такие попадутся, что я бы им вдогонку… но нельзя. Мы на работе.

— А мужу своему… Не замужем? Ну, парню, когда дали ему отставку… хотя бы последнее «прости-прощай» говорите?..

Администраторша, пухленькая, с игривыми глазками, голодным взглядом — не смутилась.

— Им что ни говори, напьются и снова лезут. «Ты их в дверь, — как поется, — они в окно». Разве они слово понимают. Им дубцом надо объяснять, кобелям.

Из коридора кто-то в раздражении крикнул: «Тише нельзя!»

— Нельзя, — крикнул в ответ Троицкий.

Администраторша осеклась, приложила палец к губам, показывая им жестами, что надо расходится.

— Выпьете с нами? — перешел на шепот Троицкий, заметив в руках у Вольхина бутылку.

Администраторша неожиданно согласилась, достала стаканчики.

— Что вы, парни, спать не ложитесь?

Троицкий вдруг вскочил с места и бросился к выходу.

— Ты куда? — крикнул вдогонку Вольхин. — Как с цепи сегодня сорвался. И что там увидел?

— Горит, — объявил Троицкий, вернувшись в гостиницу.

— Где горит? — насторожилась администраторша.

— Свет в номере, — пояснил Троицкий. — Представляете, сидите вы в комнате с пожилым мужчиной, выпили немного, подзакусили, сплетни все перебрали, а дальше что?

— Спать легли.

— Вот именно, но как к этому перейти? Он расстегнул ворот, распустил галстук и остановился. Не раздеваться же до трусов при свете. Вид пожилого мужчины в носках и трусах просто смешон. Она поняла, притронулась к виску, сощурила глаза, мол, голова болит и, со словами: «можно?», погасила свет. Теперь представьте, как в темноте они наперебой шуршат одеждой.

— Ты кого имеешь в виду? — напрягся Вольхин.

— Выпей. Не имел я никого и иметь не хочу, успокойся. Вот вам, молодой женщине, это нравится? Нащупали его, наконец, в темноте, кожа…

— Ой, что это вы мне такое говорите.

— … кожа, говорю, жамканная, жесткая, как лигнин, которым грим снимаем. Слоистый такой, в рубчик…

— Ты… мне кажется…

— Крестись, Сеня, крестись. Всё тебе сегодня кажется, и я, видно, тоже. Как вам картинка: обвислая конопатая кожа елозит по белой женской груди?..

— Заткнись, или…

— А вам… ну, куда вы уходите? Не нравится. Вот — ни вам, ни тебе, Сеня, ни мне, а ей, вишь, нравится. Вот и ответь мне, почему? Как вы мне это объясните? Кричу, да? Постояльцев разбужу? А, может быть, я и хочу их разбудить, пусть проснуться, пусть глянут друг другу в глаза!..

Щелкнул в замке ключ, из номера вышла Ланская в оранжевом халате, неся в руках термос.

— Нам бы кипяточку для чая, — попросила она у администраторши.

Та сунула свой стаканчик в карман, взяла у Инны термос и пошла в дежурку за кипятком.

— А вы, что шумите? — с притворной строгостью спросила Инна. — Не спится?

— Не спится, — глухо ответил Троицкий. — Можно к тебе?

— А что вам у меня делать ночью, — растерялась Инна.

— А что в твоём номере нужно Шагаеву?

Инна задохнулась как от пощечины.

Но тут показалась администраторша, вытирая рукой дно термоса.

— Значит, уезжаете завтра?

— Да… вот запасаемся кипяточком на утро…

— Пейте на здоровье, — приветливо улыбнулась она.

— Рано вставать, вы уж, будьте так добры, разбудите меня, соню, не забудьте.

— Не забуду, — успокоила она Ланскую, — он у вас чаёк любит, я это заметила. Уж как вы за ним заботитесь…

— Стараемся, — перебила Инна, забирая термос. Глаза у неё были мокрые от слёз.

Проходя мимо Троицкого, она проговорила, как бы между прочим:

— Тебе Сеня передал, что рубашки я оставила в театре? Приедешь, обязательно забери.

Инна закрылась в номере, дважды повернув в замке ключ. Изнутри донесся оживленный разговор.

— Вас тоже разбудить? — спросила администраторша.

— Не надо, — отказался Троицкий, поднимаясь по лестнице вслед за Сеней.

— Хороший спектакль у вас, жизненный, — похвалила она.

— Стараемся, — мрачно ответил он, вспомнив слова Ланской.

 

XXII

Вольхин выложил на стол несколько свертков, полбуханки хлеба, поставил початую бутылку водки.

— Инна…

— А как ты думаешь, чем они занимаются? Сидит он разутый в носках, я видел. Почему он не уходит к себе? Что ему там делать?.. Завтра переезд, вставать рано, что ему не спится?

— Инна…

— А ты видел, какие у неё были глаза, когда я спросил, что ему от неё нужно? Подожди, Сеня, не встревай. Знаю я всё, что ты мне скажешь. Гордость должна быть у человека. Нельзя же так… совсем уж… Для меня две Инны: одна на сцене — в ней есть тайна, чувство достоинства, мужество — женщина, ради которой, действительно, на всё пойдешь; а, сняв грим, она уже другая — пугливая какая-то, уступчивая, даже старой кажется, вон и с женой главного сошлась, какая она ей подружка? Нет, ты подумай, Шагаев — предмет обожания, унизительно, стыдно перед людьми. Все же всё видят. Она что… убогая, калека, что она в него вцепилась? Как надо себя не уважать…

Вольхин выпил, не дожидаясь Троицкого, пьяно качнулся, стал разворачивать свертки, доставая плавленый сыр, сало, колбасу. Он кромсал их перочинным ножом, нарезая толстыми ломтями.

— Это её дело. Никто не вправе лезть к ней в душу. Инна… Шагаев счастливчик… но её не стоит. Инна…

— Актриса она, конечно, талантливая, но человек…

— Она — человек. Я как-то пьяный заявился к ней, часа в два ночи. Напоила меня чаем, и до утра слушала всё, что я ей плёл. Да… Инна, Инна тебе просила передать, а я, свинья, забыл, — задумался Сеня, наморщив лоб. — Ничего не помню. У меня зимой даже мозги примерзают, ничего не могу запомнить. Я, наверное, из тех животных, которые впадают зимой в спячку.

— Ты б закусил, ты что частишь.

— Тоскливо мне очень, — пожаловался он. — Сегодня у нас, какое?

— Двадцать девятое.

— Двадцать девятое… ноября, потом декабрь, январь, февраль… еще четыре с лишним месяца…

— До чего?

— До весны.

— А куда ты спешишь?

— Тепла хочу. Ненавижу зиму, дохну от холода… Хорошо, что к нам в номер никого не подселили.

— Не хнычь, Сеня, потерпи. Весной сыграем «Чайку», вот увидишь. Шагаев… Но… можно и Юрия Александровича попросить. Думаю, согласится. Тригорин, всё-таки. Пал Сергеич… старик так увлекся. Сорина он чувствует печенками. На последней репетиции играет сцену… ту, помнишь, где Сорину дурно… вдруг бледнеет… Сеня, я не вру, бледнеет у меня на глазах… оседает на пол и сказать ничего не может — так не сыграешь — у меня всё внутри захолонуло. Я туда-сюда, воды нет, кричу Инне: беги, вызывай «скорую». Он ей дал только до двери добежать, встаёт, как ни в чем не бывало, и смеется… «Испугались, говорит, у зрителя во время этой сцены должно быть такое же впечатление; весь спектакль надо держать их в напряжении, тогда он не пропустит ни одного слова». И такого артиста, Семен, на пенсию…

Он замолчал, и долго жевал кусок сала.

— Продержаться бы до весны, а там… уходить надо, — бормотал Вольхин.

— Зачем?

— Не будет мне жизни в этом театре.

— Почему?

— Главному я не понравился.

— Ты не прав… подумаешь, сказал он тебе что-то неприятное. Может, у него настроение было плохое.

— Нет, — помотал головой Вольхин, — не в настроении дело.

Он осоловел и, навалившись на стол, смотрел перед собой. Глаза покраснели. На правой щеке появился нервный тик. «Это от водки», — решил Троицкий.

— Мне прошлый год простить не могут, — высказал Сеня, наконец, то, о чем давно уже думал.

— А что? — не понял Троицкий.

— Хлестаков… Труффальдино и тэ дэ…

Вольхин посмотрел в окно.

— Снег, опять снег… Теперь еще за этого дурака мебельщика достанется.

— Да ты что? Кто тебе слово скажет? Ты правильно сделал. Не знаю, как я сам его не выбросил…

— Посмотришь… еще на местком вызовут. У нас все очень сердобольны, когда дело касается пьяниц, хулиганов и всякой нечисти… Дурак я, вечно влезу.

— Перестань, Сеня, тебе всё это кажется. Ты правильно сделал.

— Если соберусь когда-нибудь с духом, всё брошу, уеду к Олегу, к Воронову, к черту на рога, только подальше отсюда. Не знаю, понимаешь ты меня… нервы, нервы… Какой-то свободной жизни хочется… не от семьи, нет, и не от театра, от себя самого, понимаешь? Я слóва поперёк никому сказать не могу, и каждый раз делаю не то, что хочу, или не так, как хочу, от этого злюсь и ненавижу себя… а она пользуется… и знает, что никуда я от неё не денусь, если не из-за неё, то из-за сына… хотя, если честно, даже не знаю теперь — чей он?

Троицкий даже рот открыл; хотел было спросить: как это чей, но вовремя остановился, наткнувшись на воспаленные мутные глаза Сени.

— Мы когда с гастролей вернулись, — продолжал тот, с трудом ворочая языком, — я простудился, температура под сорок, целые дни лежу, то сплю, то мне мерещится, что сплю… Не помню — давала она мне есть или нет, её и дома почти не было. Придет, постоит, посмотрит на меня. «Ну, как ты?» — спросит, и уйдет. А как-то вечером задает вопрос: «Ну, ты к моим собираешься ехать?» Я говорю: выздоровею, поедем. «Некогда мне ждать, меня сейчас отпускают на две недели». Купила на следующий день билет и уехала. Я когда встал, на столе деньги лежат — пятерка на еду. Ничего, думаю, проживу. Потом мне лучше стало, уже собрался ехать… вдруг стучат в дверь. Открыл — женщина. «Вы, спрашивает, такой-то?» Говорю, да. «Вы бы за своей женой лучше присматривали, а то мой кобель уже повадился к ней захаживать. А я его не отдам ей, у нас трое детей. Я на неё, говорит, в милицию заявлю, и к вам на работу тоже». И ушла. Никуда я не поехал. А когда у нас родился сын, стал присматриваться к нему, то кажется, похож на меня, то нет…

— Бред какой-то, Сеня, — с трудом подыскивал нужные слова Троицкий, — может быть, та со зла…

— Я теперь догадываюсь… то ластится ко мне, будто виновата, то месяцами не подпускает, и ходит злая… понял, в чём дело?

Вольхин пил одну за другой, за ним уже было не угнаться.

— Хм, хм, какой ты, говорит, непривлекательный, хотя бы усы отпустил… Нельзя, говорю, нам усы носить, профессия. Вы, как бабы, смеется, и заработок у вас бабий, и профессия ваша бабья, и жизнь ваша, прости господи, одно кривляние… Я спрашиваю её: кто тебя этому научил? Что я, по-твоему, дура, и, вообще, не мужчина ты… от всего тебя… рот дерёт от скуки. Извини, говорю, я не знал, что мой вид… непосильная нагрузка… для мускулов твоей челюсти… (Смеётся) А какой я… Скажи, почему, когда она моя, я ничего сам не чувствую, а только то, что переживает она: как онá меня чувствует… И я слабею от этого, как слабеет она. Тогда она начинает злиться. Просит, чтоб я её ударил, а я не могу. «Ну же, бей меня, ударь, как следует, если ты мужчина!» А я не могу. «Хоть выругайся, ну сделай мне больно», я не могу. Тогда она бьёт меня… я весь сжимаюсь, закрываю лицо. Она свирепеет и смеётся надо мной… плюётся и называет меня «пресным киселем», от которого её тошнит. А я ничего не могу с собой поделать. Тогда одевается и говорит: «пойду к инженеру», а я, как дурак, всякий раз добавляю «человеческих душ». Будь оно всё проклято. Не хочу этого, не хочу… мы же люди.

Он уже начинал заговариваться. Троицкий помог ему подняться из-за стола, уложил в постель, стянул с него ботинки и кое-как прикрыл одеялом.

— Уйду я от нее, — бормотал Вольхин, отворачиваясь от света, — ты мне веришь? Я долго терплю, потом плюну и уйду… мне есть куда… у меня, мама тоже… терпела, терпела и ушла… И ничего никому не сказала. Даже не простилась. И потом ничего объяснять не стала… Её ночью догнали, отец всех на ноги поднял. Она, говорят, спала прямо на обочине. Ей, наверное, хорошо было, тихо, никто не мучил… Ты знаешь, когда её привезли домой, она целыми днями ходила по комнатам и всё время извинялась… мы её должны были простить, понимаешь? Не понимаешь? Никто её не понимает. Я был у неё. Она меня сразу поняла. «Слушай, сынок, — шепчет мне, — у нас новый корпус построили. Если тебя будут обижать, приезжай и просись к нам. Мне уже обещали докторá оставить для тебя комнатку. Тебя тут никто не обидит, потому что меня тут уважают…»

На подоконнике Троицкий обнаружил настольную лампу, включил её, погасил верхний свет и стал убирать со стола. Выбросив мусор, он вытер стол скомканной газетой и сел к себе на кровать.

Вольхин лежал беззвучно, не шелохнувшись, будто неживой, и из-под одеяла торчали его ноги в зеленых носках.

Троицкий поправил на окне штору, прислушался. «Они сейчас лежат в одной постели! Гадость, какая это гадость! Зачем?.. так себя растоптать. Его надо убить, от него надо очиститься. Он кощунник. Рыжий, волосатый, конопатый мандрил. Как это может быть? Слушаем музыку, учим стихи, восхищаемся Чеховым, Шопеном, Чаплином… и… За что это нам? За что? Убью его. Сейчас войду к ней в номер и этой бутылкой его по башке, кровь всё смоет».

Он прихватил бутылку, и, стараясь не шуметь, спустился на первый этаж в вестибюль. На его шаги дверь дежурки приоткрылась и женская рука поманила его. Троицкий остановился, и сам не понимая зачем, вошел. В темноте он почувствовал как женские руки, обхватившие за плечи, бережно и умело раздели его. «У меня муж есть, — услышал он, и шепотом полным сладострастия: Ой! Это что же, я, значит, мужу изменяю?» Он ощущал рядом потное женское тело, ему было жарко, склизко, душно. Он вдруг всадил в неё всю свою злость на Инну, тоску и желание, которое не оставляло его в последний месяц, никогда не обманывая, кому было обязано. Едва только оно зарождалось, Троицкий знал: он думает об Инне, или видит её фигурку еще где-то далеко, или слышит её голос, или кто-то произнес её имя. Он терзал под собой ни в чем не повинное тело администраторши, будто расправлялся таким образом с собственным бессилием, с ненавистным Шагаевым, с Ланской, которую держал в голове до болезненного содрогания, будто Инна пристроилась у него на закорках, и с последним стоном незаметно отлетела, бросив его наедине с незнакомой женщиной, в чужой постели, самому разбираться в собственной душе.

 

XXIII

Поднявшись на второй этаж, Троицкий услышал:

— Серега… иди сюда.

Приглядевшись, он узнал в темноте Рустама. Тот был чем-то встревожен и беспокойно озирался.

— У тебя как с Юркой, наладилось? Он парень ничего, свой, это всё Книга. А Юрка, он понимает… Я хочу «Гамлета» ставить. Он у меня принца будет играть, а ты Лаэрта. Совершенно новое решение: Гамлет — алкоголик, и ему всё мерещится: и тень, и предательство, и Офелия… белая горячка… и он укокошивает всех подряд. А настоящий Гамлет — это Лаэрт, а Офелия сестра не Лаэрта, а Гамлета, по матери, с которой по молодости шалил Полоний… а у Юрки день рождения. Надо бы зайти.

Троицкий внимательно выслушал Рустама, не в состоянии взять в толк, что тот от него хочет.

— Это в двадцатом номере. Мы встретились с тобой случайно и решили зайти, поздравить…

Рустам схватил его за руку и потащил по коридору в противоположный конец. За дверью громко разговаривали. Рустам постучал и, не дожидаясь разрешения, вошел.

— А, вот ты где? Нехорошо, Юрка, хотел от меня скрыть. Вот если бы не он, — Рустам показал на Троицкого, — я так и не узнал бы, что ты…

— Ладно, заходи, — крикнул ему из-за стола Юрий Александрович.

Рустам тут же потянулся к бутылке и налил себе фужер водки.

— А ты, что застрял в дверях? — Юрий Александрович помахал, приглашая Троицкого. — Давай присаживайся.

За столом рядом с Юрием Александровичем и женой главного вертелся Фима. Он шепнул Рустаму: «Ну и нюх у тебя, черт побери!» Крячиков налил Троицкому рюмку, и подмигнул как близкому другу: пей, мол, не стесняйся, тут все свои. Троицкий повертел рюмку в руках и поставил. Пить ему больше не хотелось. Зато Рустам сходу завладел бутылкой и уже не выпускал её из рук.

— А вот вы, Рустам Николаевич, — обратилась к нему жена главного, — наверное, много повидали в своей жизни… скажите, что, вы считаете, должно быть в артисте самым главным, за что его можно уважать?

— Достоинство, — ответил Рустам, не задумываясь. — Его в нашем деле потерять раз плюнуть, но если ты его сохранил… и чего-то добился, значит, ты человек и хороший артист…

— Чтобы быть х-хорошим артистом, — вмешался дядя Петя, — надо много играть, чтобы много играть, надо, чтобы тебя любили режиссеры, а чтобы они тебя любили, надо им лизать…

— А такому артисту наплевать, любят они его или не любят, — перебил его Юрий Александрович, — он несет в себе достоинство не потому, что много получает или много ролей играет, он чувствует за собой право на это, а право ему дает талант. От этого и уверенность в себе, и достоинство — от ощущения таланта,

— А, по-моему, талант артиста растет с ростом зарплаты, — поделился своим невеселым наблюдением Крячиков.

— Вот это не надо, — погрозил Рустам.

— Прав он, прав, — подтвердил дядя Петя, — если у тебя есть собственный самолет, что тебе сыграть какого-то Гамлета…

— Будь их у тебя хоть десять, ты все равно его не сыграешь…

— А мне самолеты и задарма не нужны. Налетался я на них, едва цел остался. Вон она, памятка. — И он потряс над столом изуродованной рукой.

— А вы, значит, что же… в авиации служили? — заинтересовалась жена главного.

— Вот их… защищал. Штурман у меня был хороший парень, — вспоминал дядя Петя, — дотягивали мы над лесом: не выброситься уже — земля близко, ни тебе поляны, ни хотя бы какого-нибудь открытого места, чтобы посадить машину. Идем уже у самых макушек, пропеллером ветки срезаем. Я ему кричу, что делать будем, пропадем? Улыбается. Врезались мы куда-то, вышибло меня взрывной волной, пока летел, не одну ветку обломал. А он в самолете остался, или точнее, ничего от него не осталось. Вот в девять часов это было тридцатого ноября… считай уже сегодня… Есть тут у нас еще фронтовики?

— Есть, — отозвалась жена главного, — я не летала, работала на аэродроме…

Троицкий смотрел во все глаза на Ольгу Поликарповну, прикидывая, сколько же ей было тогда: семнадцать, пятнадцать…

— Вот с такими же ребятами служила, как этот мальчик, — она кивнула в сторону Троицкого, — а то ещё моложе его были. Не брились многие… очень любили сладости. Я, если удавалось раздобыть конфет, сую им перед вылетом в руки, кто знает, увижу опять…

Она налила себе водки и поставила рюмку перед собой.

— До сих пор не могу спокойно вспоминать… совсем мальчишки… И все такие беспечные — ухаживают, глупости какие-то говорят, жениться собираются… и один за другим… Я смотрю сейчас на ребят… Тем бы, моим, пожить теперь… Так мало мы ценим это счастье. Хлопочем, стыдно подумать, о каких пустяках…

— Ну-ка, налей мне, — потянулся дядя Петя к Рустаму, который всё не выпускал из рук бутылку, — деда еще помяну, родился он сегодня, ему жизнью обязан…

— Ладно, не ты один зад под пули подставлял.

— А сам, где воевал? — поинтересовался Крячиков.

— В разведке, — лениво пробурчал Рустам, — можешь поверить, я за всю войну ни одного человека не убил, ни одной капли крови…

— Это как же?

— Мое дело было «языка» достать. Я его за глотку ухвачу, придушу чуть-чуть, чтоб не шумел, и в мешок.

— Ну, здоровый! — восхищенно шлепнул его по плечу Крячиков.

Они выпили.

— А как же вы потом… когда из самолета? — вдруг решился спросить Троицкий у дяди Пети. Он никак не мог представить себе, что все они прошли войну, чудом остались живы, недоедали, недосыпали, сидели в болоте в ледяной жиже по самую шею, сутками коченели где-нибудь в поле, под бомбежкой, обстрелом, и вот на тебе — выжили, сидят с ним, балагурят…

— Да чего рассказывать. Побился я очень… добрался до наших и в санчасть… рука онемела, кровь сочится, сколько я всяких тряпок наматывал — не помню. Вот так от плеча меня раскроило, набилось туда вместе с железками всякой всячины от комбинезона. Зашел я в избу, а там… сверху донизу набито ранеными. На верхней полке в углу место освободилось — помер кто-то, пока его вытаскивали, я ногу на приступочек и полез наверх, спать хочу, ничего мне не надо. А тут один из санитаров и говорит: «Ты, парень, идти можешь?» Я говорю, могу. «Тогда уходи отсюда, сейчас темнота, а утром не знаем, как будет, немцы в километре». Вывел он меня из барака, показал куда идти, я и пошел. А луна лупит, кругом кочки, болота, грязь… в голове муть, но допёр я до какой-то артиллерийской части. А там телегу в тыл отправляли. Спрашиваю у лейтенанта, можно и мне с ними… ни в какую, своих раненых много. Я до лесу добрел, догоняет меня на телеге мужик, бородища с лопату, спрашивает: «Со мной на облучке можешь?» Я сел и поехали. «Если, говорит, проедем этот километр, значит, жив будешь». Место голое, луна сияет, и каждый скрип телеги за версту слышно. Не помню, сколько ехали, а как въехали в лес, он и говорит: «Ну, всё, крестись». Добрался я до санчасти, там посмотрели меня врачи и решили — ну, этот еще подождет, в машину посадили и дальше. А к утру у меня бред, уже ничего не соображаю. Слышу только: вне очереди, говорят, гангрена… искромсали руку, но вот — болтается… Ну, мне в постель пора, — сказал дядя Петя, поднимаясь из-за стола, — мне завтра спектакль играть.

— А за деда? — подначивал Фима.

— Да, за деда я, конечно, выпью. «Иди, сказал он мне на прощание, и знай, ранят тебя, но не убьют». И ранило меня в его день рождения, и не убило, царствие ему небесное и вечный покой.

Он глотнул рюмку водки и быстро пошел к двери.

— Я деда всю жизнь буду помнить, — говорил он, уже закрывая за собой дверь и выходя в коридор, — не то, что сейчас молодые шалопаи, отца с матерью не помнят, а потом мы удивляемся… откуда берутся у нас рвачи и паразиты… а как им не быть, если с малолетства невоспи…

— Раскрутили дядю Петю, теперь до утра говорить будет.

— А ведь был когда-то молодым, хорошеньким, наверное: губы розовые, волосенки мягкие, глаза голубые, кожа нежная, — глянув на дверь, вдруг заговорила жена главного. — Волосы вылезли, губы, глаза, кожа — всё потускнело, загрубело, сморщилось, запахло старьем… А ну нас к черту. Ну что, фронтовики, за нашу юность военную. Потоптали мы грязи, поголодали, насмотрелись крови и смертей… какие ребята были.

Она поставила рюмку. Глаза заволокли слёзы, потянула с кровати полотенце, уткнулась в него лицом.

— Ванечка Мамин… так за мной ухаживал… умненький такой был… Это, говорит, ничего, что нас сюда забросило… отвоюем, знаешь, как нам будет хорошо… ты, говорит, подумай: сидим мы вместе у себя дома, кругом тишина, а мы не дрожим, что вот-вот ахнут пушки или самолеты бомбить станут, сидим, разговариваем, книжку читаем… Когда ему руку оторвало, я волочила его в санчасть, а он меня утешал: «Ничего, — говорит, — одна рука есть, знаешь, какие чудеса я буду ею делать». А потом гангрена началась… «Ничего, говорит, мне лишь бы живым остаться, я что-нибудь придумаю, такое изобрету, никто и знать не будет». Я его в санитарном поезде отправила, и думаю: ну, слава богу, хоть жив остался, а поезд дорогой разбомбило, и сгорел он в вагоне… какой был парень.

Она отвернулась, закрывшись полотенцем, и уже не могла успокоиться.

— Ну не надо, — обнял её Юрий Александрович, — чаю хочешь?

Ольга Поликарповна поднялась, и торопливо вышла из номера.

— Ох уж эти актрисы, — поморщился Горский, — и слезоточивые же.

Троицкий подсел к нему, воспользовавшись случаем, и тихо спросил:

— Юрий Александрович, вы бы согласились?..

— Никогда. И не надо ко мне с этим обращаться. Я репертуарный артист. Мне бы театр не подвести. Здоровье, сами видите… тяну из последних сил. Так что не предлагайте, да и самодеятельность не для меня. И не смотрите так: знаю, что нужен вам, я всем нужен… и никомý, если заболею…

Троицкий почувствовал, как опять стало душно и тесно в номере, вернулась тоска, он извинился и быстро ушел.

Гостиница спала, коридор поглотила темнота, ковровая дорожка задиралась, скользила под ногами. Троицкий останавливался, прижимался к холодной стене лицом, и шел дальше.

 

XXIV

Приглушенный свет настольной лампы. Сеня спит, уткнувшись лицом в подушку.

— Кто это? — Вольхин поднял голову и обернулся на стук двери. — А который час?

— Третий.

Сеня подошел к окну, открыл форточку и подставил лицо под студеную струю.

— Ты знаешь, как мне сейчас хорошо. Мы еще с тобой погуляем. Бросим всё и поедем на Волгу или в Таджикистан. Мне очень хочется в Таджикистан. Я видел какой-то дурацкий фильм, и там показывали Таджикистан. Солнце, зелень, фонтаны, город белый от света. Старики сидят в тени в ватных халатах и пьют зеленый чай. Мне очень туда хочется. Надоел этот холод, я от него устал…

— Давай спать, — Троицкий отвернулся к стене.

Вольхин погасил свет и лег.

— Никогда мне так не было хорошо… такая сейчас легкость во мне… Влюбиться бы в кого-нибудь без памяти. Извини, болтаю, как дурак… не могу остановиться. Ладно, давай спать. Скорее бы, скорее…

«Стараемся», — вспомнил Троицкий разговор Инны с администраторшей, и его чуть не вывернуло, он едва не застонал, только стиснул зубы.

— На кой она их мне стирала, просил я её? — шепотом выругался он в подушку.

Он потянул одеяло и плотнее укутался. Скрипнула дверь. В номере было тихо. Он повернулся на другой бок, и тут заметил, что постель Сени раскрыта, а его в комнате нет.

«Стараемся», — откуда-то из глубины сознания возник жалящий голос Инны.

«Как она могла!», — вдруг подскочил он на постели. «Постой, постой… она меня просто надула! Постой, постой… подожди… она специально… чтобы он заревновал… Ну, конечно! Зачем стирать мои рубашки? Зачем позволять себя провожать, рядом садиться в автобусе. У всех на глазах… Оставлять у себя, и… Игра, всё игра — для него. А я… идиот!.. Вбил себе в башку, что нýжен ей… никому — éй!»

Дверь скрипнула, комнату прорезал желтый коридорный свет.

— Сеня, ты, где был так долго?

— Бегал я. Не спится мне. Пробежал до вокзала и обратно. Теперь усну.

Троицкий снова повернулся к стене. Мысленно шёл он за ним по пятам в ночной темени. «Оставьте её. Перестаньте её домогаться»… Нет, нет. Ему не надо её домогаться, она сама рада. «Это подло иметь связь с женщиной, когда у вас семья»… Скажет, что разведётся. Не надо ничего говорить, стукнуть по голове ломиком или гантелей… У неё такое нежное тело, а он лапает её рыжий потаскун. Он весь рыжий, в конопухах, и на груди, и… Инна, не надо, не подпускай его к себе. Как же! Она с готовностью ляжет с ним в постель. Это же противоестественно, он на 20 лет её старше. Что её ждёт с ним — безоблачная старость?.. Надо её увезти. Я подойду к ней и… Нет, притворюсь, что сам уезжаю. Пусть меня проводит. Куплю ей билет и буду ждать на вокзале. Она придет, обязательно, она такая — придет проститься. Я завлеку её в вагон, заговорю, поезд тронется, я буду её держать… Бред, ты несешь бред. Её надо спасать. Напишу Олегу, пусть вызовет к себе. Уговорю её. Ей он нравится. Сама говорила: «сыграть роль у такого режиссера — подарок, ни одна актриса не устоит». Скажу, что не стану её преследовать. Мне ничего не надо. Пусть живет, как хочет. Но пусть будет рядом, чтобы я мог, как раньше, бывать у неё, слышать её голос, вместе обедать, ухаживать за нею…

Заскрипел пол. Троицкий поднял голову и увидел Вольхина — одетый, крадучись, он шел к двери.

— Ты куда?

Сеня резко обернулся и невнятно пробурчал:

— Пойду, пройдусь…

Его не было больше часа. Троицкий стал волноваться, собрался уже идти на улицу его искать, но тут Вольхин вернулся.

— Ты, где бродишь? — спросил Троицкий, когда тот стал тихонько раздеваться. — Ты, что не спишь?

— Хочу измотать себя, не могу уснуть. Не могу.

— А ты что волнуешься? Ложись и уснешь. Бывает.

— Ага, счас лягу…

Троицкий слышал, как, вздыхая, ворочался на постели Вольхин, как, шурша, сыпался на подоконник снег, как отдавались в висках толчки собственного сердца. Вспомнил Ланскую… И опять, точно удар тока, разогнала дремоту навязчивая мысль: «Значит, она специально, заранее всё обдумав, выбрала меня? Нет! Этого не может быть. Плакалась в жилетку, откровенничала, даже согласилась репетировать „Чайку“… Она была единственной, с кем мне захотелось иметь свой дом, а ей просто было наплевать на меня»…

Он услышал сквозь тяжелое забытье неясные шорохи и открыл глаза. Сеня натянул брюки и шнуровал ботинки.

— Ты куда? — спросил Троицкий. — Опять?

Тот резко поднял голову, но ответил спокойно:

— Я в туалет схожу.

Когда Вольхин вышел, Троицкий поднялся и, ступая на цыпочках по холодному полу, подошел к двери. В оставленную Сеней щелку он видел, как тот постоял в нерешительности и вдруг, наклонившись, с силой ударился головой о стену.

Троицкий дернул дверь и крикнул:

— Сеня, ты что?

Тот оглянулся, хотел бежать.

— Сеня, у меня к тебе дело, — почувствовав неладное, зашептал Троицкий, призывая его знаками вернуться в номер.

Вольхин потоптался, оббежал глазами коридор.

— Что это у тебя на лбу? — удивился Троицкий, будто ничего не видел.

— Где?

Сеня долго тёр ушибленное место, наконец, вспомнил:

— Это так, о притолоку ударился в туалете.

Они вошли в темный номер и сели по своим кроватям.

— Не спится?

Вольхин покачал головой.

— Нехорошо как-то мне, неспокойно, — признался он.

— А ты плюнь, — посоветовал Троицкий, — не спится, и черт с ним.

— Устал я здесь.

— Понимаю.

— Давно устал… Как будто меня всё что-то гонит, гонит… думаю: скорее бы ночь прошла. А там, думаю, скорее бы позавтракать и уйти в театр, чтобы не видеть, как она злится, а там… скорее бы кончилась репетиция, всё равно сижу и ничего не соображаю… Жду трамвая — скорее бы, приду домой — скорее бы жена пришла. Люба придет — скорее бы лечь и не видеть ничего: вечер длиннющий, свет у нас на кухне тусклый, Люба хмурая, парень капризничает, дергает тебя… А лягу — еще хуже. Она отвернется — только бы не тронуть её, лежишь без чувств, как в могиле… И лежать невмоготу, и встать не можешь… скорее бы утро, скорее…

Он сцепил руки и с силой зажал их коленями.

— Она меня всё каким-то инженером пугает. Ты не поверишь, — продолжал уже шепотом Сеня, — я люблю её, ничего сделать с собой не могу. Нарочно познакомился с одной, чтобы доказать себе, что я… Что бы я ни сделал, она всё высмеет. А я не могу, когда меня унижают или кричат на меня. Я делаюсь тупым животным…

Троицкий надел туфли на босу ногу и, как был — в трусах и майке, пересел на кровать к Вольхину.

— Инна меня что-то просила передать тебе… но что?

Он вдруг встал, подошел к двери, прислушиваясь и беспокойно оглядываясь.

— Ты бы, Сеня, лег, поспал бы, а то скоро светать начнет.

Вольхин послушно сел на кровать, расшнуровав, снял ботинки, но раздеваться не стал.

— Ты чего не раздеваешься?

Тот многозначительно посмотрел и покачал головой.

— Я знаю, что ты думаешь, — вдруг неприязненно сказал Вольхин.

Лихорадочный блеск, появившийся у него в глазах, испугал Троицкого.

— Не подходи ко мне, — остановил он жестом, — не подходи, я могу ударить…

Вольхин взял ботинок и снова стал его зашнуровывать.

— Ты куда?

— Поеду… меня мать ждет. Она обещала поговорить… не могу я, устал… поеду.

— Подожди, Сеня, — запаниковал Троицкий, ещё не зная, как поступить. — Надо утра дождаться… сейчас и поездов нет. И Шагаева предупредить надо. Как ты без разрешения?

Вольхин угрюмо посмотрел на него и кивнул.

— Ладно. Только ты не подходи.

— Нет-нет. Я буду… спать.

— Спи, — строго сказал он.

Троицкий притворился спящим, напряженно прислушиваясь к тому, что делалось в комнате. Стукнула дверца тумбочки. Зашуршала бумага. Троицкий приоткрыл глаза. Вольхин сидел на кровати и что-то писал.

Прошло довольно много времени. Троицкий задремал. Сквозь дремоту его всё беспокоили чьи-то голоса… Вдруг кто-то громко вскрикнул, Троицкий сел в постели и огляделся.

Вольхина в комнате не было. Не веря глазам, он бросился к окну — окно было закрыто. Вдруг он услышал шорох и нагнулся. Вольхин лежал под кроватью, спиной к нему и что-то бормотал.

— Сеня, ты зачем туда забрался?

— Не трогай меня, — попросил он, — дай мне отдохнуть.

— Ты ляг в кровать.

Он резко обернулся к Троицкому.

— Я здéсь буду. У меня глаза болят. Свет режет. Мне не надо на свету… меня не надо, чтоб видели… понял? Никому не говори, где я, понял?

Он опять отвернулся к стене и замер.

Троицкий зашторил окно. Ему попался на глаза исписанный лист бумаги. Он прочитал.

«Я хочу видеть какая ты есть на самом деле твоя красота не радует твои поцелуи яд почему с тобой жизнь становится чужой и ненужной зачем ты преследуешь меня не оставляешь ни одного шанса хоть когда-нибудь навсегда ценой собственной жизни завладеть тобой нет объяснения нет смысла я боюсь одного когда-нибудь она скажет мне…».

Троицкий, кое-как одевшись, бросился в вестибюль. По пути ему встретился Юрий Александрович. Было видно, что тот ещё не ложился.

— Ай-яй-яй, — погрозил он, — ночью надо спать.

Троицкий остановился у номера Ланской. Постучал. Через некоторое время в щель приоткрытой двери выглянуло сонное, усталое лицо Инны. Она придерживала одной рукой легкий халат, а другой — дверь, не давая ему заглянуть в комнату. Она очень испугалась

— Сене плохо, — проговорил Троицкий.

— А что с ним?

— Не знаю. Залез под кровать и лежит.

Она с опаской, недоверчиво смотрела на Троицкого.

— Сейчас оденусь.

Инна пробовала уговорить Вольхина вылезти из-под кровати. Сеня упорно молчал и только смотрел на неё воспаленными от бессонницы глазами.

Шагаев вызвал «скорую». В коридоре возле номера столпились артисты. Стояли молча, ждали.

Наконец, приехала «Скорая». Санитары отодвинули кровать, врач, сидя на корточках, убеждал Сеню встать с пола.

— Мы тебя к маме повезем. Ты ведь хочешь к маме? — спрашивал врач.

Вольхин успокоился, оделся и даже стал поторапливать врачей.

— Это пусть лежит, — показал он Троицкому на исписанный листок, — чтоб не замарали.

Скрип половиц, удаляющиеся по коридору шаги. В окно хорошо было видно, как Сеню вели из гостиницы, придерживая на всякий случай под руки, усадили в белый «Рафик», закрыли за ним дверцу и увезли.

 

Глава девятая

 

XXV

Уфимцев сидел в кресле, откинувшись, и, будто издали, разглядывал артистов. Выражение его глаз было отрешенно-печальное. Он терпеливо слушал, как, разбирая текст, читали по ролям второй акт. Привыкшие к постоянным окрикам, стесненные нежданной свободой, артисты читали робко, делая частые паузы посреди длинных фраз, и с опаской поглядывали на режиссера.

— Ну, дальше, дальше, — устало напоминал он о себе в затянувшихся паузах и опять замыкался, будто посторонний, наблюдая за ними.

— Не всё спокойно в «датском королевстве», — с ухмылкой, процедил сквозь зубы Рустам.

— Троицкий.

— Чего изволите? Вот он я, пришел, — отозвался тот очередной репликой Тишки.

Время от времени снаружи в зал доносился дикий рык — от неожиданности артисты вздрагивали и переглядывались. На сцене репетировали сказку.

«Странно, — думал Троицкий, выслушивая редкие замечания главного, — даже в глаза не смотрит, что это с ним?» В последние дни к нему на репетициях, наконец, пришла уверенность. Он успокоился, перестав оглядываться на главного, и не думал больше о тексте, о руках, которые уже не мешали ему, болтаясь, — чужие, длинные, неуклюжие.

— Тишка, а Тишка! Долго ль мне кричать-то?

— Чего там еще?

Троицкий сам был мрачен, рассеян, опаздывал с репликами. Сегодня пришло письмо от Алёны. Письмо, как она писала, «дурное». Он ничего из него не понял, но ясно было одно: Алёна с ним хочет расстаться. Он давно этого ждал, и, тем не менее, всё оказалось болезненней, чем он думал.

— Троицкий.

— Был да весь вышел, — выдал он следующую реплику Тишки, и снова взглянул на сосредоточенно-унылое лицо главного.

К двум часам Троицкого вызывали в кабинет директора. «Зачем я им снова понадобился?» — с тревогой спрашивал он себя. Завтруппой Тушкин сообщил об этом вызове с таким таинственным видом, что думай, как хочешь — хорошо это или плохо.

Инна не репетировала. Сидела потухшая, погруженная в себя, ковыряя пол каблучком. Её худые пальцы с набором серебреных колечек, хорошо ему знакомых, которые он чистил для неё зубным порошком, безвольно лежали, скрещенные, на коленях. И её колени, которые он угадывал под трикотажной тканью, и всю её он знал назубок, на запах, на вкус. Ему не на что было больше рассчитывать, это он тоже хорошо знал. Ничего уже между ними быть не может. Отдаться другому, значит — предпочесть. А уж если предпочла… Всё перечеркнула, как и не было ничего, ни пены морской, ни белой ноги, ступавшей к нему, ни её, потому что Та — из пены морской, пригрезилась как в дурном сне.

— Не спи, Троицкий! — опять его окликнули.

— Фю! Попались!

Репетировать «Чайку» два-три раза в неделю, кровь из носу. Жесткий режим. Если он сам строго не ограничит себя во времени, то время ограничит его, превратит в ничто… заест его исподволь день за днем. Мысли Троицкого прыгали, он никак не мог ни на чем сосредоточиться.

— Троицкий.

— Чего изволите?

— Реплику, — обозлился Рустам.

— Ничего-с, проехали!

— Спасибо.

Лицо главного по-прежнему было непроницаемым. «Странно, — удивлялся Троицкий, — опять он промолчал, и ничем мне не выразил своего неудовольствия?»

— Перерыв десять минут, — выкрикнула помреж.

И тут же, ни на кого не глядя, Уфимцев стремительно вышел из зала

— Что это он сегодня, как в воду опущенный? — удивилась Антонина Петровна.

— А вы не знаете? — ухмыльнулась Паша.

— А что?

— Юрий Александрович… — зашептала она, отводя пожилую актрису в сторону.

— Никуда не расходитесь, — громко предупредила всех помреж, — я не девочка бегать за каждым по театру.

— Да ну? — изумленно воскликнула Антонина Петровна.

— …а завтруппой вызвал…

Троицкому тоже захотелось услышать, что же там опять стряслось с Юрием Александровичем, но Паша говорила тихо, почти в ухо артистке, и можно было только догадываться, что случилось нечто из ряда вон выходящее.

Он чувствовал: вокруг что-то происходит, даже пытался понять что, но никак не мог сосредоточиться — не давало покоя письмо от Алёны. Ему нужно было выговориться. Он хотел написать ей что-то важное, откровенное, но в зале появился Арик Аборигенович и объявил: вечером замена спектакля.

— Случилось что? — расспрашивали его артисты на голубом глазу.

— Заболел наш… Горский.

— Ну и циркач! — Рустам даже всплеснул руками.

— Кто, этот? — кивнул Крячиков в направлении Тушкина.

— Да нет, — порскнул Рустам. — Юрка!

— А что там все-таки случилось? — допытывался Крячиков.

— А ты не знаешь?

— Да говорят всякое…

— Говорят… — хмыкнул Рустам, притушив голос, — смертельный номер… Сидит Юрка посреди сцены и ничего сказать не может, только губами шевелит и глаза закатывает. Инна, кажется, расслышала, что он бормочет: «Скажите помрежу, пусть даст занавес». Скандал. Его на «скорой» увезли домой. Ну, Арика ты знаешь, у него нюх… В шесть часов утра будит Юрку звонком, мол, как здоровье, то да сё, а тот молчит — ни бе, ни кукареку. Тогда Арик — ему: давай, мол, справку от врача. Юрка в поликлинику, и там… справку ему дали. Но Арика не проведешь. Он за Юркой следом, и главврачу на стол бац — удостоверение народного контроля. Достали карточку, ничего в ней серьезного. Арик эту выписку в карман и в театр. Директор в штаны наложил… сам понимаешь. Звонит Юрке: «Что там у вас с поликлиникой?» — и выложил ему всё и про Арика, и про народный контроль, и про выписку, и про пьянку. Ах так, говорит Юрка, не хотел срывать вам спектакли, жизнью рисковал, а вы… и бросил трубку. А перед спектаклем вдруг узнаем, что он в больнице, и ему уже сделали операцию. Аппендицит вырезали.

— Кошмар! — вздохнул Крячиков.

— Это его счастье, что у него блат нашелся и аппендикс еще на месте, — кричал в самое ухо Рустам. — Операция, и никаких вопросов… Теперь во все спектакли вводы надо делать. Главный за голову схватился, а Юрке хоть бы что: у него был приступ аппендицита.

Вошел Игорь Станиславович. Мрачен, раздражен, и не старался этого скрыть.

— Ну что, сидите, — выдавил он, наконец, из себя, в упор разглядывая артистов, — начинайте.

— Откуда, Игорь Станиславович?

— Сначала.

Паша открыла текст и принялась читать.

Он холодно слушал, потом остановил и обернулся к жене:

— Теперь ты, Оля.

— Молодец, — похвалил он её, прослушав всю сцену до конца. — Вот я вам должен сказать… (Игорь Станиславович вытянул губы, подвигал челюстью и продолжал, обращаясь не к сидящим перед ним артистам, а поверх их голов, к какой-то далекой и невидимой аудитории.) пиши на них анонимки, поливай их грязью, а отнять у них то, что они умеют работать — нельзя. Я имею в виду конкретно Ольгу Поликарповну… Горского и других, которые приехали со мной. Здесь же… в вашем театре…

— В нашем, — поправил Шагаев.

— Нет, я не оговорился, — повысил голос Уфимцев, отыскав взглядом Шагаева, — обо мне пишут, что я разваливаю «ваш» театр, притесняю «ваших» заслуженных артистов. Человек со стороны, которому не дороги «ваши» традиции… А какие же они, эти традиции? Только бы вас не побеспокоили — вот ваши традиции. Чванство и самомнение, больше я ничего пока у вас не увидел… И вот еще анонимки пишете, запугиваете. И пишут не молодые, заметьте, а «заслуженные». Так сказать, тяжелая артиллерия. Жалуются, что массовки их заставляю играть. Да, это театр, производство, и будь добр, становись туда, где ты сейчас нужнее. Смотрел я вчера спектакль…

— С Юрием Александровичем? — вырвалось у Рустама, со сдавленным хохотком.

Главный услышал. Его бледно-голубые глаза мгновенно выцвели и сделались прозрачными. Он испытующе посмотрел на Рустама, и продолжал:

— Я хочу сказать вот о чем… Художник рисует картину. Он берет кисть, макает её, например, в фиолетовую краску и проводит черту… маленькую, едва заметную, но нужную в картине. И эта краска, фиолетовая, не в обиде на художника, что он её так скупо использовал. Но артисты — не краски. У них, к сожалению, есть самолюбие, звания — и всё это мешает им работать с полной отдачей там, где их используют, как эту фиолетовую краску. Я говорю и о молодежи, которую вчера видел в спектакле. Правда, не такая уж это и молодежь, у многих семьи, и немалый стаж за плечами. Унылые лица, потухшие глаза. У вас нет желания вырваться из эпизодов и массовок? О каких поисках, открытиях здесь может идти речь?! И наша вина есть в этом, конечно. Прежде всего, в оценке работы артистов на наших худсоветах. Пусть Гамлета артист играет плохо, но о нем всё равно напишут. А превосходный актер в роли стражника из первой картины, у которого всего-то два слова, останется без внимания — о нём никто не вспомнит. Плохо это. Потому что о Гамлете… что тут говорить… артист и без того вознагражден такой ролью… В этой связи я хочу похвалить Троицкого. Приятно было смотреть, как неистово нёс он свою алебарду в первой картине. Один выход, прошел через сцену и всё, но это нужно было видеть! Спасибо вам за честную работу.

Троицкий застыл, чувствуя, как весь холодеет, краска стыда залила лицо. Раздались смешки.

— Да, кстати, Троицкий, вам сказали, чтобы вы зашли после репетиции к директору?

Тот поспешно кивнул, буквально вжимаясь в шаткий скрипучий стул.

— И я хочу, чтобы все это поняли, — продолжал главный, — и крепко задумались. Тратитесь мало, а действие стоит. В этом я должен согласиться с Михал Михалычем, надоело. Нам нужны ваши затраты, заглатывать надо событие яростно, чтобы до печенок добралось. Это вас касается, Рустам… как вас по батюшке?

— Меня? А что я?

— Хохоту много.

— Так не я же смеюсь, публика.

— Ты дурака не валяй, — поддержал главного Михаил Михайлович, — тебе давно говорили, чтоб ты это прекратил.

— А что я такого делаю? — притворно загундосил Рустам, обращаясь к артистам.

— Что делаешь? — взорвался Михал Михалыч. — Положительные герои играют, играют и никаких аплодисментов. Ты выходишь… отрицательный… и каждая реплика на аплодисментах.

— А что же мне делать прикажете, Михал Михалыч?

— Играй хуже! — рявкнул он.

— Ну вот, теперь и хорошо играть — плохо, — заворчал себе под нос Рустам довольный таким разносом.

— Надеюсь, вы все меня поняли и мне больше не придется возвращаться к этому разговору. Очень бы мне хотелось, чтобы в дальнейшем я не испытывал сопротивления, и вы… вас много, очень много… шли бы за мной послушными рядами.

— Как скот на бойню, — процедил сквозь зубы Шагаев.

— Имейте в виду, никакими анонимками вы не заставите меня отступить от своих принципов. Я разгоню театр, но научу вас работать. А доведете, уеду, меня давно два крупных театра зовут.

Труппа безмолвствовала.

— Все свободны, — закончил репетицию главный.

— Ну, я тебя поздравляю, — схватил Рустам за руку Троицкого, — всем нос утер.

Троицкий что-то промямлил, вытащил из его цепких пальцев руку и, стараясь ни на кого не смотреть, быстро пошел по коридору в кабинет директора.

— Награду идет получать, — услышал он у себя за спиной голос Фимы.

— Заслужил, — подыграл Рустам.

— Еще бы, такое событие заглотить.

— А что ты думаешь, — сокрушенно посетовал Рустам, — если ты сегодня событие не заглотишь, то, смотри, могут завтра заглотить тебя.

— Выскочка.

Троицкий обернулся. Фима с откровенной издёвкой смотрел ему вслед, и что-то горячо нашёптывал в ухо Рустаму. Одним прыжком Троицкий нагнал его, сбил, и они покатились по полу прямо под ноги Ланской. Она, опешив, отпрянула, но минуту спустя уже смеялась, глядя, как сконфуженные Фима и Троицкий поднимаются с четверенек, по-бойцовски сжимая кулаки.

— Холуй, шпана, — услышал Троицкий бурчанье Фимы.

— Серёжа. — Инна едва успела его перехватить. — Ты меня избегаешь, почему?

Он был готов к чему угодно, но не к такому бесхитростному вопросу, который могла задать только любящая, но виноватая женщина, ищущая примирения.

Троицкий вдохнул запах её духов, слишком хорошо ему знакомый. Кровь ударила в голову.

— Я? Нет, с чего ты взяла?

Он едва смог ей ответить небрежной дежурной фразой, во рту у него всё сразу пересохло. Видно, взгляд его был такой откровенный, одновременно обожающий и потерянный, что Инна удержалась от дежурной фразы, которой собралась было тоже отделаться от него.

— Значит, мне показалось. Мы… — Инна дотронулась до его руки, и он тут же машинально завладел ею, — … мы тут собрали немного денег, местком помог, дирекция… для семьи Сени. Им сейчас трудно. Ты не смог бы взять это на себя… отнести их его жене? — говоря всё это, она стояла совсем близко и отважно смотрела ему в глаза.

Троицкий не замечал, как больно сжимал ей ладонь, чтобы унять волнение, но и она будто не чувствовала боли — не вскрикнула, не отняла руку, не опустила глаза. Она принимала в себя его взгляд, бледная, закусив губу, с болью и нежностью.

— Хорошо, я отнесу.

— Деньги вот тут в конверте. И не держи на меня зла…

Она вдруг потянулась к нему, взяв левой рукой за щеку, как это делают с малышами, и поцеловала. Он тут же обнял её. В любую минуту здесь мог пройти кто угодно. Он даже хотел, чтобы их вместе увидели. И если бы это был Шагаев — еще лучше, он с наслаждением бы влепил ему пощечину.

— Как же наши репетиции? Пал Сергеич спрашивал. Могу я договориться с ним, скажем, на завтра?

— Можешь, — пыталась освободиться от него Инна.

— Когда мне тебя ждать? После репетиции, в три, хорошо?

Она кивнула, упираясь ему в грудь и, наконец, выскользнула из его рук. Сделала два шага и обернулась:

— Завтра?.. Нет, подожди. Дима пишет доклад для конференции…

— У нас найдется, чем заняться и без него.

— Нет, понимаешь… — Она была в нерешительности. — Нет, так нельзя, я, пойми меня, не должна… или, нет, я должна ему помочь, приготовить обед… Я не могу его бросить одного. Давай отложим на день-два, хорошо? Ещё раз спасибо… и от Димы тоже, — и она почти побежала, не оборачиваясь, чтобы сразу поставить точку в их разговоре.

И вдруг, как убрали с глаз шоры: по коридору, ссутулившись, шла уже немолодая женщина, ей было где-то за тридцать. Он представил её с Шагаевым вместе, какие они оба серьёзные, трудолюбивые во всем — и в постели, наверняка, тоже, стесняются, пыхтят, будто что-то у кого-то крадут по ночам. И эта Инна, «шагаевская», разве могла она всерьез думать о нём.

— Стыдно как! — тихо произнес он, стискивая побелевшие пальцы. — Дурак, пацан, так попасться… дурошлеп, тьфу! Так… поманила, подразнила им Шагаева и оттолкнула. Ничего себе, хорошую роль сыграл он в их отношениях!

Он сунул конверт с деньгами в карман, и обнаружил там письмо от Алёны.

«Сейчас она вышла из института и переулком добралась до бульвара. Там села в троллейбус у дома журналистов, и по Тверскому, мимо Пушкина едет в общежитие. В „России“ очередная премьера — в кино хочу. Троллейбус спускается к Трубной, поворачивает на Цветной — и к Самотечной: в цирк хочу. Минует Коммуну — в театр хочу, и тпррр — общежитие: в Москву хочу. А там её ждет какой-нибудь…»

— Ужасно бесчувственны и низки духом женщины, — патетически прошептал он себе в утешение, и подумал: «А может, так оно и есть? Всё какие-то роли с ними играешь, будь оно трижды неладно. Пойду теперь к этим в клетку».

У дверей директорского кабинет стоял довольный Крячиков, что-то горячо объясняя Юрмилову.

— Нет, нет… вот ему, — кивнул Юрмилов в сторону Троицкого, — это было бы в самый раз, а тебе тесно. Теперь долго ждать придется.

— А, ладно, и этому рад, своя крыша над головой.

— А тебя так и не переселили? — спросил Юрмилов. — Ты… безынициативный. Вот комната освободилась, и ты бы должен был её занять, потому что им там будет тесно, им квартира нужна.

— Какая комната? — не понял Троицкий.

— Артемьева с мужем уехала.

— Уже уехала?

Дверь кабинета открылась, и оттуда выскользнул сияющий Фима.

— Кто уехал? — заинтересовался он.

— Галка. Этот… её ариец, даже за расчетом с нею приходил, а то вдруг ей вздумается напоследок…

— Как сказал на днях, — подмигнул Фима, — помните, на спектакле: «У меня насчет вашей дочки большие планы».

— Конечно, тесновато, — вдруг засуетился Крячиков, глядя на дверь кабинета, — но выбирать не приходится, бери пока дают.

— Фима, подожди минутку, — остановил Троицкий, — давай поговорим.

— Выйдем, да? — спросил Фима.

— Нет. Зачем? Здесь. Ты меня прости. Я… свалял дурака…

— А-а, — разочарованно протянул Куртизаев, расслабившись, — а я думал, ты мне морду собрался бить. Ну, чего?

— Есть дело. Мы хотим показать «Чайку» главному. Вольхин заболел… ты не хочешь сыграть Медведенко?

— Не хочу, — не раздумывая, ответил Фима.

— Почему?

— Слушай, Троицкий, я что, произвожу впечатление не совсем нормального?

— Не понимаю.

— Я ваш состав знаю. Ну, Шагаева уговорила Инна… а все прочие… Всё, всё, — поднял он руки, как бы защищаясь, — не буду. А то… выйдем, да?

— Ты можешь серьезно?

— Не могу. Серьезно! Ты же юморист, Троицкий, как с тобой серьезно? Вон, слышал сегодня Игоря Станиславовича… А если ему эта ваша затея не по душе?

— Плохо ты его знаешь. Он как раз говорит, что мы все инертны. Ну, затраться немножко, — попробовал он пошутить. — Где твоя самоотдача?

— Чем ты ему не потрафил, не знаю.

— О чем ты?

— А ты не понял? Ну, Троицкий, дитё ты малое, оказывается. А говоришь — серьезно.

— Да пошел ты!.. — и он, не постучавшись, распахнул дверь в кабинет.

— Ну, неси свою алебарду, дуралей.

В кабинете, помимо директора, находились Уфимцев, Михаил Михайлович и Шагаева.

— Садись, — не глядя, кивнул на стул директор и нервно заходил от стола к шкафу. — Тут, Троицкий, такая сложилась обстановка, — с важностью начал он. — Надо будет тебе вспомнить ваши репетиции с Михал Михалычем, он тебе поможет.

Тот грузно задвигался в кресле, кряхтя, и пощипывая вытершуюся на подлокотниках ткань.

— … нам нужно, — продолжал директор, — чтобы ты через неделю играл Юрия… роль Горского. Мы тебе дадим утром репетицию, а днем покажешься худсовету, и если…

— И если… — в упор повторил Троицкий.

Директор запнулся, мгновенно обежал взглядом лица Михаила Михайловича, главного.

— И если Горский не поправится, — договорил за директора Троицкий, — я, может быть, эту роль сыграю?

— Кто вам так сказал? — возмутился главный, не поднимая глаз от листа бумаги, и продолжал там что-то чертить.

— Да, — обрадовался Игнатий Львович, — никто тебе этого не говорил, репетируй, и… значит, как договорились?

— А когда Юрий Александрович поправится?

— Что когда?

— Ну, когда он поправится, я опять буду ждать, пока у него еще что-нибудь вырежут?

— Послушайте, Троицкий, — лениво отреагировал со своего места Михаил Михайлович, — что вы себе позволяете?

— А что я себе позволяю, — оглянулся на него Троицкий, — говорить правду? А что, это уже непозволительно?

— Ваши хулиганские замечания вы называете правдой? — едва сдерживаясь, спросил Михаил Михайлович.

— А для вас любое собственное мнение — хулиганство, — с отчаянным спокойствием продолжал Троицкий, — я не хочу быть у вас затычкой на тот случай, если Юрий Александрович опять напьется, заболеет, сломает ногу или проспит. Согласитесь, обидно…

— Ну, это уж совсем нехорошо, — пристыдил Игнатий Львович.

— Нехорошо, — согласился Шагаев. — Дали парню роль, он учит текст, ломает голову, как сыграть, переживает — это же всем видно. А о нем забыли: ни репетиций, ни объяснений, никто не поинтересовался, «извини» — элементарно не сказал. Между прочим, затрачивается он, только впустую получается… и опять же выходит виноват. А кто он такóй, в самом деле? Горский протрезвел и…

— Может, нам оставить сейчас эту тему, — взмолился директор, — честное слово, Дима, она неуместна.

— Простите, — прервал Шагаев, — я ваших игр не понимаю, и вникать в них не собираюсь. Выбрали — терпите, я не напрашивался. Очень легко нам упрекать в безответственности других, особенно молодых, от которых ничего не зависит.

— Зависит, Дмитрий Олегович, и многое, — твердо сказал Троицкий. — Говорю прямо: молчать не буду. Скажем, что я такого совершил в театре преступного, что меня обходят?.. Боятся остановиться, заговорить со мной.

— Ну, не смешите нас, Троицкий, — искренно недоумевал Уфимцев.

— Совсем это не смешно, Игорь Станиславович. Уж я не знаю, за что вы меня похвалили, но всеобщим посмешищем сделали…

Директор охнул, перестал бегать и, бледный, опустился на стул.

— Я вам, конечно, благодарен, — продолжал Троицкий, глядя на Уфимцева, — вы меня поддержали… Но своего мнения, даже в угоду вам, я не изменю. Пусть я буду человеком неудобным, считайте меня максималистом — не умею я приспосабливаться. Не мешает тот, Михал Михалыч, кто ничего не хочет… Я, наверное, мешаю…

— Слушайте, Троицкий, — снова заговорил главный, не переставая чертить, — я вас понимаю, идите, репетируйте. Михал Михалыч вам поможет, и будем смотреть. Что сейчас загадывать, когда нам и самим еще не всё ясно.

— Хорошо. Я только прошу, чтобы мне позволили сыграть так, как я хочу. И еще, мне нужно знать, буду я играть в очередь с Горским или нет?

Михаил Михайлович и директор переглянулись.

— Будете, — пообещал главный.

Уходя, Троицкий слышал, как за дверью Михаил Михайлович сказал: «Я вас предупреждал».

«Ладно, — решил Троицкий, — надо еще раз попробовать! Но уж репетиции так репетиции. Надо идти к Ольге Поликарповне, она, вроде, баба стоящая, и убедить ее сыграть наши сцены по-другому — не так, как они идут в спектакле, а как я их понимаю. Надо, надо! Пусть! Еще раз!»

 

ХXVI

На трамвайной остановке толпился народ. Трамваи подходили редко, и уже переполненными. С трудом разжимались сдавленные телами автоматические двери, и кто-то из очереди, лихорадочно потолкавшись в немые неподвижные спины, чертыхаясь, отступал. Троицкий оглянулся на прибывавшую толпу и пошел пешком.

Идти до дома Вольхина было довольно далеко, но так хоть дурацкие мысли не задерживались в голове. У почты он вспомнил о письме Алены. Их отношения запутались окончательно. Он даже стал думать: не обман ли это? Может быть, и тут они всё себе придумали? Об Инне он изо всех сил старался не вспоминать. Он гнал эти мысли, отшвыривая от себя, как соседскую обувь, разбросанную в прихожей. Иначе муть поднималась в душе — ненависть вперемежку с нежностью. «Зачем ей со мной было так? Зачем?» — машинально бормотал он.

— Вы?

Навстречу ему шла знакомая из Новой Руссы. Он остановился, глядя, как она медленно приближалась к нему и, по мере того, как узнавала, замедляла шаг.

— Инна…

— Я Саша.

«Конечно, я знаю, — бормотал он, — её увел Шагаев, урвал своё, отбил опять». Руки сами собой потянулись и обняли Сашу как родную. Слёзы (откуда?) стояли в глазах, и понадобилось большое усилие, чтобы удержать их в себе, проглотить, осушить в паузе глаза, и как ни в чем не бывало, отстранившись, посмотреть ей в лицо.

— Это какое-то чудо, что мы снова встретились, — легко, по-дружески заговорил Троицкий, будто они были знакомы тысячу лет.

Саша, молча, посматривая на него, быстро стянула с руки варежку и снова надела.

И вдруг он стал расспрашивать её о «Пирожковой»: какие там пекут пирожки, её самые любимые, за каким столиком обычно она обедает. Часто она там бывает? Как выглядит «Пирожковая» летом? Там тихо и тенисто или солнцепек и людно? Какая часть улицы видна из окна? Любит ли она сидеть там в буден день или предпочитает воскресную сутолоку? Ему всё было интересно. Хотелось представить там всё таким, как оно виделось местным завсегдатаям, обжиться там, укорениться, и естественным образом переместиться от «Пирожковой» к Дому культуры, где под капéль сосулек, охи и вздохи Инны, ему почудилось в её лице, жмурившейся на солнце, блаженство. Лицо Инны — еще до того, как он узнал о её возвращении к Шагаеву, Инны — до того, как она вообще сошлась с ним, Инны — еще до Н-ска, той Инны — еще свободной, открытой, смелой, любимой и готовой полюбить, может быть, именно такого парня, как он, Троицкий.

— А я до праздников уже никуда не уеду. Я болею, и вот лечусь дома.

— Вы очень больны? Я хочу сказать, вам категорически нельзя выходить из дома или изредка можно?

— Можно, — тихо ответила Саша.

— А сейчас вы куда?

— В поликлинику.

— Я вас провожу.

— Не надо. Это здесь, за углом. Я сама.

— Ну, хорошо. А из поликлиники куда?

— Домой.

— А между поликлиникой и домом? Не зайдете ко мне? У меня к вам дело очень важное. Ведь театром вы интересуетесь?

— Только, если ненадолго.

— Вы мне позвоните, когда освободитесь. Я вас встречу.

Она молчала.

— Хорошо?

Она молчала.

— Вы мне позвоните?

— Позвоню, — пролепетала Саша.

Троицкий оторвал клочок бумаги от старого конверта, написал номер телефона и отдал ей.

Она спрятала его в варежку и, опустив голову, зашагала дальше.

— Смотреть надо, не маленький, — услышал Троицкий в уличном шуме чей-то испуганный голос и, оглянувшись, увидел женщину с плачущим взахлеб ребенком. В свободной руке она тащила тяжелую сумку.

— А так, что ж, — продолжала отчитывать малыша напуганная мать, — можно и носик разбить, и головку, и ручки…

Она тяжело дышала, волоча за собой плачущего мальчугана.

Троицкий узнал Любу, и остановился.

— Люба, здравствуйте, — окликнул он.

Она резко подняла голову.

— Я тут к вам… у меня поручение…

— Возьмите сумку, если не трудно, — попросила она, не дослушав. — Да замолчишь ты, — дернула она сына, который принялся вопить еще истошней.

— А в саду ты гулял? — даже не надеясь на успех, спросила она у малыша.

— Гулял, — внезапно протянул тот вверх по регистру плаксивым голосом.

— Ну и как? Хорошо погулял?

— Нет, — всё еще всхлипывая, но уже насторожившись, ответил он.

Люба машинально отламывала от батона и быстро съедала кусочки хлеба.

— Почему же нет? — по-прежнему ровным, бесстрастным тоном спрашивала она.

— А у нас, — вдруг перестав плакать, заговорил малыш веселым, бодрым голосом, забыв, что минуту назад безутешно ревел, — а у нас совок…

— Какой совок?

Троицкий с трудом тащил за ними сумку с картошкой, свеклой и всякой всячиной. Не поверил бы, что её только что несла слабая женщина, одновременно удерживая другой рукой вертлявого ребенка.

— Ну, лопатка… он у нас один и…

— На всех один? — мало интересуясь совком, переспросила Люба. — Хорошо, что я вас встретила, не знаю, как бы дотащилась до дому с этой сумкой, и вот с ним.

Люба, будто услышала его мысли. И в ответ на её благодарный взгляд он вдруг проникся к ней искренней симпатией. Неужели вся её жизнь и проходит между школой, магазином, кухней и трехлетним сыном. Ей, кажется, не больше двадцати пяти. И Сеня рядом, мрачный, зависимый — не скажешь, что за ним как за каменной стеной. Как пережить — безденежье, усталость, возможно, и одиночество. Может быть, этот инженер человеческих душ, о котором говорил Сеня, для неё как свет в тоннеле? Троицкому захотелось ей помочь, облегчить её жизнь, поднять ей дух, но как?

— На всех, — продолжал объяснять малыш, — мы копали, никто не отдает… и мы не могли копать… не могли, чтобы все копать…

— Зайдемте?

Троицкий кивнул.

В прихожей было темно. Не раздеваясь, они прошли на кухню.

— Поставьте здесь, — ткнула Люба на стул у окна, а сама, расстегнув пальто, устало опустилась на другой.

Она сняла с малыша шапку и, посадив к себе на колени, стягивала с его ног сапожки.

— Иди теперь поиграй, — шлепнула она малыша и, тяжело дыша, откинулась на спинку стула. — С утра до вечера маешься, как каторжная, а толку никакого. В доме грязь, ребенок не кормлен, и на себя в зеркало некогда взглянуть. А теперь новая забота — в больницу передачи носить.

— Да, кстати, я к вам по делу, — спохватился Троицкий, решив, что удобный момент настал.

Он вынул конверт с деньгами и положил перед нею на стол.

— Тут местком и коллектив меня просили передать. Это материальная помощь вам…

Люба взяла конверт и, заглянув внутрь, бросила на стол.

— Вы извините, я переоденусь.

— Нет, нет, я пойду. Я только на минутку, передать…

— Присмотрите за ребенком, чтобы он там не натворил чего, я вас не задержу.

Троицкий зашел в комнату. Там был такой же беспорядок, как в коридоре и на кухне. Он остановился перед малышом, который, что-то выкрикивая, колотил по грузовику палкой.

— Это что у тебя?

— Балабан, — не задумываясь, ответил мальчик.

— Нет, это у тебя машина.

— Нет, балабан.

Троицкий присел рядом с ним на корточки.

— А ты папу своего любишь?

— Нет.

— Почему?

— А он ненолмальный.

— Разве можно так говорить? Он твой отец.

— Ты сам мой отец.

— Ну, ну, — пригрозил Троицкий, — ты это брось.

— Сереженька, иди есть.

Мальчик вскочил на ноги, бросив палку, и побежал на кухню.

«Ну и семейка, — опешил Троицкий. — Нет, только не заводить детей». Но не успели его чувства оформиться в подобие какой-то мысли, как Инна уже склонилась над двумя маленькими девочками, которые тыкали пальчиками в книжки у себя на коленях, с обожанием глядя на мать. Инна, выдержанная, заботливая, терпеливая, — её девочки, нет, их девочки, — ластятся к ней, теребят кулон у неё на шее, целуют ей руки. Этот мгновенный кадр поразил Троицкого. С Инной всё было возможно, и дети легко вписывались в их гипотетическую жизнь.

В кухне горел свет. Люба, сидя за столом, кормила малыша, но тот вредничал у неё на коленях, изгибался, отворачивал голову от ложки с кашей.

— Сейчас и мы чего-нибудь перекусим. Помешайте на сковороде картошку, а то у меня рук не хватает. Ну, спасибо, муженек, удружил.

Троицкий приоткрыл сковороду — повалил вкусный пар. Найдя на столе нож, он мешал картошку, перекладывая нижнюю, уже зарумянившуюся, наверх.

— Нет, я не могу сказать, что ничего от него не имела, — откровенничала Люба, — вот живу в городе, в своей квартире. У нас в поселке мне завидуют. Ешь, ну ешь!

Кормя ребенка, она сама с усердием раскрывала рот, как бы помогая ему, и машинально, между уговорами сына, сама съела всю кашу.

— Что это мы с тобой всё «вы» да «вы», давай на «ты», а то мне как-то…

— Хорошо, — согласился Троицкий.

— Нет, я бы не пошла работать артисткой. Это что ж за деньги для мужчины… хотя с таких, как он, ненормальных, что спрашивать. Представь себе, приводит домой, кормит, бог знает кого. А этим летом уехала я с сыном к матери… через неделю приезжает и он, а ключей от квартиры нет. Где, говорю, ключи? А он там жить пустил какого-то командированного. Жить тому, ишь, негде, так он пустил его к нам — отдал ключи, бросил квартиру и уехал. Я, говорю, Семен, ты что, сбесился? Не понимает. Малахольный. Я так ему и сказала: подожди, скоро совсем свихнешься. Значит, недалека была от правды.

— А у нас девочка, — засунув в рот конфету, залопотал малыш, — назвала лепейник сиповником…

— Шиповником, — поправила его мать.

— Потому что сипы…

— А ты знаешь, что это репейник, да? — подыграл малышу Троицкий.

— Да. Я знаю. Я нолмальный.

— Ты у меня умненький. Молодец.

Троицкий чувствовал, что Люба с малышом помаленьку переманивают его на свою сторону, и ему стало стыдно за невольное предательство Вольхина. Надо было уходить, и поскорее.

— А чай? — удивилась Люба.

— Нет, нет, мне еще нужно… зайти насчет репетиции… меня вводят в спектакль, да и так уже поздно.

Троицкий долго копался в темном коридоре, разыскивая шапку, перчатки, и слышал, как зашумела на кухне вода. Люба принялась мыть посуду. Дорогой вспомнил всё, что она наплела ему про Сеню, а он это выслушал, даже посочувствовал ей, и совсем пал духом. «Но надо же было как-то её поддержать…» — оправдывал он себя.

 

XXVII

Перед гостиничным номером, где проживал с женой главный, Троицкий выждал, чтобы успокоиться, набраться смелости, и постучал.

— Да-да, — услышал он голос Ольги Поликарповны. — Войдите.

В углу, в креслах под торшером, сидели, глядя на него, двое: жена главного и мужчина, лицо которого ему показалось знакомо.

— А Игоря Станиславовича нет дома, — предупредила Ольга Поликарповна.

— А я к вам, — сказал Троицкий, злясь на себя за рабскую интонацию в голосе.

Её рассеянный взгляд удивленно застыл, сфокусировавшись на нем, ожидая продолжения.

— Юрий Александрович в больнице…

— Я знаю, — нетерпеливо перебила она, — что вы хотите?

— Мне нужно несколько репетиций…

— Вас вводят вместо Юрия Александровича? — догадалась она.

Троицкий кивнул.

— Ну, если назначат репетиции, это мой долг.

— Да нет, я не хочу таких репетиций…

Троицкий запутался и замолчал.

— А чего же вы хотите? — удивленно спросила она.

Мужчина, с любопытством наблюдавший за Троицким, вдруг нахмурился и недовольно склонил набок голову. Троицкий тут же вспомнил его. Это был знакомый Артемьевой: он видел их вместе за завтраком в буфете в день приезда. Воспоминание это отвлекло его и, как ни странно, придало уверенности.

— Мне нужны репетиции только с вами, а не те, что назначат с… режиссером. Я хотел бы это сделать по-своему… — твердо сказал Троицкий.

— Интересно.

Она смотрела на него изумленно, как на говорящего кролика.

— Иван Иваныч, что вы на это скажете?

Мужчина полез в карман за сигаретой, положил пачку на диван рядом с пепельницей и закурил, с наслаждением затягиваясь и разгоняя свободной рукой дым.

— Надо помочь молодому человеку. Инициатива, смелость — хорошие качества… так ведь? — с сомнением взглянул он на Ольгу Поликарповну.

— Кстати, вы не знакомы? Это…

— Троицкий, — подсказал он свою фамилию, и обозлился: «Привык чувствовать себя школьником».

— Очень приятно-с, — постно улыбнулся Иван Иваныч, дымя сигаретой.

— А это Иван Иванович, наш режиссер.

Иван Иваныч — загорелый, отдохнувший. «В отпуске побывал, что ли?» О нём никогда в театре не говорили. Правда, мелькала где-то на афишах фамилия какого-то режиссера Бобылихина.

— Хорошо, я с вами встречусь после праздников. Только звоните мне с утра, до репетиции, — пообещала Ольга Поликарповна.

Поднимаясь к себе на пятый этаж, он всё еще видел опрятный уютный номер, торшер в углу, Иван Ивановича, курившего дорогие сигареты, стряхивая пепел в хрустальную пепельницу. И вдруг он вспомнил: «режиссер — тень», который здесь проработал двадцать лет, в то время, как главные менялись каждые два-три года. Он появлялся в театре только у себя на репетициях, и тотчас же исчезал по их окончании. Никогда не участвовал в интригах, стычках, спорах. Ни разу не высказал своего мнения. Был талантлив, но ставил спектакли всегда хýже, чем главные, в зависимости от их художественного уровня. И по какой-то неведомой Троицкому ассоциации перед ним возникла комната в общежитии. Они с Аленой вдвоем, так же курят, пьют кофе и болтают, целуются, опять болтают, снова пьют кофе и снова курят, пока за окном не начинает светлеть, и предутренний озноб не разгоняет их спать. И какими умными они казались себе, смелыми, свободными — пусть бы только посмел кто-нибудь их унизить.

Ключа на месте не оказалось.

— Сосед уже в номере, — объяснила дежурная, — там с ним еще кто-то, спрашивал вас.

— Кто?

Дежурная считала кусочки сахара, пачки печенья, и не ответила.

Троицкий почему-то решил, что это Алена — там, в номере. И, как ни странно, не было для него в этом радости.

— Привет, Серый, — обрадовался Руднев, — а я уже собрался уходить. Спасибо, сосед твой приютил.

Сосед, стоя перед зеркалом, застегивал пальто. От него распространялся по номеру резкий запах мужского одеколона, и на довольном, широкоскулом лице с рыжими усами было написано предвкушение чего-то приятного, что он, видимо, ждал от предстоящего вечера.

— С вами я прощаюсь, — кивнул он Рудневу, приоткрыв двери, — ну а с тобой мы еще увидимся. Я приду поздно, не запирайся на ночь.

Верхний свет резал глаза.

— Ну, как ты? — машинально спросил Виталий, и тут же, не дав ему ответить, перешел к делу.

— Мне нужна контрамарка, ты обещал. Недельку другую — и женюсь. Не знаю, как ты, а я уже тут наелся. Этот пятачок в центре, кино, ваш театр — вся цивилизация.

— А тебе цивилизация нужна? — удивился Троицкий.

— Размах мне нужен: Москва, Ленинград, Киев на крайний случай. Тут многого не добьешься.

— А мне кажется, в пещеру нас надо, назад в ледниковый период. Остудить слегка.

Руднев с интересом взглянул на него.

— Питекантропы мы или неандертальцы… Скажи мне, Виталий, что тебе надо?

— Контрамарку, — объяснил он.

— Ну, хорошо, попадешь ты в академию, закончишь её… ну и что?

— Как это — ну и что? У меня будет профессия, звание, интересная работа, и жить буду не в дыре какой-нибудь. Слушай, сделай мне контрамарку и не морочь голову. Мне бежать надо. Из дома есть новости?

Троицкий мотнул головой.

— Но она тебе хоть нравится? — спросил он Руднева.

— Если ты говоришь о невесте, нравится. Я её обожаю. Так договорились?

— Угу.

— Знаешь, я понял, отчего ты киснешь. У тебя книжные представления о жизни. Надо проще смотреть на всё. Сейчас, мне кажется, я делаю хорошо, завтра пойму, что сделал плохо. Ну и на здоровье. Я буду раскаиваться. У меня еще есть угрызения совести, им надо тоже дать работу. Нельзя же ни разу в жизни не оступиться. Жизнь хороша в комплексе. И вообще, будь эгоистом, чаще вспоминай о себе, и ты сразу почувствуешь себя нормальным человеком. И не надо будет ни на кого валить вину за свои грехи, и другим будет с тобой легче, особенно близким. Иначе замучаешь их своими попреками, неандерталец. Давай с нами завтра махнем за город? Как ты, сможешь? Познакомлю со своей генеральской дочкой, отдохнешь, развеешься, хоть человеком побудешь, а?

Виталий схватил шинель.

— По-моему, всё там будет здорово. Деревня, большая дача, ни тебе папаши, ни мамаши, сами себе хозяева. Обещана классная музыка, будет отличный коньяк, икра, красивые девочки, танцы-шманцы, зажжем свечи, — сыпал он заманчивыми словами, поглядывая на часы, — ну, что? Как?

Он довольно долго смотрел на Троицкого, и, не дождавшись ответа, снова спросил, чтобы уже больше не возвращаться к этому:

— Так что? Едешь?

Он еще подождал некоторое время, сдвинув брови, и, наконец, досадливо тряхнул головой.

— Ну, как знаешь. Значит, я зайду в воскресенье.

«Неужели им не о чем больше говорить?» У Троицкого было такое чувство, будто их с Рудневым подхватил общий поток и несет, несет, подводные течения всё сильнее затягивают в глубь, но Руднев, барахтаясь, старается держаться на плаву, и скоротечные, поверхностные воды волокут его проторенным руслом, — им трудно объясняться, тем более понять друг друга — они уже вне пределов досягаемости.

Троицкий достал письмо Алены, прочел последнюю фразу: «Время разрушает тончайшую чувственную настроенность, которую мы зовем любовью…» «Это кто ж у неё такой умный? И с чего бы ей вдруг так писать о нас: „дурацкие фантазии“?» Он разорвал лист и бросил в корзину.

За белыми пузатыми столбиками балюстрады видна река, различимая в темноте по резким отблескам отраженных в ней береговых огней. Там строится металлургический завод. Троицкий бросил в почтовый ящик письмо к Алёне, и, скользнув взглядом по одинокой фигурке девушки, отступившей в тень, узнал свою знакомую из Новой Руссы.

— А вы… что здесь стоите?

Саша смотрела на него, моргала длинными ресницами и молчала. Он взял ее за локоть и повел в гостиницу.

— Давно здесь ждете? Почему вы мне не позвонили?

Она молчала.

Дежурная, проводившая их долгим взглядом, крикнула вслед:

— До одиннадцати часов. Чтоб я за вами не бегала.

Расправив на кроватях покрывала, Троицкий обернулся к Саше:

— Ну что же вы, входите.

Он повесил её пальтишко в шкаф.

Желтый кружок света, в котором она оказалась, выделил её стройную фигурку в полутьме комнаты. Коричневые полусапожки на низком каблучке, простые чулки, черная юбка, свитер, — всё нравилось в ней Троицкому, даже чуть тонковатые ноги, усиливавшие впечатление изящности и соразмерности её фигурки. А стянутые на затылке аптечной резинкой волосы не мешали главному — видеть её лицо. Он даже робел, таким иконописным и возвышенным оно ему показалось.

— А вы, почему пошли в медучилище?

— Они так решили.

— Кто?

— Родня.

— И вам нравится там?

— Нет. Не хочу. Не могу. И не буду.

— Значит, вы целый год занимались в драмкружке. И кто руководил? Чем же вы там занимались? Репетировали сценки, или целый спектакль, или учились художественному чтению?

— Мы делали этюды.

— Даже так! (Троицкий вытащил из тумбочки «Чайку».) Вот вам текст, прочтите вслух.

Саша взяла книгу, уже раскрытую на нужной странице, и смотрела в неё, не произнося ни слова.

— Что вы молчите? Боитесь меня?

— Я думаю, — спокойно заявила девушка.

Он рассмеялся.

— «Что думать, то хуже», говорит Толстой. Читайте.

— Люди, львы, орлы и куропатки… — произнесла она дрогнувшим голосом и остановилась. Подняла на него глаза, будто хотела о чем-то спросить, не спросила и опять продолжала, уже не останавливаясь. Саша дочитала монолог до конца, и не сразу могла говорить, в глазах были слезы.

— Ты это поняла? — удивился Троицкий.

— Я знаю это всё.

— А тебе не показалось это надуманным или хотя бы странным.

— Нет. Так чувствуют — не говорят.

— Но ты же произнесла эти слова вслух?

— Они же написаны.

— Значит, говорят?

Она нахмурилась, задумавшись, потом посмотрела на него удивленно, что он не понял:

— Это же молитва.

Троицкий взял у нее с колен пьесу, и с уважением спросил:

— Хочешь сыграть у нас Нину? Не беспокойся, я договорюсь с главным, он согласится. Ты не испугаешься репетировать с профессиональными артистами?

Она с недоверием смотрела на него.

— Я хочу!

— А как же училище?

— Диплом мы пишем дома.

— Тебе надо учиться, конечно. Поступишь на заочный. Хочешь в московский институт?

— Хочу, — сказала она твердо, не раздумывая.

— Будешь жить на Трифоновке. Из общежития до метро надо идти мещанскими улицами, а до института — арбатскими переулками. Кругом старинные особняки… Один я хорошо запомнил — одноэтажный, с тремя маленькими колоннами, в три больших окна. В них горел свет, по стенам висели овальные портреты, сидела старушка в чепце и читала… Я, наверное, час смотрел на неё… где я? Откуда это? А когда проходишь мимо белых «царских палат» — так я называю дом на углу Кропоткинской — с наглухо, чем-то темным, затянутыми изнутри окнами, черт знает что мерещится, особенно зимой. Вдруг чувствуешь, что это твой город, и всегда был твоим, и ты ему нужен позарез… А бульвары? Есть районы, очень похожие на какой-нибудь провинциальный город. Всё в них такое же: и аптека, желтенькая, одноэтажная, ярко освещенная, и так же вымощена улица полукружьями брусчатки, и такое же здание больницы, из красного кирпича за чугунной оградой… А выйдешь на Стромынку — и всё оглядываешься, может, тебе померещилось? Нет, там, за спиной, остался жить тот город, а здесь уже столица… Я люблю Москву, скучаю по ней очень.

Вдруг эта нечаянная исповедь перед какой-то мало знакомой девчонкой, захлестнула его уже забытым московским настроением, напомнив ему об общежитии, о торопливых завтраках в кафе у метро, куда они мчались ранним утром по Мещанской, Банному или Капельскому переулкам. Впереди у них был целый день московской жизни, в котором столько всего интересного: институт, какая-нибудь выставка, купленная книга, или неделя шведских фильмов. Вечерами — зал Чайковского, театр, а потом еще долгая ночь: обсуждение спектакля или концерта, чай, если повезет — вермишель с колбасой. Потом еще чтение книги, и еще свидание где-нибудь в коридоре, пока не забрезжит рассвет, и, наконец, сон, крепкий-крепкий, в который проваливаешься, не помня ни о чем, и пробуждаешься, будто и не спал вовсе.

— Вот сыграю этот ввод, и уеду в Москву, хоть на несколько дней. Не могу больше. Помнишь, «как… м-м… в Москве купола горят…» — это о Блоке… ты любишь Блока? Очень люблю его «Соловьиный сад». А там, в Москве, я выучил «Цыган» Пушкина. Вдруг взял и выучил, сам не знаю почему.

Троицкий прочитал несколько строк и остановился.

— Ты завтра сможешь прийти в театр?

— Смогу.

— Приходи. Познакомлю тебя с Пал Сергеичем, артист замечательный, и пройдем начало первого акта. Вот возьми пьесу и перечитай еще раз. Договорились?

И опять, смущаясь, шла она с ним длинным коридором.

— Быстро, — удивилась дежурная, принимая из рук Троицкого ключ.

— Стараемся, — вдруг вырвалось у него, и он ей подмигнул.

Глаза дежурной округлились, и озадаченный взгляд проводил их до самой лестницы.

— Пусть знает, — сказал он Саше, — не будет хамить.

А сам пожалел, невольно напомнив себе о том, что так хотелось забыть.

— Я провожу тебя, — предложил он, — ты, где живешь?

— Пошли, — согласилась Саша. — Меня мама хочет замуж отдать, — призналась она, — за Витьку, а он… парень противный… У него мотоцикл, а скоро машина будет.

— А зачем тебе замуж?

— А как же, мать велит.

— Ну а… если ты не хочешь?

— Я не хочу. А она и брата уговорила, если я замуж выйду, дом ему достанется.

— А ты что, дом хочешь?

— Зачем? Я не хочу, а мать говорит… приведу к ним командированного без площади… боится.

Они осторожно продвигались вдоль монастырской стены. Идти было трудно, ноги вязли, соскальзывая с тропинки в глубокий снег.

— А ты в Москву, в институт поезжай.

— Одна я боюсь.

— Если хочешь, я тебе помогу подготовиться.

— Хочу.

Проводив Сашу, довольный, он возвращался в гостиницу. Теперь у них есть, кому играть Нину. Он знал: эта не подведет.

— Эй, парень, — услышав пьяный голос, он не сразу понял, что это относилось к нему.

— Постой, дай закурить.

Вокруг было темно и безлюдно. Где-то далеко в центре слышался неясный гул, на низком сером небе багрово переливались искусственные сполохи.

— Да постой ты…

Шаги нагоняли.

— Нет у меня, — шарил по карманам Троицкий.

— Да подожди ты, — не отставали от него. Их было двое.

— Ты чего, Вить, — удерживал приятель пьяного, — пошли домой.

Троицкий слышал за спиной их дыхание.

Пьяный поравнялся с ним, и вдруг резко ударил его в лицо. Троицкий отшатнулся и зажал лицо руками. На пальцах появилась кровь. Его ударили ещё — внутренности и легкие окаменели. Следующий удар раздробил окаменелость — на мгновение он ослеп и оглох.

«Что это со мной?»

Троицкий оторвал от земли чугунную голову и услышал, как убегали по улице парни. С трудом встал, хотел бежать за ними. Его шатало и бил озноб. Он достал платок, прижал его к лицу.

Почти бессознательно он шел к гостинице, выбирая, пустынные улицы и глухие переулки. И сам не заметил, как оказался перед домом Ланской. Перешел улицу, остановился у филармонии, и оттуда пытался заглянуть в окно её комнаты. Он надеялся, вдруг она одна? Снег слепил его, жесткий намокший воротник плаща неприятно холодил шею, а он всё пятился, запрокинув голову, пока не уперся затылком в стену. На окнах непроницаемо желтели светлые шторы. От неудобно запрокинутой головы мутилось в глазах, мокрое лицо чесалось, шея затекла, глухими толчками билась в затылке кровь. Постояв в раздумье, зайти или нет, он вспомнил Новую Руссу, её «стараемся», их встречу в театре, представил, как она удивится, увидев его в таком виде, и нужно будет что-то объяснять, — и повернул к гостинице.

 

Глава десятая

 

XXVIII

После вечернего спектакля руководство театра смотрело ввод Троицкого. Книга и Игорь Станиславович сидели в первом ряду, за ними в середине зала — Шагаев и Ланская, директор примостился у самого выхода.

Ольга Поликарповна скороговоркой проговаривала текст, не глядя на партнера, внятно произнося только последние слова, служившие Троицкому репликами.

Хлопнула дверь. Неслышно ступая, прокрался через весь зал Тушкин.

— Я сейчас всс-всс-всс-всс, — засвиристел он в подставленные уши Уфимцева и Книги.

— Когда же его выпишут? — громко спросил Михаил Михайлович.

— Всс-всс-всс-всс, — свиристел Тушкин, мягко, по-кошачьи изгибаясь от уха главного к уху Михаила Михайловича.

— Назначайте, — вполголоса распорядился Уфимцев.

Хмыкнула Ланская, о чем-то перешептываясь с Шагаевым. Тот поймал за руку Тушкина, продвигавшегося по партеру короткими перебежками, и спросил:

— В среду пойдет спектакль… а кто?

— Всс-всс-всс — Горский, — освобождаясь от руки Шагаева, пятился Тушкин, будто невидимым лассо выволакиваемый из зала.

— Горский будет в среду играть? — прервав себя на полуслове, спросил со сцены Троицкий.

— Это кто вам позволил останавливаться? — прикрикнул на него Михаил Михайлович. — Продолжайте.

— Я хочу знать, в среду в этом спектакле играет Горский? — повторил свой вопрос Троицкий.

— Продолжайте показ, — потребовал Уфимцев.

— Кто играет в среду, Горский?

— Всё! С меня хватит! — подхватилась со стула Ольга Поликарповна и, метнув в зал негодующий взгляд, быстро ушла со сцены.

— Как вы себя ведете? Кто позволил вам оскорблять заслуженную актрису! — взревел Книга, вцепившись руками в подлокотники кресла. — Вон из театра, сопляк!

— Нельзя так! Что они делают? — поднялась Ланская.

— Успокойтесь, Михал Михалыч, — подойдя, крепко взял его за руку Шагаев. — Троицкий, извинитесь перед Ольгой Поликарповной.

— Ольга Поликарповна, — громко сказал он, заметив её в приоткрывшихся дверях, — извините меня.

Дверь резко захлопнулась.

— И я же виноват?! Меня здесь всё время провоцируют…

— Да как вы смеете, — возмутился Игорь Станиславович.

— Смею! — Троицкий спрыгнул со сцены в зал. — Мне говорят, репетируй, тебе завтра играть, я ночь не сплю — учу текст…

Уфимцев и Книга переглянулись, и тут же встали.

— …прихожу в театр, а там — на завтра уже висит замена спектакля…

Столкнувшись в узком проходе, Михаил Михайлович и главный торопливо покинули зал.

— Кому тогда нужен этот показ? — вслед им кричал Троицкий. — Для чего это делается, Игорь Станиславович? Хотят меня довести, чтобы я ушел из театра?

— Уходите! — обернувшись, показал рукой на дверь Книга.

— Можно было это сказать и без комедии с показом.

— Это верно, — холодно заметил Уфимцев, задержавшись в дверях. — Хватит ломать комедию, и так долго возимся с вами. Надоело. Все свободны.

— Я скоро вернусь, — бросил Шагаев (неясно кому: Инне, Троицкому?) и ушел вслед за Уфимцевым, Книгой и директором.

— Сережа, — неуверенно двинулась к нему Ланская, — послушай меня…

Троицкий оглянулся на неё и вышел в коридор. Ланская за ним.

— Постой… ты и мне хамишь?

Троицкий остановился и демонстративно сполз по стене на пол.

Она в замешательстве стояла перед ним, сидящем на полу, и всё в ней кипело от возмущения. Вдруг она успокоилась, и точно так же, как он, опустилась с ним рядом на пол.

— Ты не допускаешь, что ты можешь быть не прав…

— Не прав?!

— Не кричи. Давай говорить спокойно. Не совсем прав… лезешь вслепую напролом — зачем? Не хочешь видеть реальной жизни театра?

— Не хочу вашей реальности… ни видеть, ни знать. Меня уже пытались здесь купить откровенно грубой похвалой… вот она, ваша реальность. Не хочу. Не будет этого. Никогда!

— Пойми, то, что ты показал сегодня, может быть и талантливо, но сыро и…

— Зато от сердца и искренне. Я, когда пришел на первую репетицию, просто не поверил глазам. Думаю: ведь Облдрама. Мне показалось, что в спектакль собрали самых никудышных актеров… Теперь же, представь себе, этого я уже не заметил бы. Это и есть ваша реальность? По всему, что я здесь вижу — это не мой театр. Здесь что-то играют, ломаются, изображают, и так редко звучит живое слово. Если говорить о нагрузках на голосовые связки, на слёзные железы, на лицевые мускулы, измерять в децибелах диалоги — все работают добросовестно, даже сверх того. Но если учитывать, сколько живой души прорвалось к зрителям…

— Они не виноваты.

— Конечно, никто нарочно не играет плохо. Им так позволяют. Я понимаю, у них отбили всякую охоту к самостоятельной работе. Многие из них уже в возрасте, им неприятно, когда их унижают хамскими замечаниями. И всё-таки они артисты, хоть об этом давно забыли. Сколько бы ни говорили, что артист орудие режиссёра, глупое, тщеславное — он живой человек, он не марионетка. Себé можно всё объяснить и не заморачиваться — как идёт, так пусть и идёт. На кой черт за всех отвечать. Я выкладываюсь в своей роли от и до — и баста. Инициатива наказуема? Мне же лучше. Не надо ломать дома голову, что-то придумывать, искать смыслы, мотивы — раз никому это не нужно. Твои мысли, твой анализ коту под хвост; вышел на сцену, и тебе сразу: оттуда и досюда, и визжи как поросёнок. И если не дурак, ты не будешь заморачивать себе голову, а станешь визжать оттуда досюда… Но… тут одно но: визжать надо талантливо, от себя, а ты уже не ты, либо никто, либо клон режиссера, и уже не скажут: спектакль хреновый, но ты! Не надейся. Может быть, ты еще и понимаешь это, но всё уже в тебе атрофировалось, ты больше ничего самостоятельно сыграть не способен, и всё оглядываешься: а что скажет главный, нравишься ли ты ему? Всё! Тебе конец! И-и-н-н-а, ты же блестящая актриса — тебе это нужно? Ты хочешь, чтобы… Нет, у тебя, конечно, хватит таланта и опыта продержаться тут, но… Однажды тебя выпотрошат всю и останешься ты пустой. Нельзя бесконечно пользовать уже наработанное. Ты смотри, какие тебе тут предлагают роли. Все смеются, даже твои завистницы сочувствуют: докатилась Ланская до свах и брошенных жен третьего плана. А ты молчишь! Из-за чего? Или — из-за кого? Ты уже мечтаешь о квартирке за рекой. Будешь разводить там цветы, вязать ажурные салфетки под вазочки, купишь попугая или хомячка. А ещё лучше заведешь собаку, и будешь изливать ей на прогулке свою душу. Потому что это не твоё. Бежать тебе надо, и скорее. Тебя звал Олег, почему ты не уехала? А я скажу почему — Шагаева он не брал. Я, конечно, ему очень благодарен за поддержку, но он же… «Железный дровосек», он…

— А ты «гутаперчивый мальчик»…

— А ты курица.

— Бузотер, игры никакой, а словесной пены океан.

— Тёлка — ах, Дима пишет доклад, он без меня…

Он даже не шелохнулся, оглушенный хлесткой пощечиной.

— О, приятно, хоть какое-то внимание. Эту оплеуху буду хранить всю жизнь как талисман.

— Прости, мне не надо было… Ты еще совсем-совсем мальчик, прости.

— Я тебя люблю, и совсем не как мальчик.

— Мне очень жаль. Я тебе сочувствую, но ничем не могу помочь.

— Я его…

— Дурачок. Ты знаешь, сколько мне лет.

— Я знаю, что ты мне нужна.

— Это всё слова. Однажды ты проснулся бы и увидел рядом с собой старую бабку.

— Уедем вместе. Я разыщу Олега, он тебя возьмет, а я пойду к нему хоть рабочим сцены.

— Зачем мне там рабочий сцены?

— Не надо смеяться. То, что я предлагаю, для нас обоих важно, и для тебя, может быть, важнее всего. Хорошо, опустимся на землю: я сегодня заплеван, из театра меня в шею выгнали, мне некуда ехать, не с кем даже словом… меня избегают… и считают, как и ты, бузотером. И пусть мы с тобой так и бýдем сидеть здесь на полу до конца жизни, мне лучшей жизни не надо.

— А говоришь про меня — тёлка. Будь хоть последовательным. Если семья — клетка, то…

— Причем тут семья. Я же не о герани и канарейке… Плевать мне, где жить с тобой… нáм плевать… теáтр наш дом. Ты ж артистка, большая артистка. Ты же сдохнешь от кухни и тапочек. Сейчас ты стараешься подчинить себя мужчине, которого придумала. Это говорит в тебе бабий инстинкт. Тебе хочется за кого-то держаться, на кого-то свалить свои проблемы. Тебе кажется, что жить так будет легче: за тебя думают, принимают решения, тобой руководят, а ты, знай себе, корми, ублажай, плюй в потолок. Меня бесит такая жизнь. Разве тебя не душит людская суета, где ты обречена бок о бок толкаться с теми, кто хочет только урвать, потреблять — они будут хапать, хапать, хапать и никогда не насытятся, будто они вечны. Ни за что я не стал бы идти на компромиссы с самим собой только бы преуспеть. Бороться надо за смыслы в жизни, за счастье тоньше и глубже эту жизнь понимать. Хочу жизни осмысленной, понимаешь. Сижу сейчас без копейки — весело, почти институт. Дюллен сказал: «Театр полон тайн». Вот, что нам нужно. Если театр магия, таинство, тогда можно работать.

— Красиво говоришь. Ты уверен, что, остыв, не передумаешь?

— Нет. Я только хочу, чтобы ты поняла — всё в нас. Ни обстоятельства, ни кто-то другой тут ни при чем. Всё, чего мы хотим добиться, о чем мечтаем, чего ждем от жизни — всё в нас! Надо просто открыть это для себя когда-нибудь. Мы не доверяем себе, другим, ни в грош ставим наши чувства. Даже любовь нам кажется рабством или разгулом инстинктов…

— Я выбираю семью, и хочу отдать себя…

— Этому театру, Шагаеву, кому? Мелко, мелко для тебя. Ты зажала синицу в руке и готова упустить в небо журавля…

— А я тебя всюду ищу (в дальнем конце коридора стоял Шагаев). Хорошо устроились. Это сидячая забастовка? Тогда я к вам присоединяюсь.

— Нам штрейкбрехеры не нужны.

— Болтун ты (Инна поднялась с пола, отряхиваясь). Мы договорились, надеюсь, ты не наделаешь глупостей, очень тебя прошу, хотя бы ради меня.

Она присоединилась к Шагаеву, молча её дожидавшегося, и взяла его под руку.

Троицкий выпрямился, потирая затекшие ноги, и направился прямо в кабинет директора, где подал заявление об уходе. На лицах присутствующих было написано, что ничего другого от него и не ждали.

 

XXIX

Проходил день за днем, а в его жизни ничего не менялось. Репетиции, спектакли, гостиница. Уфимцев, Книга — его откровенно не замечали. Директор отсиживался в кабинете. Ланскую он сам избегал, к тому же она всюду появлялась в сопровождении Шагаева: склонившись друг к другу, они нежно ворковали, что доставляло ему невыносимую боль. Остальные либо ничего не знали, либо знать не хотели. Ни выговориться, ни спросить совета. Поэтому он так обрадовался, встретив на улице Руднева.

Было пасмурно. Под ногами хлюпало. У кафе Троицкий остановился.

— Зайдем, хоть кофе выпью.

Виталий глянул на часы и кивнул.

В это время, после девяти утра, кафе пустовало. Холостяки позавтракали, а детям еще рано было толпиться у прилавка за пирожными.

Троицкий взял стакан мутно-серого кофе с молоком, бутерброды с колбасой, длинными языками наструганной поверх горбушек.

— Как у тебя в театре? — поинтересовался Виталий, скучая с ним у столика. От кофе и бутербродов он отказался.

— Никак, — прожевывая жилистую колбасу, ответил Троицкий. — Я не знаю… или я такой человек и меня надо треснуть хорошенько по башке, или что-то тут не так…

— Мне, кажется, ты говорил, что получил роль?

— Получил.

— Ну и как успехи?

— А как видишь. Да что об этом говорить, турнули меня ко всем чертям. Ну, невосприимчивый я к этой режиссуре, не могу врать «бодро-весело» и по кругу. Два месяца прошло — вспомнили, что роль давали. Готовься, мол, будешь скоро играть, и опять забыли. Теперь актер лежит в больнице, на носу спектакль — снова обо мне вспомнили… Иду к героине — жене главного — прошу её прорепетировать со мной наши сцены, соглашается. Прихожу в театр — жду. Полчаса — нет, час — нет… А я знаю — она в театре. Не перехватил бы её, ушла бы и не вспомнила. Спрашиваю: «Реквизит вам нужен? Посмотрите, я всё взял?» Она даже не взглянула. Началирепетировать, она тут же стала меня поправлять: «Здесь помолчите — у меня игра, а тут говорите быстрее, а это вообще вымарайте — мне ваш текст мешает». Всё, что я предлагал, она отвергла: «Этого не надо». «Я так не привыкла». «Делайте, как до вас делали». Поверь, у меня было что-то в этой роли своё, но она мне не уступила ни в чем. Пока я пытался её уговорить, нас со сцены попросили. Представь, мне вечером показывать худсовету, а завтра играть… После спектакля смотрели директор, главный… Не доиграл — сорвался. Оказалось, пока я потел на сцене, за спиной у меня сговаривались с этим актером, Горским, упрашивали сыграть спектакль — сговорились! Знаешь, не смогу тебе объяснить, как я это почувствовал, вот весело стало в зале, и когда я сорвался, они очень были довольны… Потом мне умные люди разъяснили, что показ мой запрограммировали для Управления культуры, чтобы отчитаться, мол, пытались сделать ввод, не получилось. Простите нашего пьяницу — играть некому. А меня использовали как подопытного кролика на публичном эксперименте, результат которого известен заранее…

Вышли на улицу.

— И все довольны, — недоумевал Виталий, — нет в театре недовольных?

— Недовольных много. Мол, мы тоже имеем свое мнение, впрочем, начальству его высказывать не спешат. Короче, числа двадцатого махну в Москву, в министерство. Сейчас иду в Управление культуры. Днем — местком. В общем, скоро стану юристом, а не артистом…

— Ну, пока ты артист, сделай контрамарку, моя очень просила. Так будешь на свадьбе?

— Не знаю, Виталий, честное слово, не знаю… не свадебное настроение.

— Не понял ты чего-то в жизни, Серый, или не хочешь понять. Клянусь, я бы в месяц прижился у вас, и пошли бы мои дела преотлично. Привет, не раскисай.

— Привет, постараюсь.

Начальник управления усадил в кресло, стал расспрашивать, где он учился, какие роли играл в институте, заговорил о делах в театре.

— Я слышал, не очень у вас пока получается, конфликтуете. Михал Михалыч у нас уважаемый режиссер, в газете о нем пишут, хвалят, мы его недавно грамотой наградили, а вы, я слышал, будто не соглашаетесь с ним на репетициях, спорите… нехорошо, поверьте мне, не с этого надо начинать.

— А как же Горький? — вдруг сорвалось с языка у Троицкого.

— Что Горький?

— Он говорил, что «мы пришли в этот мир не соглашаться».

Начальник управления невозмутимо посмотрел на него и сказал участливо и по-дружески:

— На то он и Горький. Но важно, когда он это говорил и кому? Вы понимаете? Не думайте, что я не вижу, как вам сейчас хочется и мне сказать что-нибудь дерзкое — я всё вижу, но я вам хочу добра. Так начинать свою трудовую жизнь не стоит, можно плохо кончить.

— Что значит — плохо? (Троицкий даже привстал) Я четыре года учился в институте. Пусть я еще не умею делать как надо, но как не надо делать — это я знаю…

— Да вы, молодежь, всё теперь знаете, на нашу голову.

— Мне не дали сыграть ни одной роли и не дадут. Если я не нужен в театре, отпустите, я уеду.

Начальник управления вздохнул, и спросил:

— А куда вы поедете?

— В министерство, попрошу перераспределения… Меня звали в один театр… если бы не ваша заявка…

— Да, да, я знаю. Это вина Воронова. Он тут много чего натворил.

— Вы поймите, я работать хочу. Они меня брали на роли, хотели, чтоб я играл. А здесь я чувствую себя не на месте.

Начальник управления сочувственно слушал Троицкого.

— Я спросил у Игоря Станиславовича, что я буду играть в этом году. Он мне сказал, что ролей у меня не будет… молод я пока. Я спросил: а в следующем? Он пожал плечами. Понимаете? Я их не устраиваю, и играть здесь ничего не буду. Зачем же меня держать? За три года я… Я уже сейчас начинаю бояться выходить на сцену, я уже не уверен в себе, я разучусь всему…

— Я, я, я… сбавьте обороты. Это всё ляпсусы Воронова.

— Так исправьте их, отпустите меня.

Начальник управления даже улыбнулся от нелепости того, что предложил Троицкий.

— Поверьте мне, молодой человек, с каким удовольствием я бы это сделал. Но… мы вас отпускаем… а этой весной слезно просили у министерства шесть молодых актеров, в том числе и вас. Нам присылают одного, а мы и одного не смогли загрузить работой. Нонсенс получается. На следующий год мы опять будем просить молодежь, но, если я вас отпущу, мы уже и одного не получим. Что же это такое, скажут в министерстве, мы посылаем вам молодые кадры, а вы их отпускаете? Как же я вас отпущу? Не могу, нет.

— А мне как быть?

— Поработайте годика три, а потом уедете.

— А что я здесь буду эти три года делать?

— Ну-у… уж, что дадут.

— А если ничего не дадут?

— Послушайте, перестаньте конфликтовать. Обратите внимание, пятнадцать минут мы с вами разговариваем, а вы мне всё поперек норовите сказать. Думаете, мне это приятно? Честно вам скажу, несколько раз я уже хотел рассердиться. Но я понимаю ваше положение, это мой долг… а в театре обстановка рабочая, там вас могут и не понять. Поэтому будьте скромнее, сговорчивей. Если будете продолжать так, добьетесь только одного — никто вас не отпустит, но могут уволить по статье, и дело ваше переправят в министерство. Вы человек молодой, знайте, что и так бывает. На этом желаю вам успехов. Будем рады помочь. Всего хорошего.

Секретарша даже головы не повернула. Она сидела, откинувшись в кресле, и смотрела в окно. От всего её облика, от умело организованного рабочего места веяло такой прочностью, обустроенностью и незыблемостью существования — и этой конторы, и отпечатанных здесь распоряжений, и этого государства, что Троицкому стало жутко: «а вдруг и его неустроенная жизнь, — подумал он, — так же запрограммирована в этом стране, прочна и неизменна, как и благополучие секретарши».

Прокуратура находилась неподалеку, всего в ста метрах, но к ней надо было подняться по довольно крутой улице в верхнюю часть города.

В приемной прокуратуры такая же тишина, как и в управлении, и точно так же сидят по комнатам люди, что-то пишут, перебирают бумаги…

На его счастье, день был приемной, и уже через час он стоял перед чисто выбритым мужчиной лет сорока, глядя на голый стол без единого листочка бумаги или каких-нибудь письменных принадлежностей.

— По закону, — объяснял мужчина, — вас как молодого специалиста должны обеспечить работой.

— А если они этого не могут сделать?

— Должны вам выдать бумагу, что занять вас у себя на производстве не имеют возможности.

— А если они не хотят этого делать?

— Требуйте.

— Они все равно откажут.

— Пишите в министерство.

— А сам я уволиться могу?

— Нет.

— А что же мне делать?

— Если вас не могут обеспечить работой и не отпускают, подавайте в суд. Он вынесет решение «предоставить вам соответствующую вашей квалификации работу», либо обяжет производство отпустить вас по собственному желанию, и через министерство вы должны будете перераспределяться или искать работу сами.

— Значит, только суд?

— Суд.

Троицкий понимал, что ни в какой суд он не пойдет. Все должно решиться на месткоме — надо их только убедить. Если это не удастся — ехать в Москву, в министерство: просить, умолять, требовать… неужели он не добьется своего?

 

XXX

Троицкий, волнуясь, курил у дверей месткома. Первым пришел Шагаев. Открыл ключом дверь, и сказал, обернувшись:

— Подожди здесь. Как все соберутся — вызовем. Не знаю, что тебе сказать… ах, — вздохнул он, — взвалил на себя эту ношу — неси.

Следом за Шагаевым явились Рустам и Фима. Закурили, обступив в углу белую урну, и продолжали что-то оживленно обсуждать.

— Не знаешь, что вчера было? — пригласил Рустам послушать и Троицкого. — Наш Пал Сергеевич…

— Ну, дальше, — нетерпеливо перебил Фима.

— А вы, зачем пришли, спрашиваю его? Представляешь, совсем того, — объяснял он Троицкому, — пришел вчера на спектакль, я его спрашиваю, зачем, мол, пришел? А он спокойно, как ни в чем не бывало, усаживается за столик: «А у меня, — говорит, — „Золотая карета“». «Золотая карета» у вас, говорю, завтра будет, утром. «Ничего, — отвечает, — я посижу, мне еще загримироваться надо». Идите домой, говорю, вам отдыхать надо. В общем, еле-еле уговорил. А в три часа ночи в театре звонок, пожарный открывает дверь — стоит наш Пал Сергеич.

Фима хихикал, в то же время сокрушенно покачивал головой.

— «Извините, у меня скоро спектакль, — объясняет пожарному, — мне нужно переодеться и загримироваться». Пожарный впускает, тот идет в гримуборную и сидит там до утреннего спектакля.

— А может быть, у него дома что-нибудь случилось? — предположил Троицкий. — Может, ему там плохо?

Рустам и Фима переглянулись.

— Стой, — о чем-то вспомнив, закашлялся дымом Рустам, — а если он прав? Заели дома старика — персональную пенсию не выхлопотал, попивать стал…

— Да ладно вам на семью валить, — сплюнул табачинку Куртизаев.

— Нет у него никого, он с сестрой живет, — уточнил Фима. — Дóма плохо, — и он стукнул себя по виску, — не все у него дома, это точно…

— У кого не все дома? — вынырнул из-за угла дядя Петя.

— Пал Сергеич, слышал вчера…

— Слышал.

— Да нет, потом еще ночью пришел и сидел до утреннего спектакля.

Дядя Петя тряхнул головой, будто ему в ухо попала вода, и неопределенно вскинул брови.

— Жалко его. Люблю старика. Это не чета вам человек. Всегда чисто выбрит, надушен, подтянут — прелесть, а не мужчина. Ну, ты посмотри на себя, Рустам… вечно у тебя воротник засален, недобритый всегда, рубашка мятая, черт знает что, артист всё-таки какой-никакой.

— Какой? — полез в бутылку Рустам.

— Никакой, говорю, ты артист. Вот Пал Сергеич артист!.. Ты слышал, как он о Книге сказал: «Это заблудившийся мальчик».

— Заходите, — выглянул из месткома Шагаев, — скажите, что б поторопились, вечером спектакль.

— А ты пока постой, — Фима остановил Троицкого, — когда соберутся, тебя позовут.

Один за другим подходили артисты. Устало внесла себя в настежь распахнутую дверь Антонина Петровна; втиснулась, едва приоткрыв, Клара Степановна.

— А ты, что здесь? — удивился Крячиков. — Ах да. — Он оглянулся и перешел на шепот. — Мой тебе совет: кайся, со всеми соглашайся и проси.

Прошла Ланская. Взявшись за ручку двери, обернулась:

— Мне кажется, тебе не следует уходить из театра… и Дима говорит, что… ты сможешь со временем… Пойми, не в тебе тут дело… просто, ты еще слишком молод…

— Ты хочешь сказать — для его жены?

— Диме ты понравился… места, он говорит, у тебя были настоящие. А он скуп на похвалу…

— Зачем же меня надо было втравливать в это, если с самого начала знали, что я молодой. Не мог же я состариться за три дня, даже после таких репетиций.

Троицкий смотрел и ждал, что она вдруг скажет: «Прости, это я так, я тебя понимаю», но Инна, пожав плечами, скрылась за дверью.

Следом за ней прошли директор, главный, Михаил Михайлович, Бобылихин.

Наконец, приоткрыв дверь, Крячиков позвал и его.

В комнате было тесно. Все сидели вдоль стен полукругом. За столом Шагаев листал бумаги. Инна приготовилась писать протокол.

Троицкий остался стоять у двери.

Шагаев обвел усталым взглядом присутствующих.

— Все вы знаете, зачем мы сегодня собрались?

Крячиков и Фима энергично закивали головами.

— Я прочту сейчас имеющиеся у меня документы… для тех, кто не в курсе, и приступим к обсуждению. Так, заявление артиста Троицкого Сергея Викторовича, с просьбой уволить его из театра по собственному желанию, в связи с отсутствием творческой работы.

Артисты переглянулись.

— Наказать завтруппой, — выкрикнул с места Рустам, — чем он занимается, если у него артисты без дела ходят.

— А где он, кстати? — завертелся Фима.

— Тише, — остановил Шагаев, — Тушкин болен.

— Неужели снова ишиас? — закряхтел Рустам.

— На этот раз ишемия.

— Опять нанюхался, — сокрушенно вздохнул Фима. — Ну, место проклятое!

— Молока ему за вредность, — подначил кто-то.

— За вредность — ему еще и молока?

— Всё выяснили? — переждав шум, спросил Шагаев. — Кроме того, мы имеем докладные записки Михал Михалыча, где Троицкому предъявлено обвинение в срыве репетиций, публичное оскорбление худсовета во время показа руководству театра… так… (Шагаев перелистал бумаги.) Это еще не всё. В местком подана жалоба Михал Михалыча на «неоднократно проявлявшиеся у Троицкого факты непристойного поведения, нашедшие свое выражение в неуважительном ко мне отношении». Цитирую дословно. Хочу сразу напомнить, Троицкий прислан к нам по направлению министерства культуры, и должен по существующему положению отработать у нас три года.

— Можно вопрос к Троицкому? — поднял руку Рустам.

— Пожалуйста.

— Серега, может, ты погорячился? Забери заявление, и разойдемся по домам.

Троицкий угрюмо молчал.

— Кто хочет высказаться? — обратился к членам месткома Шагаев.

— Может быть, он нам расскажет, что заставило его написать заявление? — предложил дядя Петя.

— Пусть скажет, — согласился Шагаев. — Михал Михалыч…

— Молчу, я молчу, — тяжело задышал Книга.

— А я скажу, — Троицкий вышел вперед. — то, что я скажу, мое личное мнение… Хотя мне тут уже объяснили, что артисту его лучше не иметь, особенно молодому — дурной тон. За тебя думает начальство, и выходит: хамство это — позволять себе думать.

— Думай ты, думай, болтать не надо, — бросил с места реплику Рустам.

— Когда мыслям просторно, а словам тесно, — поддакнул ему Фима.

— Товарищи, — остановил их Шагаев, — давайте сдерживаться.

— Давайте, — согласились все.

— Мне говорят, — продолжал, горячась, Троицкий, — ты не видишь реальной жизни театра. Вижу! Нельзя в театре служить. Тебе говорят: плюнь, молчи — получишь квартиру; терпи, угождай — получишь роль… Это другой театр, не для меня…

— А для тебя театр — храм? — сострил Фима. Его смешок оборвался, никем не поддержанный.

— Почему храм, — удивился Троицкий, — тогда уж… мастерская или… может быть, лаборатория, где рискуют, ищут и не думают о выгоде. На репетицию идут с радостью, а не бредут, как на казнь. Где все заняты одним общим делом. Где никто не боится, что его оставят без ролей, уволят или просто оскорбят…

— Ну, сказанул, — развел руками Фима.

— Можно не перебивать? — попросил Шагаев.

—. Это не просто работа, это же, черт возьми, театр!

Троицкий боялся, что его перебьют, и поэтому говорил очень быстро, держа перед собой вытянутой правую руку, чтобы его не остановили. Высказавшись, он вдруг успокоился, как-то даже распрямился, щеки порозовели, глаза смотрели на всех открыто, даже весело — он опять вернулся к себе прежнему, каким приехал в этот город.

В комнате стояла напряженная тишина. Вытянутые, озадаченные лица. Тяжело дышал Михаил Михайлович. Что-то чертил, разложив бумагу на коленях, главный. Исподтишка наблюдал за всеми директор. Шагаев сидел задумчивый, подперев рукой голову.

— Так, — наконец заговорил Игнатий Львович, — ну, спасибо. Да… — посуровел он, — артист — это звание высокое, его надо заслужить. Я не говорю сейчас — заслуженный ты или народный артист… Вот они сидят — артисты. Михал Михалыч работал еще у Станиславского, и тот его очень ценил, он даже где-то упоминал его фамилию… а? Я не ошибаюсь? — И директор склонился к Михаилу Михайловичу, тот насупился и ничего не ответил.

— Петр Евстигнеевич, — продолжал директор, повернувшись к дяде Пете, — артист, фронтовик, в театре с первого дня, как вернулся с войны, отстраивал его, мерз на репетициях в нетопленом зале, ел что придется, иногда и голодал, а театр жил, радовал людей, был для них признаком наступления мирной жизни.

Он говорил проникновенно, тихим, грустным голосом, подражая Уфимцеву, и смотрел на дядю Петю, а тот, всё сильнее щурясь, пощипывал тощую бровь.

— Рустам, — представил Игнатий Львович следующего, — много лет отдавший театру, превосходный артист, все мы его любим, и знаем, что заслуживает он большего, но… это уже к делу не относится. И так далее. Я могу перечислять всех… да и Фима, преданный театру человек. Ланскую приглашали в Ярославль, но она не ушла из театра. Да и многие наши артисты… Все мы любим свой театр, свой «дом», как мы его называем. И твое, Троицкий, какое-то пренебрежение к нему, а значит, и к нам, настораживает. Правильно, Игорь Станиславович, или?.. (Главный безнадежно кивнул.) Пока ты говорил, — вдохновился директор, — я не сводил глаз с твоего заявления: «уволить в связи с отсутствием творческой дисциплины»… («Гы-гы-гы», — прокатилось по комнате. «Оговорка по Фрейду»)

— В заявлении сказано: «в связи с отсутствием творческой работы», — поправил директора Шагаев.

— Какой творческой работы? — не понял директор.

— Вот он и пишет: «в связи с её отсутствием», — объяснил дядя Петя.

— Ты что, — удивился директор, — мало у нас занят? Да почитай, каждый вечер. Да, не всё у тебя роли, много массовок…

— Все, — уточнил Троицкий.

— …но это тоже работа, творческая работа, а что не так? — снова скакнул он глазами главному на грудь под его крылышко. — Вот Игорь Станиславович тебя похвалил, и мы за тебя порадовались, пожали тебе руку, поддержали… Массовка… а что? Раньше и «народные» считали для себя массовку более ответственной, чем роль. Там может вывезти артиста выигрышный текст, а тут выдай на-гора весь свой талант, с полной, так сказать, отдачей, и без единого слова, чтобы зритель поверил тебе, кто ты (оглянулся он на главного, проверяя, то ли говорит), откуда рóдом, какие твои убеждения…

— Вот чешет, — не сдержался Рустам.

— Тише, тише, — постучал по столу Шагаев.

— Вот, что значит массовка, — победоносно закончил директор, — и такую школу обязан пройти молодой артист…

— Если это так ответственно, почему в массовке одна молодежь или вообще случайные люди? — спросил Троицкий.

— Нерентабельно заслуженных артистов использовать в массовке, — пояснил Игнатий Львович, — роли играть будет некому.

— Отдайте их молодежи.

— Мóлодежь, тихо! — прикрикнул директор.

— Свидетелями одной его работы мы уже были недавно, — буркнул Книга.

Троицкий почувствовал, как его бросило в жар.

— Когда я слышу от актера красивые слова о театре, — подошел к столу Куртизаев, пристроившись рядом, и прокашлялся, — я им не верю. Я тебе не верю. Артисты в белых халатах? Театр — это не клиника и не химическая лаборатория, это зрелище. Наше дело яркое, веселое, увлекательное. Если меня спросят, как с тобой поступить, я бы тебя уволил, не задумываясь.

Очень разгневанный, очень сосредоточенный, Фима вернулся на своё место.

— Можно я скажу, — поднялся Крячиков. — Вы знаете, я в театре человек новый, как говорит Фима, без году неделя. Мы, собственно, пришли в театр в одно время с Троицким, даже в одном поезде ехали… И вот должен вам сказать, что я повидал на своем веку много, но так, как приняли меня в этом театре, в этом городе — я такого нигде не встречал. Вы знаете, мое семейное положение: у меня жена, дети, надо где-то жить, жене работать, детей определить в садик, в школу… И вот… всё это помог мне сделать театр. Сейчас мы живем в театральном общежитии, у нас хорошая комната… тесновато, правда, все-таки четверо, и шумно… детей уложишь спать, а тут артисты со спектакля возвращаются, ну… сами понимаете, а кто и засидится иной раз с приятелями за полночь… Но это временные трудности, вот и Дмитрий Олегович и Игнатий Львович мне уже обещали в скором времени, как только это будет возможно, двухкомнатную квартиру… Ничего, что я сказал об этом?

Крячиков озабоченно оглянулся на Шагаева и директора.

— Я никакой не выдаю тайны, нет? А то можно в протокол это не вписывать, а? Как? В конце концов, это ни к чему вас не обязывает.

— Толя, — развел руками Шагаев, — кончай.

— Ну и вот… Троицкий, хочется тебе сказать, что этот театр стал мне родным… А то, что люди хотели бы лучше жить, Троицкий, иметь квартиру — ничем это наше звание артиста не умаляет.

Он сел, растроганный, возбужденный, у него дрожали руки, но он улыбался. Он был доволен тем, как выступил, и, главное, о чем говорил… а это было для него жизненно важным.

— Да-айте мне слово, — вдруг резко встал со своего места дядя Петя, когда уже, казалось, нужно было подводить черту. — Я плохо этого парня знаю, так, в коридоре перебросились двумя словами, на выездном вместе были, но присматриваюсь к нему давно. Чем-то он мне понравился с самого начала… И потом я понял, чем — незамутненностью… Я па-анимаю, конечно, тут много говорили о театре, о «доме», а кто из вас подошел и спросил у него, как ему живется в этом доме? Думаю, что плохо. Дали роль, и тут же отобрали… обидно, самолюбие задето, а репетировал он занятно. Вопросы задает на репетициях? И правильно делает. Сами говорите — молодой, вот и ответьте ему, научите как надо, а от него требуют: выполняй и молчи… Мы уже не спрашиваем, и это не в нашу пользу. А о массовках, о которых тут говорили… Ну, я не видел в своей жизни, чтобы из массовок вырастали хорошие артисты — не научишься плавать в корыте — для этого надо играть роли. Тут у меня разговор особый: от молодых артистов требуют трепета по отношению к массовкам, а сами в этом году отпустили с гастролей народных и заслуженных, их роли раздали кому попало — от рабочих сцены до костюмеров. Роли небольшие, но факт. А я считаю — возмутительный факт. Действительно, какая разница: дядя Петя сыграет или рабочий Вася.

— Не надо, Петя, не надо, — заерзал на стуле Михаил Михайлович.

— Я б уже давно упразднил артистов в театре, а зачем они? Верно, говорят: артист в театре роли не играет. Кто он такой, и что от него зависит? От директора зависит, от администратора зависит, от режиссера зависит, от рабочего Васи и то зависит, а артисты… вó, где они сидят… что с них взять… с артистов-то, а туда же — дай им то, дай им это, и сквозняками их на сцене, и пылью, и «выездными» по таким дорогам, что вот-вот печенки отвалятся — живут, ничем их из театра не выкуришь, вот, спрашивают, дустом не пробовали?

— Ему всё можно, — услышал Троицкий в паузе шепот Фимы, — он инвалид войны.

— А вчера… уж, извините, я даже не знаю, как это назвать… ну забыли реквизиторы положить на сцену кирпич, черт с ним, думаю, обойдусь, и тут мне его чуть ли не на голову сбросили с колосников. Я понимаю — искусство, но сегóдня вы бы не этого молодого человека обсуждали, а меня бы хоронили. Не надо уж так усердствовать. Теперь хочу спросить его, — показал дядя Петя на Троицкого, заметив нетерпеливое движение Шагаева. — Вы где живете?

— В гостинице.

— В одноместном номере?

— В двухместном.

— С кем?

— А кого подселят.

— Спасибо. Понимаете? Красиво говорить, правильно заметил Фима, очень легко, а разобраться, в чем тут дело, сложнее. Я против того, чтобы парень увольнялся. Но я хочу, чтобы мы тоже чувствовали свою ответственность за него, а не просто стращали высокими словами.

— Так, — нервно приподнялся со стула директор, глядя на Книгу и главного, — будем подводить черту.

— А почему мальчика не поселили в общежитие? — спросила Антонина Петровна.

— Да, почему? — крикнул с места Рустам.

— Нет свободных комнат, — отрапортовал без запинки директор. — Я тут должен ответить Петру Евстигнеевичу, что, действительно, отправка народных артистов Шульгиной и Привалова… не совсем правильна, но они у нас «народные», их надо беречь, поэтому нам не хотелось три дня гонять их по плохим дорогам, тем более что и слов у них в спектакле раз, два и обчелся. А девушка и парень, которых мы ввели, ребята способные: он будет поступать на следующий год в театральный, а она в этом уже не поступила, но обещала нам держать экзамен в следующем. Касательно заслуженной артистки Алтаевой, то она, как говорится, уехала на съемки. Это было договорено заранее, и тут нам ничего не оставалось, как заменить ее Федуловой, костюмершей — не срывать же гастроли. А вот с кирпичом — это безобразие, и мы разберемся, как это произошло, и виновных накажем.

— Надо давно навести порядок в цехах, — вдруг вскочила с места помреж Клара Степановна, быстро-быстро заморгав ресницами. Ее лицо, подергивавшееся от внезапного волнения, пошло красными пятнами. — А то как у нас получается: бьет артистка журналами по столу — летят клубы пыли, открывает артист на сцене дверь — дверь валится…

— Снять артиста с роли, — прыснул в кулак Рустам.

— В гримуборных грязь, никто не убирает, уборщиц нет…

— Клара Степановна! — оборвал ее директор.

— Я всё! Я только это хотела сказать, — и она села на место, вдруг совершенно успокоившись.

— Тихо, тихо, — заволновался директор, стараясь привлечь внимание к Книге, который тяжело поднялся со своего места и ждал тишины.

— Я долго вас не задержу, мы и так уже много времени потратили. Я прошу не забывать, зачем мы сюда собрались. Вот на столе лежит заявление. Это, — показал он на заявление, — я считаю плевком нам в лицо. Я хочу довести до сведения присутствующих… может быть, кто-то из вас не знает… что он… — Михаил Михайлович кивнул в сторону Троицкого, — ходил в Управление культуры, писал куда-то…

— Я никуда не писал.

— Не перебивай, — остановил директор, — тебе дадут последнее слово. Михал Михалыч, пожалуйста.

— Он начал с интриг против Юрия Александровича, закатив истерику, когда я попросил Горского в порядке очереди репетировать вместо него. Он самовольно перестал ходить на мои репетиции.

— Меня не вызывали, — уточнил Троицкий.

— Видите, как он разговаривает?

— Подбивал актеров бойкотировать их… Отказался от моей помощи, когда его хотели ввести на роль, большую роль… и что он нам в результате показал? Лепет всё, что он говорит, детский лепет. Я бы потребовал уволить его по статье за нарушение трудовой дисциплины, но мы не можем это сделать. Наши помощники плохо работают, — строго посмотрел он на Клару Степановну.

— Михал Михалыч, я лежала в больнице, когда…

— Ни одной докладной, — властно перебил он, — не было подано на Троицкого за прогулы репетиций и…

— Я ходил на все репетиции, куда вызывался.

— …нас спросят, какие мы имели основания для увольнения, а их у нас фактически нет… (Он шумно выдохнул.) И, тем не менее, я считаю, что его надо наказать. Вынести ему строгий выговор и оставить в театре до первого нарушения трудовой дисциплины.

Михаил Михайлович сел, отвалился на спинку кресла, вытащил из кармана тяжелую металлическую цепочку и стал перебирать пальцами звенья, будто четки.

— Я не согласна с Михал Михалычем, — не выдержала Ланская. — За что ему выговор? Никто не скажет, что Троицкий несобранный или недисциплинированный… Быть может, он еще очень молод, горяч и не всегда, поэтому, справедлив, но молодость — это не порок…

— А большое свинство, — промурлыкал Фима, поймав взгляд Шагаева.

— … и, к сожалению, от него быстро излечиваются. Я, например, завидую его максимализму, его бескомпромиссности. Вы, Михал Михалыч, простите, не совсем к нему объективны. Я против вашего предложения.

В наступившей тишине было слышно, как звякала цепочка в руках Книги, и барабанил по столу Уфимцев.

— Как же так получилось, Игнатий Львович, что мальчику негде жить? — стараясь унять одышку, спросила Антонина Петровна. — Столько ушло актеров…

— Мы хотели ему дать комнату Артемьевой, но вот… тут Крячиков.

— А при чем тут Крячиков? — подскочил, точно ужаленный, Крячиков. — У меня семья…

— Успокойся, Толя, — холодно остановил его Шагаев.

— Нет, я не успокоюсь. Я мог и в гостинице дождаться квартиру. Мне там даже удобней было, тише. Мне предложили, я переехал. Я так понял, чтобы меньше театру за меня платить…

— Толя, успокойся, — настойчиво повторил Шагаев.

— Да, да. Вы успокойтесь, — усадил его жестом директор. — Давайте решать. Как переселим Крячикова в квартиру, отдадим комнату Троицкому, так?

— А что тут решать? Так и надо сделать, — одобрительно загундел Рустам.

— Ну вот, Троицкий, всё мы решили. В скором времени дадим тебе комнату.

— Мне работа нужна, Игнатий Львович, а работу вы мне не дадите?

— Работу? — заволновался директор. — Я думаю… как, Игорь Станиславович?

— Ничего не могу обещать.

— В этом сезоне, — уточнил директор, — а в следующем…

— И в следующем, — не поддавался тот на едва уловимый намек в интонации директора. — Мне сейчас грустно…

Главный спрятал в карман исписанный лист, и уставился на Троицкого.

— Мне грустно, — повторил он, — быть свидетелем человеческого фиаско… молодого артиста. Мне, когда я пришел в свой первый театр, не предоставили в гостинице номер, кстати, я тоже там живу до сих пор…

— Этот вопрос уже решен, — всем телом подался к нему Игнатий Львович, говоря с ним больше намеками, чем словами, — дом… на этой неделе, надеюсь, уже вселитесь…

— Я жил в гримуборной театра. А что делать? Жить было негде, а работать хотелось… но это несущественно и к делу не относится. Я полагал, что Троицкий станет нашей опорой среди молодежи. А он… Нельзя сказать, что к вам относились плохо, не так давно я отметил вашу работу стражника — не потому, что вы делали это хорошо, тут мало кто умеет хорошо работать, вы делали это энергичней других, громче… Нет у меня для вас ролей, так сложился репертуар… вот как хотите. Тишку тоже придется передать… Куртизаеву.

— Когда меня брали в театр… — воспользовался паузой Троицкий.

— Я вас не брал, — остановил его главный.

— Мы это обсуждать не будем, — сразу же предупредил всех директор. — Вопрос в другом: мы даем вам комнату в ближайшее время…

— Сроки, скажите точные сроки, и пусть их запротоколируют, — потребовал Рустам.

— Тогда вопрос решен, — торопливо поднялся с места директор.

— Нет, не решен, — остановил его жестом Троицкий.

— Вы видите, что он себе позволяет, — развел руками Михаил Михайлович, перестав теребить цепочку.

— Вы чего добиваетесь, — раздраженно спросил у Троицкого главный, — чтобы мы вас уволили из театра?

— Отпустили… по собственному желанию.

— Если вы внятно выразились, вас не устраивает коллектив, в котором вы работаете, — ледяным тоном уточнил директор. — Это так надо понимать?

Уфимцев обернулся к директору:

— Я не против, пусть уходит.

— Правильно, пусть увольняется, — поддержал главного Фима.

— Все согласны с этим? — спросил у членов месткома Шагаев.

— Но… отпустить его мы всё равно не можем, — с сожалением процедил директор. — На этом и решили, — ткнул он пальцем в протокол.

— Никто не расходится, — остановил членов месткома Шагаев. — Теперь о другом… я понимаю, что у нас вечером спектакль, пять минут…

Троицкий стоял в недоумении, так и не зная, что же они решили — отпускать его или не отпускать, но на него уже никто не обращал внимания.

— Вот заявление, — быстро порывшись в бумагах, отобрал Шагаев один листок, — от нашего старшего электрика Убыткина. Читаю текст: «В день переезда из Новой Руссы по просьбе помощника режиссера я вошел в камеру…» Наверное, в номер, тут так написано, «…к актеру Юрмилову, чтобы помочь вынести вещи, тот, не разобравшись в цели моего прихода, неожиданно сильно ударил меня по лицу, так что треснул мост вставных зубов. Кроме ощущения морального унижения, вышеизложенное телесное повреждение сильно затрудняет нормальный прием пищи. Прошу местком оказать мне материальную помощь для вставления нового зубного протеза».

Лица месткомовцев оживились. Они с интересом смотрели на Шагаева, ожидая новых любопытных фактов.

— Дело, как вы понимаете, деликатное, — понизил голос Шагаев. — Нам нужно выслушать Убыткина?

— Нужно, нужно, — загудéли все, позабыв даже о вечернем спектакле.

— А вы, Троицкий, свободны. Крикните, если не трудно, Убыткина.

В коридоре, в грязной спецовке и коричневом берете сдвинутом набок, дымил папиросой маленький щупленький человек с длинным носом и плаксивыми глазами.

— Чего там разбирают? — кивнул он на дверь. — Про меня разговору не было?

— Ваша фамилия Убыткин? Идите, зовут.

Он засуетился, стал гасить папиросу, то об урну, то о ботинок, наконец, плюнул на палец, загасил окурок, и, не зная, куда его деть, завертелся на месте.

— Убыткин, — выглянул из двери Фима, — ты скоро?

— Иду, иду, — заспешил тот, всё еще мыкаясь по коридору с окурком.

— Да положи ты его за ухо, — подсказал ему Куртизаев.

— Нет, за уши нельзя, они у меня всегда мокрые, — возразил Убыткин.

Дело Убыткина решилось быстро. Члены месткома с чувством облегчения заспешили прочь из душной комнаты.

— Петь, ну давай, — хватал его за руку Рустам, — зайдем?

— Не могу… у меня спе-ектакль.

— Да ладно тебе… У Арика сердечный приступ.

— Да? — удивилась Антонина Петровна. — Скажите, оказывается, у Арика есть сердце.

С холодной маской на лице прошествовал Михаил Михайлович. Исподволь задев Троицкого взглядом, прошел, вместе с Бобылихиным, главный. Озабоченно бормоча себе что-то под нос, протрусила по коридору помреж Клара Степановна. Показался в дверях электрик Убыткин. Он подслеповато щурился и, семеня перед директором, заглядывал ему в лицо.

— Иди, успокойся, — устало твердил директор, — вставят тебе «мосты», я договорюсь

— Не забудьте только, Гнатий Львович, а то мне жевать нечем.

— Иди, иди, ладно.

— Мне можно с вами поговорить? — перегородил ему дорогу Троицкий.

Директор испуганно оглянулся и быстро спросил:

— Что, что, что надо?

— Вы не могли бы меня отпустить в Москву на пару дней? Я свободен от спектаклей.

— Свободен? Поезжай.

И директор, дернувшись влево-вправо, обошел Троицкого и бросился в кабинет.

Теперь надо было зайти в «репертуарную» и предупредить, что он уезжает. В узкой комнате с высоким арочным окном сидела зав. репертуаром и что-то выстукивала на пишущей машинке.

— Роза Ивановна, — остановился он в дверях, — я уезжаю на три дня, и хотел вас предупредить…

— Как уезжаешь? — всполошилась Роза Ивановна. — Ты же занят завтра в спектакле.

— Нет, я свободен.

— Да нет же, занят, вот, посмотри.

Троицкий подошел к столу и, взглянув на рапортичку, действительно увидел свою фамилию, красиво отпечатанную заглавными буквами.

— Но я играл в прошлый раз. Сейчас очередь Морозова.

— Ничего подобного, давай посмотрим. Открыв журнал, она убедилась, что, в самом деле, играть завтра очередь Морозова.

— Ну ладно, сыграй уж, а потом я поставлю его два раза подряд.

— Я не могу. У меня три свободных дня. Мне в Москву срочно надо.

— Нет, нет, нет. Сыграй. Не портить же мне рапортичку.

Роза Ивановна очень сердилась, когда из-за артиста, который заболевал или срочно должен был уехать, приходилось портить вычеркиванием, дописыванием красиво отпечатанную рапортичку. Она просто неистовствовала.

— Съездишь в другой раз, — не желая его слушать, закончила она.

— Мне директор разрешил.

— Директору всё равно. Ему рапортичку не переделывать. Зачем тебе в Москву понадобилось? То вы болеете, то ездите, то пьете, бездельники. Я, пока не работала здесь, и не представляла, что вы, артисты, до такой степени бездельники и недисциплинированные, — говорила она чуть не плача, — всё у вас новости каждый день, а тут сиди, печатай, исправляй, порть такую рапортичку. Взгляни, а? Любо-дорого…

— Я вас предупредил.

Троицкий выскочил из репертуарной, чтобы не попасть под новую атаку Розы Ивановны.

— Ты, что это как ошпаренный? — отшатнулся от него Юрмилов.

— Да вот… — Троицкий кивнул сторону репертуарной. — Хочу Москву…

— Не отпускает?

— Да нет… там у неё рапортичка.

— А… понятно. Она кого угодно достанет. Даже начальнику своему как-то сказала: «Вы не наложили мне вето на этот документ», так у Арика глаза на лоб полезли, какое, к черту, вето? Будешь в Москве — иди в министерство и требуй перераспределения. Им все одно, где тебе работать. А тут за тебя по шапке дадут. Так что дерзай. Деньги у тебя есть?

Троицкий, растерявшись, молчал. Он испугался, что Юрмилов сейчас полезет в карман за деньгами, а брать у него деньги ему не хотелось.

— Я дам тебе совет, иди в бухгалтерию, проси аванс, всё равно послезавтра зарплата. Не будут давать, не уходи.

Он дружески улыбнулся и скрылся в репертуарной.

Театр перед вечерним спектаклем вымирал. Даже дежурная дремала за столом. Работали только бухгалтерия и касса.

Бухгалтер, толстая, вечно больная женщина, все время шмыгала носом, ходила вяло, обвернутая клетчатым пледом, и говорила с Троицким тихо, через силу, будто у нее адски болело горло.

— Меня директор отпустил, — объяснял он ей.

— Да… деньги… Всем нужны деньги, а где мне их взять? Будто я их печатаю.

Она так посмотрела на Троицкого, словно одним своим приходом он уже совершил преступление. Потом нехотя полезла в сейф, неторопливо отсчитала купюры, будто надеясь втереть их себе в пальцы, как фокусник, долго подбирала мелочь, звякая по железной банке, и, наконец, с тяжелым вздохом выдала аванс.

 

XXXI

Малиновое солнце зависло над горизонтом, и печально светило в ранних светлых сумерках, будто лампа на фонарном столбе.

— Здравствуй! — Перед ним стояла Саша, раскрасневшаяся, но ничуть не смущенная. — А я тебя жду.

— Прости! — Троицкий выглядел растерянным. — Сегодня всё отменилось, я не знал, как тебя предупредить…

— А ты бы зашел к нам. Мама всё знает.

— Что знает?

— Про репетиции, что буду в театральный поступать, про тебя.

— Про меня? А я ей зачем?

— Посмотреть на тебя. Ты ей понравишься. Наши мужчины, говорит она…

— Понимаешь, — Троицкий оглянулся, — у меня спектакль… и потом вечером я уезжаю.

— Она согласна, если я закончу училище. Я её уговорила. Её не надо бояться, она, когда не психует, добрая. Только не говори ей, что я была у тебя в гостинице. А когда теперь у нас репетиция?

— Наверное, через неделю. — Он добавил себе три дня отсрочки, сам не зная для чего. — Оставь мне адрес, я тебя разыщу.

— Тогда через неделю? — ничуть не огорчившись, уточнила она.

— Угу, — кивнул Троицкий, — ты, иди, — и заторопился, увидев Ланскую.

Инна тронула его за плечо, когда он подошел, словно хотела погладить.

— Я задержу тебя на одну минутку.

— Ты будто оправдываешься. Это он тебя послал.

— Никто меня не посылал, — вдруг обозлилась она. — Я только хотела сказать… если так всё получилось…

— Как? Как вы хотели, так и получилось.

— Я подскажу тебе, как поступить… Поезжай в Москву, в министерство, проси перераспределения, обрисуй им обстановку, они должны пойти навстречу. Дима говорит, это единственный способ устроить все по-хорошему.

— Спасибо, что он подумал обо мне, но это я уже слышал.

— Да? Ну… вот и ладно.

— Я сегодня уезжаю.

— Уже сегодня? Мне так не хочется, чтобы ты уезжал… если бы ты, волчонок, был умным, я бы нашла выход. Может тебя усыновить?

— Угу, и я буду звать Шагаева папой, а с тобой целоваться в его отсутствие.

— Какой ты вредный, глупый, приставучий тип… уезжай скорее.

Оба машинально дотрагивались до другого, будто намагниченными пальцами.

— Прости нас, если можешь. Ты же видишь, репетиции до четырех, а вечером спектакль или выездной… На «Чайку» не остаётся ни сил, ни времени. После зимних каникул опять собрались бы вместе.

— Вы будете выпускать спектакль, а я?

Она мучительно искала нужные слова.

Скрипнула дверь. Шагаев приостановился, и, не дожидаясь Инну, медленно двинулся от театра вверх по улице.

— Ну, желаю тебе, — отняла она свою руку, прощаясь с ним долгим, странным взглядом, как будто старалась выразить им то, что недосказала. Потом, словно отмахнувшись от него, отвернулась и устремилась вдогонку за Шагаевым.

— Счастливо, — едва слышно пробормотал в ответ Троицкий. Он видел, как она нагнала «рыжего», взяла его под руку, и они, не торопясь, шли вдоль ограды, мимо парка, к дому Инны — дорогой, по которой он сам не раз провожал её…

Вечером перед спектаклем Троицкий увидел Павла Сергеевича. Узнав, что тот едет в Москву, Павел Сергеевич разговорился, стал вспоминать свой театр, партнеров, свою молодую жизнь в Москве: какие «капустники» они устраивали, с какими знаменитостями он засиживался за полночь после спектаклей…

— Так почему же вы уехали?

Павел Сергеевич задумался.

— Нас расформировали. Мне незачем было оставаться в Москве… Ну да полно об этом, молодой человек, — он вновь повеселел.

Таким бодрым и уверенным Троицкий давно его не видел, и подумал, что все разговоры о его болезни — чья-то злая сплетня. Но на сцене, во время своего монолога, Павел Сергеевич вдруг замолчал, и остановившимся взглядом долго всматривался в зал. Партнеры пытались подсказывать ему текст, в зале поднялся легкий гул. Павел Сергеевич молчал. Наконец он очнулся, обвел глазами сцену и слово в слово закончил свой монолог. И тут же, за спиной, Фима Куртизаев просипел: «маразм». Взбешенный, Троицкий оглянулся, но Фимы и след простыл.

После спектакля Троицкий ждал Павла Сергеевича на остановке трамвая. Он хотел проститься. Подошел Шагаев и встал перед ним — руки в карманах пальто, широченный, высоченный — прямо каменная тумба. Без шапки, рыжие волосы вились на затылке кольцами. От их маслянистого вида Троицкого слегка затошнило. Он представил себе это тело в веснушках с рыжим пахом. И откуда-то взявшаяся изнутри острая ненависть подтопила его сладкой волной — он потерял контроль. Больше всего на свете ему хотелось этого — больше жизни, это как крик, как первобытный зов. Он дотерпел до трамвая, приближавшегося к остановке, и, размахнувшись, уже готов был с силой толкнуть под него Шагаева. Но тот вдруг обернулся и, глядя на него сверху сочувственным взглядом, сказал:

— Слушай, Троицкий… или как тебя там по батюшке? Ты на меня не сердись. Так надо было, понимаешь? Нельзя было оставить без внимания такой инцидент… Ты парень умный, должен понимать. Лично у меня к тебе претензий нет.

Шагаев успел вскочить в трамвай и укатил, оставив после себя тяжелый дух одеколона, и неудовлетворенное сладкое желание толкнуть его на рельсы.

Троицкий продолжал стоять в одиночестве на безлюдной остановке, глядя, как дрожат его пальцы. Он рефлекторно хватал ртом воздух, будто его только что выбросило со дна на поверхность реки, где он чудом не утонул. «Вот так „заглотил событие“… так заглотил», — с испугу пытался он иронизировать над собой. Наконец, оторвав глаза от земли, оглянулся: не видел его кто-нибудь? Напротив, через дорогу, ухватившись обеими руками, привалился к фонарному столбу Павел Сергеевич. В панике Троицкий бросился к нему через улицу.

— Вам нездоровится?

Павел Сергеевич поднял голову, потянулся к нему, будто искал у него помощи:

— Ничего, молодой человек, «это пройдет», — обнял он его, прижав к себе, — надо учиться терпеть, и откроются новые смыслы, надо терпеть… Вот ведь какая чертовщина — забрел я вчера в здешний кинотеатр от нечего делать, даже не взглянул, что за фильм… и не идет он у меня из головы…

Павел Сергеевич смотрел себе под ноги, с осторожностью обходя скользкие места.

— Хотите, расскажу?

Троицкий кивнул.

— Одинокий старик, — едва слышно заговорил Павел Сергеевич, — вдруг начинает сознавать, что пропустил свою жизнь. А пропустил её не потому, что прогулял, промотал… он почетный член академии, уважаемый профессор, имеет научные труды, знаменит… а пропустил её потому, что ни разу за свою жизнь ни в ком и ни в чем не принял участия, не стал по-настоящему близким никому, как и ему — никто! Всё осторожничал, всё прятался, и никому от него в жизни не было ни больно, ни радостно. Осталось только одно воспоминание… призрак… его ранняя полудетская любовь… и земляничная поляна, на которой он навсегда отрекся от Неё. Надо было сделать к Ней шаг, один шаг, который мог бы всё перевернуть. Он не сделал его. Душа, если она не претерпевает боли, радости, потрясения, — перестает жить, атрофируется, умирает…

Они прошли переулок и свернули к дому Павла Сергеевича.

— Знаете, мы часто радуемся, что жизнь идет благополучно. Слава богу, говорим, всё тихо… то есть ни себя, ни других ничем не задели, скандала избежали, от разговора принципиального ушли, с этим полюбовно разошлись, с тем мило встретились…

Павел Сергеевич поёжился и поправил шарф.

— А не замечаем, что день этот похоронили бесславно. Ничего не изменилось в нас, и ни в ком мы ничего не изменили… летаргия, знаете… тихо, хорошо, лежишь без движения, но не стареешь, молодой еще вроде, потом проснешься — раз… и в два дня на тридцать лет постарел… Вы думаете, я, прожив шестьдесят пять лет, знаю, что такое жизнь или хотя бы успел заметить, что это такое? Ничего не помню. Всё у меня было: и образование, и звание, и семья, а жизнь как прошла — не помню. Помню драку — вступился я за кого-то, какую-то девушку, и били меня по чём попадя, но её отпустили… это я помню. Так вот… несколько минут — стóят иногда всей жизни..

Они подошли к его дому, остановились:

— Мне с детства внушали: то, что тебе хочется — плохо. Хочется в кино — лентяй, тянет к девушке — развратник, увлекся театром — идиот… Семья у меня была строгих правил, и всё не совпадало с тем, что, казалось им, я дóлжен хотеть. Я и сам скоро в это поверил, что не способен желать ничего путного. Презирал себя, считал выродком, власти над собой хотел. Но власть… штука опасная — иссушит, обеднит, оглупит тебя, и не заметишь…

Они стояли у подъезда, надо было прощаться.

— Вот вы, молодой человек, не верьте нашей стариковской мудрости. Тяжелеешь с возрастом. Старость не любит перемен. Пришел к нам недавно в театр молодой симпатичный режиссер. Наше старичье сразу же головы подняло. Да и я, грешным делом, нет-нет и раздражался. Я не поклонник старого театра: открылся занавес, сидит в кресле человек, читает газету, пьет чай, входит горничная с визитной карточкой на подносе: «К вам пришли». Просто, я не мог сразу сделать всё, что он просил. Устарел, наверное. А ему не надо было со мной считаться. Бить меня надо, если мешаюсь. Я так думаю: артист после шестидесяти уже не артист. Ему на покой надо. Пожилой, седой человек вынужден будоражить себя, нервничать, изображать что-то на сцене, когда силы уже не те, да и нервы поизносились. И сытость пришла. Организм сам себя оберегает, и это естественно. Но вам это всё знать ни к чему. Это наши стариковские проблемы. А вы, пока молоды, не уступайте своего ни за что. Хотя сил у вас много — опыта мало: окрутят вас старики, подкупят, обольстят, заговорят, припугнут, наконец, или попросту принудят к послушанию. Не уступайте! Мало кому удается устоять, не поддаться, не выпасть в осадок, не уйти на дно топляком… Если уступите в малом, уступите в большом. Молодой — он выходит на сцену, и мы не должны знать, что он сейчас вытворит, ему всё можно, он смелый, дерзкий, он молод. А когда видишь чревовещателя двадцати лет, робота — жутковато. Зачем он нужен, если поёт с чужого голоса чужими словами чужие мысли…

Они стали прощаться.

— И вот, что я вам скажу напоследок. Не ломитесь в чужую дверь — и дров наломаете, и жизнь загубите. Ваша дверца сама распахнется, только оставайтесь верны себе, и не упустите момент. Мы привыкли сами себе создавать проблемы, и не ценим своё, что легко даётся и плывёт прямо в руки. Будьте начеку, и держитесь своего, не уступайте. Я, знаете, в своё время смолчал… промолчал… умолчал… молчун я… молчушкин, молчуткин, молчацкин…

Павел Сергеевич отвернулся и побрел к подъезду.

— Молчаркин, молчашкин, молчалкин…

Вдруг он оглянулся, будто вспомнил что-то, вернулся, обнял Троицкого.

— Поклонитесь от меня Москве. Я, наверное, не увижу её, мою молодость… жизнь…

Они расстались. Троицкий всё оборачивался, глядя ему вслед, и прибавлял шаг, чтобы успеть на вокзал к поезду.

 

Глава одиннадцатая

 

XXXII

Монотонно, как в забытьи, раскачивался, мягко пружиня, вагон. Троицкий ворочался на жесткой полке: просыпался, бессмысленно глядя в низкий потолок, с трудом соображая, где он, и снова проваливался в тяжелую тревожную дремоту.

Инна идет по улице, думал он: редко — навстречу, чаще — от него, удаляясь. Её уходящий силуэт ему хорошо знаком. Издали он скорее узнает её со спины: Инну, растворившуюся в переулках, уменьшившуюся до точки, там, где сходились параллельные линии, никогда на земле не пересекавшиеся, разве что в космосе. Она всегда уходила от него, ускользала, выскальзывала рыбкой. Он толком и не знал о ней ничего, кроме её романа с Шагаевым. Молчунья Инна, теплая Инна, близкий друг Инна — ему никто. Откуда приехала, где жила, почему оказалась здесь, в театре, явно для неё тесном. Может быть, она сбежала сюда от разбитой любви? Какой-нибудь «троицкий» увлек её в институте, как он Алену, потом долго мучил подозрениями и разорвал с ней, уличив в измене, как того хотел, ждал, в чем был уверен, что казалось ему неизбежным — рано или поздно. Алена изревелась на вокзале, когда он уезжал. Но он ей не поверил. Инне бы он поверил, не то что бросивший её когда-то «троицкий». Может быть, Алёна, вернувшись в общежитие, всю ночь проревела в подушку — от одиночества, от тоски, ждала его писем, думала о нем, а он… преследовал Инну, как тот московский «шагаев» преследует Алену. Возможно, такой же рыжий и старый; и целует её сухими посинелыми губами, страдая от стенокардии — нет там ни пыла, ни страсти, ни, тем более, любви. Ему всё равно — ктό, лишь бы молоденькая. И померещились ему Алена с Шагаевым, идущие под руку, и он схватился за голову — что за зрелище! Нет, он её не отдаст ему, не позволит даже коснуться её, он увезет её, он покается, он сделает её счастливой. Причéм тут Инна, это совсем другое…

— Проснись, сынок, подъезжаем, — услышал он над ухом голос проводницы.

Ледяной металлически-кислый запах ударил в нос, разгоняя дремоту и зябко пробирая аморфно-сонное тело. За окном совсем рассвело — стекла светло-синие, почти белые. Надо вставать… И вдруг вспомнил: я же мог его убить!

Из вагона он вырвался с ликующим чувством внезапного освобождения. Отодвинулись куда-то назад, в прошлое, три месяца его работы в театре, и всё, будто снова вернулось к тому, с чего началось, — он опять на вокзале, но теперь не уезжает — он приехал!

Троицкий с жадностью вглядывался в сказочные терема вокзалов, в ельчатый дом «высотки» на площади, запруженной транспортом, который, скапливаясь у светофоров, как у запруды, вдруг прорывал её на «зеленый» и растекался ручейками, натужно оглашая своим ревом окрестные улицы.

— Милый, до Таганки доедем? — бросился к Троицкому мужчина у автобусной остановки.

От знакомого названия места, куда он действительно может доехать, где он тысячу раз бывал в театре и у друзей, и просто так, случайно оказавшись в том районе, что-то дрогнуло в груди.

— Доедем, — дружески подмигнул он мужчине, завидуя его овчинному тулупу.

В Москве было морозно и ветрено. Солнце тускло светило сквозь облачную пелену неоновым фонарем. Совсем уже по-зимнему.

Подкатил автобус, тяжело шурша у тротуара в снежной каше.

«Поеду, — вдруг решил Троицкий, — заберу из ломбарда пальто, а потом в министерство».

В автобусе он согрелся. Мужчина, прижав к окну сынишку, энергично толкал его в бок.

— Да ты смотри, смотри! — тыкал он темным крючковатым пальцем в окно. — Видишь, ресторация…

— Вижу, — смущенно бормотал тот, пунцовый, терпеливо и долго глядя в сторону исчезнувшей гостиницы.

— Да ты приподнимись, встань, встань, — спихивал его с сидения мужчина, — виднее будет… Ты ж не видел такого?

— Не видел, — согласился он.

— Ну вот… Москва! Да-а-а, — загрустил мужчина, не переставая вертеть по сторонам головой, и его маленькие глаза по-прежнему счастливо сияли.

Из ломбарда Троицкий вышел в пальто, сшитом еще на первом курсе. И вдруг почувствовал себя опять студентом. И это чувство было таким сильным, что в метро он мучительно вспоминал, на какие же ему лекции надо было спешить. «Одна теперь у тебя лекция, — ухмыльнулся он, — жизнь».

 

XXXIII

В министерстве Троицкого выслушали, посочувствовали. Мужчина за столом всё время что-то писал, не поднимая головы, а хорошенькая женщина, блузка которой очень гармонировала с белым телефоном, слушала. Полированная мебель, тяжелые шелковые шторы — успокаивали, лица сотрудников — обнадеживали.

Уловив паузу в рассказе Троицкого, женщина протянула ему чистый листок и попросила всё изложить в письменной форме. Потом внимательно прочитала его заявление. Нашла, что написано оно грамотно и толково. Теперь его отправит с резолюцией министерства в театр. Там, мол, разберутся.

— Но ведь они всё это знают, — удивился Троицкий.

Женщина вышла из-за стола и направилась к высокой дубовой двери, показывая, что разговор окончен.

— Да, но какой в этом смысл? — не сдавался Троицкий.

— Смысл в том, — обернулась к нему женщина, — чтобы работать там, куда вас направили. «И не отрывать людей от дела», — прочитал он ответ в глазах мужчины.

— Мой тебе совет, — заметил тот на прощание, — поменьше жалуйся, тебе же будет лучше. Из какого ты театра говоришь, из Н-ска? И что тебе там не понравилось? Знаю я этот театр, городишка паршивый, а в театре есть блестящие артисты, и кто там главный? Не Книга случайно? «Бодро-весело» — как его зовут в театре. Нет? Больше так не зовут? Еще там есть кое-кто из актеров… давно было, не помню. С артистками там вечная проблема, всех гнобила жена Книги. Кстати, она жива? Уже не работает, под дверью стоит? Знакомо. Еще была там одна актриса, с большим потенциалом, извели её, наверное. Не работает там больше Ланская? Работает, выжила — молодец. Одна, нет? Рад за неё. Звание так и не дали — не карьеристка, не умеет. Была красивой девушкой. Худрук нашего курса всё её обхаживал. Ей предлагали и московскую квартиру, и роли у него в театре, и дачу, машину, и зарубежные гастроли — наплевала, уехала за пацаном в Н-ск, а там… Сам всё видел. Парень через год вернулся в Москву, поступил на режиссерский. Она осталась, ждала, пи́сьма ему писала бодряцкие. Он закончил, женился на москвичке… Режиссер из него такой же, как и актер… осел в министерстве… Да, Инна, такая жизнь…

Троицкий вдруг подумал, как тот угадал. Нет, не хотелось бы ему повторить в её жизни роль пацана из министерства. Его внушительный бюст в бежевом пиджаке монументом возвышался над столом. Пухлые слабые руки по запястье выглядывали из коротких, будто обрезанных, рукавов. В задумчивости потирал он их одна о другую и слегка встряхивал кистью с растопыренными пальцами. «Как сами себе всё объяснили, — понял Троцкий, — так оно, вроде, и есть, и для других, значит, оно только таким и может быть. Они власть, они номенклатура, они ступенька в общей чиновничьей лестнице, и не вздумай в поисках справедливости идти по ней, она отзовется одинаково на каждый твой шаг». Они «разберутся», в этом он больше не сомневался.

В буфете Троицкий стоял в хвосте длинной очереди. Крепкие дубовые столы, устойчивые мягкие стулья, светильники из штампованного хрусталя — всё было добротно, солидно, прочно. Справа, через два стола, ел бифштекс молодой парень, лет под тридцать. Лицо знакомое, но откуда он мог его знать? Чтобы укрыться от его сверлящего взгляда, Троицкий отступил назад, пропустив вперед себя полного мужчину, с головой зарывшегося в газету. Но всякий раз, когда по мере движения очереди Троицкий невольно опережал толстяка, неприятный взгляд парня тут же его находил в толпе.

Парень дожевал бифштекс, вытер скомканной салфеткой губы и подошел к Троицкому.

— Здравствуй. Что, уже отправили?

— Нет, — насторожился Троицкий, и узнал Олега, режиссера, которого провожал в Н-ске. — я сам приехал.

— Ну и как дела?

— Никак, — сознался он.

— Ясно. Плохи дела! Что новый главный? Как Ланская, Паша?

— Паша хорошо. Работает. Получила большую роль. Ею довольны.

— Довольны? — с иронией переспросил Олег. — Ну, тем лучше.

О Сене он ничего не спросил, Троицкий ничего не стал рассказывать.

— А вами довольны?

— Я хочу… я подал заявление.

— Это бесполезно, — качнул головой Олег. — Давай так, у меня деловая встреча, — взглянул он на часы, — пойдем, поговорим, если хочешь…

— Пошли, — Троицкий бросил вожделенный взгляд на бифштекс, и только сглотнул слюну.

Оказавшись на улице, они повернули в тихий безлюдный переулок.

— Что ты сыграл за это время?

— Ничего.

Будто во сне шагал он по извилистым заснеженным московским улочкам.

— Ты, кажется, репетировал что-то у Мих-Миха?

— Репетировал.

— Ну и что ж не сыграл?

Они подошли к одному из новых двенадцатиэтажных домов, поднялись на второй этаж и оказались в кафе, довольно людном. У стойки, где шумела, брызгаясь кипятком, кофеварка, толпилась очередь.

— У меня тут встреча с художником, — объяснил Олег, поглядывая на часы, — но время есть, постоим.

Они встали за низкорослым мужичонкой в валенках, и с мешком, затянутым узлом на горловине веревочными лямками.

— Значит, Инна опять с ним? — переспросил Олег. — Не умеет она жить в театре. Воронов звал с собой, не пошла. Я… Прийти в театр со своей актрисой — это сразу поставить себя под удар, но баба она — во!..

Подходила их очередь.

— Ты что брать будешь?

Троицкий заворожено смотрел на бутерброды. Ему нестерпимо хотелось есть.

— Кофе, — заглянул он через голову мужичонки.

— А с коньяком есть? — спросил Олег.

— Не бывает.

— Как же так, — возмутился он, — а для бодрости…

— Для бодрости с собой надо иметь, — обернувшись, сказал мужичонка, — и не дергаться. Мне… пяток бутербродов, и разрежьте это.

Он полез в мешок, в котором оказались ананасы. Один из них он положил на прилавок.

— Разве ананасы мешками покупают.

Мужичонка повернулся к Олегу и резонно сказал:

— Вы пожрали их, дайте и нам.

— Вот так отбрил интеллигенцию, — захохотала буфетчица.

— Дедушка, это не мы их жрали, а буржуи, — отозвался Олег.

Они взяли по две чашки кофе, гору бутербродов и отошли к столу.

— Элик! Давай сюда.

К ним подошел высокий интересный мужчина, с маленькой головкой, гладко зализанными редкими волосами, приятной располагающей улыбкой.

Элик стал с ходу сыпать анекдотами, смешными историями, остроумными наблюдениями, осчастливил комплиментом буфетчицу, получил без очереди кофе и разом проглотил целое пирожное.

— Для чего нам голова? — беря с тарелки второй эклер, спросил он, и ответил, — чтобы есть.

Они заговорили о каких-то общих знакомых, о спектакле, который делали вместе.

— Готовый Петя Трофимов, — и Олег по-хозяйски хлопнул Троицкого по плечу. — А вот Раневскую могла бы сыграть Инна… я тебе рассказывал, актриса в Н-ске. Да-а.

— Ты забыл Роми.

— Ну да, Роми классная, но как бы сразу напрашивается, нет тайны.

— Значит, у меня такая идея, — насмешливо щурясь, рассказывал Элик, — всю сцену заставим огромными банками с вишневым вареньем, столы из банок, стулья из банок и шкап…

Олег хохотал, Элик посмеивался, а Троицкий, напряженно улыбаясь, смотрел по сторонам. Был уже пятый час.

— Ты спешишь? — спросил Олег. — Ну, иди, иди, нам тут поговорить надо. Запиши адрес и телефон. Сообщи о себе, и приезжай. А с министерством потом всё утрясем. У меня такой директор, и не такие дела проворачивал. Ну, бывай, до встречи.

 

XXXIV

Из арбатских переулков он выбрался на площадь. Пересекая её, Троицкий, как всегда, с грустью поглядывал по сторонам, представляя, как тут было раньше, пока искусственный проспект, который окрестили «вставной челюстью» Москвы, не прошелся катком по «Собачьей площадке». Говорят, это был особый мир старой Москвы: проулочки, улочки, булочная, парикмахерская, магазинчики в двух- или трехэтажных домах, между которыми уютно кружился снег, забиваясь в подворотнях и стукаясь об уличный фонарь, особенно яркий в пятом часу зимних сумерек.

Иван Иваныч, вахтер, первый, кто встретился ему в вестибюле института.

— Давно тебя не видел. Болел?

— Да, болел, — согласился Троицкий.

— Поправился, слава богу.

— Поправился, но не совсем.

— Заходи вечерком, как всегда угощу чаем.

— Не сегодня, иду в театр.

— Ну ладно. Не пропадай.

— Ладно. Не пропаду.

Он разделся внизу, ища глазами Алену или кого-нибудь с её курса, но как раз начались вечерние занятия.

— Троицкий, болтаешься? — задержался в дверях репзала Велемирский, педагог по фехтованию. — Зайди на минутку, не забыл, как держать в руках шпагу?..

— Что? Я?..

— С чем показывался на экзамене, ещё помнишь? Пусть посмотрят сопляки.

Институтская жизнь начиналась между «парами». На уроках мастерства, в танцзале, на лекциях, на занятиях французским каждый добывал себе знания в одиночку. Но пробил час перемены, и всё смешалось: первокурсники со старшекурсниками, педагоги со студентами — выясняются отношения, происходят нежданные встречи, обсуждается профессура, строятся планы. Студенты дефилируют по коридорам института, кого-то высматривая, что-то выискивая, просто глазея по сторонам. Они всегда пребывают в состоянии ожидания — им кажется, завернут сейчас за угол и встретят то, что давно ищут, или найдут ответ на мучительный вопрос, или сумеют занять денег на ближайший вечер, влюбятся без памяти или получат от режиссера интересное предложение. Чаще эти блуждания заканчивались ничем, но каждое утро они снова бегут на лекции в предвкушении этого часа, когда все опять смешаются в разношерстную толпу, двигаясь по лестничным маршам и коридорам в поисках своей «синей птицы», с надеждой ухватить её за хвост — хотя бы на час, на вечер, а повезет — и на всю жизнь.

— Серый, нет знакомых в Вахтанговском?

Все забыли, что он выпустился, или не заметили. Пока поднимался на третий этаж, где проходили занятия по мастерству, он уже чувствовал себя в институте как рыба в воде. Поступить бы заново и вернуться в привычную институтскую жизнь. Встречаться с Аленой в буфете, оставлять ей записочки в ячейке для писем, ждать её после занятий, ревновать, когда она исчезала на день-два, репетировать по ночам самостоятельные отрывки, пить у Иван Ивановича чай с московскими плюшками.

— А у них нет сегодня мастерства. Они играют «Чайку» в Гнездниковском…

В учебном театре Троицкий забрался на балкон, чтобы его не сразу заметили со сцены. Он вдруг вспомнил о «машине времени»: и вправду ему подумалось, будто и не было никакого Н-ска и трех месяцев его жизни там, нелегкой, суетной, но такой важной, так многому его научившей — и решил, что сама идея возврата в прошлое — бредовая. Нет в прошлом ничего, кроме всё того же страха перед будущем: «ах, мама, роди меня обратно». Всё это уже было с ним — дипломный спектакль, учебный театр — и совсем не казалось ему тогда праздником, как кажется теперь; было и прошло, пережито, выстрадано и должно быть забыто. Разве сойдя с поезда, он сразу же не ощутил, почти физически, как недавнее прошлое, дав ему запутаться в медовой паутине ностальгии, алчно, с жадностью отцеживает его у настоящей жизни — тьфу, пустое, тупиковое состояние.

Алена и в прошлом году играла Нину. Но как всё изменилось в спектакле, как проще и откровенней стала её игра. Она держалась на сцене совершенно свободно, и могла бы повторить за Ниной слово в слово: «Я уже настоящая актриса, я играю с наслаждением, с восторгом, пьянею на сцене и чувствую себя прекрасно».

Алена-Нина, замеченная Треплевым на террасе, неподвижно стоит в дверях темным силуэтом, будто статуя под черной накидкой. Она сама робость. Так ведет себя женщина, неуверенная в ответном мужском чувстве. «Неужели она здесь ради Треплева, — пришел в восторг от своей догадки Троицкий, — а не только, чтобы разведать — приехал ли с Аркадиной её Тригорин, как это написано у Чехова и как обычно играют актрисы в этой сцене? «Нина, Нина!» — он, как и Треплев, оцепенел, находясь в лихорадочном ожидании, что будет? ища в её поведении ответ на свой вопрос. Нина первой обняла его и со слезами уткнулась ему в грудь. Он был потрясен, не верил глазам. В ней нет больше истерики, нет надрыва, одна благодарность. «Здесь никого?». «Заприте двери». «Дайте, я посмотрю на вас». Алена готовилась к какому-то важному для неё объяснению. «Я боялась, что вы меня ненавидите». Да, да, вот оно! «Вчера поздно вечером я пришла в сад посмотреть, цел ли наш театр». Горячо, горячо! Троицкий сжал кулаки так, что ногти впились ему в ладони. Он тяжело дышал, сердце колотилось, с ума он что ли сошел? И как ножом по сердцу: «Наш театр стоит такой безобразный». Он уже мысленно сжимал Нину, утешая. Да, не таким, как в Н-ске, представлялся ему — его первый театр. «Вы писатель, я актриса, вот и мы попали в водоворот». А как хорошо было раньше. «Костя! Помните? Какая ясная, теплая, радостная, чистая жизнь, какие чувства». Они оба студенты, еще никаких обязательств перед жизнью и друг перед другом, к ним жизнь еще снисходительна: их мир — институт, им многое прощалось, за них принимали решения взрослые. Учись, будь искренен, не ври себе и другим, честность, прежде всего — и в отношениях, и в чувствах, в дружбе, в работе. Не беречь себя, не ловчить, не отсиживаться в кустах; мучиться ревностью, да! — но не посягать на чужую свободу. «Зачем он так говорит?» — дважды повторяет она, стараясь не смотреть на него. «Я одинок, не согрет, что бы я ни писал, всё это сухо, черство, мрачно». А Нина-Алена уже надевает шляпку, что-то мямлит о лошадях, которые ждут у калитки, её душат слезы… Там был обман — Тригорин. Здесь опять обман — не повзрослевший мальчик, который никогда не вырастит: с одной стороны — нарцисс, влюбленный в себя как в гения, в лýпу рассматривавший свои опусы, впадая в депрессию от собственных несовершенств, которых никогда себе не мог простить, с другой, он — Питер Пэн, которому уютно в детстве, и для которого малейший признак взросления уже кажется катастрофой, предательством, перерождением — смертью. «Одна», — читается в её в глазах как итог встречи с Треплевым. «Вы нашли свою дорогу, а я…» — плачется ей Треплев. «Тсс… Я пойду. Прощайте», — резко обрывает его Нина. «Совсем одна», — с сочувствием вглядывается в неё Троицкий, вспомнив Лику Мизинову, которой пришлось испытать однажды то же чувство одиночества, не найдя поддержки ни у Потапенко, от которого имела ребенка, ни у любимого Чехове, оберегавшего свою свободу для творчества. «И όн здесь»… — слышит Троицкий её торжествующий вскрик — одно к одному. «Я люблю его. Я люблю его даже сильнее, чем прежде… Люблю, люблю страстно, до отчаяния люблю», — бьет она этим признанием их обоих, бьет, бьет!.. И Троицкий принимает на себя её удары, безжалостные, импульсивные, на которые часто срываются отчаявшиеся женщины, обманутые в самых сокровенных надеждах. Им доставляет удовольствие, походя сделать больно тем, в кого они когда-то были… или всё еще влюблены. Они не прощают им слабостей, и жалят их, жалят тем больнее, тем изощренней, чем сильнее страдают сами, разочаровавшись в них. Это и есть жизнь, — услышал он подтекст в её словах, — грубая, откровенная, пусть даже и злая, но это настоящая жизнь. И она прочла над ним, как заупокойную молитву: «Люди, львы, орлы и куропатки… Уже тысячу веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа»…

Нет, она бы не смогла так сыграть год назад, никогда. Он с нетерпением ожидал конца спектакля, ему не терпелось поскорее дотронуться до неё, его Нины-Алёны, незнакомой и желанной, как в первый раз. В голове вертелась готовая фраза, с которой он войдет к ней в гримерку после спектакля. «Я целовал землю, по которой ты…» — нет, слишком вычурно, даже пóшло… Пока он изощрялся, как бы ему поэффектней заявиться к Алене, она успела переодеться и уйти к его вящей досаде.

В общежитие Троицкий прошел беспрепятственно. Его здесь ещё помнили. Он шел по знакомому коридору. Хлопали двери, сновали из комнаты в комнату студенты. Откуда-то доносилась музыка, уже издали слышался шум голосов, смех… В дальнем конце коридора у самого окна он заметил темные силуэты. Он и она — не то целуются, не то шепчутся. Чем ближе он подходил к ним, тем медленнее ступали ноги. Вдруг это Алена? Они обернулись на звук его шагов — совсем незнакомые ребята.

Крошечная лампочка у изголовья кровати слабо освещала лицо Юльки.

— Привет, — бросил он, войдя в комнату. — Ты одна?

Юлька, продолжая курить, близоруко вглядывалась в лицо Троицкого, стряхивая пепел в спичечный коробок.

— Шнурок, и где ты пропадал? — спросила она так, будто он только что вышел на минутку из комнаты.

— В каком смысле? Я работаю, Юль. А что? Что-нибудь случилось?

Она замялась.

— Не знаю… может быть, и да. Алена здесь, у Милы на дне рождения. Но… Что у вас произошло?

— Это в четыреста тридцатой?

— Да… но…

Дверь комнаты, где отмечался день рождения, была настежь раскрыта. В полумраке между фигурами гостей мелькал свет настольной лампы. С Аленой танцевал незнакомый плотный мужчина, украдкой целуя ей руки. Маленькая, чуть полноватая в бедрах, с золотистой шапкой волос и по-детски большим ртом, она казалась совсем беззащитной в его объятиях. Мужчина крепко прижимал её к себе, что-то нашептывал на ухо. Она отклонялась, отворачивала лицо, он целовал ей волосы, шею. Заметив в дверях Троицкого, Алена вздрогнула, не веря глазам, и остановилась, мужчина оглянулся.

Троицкого тут же окружили, начались объятия, посыпались шутки, вопросы. Он напряженно улыбался, был бледен, его пальцы дрожали, пожимая тянувшиеся к нему руки. Троицкий поцеловал подставленную щеку Милы; кто-то потеснился на кровати, освобождая для него место; его расспрашивали, он отвечал, сам спрашивал, а взгляд помимо воли искал в толчее её лицо… Но при одной только мысли, что он сейчас её увидит, сводило ознобом лопатки. Оказывается, он не только не разлюбил её, но так соскучился, что всё отдал бы за одну возможность прикоснуться к ней. Он сел, машинально взял у кого-то сигарету, его перестали толкать, расспрашивать и, наконец, оставили в покое. Его взгляд нашел Алену. «Я очень скоро», — понял он по движению её губ в ответ на его призывный нетерпеливый взгляд. Она сказала что-то мужчине, и они тут же вышли.

— Хорошо, я тебя провожу, — услышал он в коридоре голос Алены.

— А ты вернешься?

— Не видишь, мне нужно…

Она шепотом что-то настойчиво пыталась ему объяснить. Тот стоял на своём.

— Я не люблю этих нежностей. Давай решим это сразу, мне всё понятно. Не надо меня уговаривать…

— В общем, я всё сказала. Если ты не уйдёшь…

— Что тогда?

Троицкий их больше не слушал..

— Открывайте, — достал он из сумки шампанское.

— Ура! — закричали гости. — Кто откроет?

— Шнурок, — отобрала бутылку Мила, — дождись Алену.

Троицкий взял стакан с шампанским, которое пенилось через край.

— Хочу тебя поздравить. Знаю, чтó ты обо мне думаешь, так вот, Мила… Мы вредные парни, но в душе искренне тебя любим, будь здорова.

Они выпили.

— Останься, — подсела к нему Мила. — Она сейчас придет. Она очень тебя ждала. Не надо так на меня смотреть — этот, — кивнула она на дверь, — еще ничего не значит. Ты же сам сейчас сказал, что парень ты вредный…

— С этим всё. Осточертело мне, — Троицкий выпил еще и еще.

— Пойдем куда-нибудь… прогуляемся, — предложила Мила.

Они вышли в коридор.

— Дело не в том, что не доверяю ей, — отбивался он, чувствуя, что его не понимают. — Не хочу быть для неё обузой, вот.

— Ах, ты господи, какие мы благородные. Да если бы она хотела порвать, стала бы она тебя терпеть. Ты лучше бы подумал, как вам жить дальше… Ты же не предложил ей выйти за тебя замуж?

— Жениться, сейчас? Этого мне нельзя делать, какая семья? Если мне придется уехать из театра? Где взять квартиру? Как нам жить, если родиться ребенок? Мне еще нужно время, чтобы я имел право обзавестись семьей…

— А ей что делать? Ждать, стареть?..

Они медленно двигались мимо общежитских комнат. Из одной выглянула Юлька.

— Шнурок, что ж ты к нам не заходишь?

— А что мне у вас делать?

— Ну, как же, — глаза девушки насмешливо округлились. — Тебя ждут.

— Да пошла ты…

— Фу, Шнурок. Нехорошо так с девушкой. Вы что, поссорились?

— Не ломайся, — придержала его Мила, — иди к ней, мы потом договорим.

— Смотри, — пригрозила Юлька, — не пожалей. Вас, сэр, долго ждать не будут.

«Да они сговорились», — с раздражением смотрел Троицкий вслед удалявшейся Миле. И вдруг задумался. А, правда, что с ними происходит? В Н-ске он увлекся Инной, и Алена не стала для него помехой, а здесь — у неё кто-то есть, с кем онá должна считаться. Им ни разу не пришло в голову объясниться. Возникнет острый вопрос — смолчат, и от этого все обиды. Гордость, или это страх прослыть ревнивцем? Каждый делал свои выводы, перекладывая в душе вину на другого, вместо попыток разобраться и что-то понять. А он, что он от неё хочет? Чего от него ждёт — она? Ктó это знает? На что они рассчитывают? На долгую связь или подул ветер и разметал их по разные стороны? Хотят жить семьей, или предпочитают встречаться как любовники? Они этого не обсуждали. Проще смолчать и уйти от неприятного разговора. Им уже не хотелось слоняться по кино, подъездам, улицам — выросли, но и создать свой дом еще были не в состоянии. Трудно в двадцать лет понять даже себя — не то, что другого. Тут нужен кто-то постарше и поэтому Алену тянет к взрослому мужчине. Вот наконец-то, кажется ей, всё сразу и разрешится — и неясное томление и маета; станет понятно — и как жить, и каким образом устроить свою жизнь, и можно будет расслабиться, подумать о себе, потому что о них будет думать дядя.

В комнате у Алены по-прежнему горела маленькая настольная лампа. Юля всё в той же позе, поджав под себя ноги, читала, стряхивая пепел в спичечный коробок.

— Тебе велено ждать.

От нечего делать он следил, как, близоруко щурясь, глаза Юльки бегали по строчкам, а оторвавшись от страницы, как бы между прочим задерживались на нем.

— Юль, а ты, что ж не у Милы?

— Не люблю давку… как сельди в бочке.

— Юль, что-то я не пойму. Сколько тебя знаю — ни одного романа. Тебе никто не нравится, или ты?

— Мужчина должен быть хотя бы умным. А где такого возьмешь?

— А, понимаю, ты всё это время готовишься к «беседам с Сократом»… Что читаешь?

— Лопе де Вега «С любовью не шутят». Наш ставить собирается, рольку для себя высматриваю.

— Кроме толстухи-субретки, тебе не на что надеяться. Ты посмотри, как ты растолстела, посмотри. (Он подсел к ней на кровать.) Тут жирок, и вот здесь, смотри, какие колбаски, и тут…

— Отстань, дурак… пьяный?

— А давай тебя обмеряем, твои телеса?

— Обмеряй чаще Алену, чтоб невзначай в дураках не остаться.

— А есть на то основания?

— Да ты, я вижу…

— Юль, сними очки.

— Ударить хочешь?

— Может, поцеловать.

— Да, кто тебе даст.

— Юлька, ты насекомое. Это твоя подруга.

— Чего ты хочешь, чтобы я сказала, что она ждала тебя у окна, утирая слезы? Говорю это, ты доволен?

— Ты его видела?

— Обыкновенный жлоб. У него отец известный кинорежиссер, ты его знаешь. А сынок потаскун с большим апломбом. Раскатывает на машине, говорят. Это вы, мужики, насекомые. Не пойду ни за кого замуж. Детей хочу, семью хочу, а мужчины мне малоинтересны. Увидел бы ты себя, Шнурок, комок нервов — это зачем бедной женщине такие испытания. Твоя идиотская ревность не только Алену, меня уже достала. А какие вы болтуны. Если нет у вас терпежу, такое в уши бедных девушек… а потом мимо пройдете и не заметите. Противно. Перед свадьбой пальчики целуете…

— Откуда тебе это известно?

— Насмотрелась… на отца, на мамины страдания… Я давно себе сказала: выберу мужа тихого, смирного, и рожу от него троих детей. Мне не нужен писаный красавец, деятель или талант, для которого жена только зеркало его раздутого «я». Не хочу я гениев, хочу теплого, доброго, надежного и скромного. Мне от него даже никаких слов не надо — люблю там, обожаю… Мне нужно, чтобы он возился с нашими детьми, и чтобы в доме, в его присутствии, мне было легко и комфортно. Лучше предсказуемый муж, чем непредсказуемый…

— А что про меня скажешь?

— Ты и есть как раз то самое, что для меня неприемлемо. С тобой приятно болтать, в остальном же… избави бог, жить вместе — ни, ни, ни… даже работать с тобой вместе тó еще испытание. Ты сам по себе, ты неба-житель, и только там с ними, подобными, себя чувствуешь в своей «тарелке»… А с нами тебе, думаю, делать нечего, ты и нас измордуешь, и себя… Алена, мне кажется, тоже из этой породы, поэтому мне её не жалко. Прицепились вы друг к другу… надругаетесь и разбежитесь скоро. Знаешь, одинаковые заряды отталкиваются… Сам по себе ты мне симпатичен, но не в качестве мужа…

— Не понял, то есть?

— То, что для тебя проза жизни, для нас и есть вся жизнь.

— Ладно, уговорила — раздевайся.

— А я и собираюсь это сделать.

Она зевнула, заложила рукой книгу, потянулась. («Спать хочу».) Встала, взяла с кровати полотенце, оставив книгу на тумбочке раскрытой, и вышла за дверь. А спустя минут пятнадцать уже лежала в постели, что-то мурлыча себе под нос.

— Смотрю на тебя, Юлька… Только кошки умеют так сладко засыпать… Поэтому так приятно и уютно наблюдать за ними…

— Почеши мне спинку, пожалуйста, всё дело, какое-никакое.

— Давай.

Он проник рукой под одеяло, забрался под ночную рубашку…

— Как приятно. Мы же с тобой почти как брат с сестрой, правда? Сколько вместе всего съедено, выпито, пережито — три года… Расскажи, как тебе живется в Н-ске?..

Она недолго выдержала его рассказ, и скоро уже крепко спала.

Троицкий бросился на постель Алены, лицом в подушку, обхватив её руками. Он извивался ужом, его бросало в жар при одной мысли, что прямо сейчас она может войти.

— Мне раньше казалось… девушке, чтобы перебороть свою стыдливость, надо очень сильно влюбиться… Или я преувеличиваю? А? Юля?

Мокрый крупный снег заметает улицу, по которой идет Алена, лепит ей прямо в лицо, забиваясь в отвороты пальто и за шиворот. Сзади медленно едет машина. Он выходит, он упрашивает её сесть в автомобиль. Это длится долго. Наконец, она уступает. Он загоняет машину в тень, под арку старого дома, глушит мотор. И дальше, как водится, «образованные купцы будут приставать с любезностями. Груба жизнь». Груба старушка. А ты не садись ночью с кем попало в машину. Он обязательно станет домогаться, запускати руки под лифчик, между ног. «Нет, нет, нет», — отбивается она, томно, сладострастно. Или же сразу ему отдастся, дрожа от желания и нетерпения?.. Надо у неё спросить, как они умудряются заниматься этим в машине? Кто им там светит? Сзади остановился милицейский патруль. Вышли, осмотрели в подворотне машину. Светят к ним в салон фонариками. «Вы, что здесь делаете?» Лица в машине перепуганные. Алена едва успела натянуть на колени юбку и прикрыться пальто — ей холодно. «Можно документы, какие?» Тот лезет в карман, в руках у него ажурные трусики. «О! извольте-ка их сюда. Так и запишем. Вам бумагу на работу, а девушку придется до установления личности забрать в отделение. Выходи. Трусы надень. Отдай их ей — да вон, из кармана у тебя торчат». — «Сколько я должен?» — «Вести себя прилично ты должен, и не… за счет таких дурочек»…

Хлоп — дверь комнаты.

— Тебя отпустили? — вскочил Троицкий навстречу.

Вошла Алена, нет, влетела, встряхнула копной волос, обрызгав его каплями растаявших снежинок. Пышность её волос не мог примять ни дождь, ни лак гримера, — они были её особой приметой.

— Как ты сказал?

Она развязала шарф, его любимый, серый с розовым узором, расстегнула верхнюю пуговку. Влетела, встряхнула, развязала, расстегнула — всё мгновенно, машинально, одновременно.

Его руки, коснувшись, обняли её, и они замерли, почти не дыша. Они стояли неподвижно, пораженные близостью друг друга.

Глупая, растерянная, мокрая Алена пялилась на него как овца. Её было очень жалко. Он поцеловал её, скользнул рукой по спине, ниже — слава богу, всё на ней.

— Я был на спектакле. Я всё видел… «Наш театр стоит такой безобразный» — это приговор? Это так, я прав? Ты потрясающая, я тебя хочу.

— Этого Чехов не писал. Отстань, я устала, дай мне раздеться

— Ты потрясающая (Он опустился на колени, уткнувшись лицом ей в живот.) Ну-ка, снимай пальто, шарф, это платье…

Он ничего не хотел слушать и тащил её к постели.

— Сейчас Юлька проснется.

Она пыталась освободиться, но он только крепче сжимал ей руки.

— Мне больно. Мы её разбудим.

Троицкий услышал скрип Юлькиной кровати и отпустил.

— Отвернись, и подай мне халат, вон там, за шкафом. А что это ты на меня так набросился? Может, я замуж вышла.

— Ты вышла замуж?

— Нет, но… Ты не получил моего письма? Спросил бы сначала у девушки… И хватит мне демонстрировать, что ты по мне изголодался. Может быть, в моей жизни произошло что-то очень важное…

— Оно произошло?

— Оно произошло. Меня берут в московский театр… не в орденоносный, не в академический, но с классным режиссером. Я на днях им должна дать ответ. Им нужна актриса, которая войдет сразу в репертуар и весной поедет на гастроли.

— Интересно. А что у него за машина?

— Машина?.. А. У него нéт машины.

— Слава богу.

— И это никак с ним не связано, причем тут он.

— Прости, я… это я так… ни к чему.

— Если хочешь знать, он сделал мне предложение. А кто его папа, ты знаешь? Стас умный, мне с ним интересно. Я, конечно, могла бы соврать, но не буду. Пока ты был там, я… Не знаю, как это получилось… Он ведь красивый, правда? Можно в него влюбиться?

Троицкий стоял, не шелохнувшись, и делал вид, что смотрит в окно.

— Письма от тебя приходили заумные, а между строчек только слепой не заметит, что ты нашел себе там новое ухо для твоих исповедей. Ты ж не станешь мне врать?

Он не ответил.

— Как думаешь, мне не надоело это всё? Надоело, Шнурок. Ты «в последнее время стал раздражительным, выражаешься какими-то символами. И вот эта „Чайка“, тоже символ, наверное, но, прости, я не понимаю… Я слишком проста, чтобы понимать…»

Он вспомнил Нину-Алену, вспомнил их расставание на вокзале, когда она шла по платформе, не оглядываясь, быстро, легко, даже весело, будто радуясь, что опять свободна, а он ловил взглядом в толпе её знакомую шапочку, её пальто, перекинутую через плечо сумку. И вдруг она обернулась: на мгновенье мелькнуло вдалеке её лицо — родное, потерянное, еще любимое; секунду, другую она смотрела на него, но вот кто-то толкнул её в плечо, кто-то налетел сбоку, зацепил сумкой, она отступила, повернулась, взмахнула рукой и скрылась. «Прощай, — махнул он ей издалека, — прощай».

Троицкий, бледный, подурневший, казалось, вот-вот её ударит.

Лампа на тумбочке погасла.

Его часы на руке назойливо стрекотали. В полутьме стали видны её простертые вдоль тела белые руки и светлое пятно лица. Он неуверенно присел на кровать.

— Мне пришлось ему рассказать о нас. Он говорит, что мы с тобой дети. Подожди, сядь. С тобой такое тоже случится… ты меня вспомнишь…

Она приподнялась, опершись локтем о кровать. На него тут же пахнуло женским теплом. Было больно смотреть, таким дорогим было её лицо — болезненно-подвижное, любимое.

— Выходи за меня замуж.

— Ты это что, нарочно?

Он обхватил её, целуя, и всё крепче прижимая к себе.

— У-у, как ты!.. Это что-то новое. С чего это ты так разгулялся?.. Думаешь, я хочу замуж? Я, наверное, страшная дрянь, Шнурок. Если меня поразил кто-то, я говорю и думаю о нем взахлеб… Мне это нужно… иметь что-нибудь такое, что постоянно бы держало меня в напряжении… Нет, всё это не то, и говорю я не о том.

— Ты меня не поняла.

— Неужели? Так я ослышалась?

— Нет.

— Тогда ты услышь себя: «я прикасаюсь к моим ощущениям». Это, когда ты обо мнé думал — вот, что ты мне написал. Услышал? Для тебя я только твои ощущения. Смешно, да?.. Но для тебя никто никогда и не существовал, кроме тебя самого. И что тут понимать? А я хочу, чтобы мéня кто-то обожал. Сочинял для меня песни. Бил за меня морду… был настоящим и всерьез.

Коробок выскользнул у него из рук и покатился по полу. Яркий свет вырвал из полутьмы будильник и зеркало, болезненно отражавшее свет. Он поднял спички.

— Нет, ты никогда бы не сказал, что готов целовать землю, по которой я хожу. А… может быть, я такого ждала, чтобы землю целовал. У тебя же был там кто-то?.. Был, конечно, я вижу. Лучше Юльку полюбить, она хотя бы верной мне будет…

Свет погас. В ослепительно вспыхнувшей темноте был слышен где-то на улице приглушенный говор чьих-то далеких, чужих, невероятно далеких и чужих, голосов.

— Ты… действительно психопатка. Никогда бы на тебе не женился, не-ет. Оставайся с Юлькой.

Троицкий схватил в охапку пальто, исчезнув за цветастой шторой, отделявшей комнату от маленькой прихожей. Там, приоткрыв дверь, остановился в надежде, что Алена бросится его догонять или хотя бы позовет. Всё произошло так молниеносно, что он и сам не знал, что сделает в следующую минуту.

— Ленка, он ушел? — спросила Юля.

— Ушел, — потрясенно ответила та.

Троицкий замер на пороге, не зная — уходить или, выждав подходящий момент, вернуться.

— Ну и хорошо, давно пора, — услышал он сонный голос Юльки. — Ты же сама этого хотела…

— Не знаю, чего я хотела…

— Ну… тебя не поймешь…

Повисла долгая пауза.

— Что ж ты себе думаешь, Ленка?

— А что? Нельзя? — зло ответила Алена.

Видно, Юлька перевернулась на другой бок — так тяжко заскрипела под ней кровать.

— Живи настоящим…

— Глупо, — буркнула в ответ Юлька.

— Ну и хорошо. Пусть я буду дурой… легкомысленной дурой, и не хочу быть другой… (Она помолчала.) И не хочу рассчитывать, взвешивать, вымерять… не хочу! Не хочу постоянно прислушиваться к себе — любишь, не любишь. Вот возьму и выйду за него.

— А как же… Стас?

— Стас взбесился, когда его увидел. Говорит, он приехал тебя трахать…

Теперь Троицкому оставалось только заткнуть уши.

— … и, чтобы доказать ему обратное, мне надо лечь с ним в постель.

— С кем?

— Со Стасом, идиотка.

— Так вы поссорились?

— А ему это было не нужно.

— А что было нужно ему?

— Ему нужна я.

— А какая в этом разница?

— Большая. Странно, что ты, умница, этого не понимаешь.

— Значит, поссорились.

— Может, я его ждала, Юлька, а он… Но мне легче порвать всё разом, чем мучиться подозрениями… Меня не надо слушать — надеть ошейник и, как пёску, тащить твердой рукой от самой себя, а то я такое вытворю…

Алена плакала, зубы у нее стучали, её трясло.

— Ушел… ушел…

— Я не ушел.

Троицкий швырнул на стул пальто и остановился посреди комнаты.

— ?!

— Как ты могла подумать? В этом вся ты, вся, понимаешь? Чуть исчез кто-то с глаз — и за борт его.

— Ты?! Ты стоял там… подслушивал?

— Я не подслушивал! Мне плевать на ваши разговоры.

— Бесчестно, это бесчестно!..

— Бесчестно так думать!

— Уходи, теперь уходи!

— Не уйду я никуда! Хватит!

— Замолчи!

Она отбросила одеяло — в полутьме мелькнули её ноги. Троицкий с силой усадил её на кровать.

— Успокойся! — вдруг крикнул он.

— Прекратите вы… оба! К нам уже стучат, — заорала Юлька.

В стену громко колотили кулаками из соседней комнаты.

— Негодяй! — всхлипывала Алена.

— Маньячка.

— Тихо! — топнула Юлька.

Она рванулась к шкафу, достала банку, кофейник и сунула их Троицкому в руки.

— Иди, свари нам кофе, — и выставила из комнаты.

На кухне горела тусклая лампочка. Он громыхнул о плиту кофейником, бросил его там и подошел к окну.

На пустынной улице длинной цепочкой светились фонари. Ближний к окну, раскачиваемый ветром, подмигивал ему из-под металлического козырька.

Хотелось курить, сигареты остались в комнате. Троицкий прислушался — не появится кто в коридоре, у кого можно было бы стрельнуть. Никто не появлялся.

«Если бы она поехала со мной. Хотя бы дня на два. Нам надо побыть вместе, надо. Иначе…» Троицкий чувствовал, что без Алены он никакими силами не заставит себя сесть в поезд. «Психопатка!» Он зажег газ, сварил кофе, и осторожно, чтобы не расплескать, понес его в комнату. Когда он, толкнув ногою дверь, вошел, Алена сидела с Юлькой на кровати и хохотала.

— Тебя только за смертью посылать. Вставай, Юлька, кофе пить.

Сонная недовольная Юлька куталась в махровый халат. Напившись кофе, забралась к себе в постель и скоро уснула, будто выпила не кофе, а снотворное.

— Пойдем курить в коридор, пусть Юлька спит.

Они проскользнули в приоткрытую дверь, дверь даже не пискнула. Тихонько прикрыли её, и, уже не сдерживаясь, громко заговорили, направившись к окну. Он усадил Алену на подоконник, протянул ей сигарету, сунул себе в рот другую, чиркнул спичкой.

— Не может быть — я дома, в Москве. Ленка, я люблю тебя. Был у тебя на спектакле… я это тебе уже говорил… Ты играла как Элеонора Дузе, непредсказуемо, без надрыва, с такой искренностью… Интересно, чья это заслуга? Вы играли «Чайку» в прошлом году весь семестр: «мило, талантлив», как сказал бы Тригорин, и всё. А сегодня это просто потрясающе!..

Алена стряхивала пепел в консервную банку, её глаза хмельно блестели.

— Расскажи, что ты понял? Сама еще не чувствую до конца, что получилось, что нет.

Всё было как всегда, к чему они привыкли на протяжении трех лет, встречаясь после длинного дня… Стоять вот так среди ночи у окна в коридоре, курить, обсуждать спектакли, делится впечатлениями, ругать педагогов, мечтать, строить планы… Её глаза, как две голубые лампадки, чем детальней он описывал свои восторги, чем больше её хвалил, тем ярче они разгорались.

— А помнишь ту мизансцену, когда я слушаю его спиной к публике, как бы машинально оборачиваюсь, и… Скажи, понятно было, о чем я подумала?..

— Очень даже, мне непонятно как тебе это удается…

— Талантливый парень, наш режиссер…

— Ну, допустим, но… ты самовольно меняешь мизансцены, а партнеру всё равно?.. Я просто его попросила… Вот так просто?.. Вот так просто, и всё. И всё?.. Ну, может, поцеловала один раз… Ах, он гад, я его убью! Умоляю, не надо, пощади его, с кем мне тогда играть? Я не хочу больше репетировать. Ты же не будешь ездить в Москву на спектакли?.. Буду!.. Отлично, тогда убивай, потому что он… как бы тебе это сказать, как пень, глух… Ты, что смеешься?.. Представил пенек с ушами… Хочешь, я поговорю о тебе с режиссером… ты ж его знаешь… Знаю, но не знаком… Может поговорить, он и тебя возьмет в свой театр, поставит «Чайку» на нас с тобой?… Кто меня отпустит, я был в министерстве… (Она положила руки ему на плечи, и в упор смотрела на него.) Если у него хорошие связи, можно попробовать… Можно? давай попробуем? Как здорово, Шнурок! Черт возьми, мы начинаем с тобой новую жизнь! Мне осталось тут чуть больше полугода, и мы с тобой будем работать в одном театре… Я очень по тебе соскучилась… Пока ты там «прикасался к своим ощущениям», от которых не знал, куда деться… я тебя вспоминала, почитай, каждый день… Ну, уж?.. Ну, может не каждый, но часто… Я тоже, может не так часто, но очень!.. Было тяжело?.. Если бы не выкручивали руки, я бы справился. Ну, невозможно, когда с тобой играют, как кот с мышью… Ты надеешься, веришь им, думаешь, всё устроится, а над тобой откровенно смеются… Ладно, не плачь. Зато ты стал лучше, возмужал… посерьезнел… может, похудел даже, но тебе это идет, круги под глазами придают тебе загадочность и страстность… Ух, какой я страстный, если бы ты знала!.. (Он притянул её к себе. Они долго целовались. Сняв с подоконника, он понес её на руках в комнату.)

— Не хочу спать, хочу кофе, — шепнула она ему на ухо, прижавшись.

Они устроились на кухне пить кофе, курили её дорогие сигареты.

— Откуда они у тебя? — И через паузу: — Всё оттуда?

— Как я могла обходиться без тебя столько времени.

— Как я мог три месяца, двадцать дней и девять часов не смотреть в твои глаза. Не чувствовать, как ты больно щиплешься под столом, вонзаешь мне в бок острые ногти? Не видеть твоих истерик, не получать по мордасам этой нежной душистой ручкой? Кажется, «j’adore», угадал? Нет? А, не так произнес, но угадал, ура! И не напиваться кофе, и не окуриваться с тобой до обморока на этой кухне? Жизнь прошла мимо. Что? главного не сказал: как мог столько ночей не спать с тобой, едва доживая до рассвета?!.

— Ой, смотри, не на меня, в окно!

Троицкий приподнялся. Во дворе кто-то выгуливал собаку. Рыжий длинноухий пес носился по сугробам, подбрасывая вверх веточку, а, наигравшись, задирал над ней лапку.

— Какой ловкач, смотри, счастливчик.

— У этого счастливчика есть хвост и хозяин.

— А почему ты без поводка? Надеваем поводок, и я веду тебя на прогулку, идет?

— Только выгуливать тебя буду я.

— Нет-нет, всё-таки девушке это как-то привычней…

— Ты думаешь?

— …отдельным девушкам, вроде меня.

И опять цыпочки, тсс, скрипнет, не скрипнет дверь — не скрипнула, и они, одетые, уже пробирались на первый этаж в душевую. Привычным движением — щелк, открыли шпингалеты, толкнули створки, и вылезли в окно. Троицкий выпрыгнул первым, и, протянув руки, принял её, бросившуюся к нему в неловком прыжке. Они завалились в сугроб, их колотило от смеха, их разгоряченные лица терлись щеками и губы скользили по губам.

— Хорошо, что ты приехал. Не уезжай. Останься, я дам тебе поужинать…

— Лучше позавтракать, нет, нет, не провожай, я сам дойду.

— Останься здесь, умоляю тебя, или позволь мне уехать с тобой…

— Почему он так не играет, как ты!.. Поехали ко мне в Н-ск?

— Мне так нужно, чтоб ты был сейчас со мной. Мне это очень нужно.

— Так едем?

Она задумалась. «А что?» — вдруг пришло ей в голову. Она заявится с ним в театр и посмотрит, как их там встретят. Ей очень хотелось познакомиться с той, и взглянуть ей в глаза, её даже испарина прошибла — такое это было сильное пьянящее чувство.

— Не поедешь? Не отпустят? Хотя бы на выходные?

— Поеду. Правда. А почему бы нет!

Они еще долго не спали. Алена ходила умываться, потом убрала со стола посуду, они выкурили по последней, легли и молча целовались в полном забытьи.

Уже под утро уснули. Троицкий спал у неё в ногах, одетый, привалившись к стене.

В десять позавтракали. Окна отражали солнце, слепили глаза. Ясное морозное утро распахнуло горизонт до самых отдаленных высотных зданий.

— Люблю Москву! — вырвалось у Троицкого, — я дохну там без нее.

Из кафе вместе поехали в институт. Троицкий сидел с Аленой на лекциях, курил в перерывах у большого зеркала в вестибюле и с жадностью выспрашивал о московских премьерах. Вечером втроем с Юлькой были в театре. Вернувшись в общежитие, они сообщили Юльке, что уезжают ночью в Н-ск. Расставшись с ним в коридоре, Алена и Юлька отправились к себе переодеться, а он к друзьям забрать сумку. Из комнаты в противоположном крыле общежития ему было хорошо видно её окно, всё еще темное. Но вот там вспыхнул свет, две девушки, побросав на кровать сумочки, сняли пальто. Юлька, не переставая о чем-то рассказывать, схватила со стола огромный зеленый чайник и исчезла с ним за дверью. Алена, хохоча, повалилась к себе на кровать. Потом он видел, как она, достав из сумочки помаду, села у окна перед зеркалом: подкрасила губы, расчесала густые волосы, и чему-то радостно улыбнулась.

«Я люблю её, — подумал он, глядя в окно, и лицом прижался к ледяному стеклу.

 

Глава двенадцатая

 

XXXV

В Н-ске, сойдя с поезд, Троицкий с трудом втиснул в трамвай Алену, зажатый дверьми, рискуя соскользнуть со ступенек.

— Ну, ты, гляди, дьявол, извозюкаешь всех, — отталкивали у него перед носом парня в грязной спецовке.

— Я с ночной еду, — огрызался парень, — а вы тут бáре гастролируете: базар, вокзал, центральный рынок.

Вестибюль гостиницы загромождали чемоданы, сумки, коробки. К окошку администратора выстроилась очередь. Приезжие сидели на вещах, в креслах, даже на журнальном столике. Троицкий ткнулся было к окошку, но куда там!..

— Что за ажиотаж сегодня, инопланетян встречают? Пойдем ко мне, а потом я все оформлю.

В 317-м номере, где жил Троицкий, спал под скомканным одеялом человек с черной головой и желтыми пятками.

Стремглав сбежав в вестибюль, Троицкий, тараня приезжих, протолкался к окошку администратора:

— Пожалуйста, — затараторил он, стараясь перекричать шум в вестибюле, — я из театра, живу в 317-м, мне нужен одноместный номер на одну ночь… ко мне жена приехала…

Администраторша не обращала на него никакого внимания, наконец, недовольно ответила:

— Я ничего не понимаю. Освобожусь, тогда приходите.

В ожидании, когда расселят приезжих, Троицкий метался между вестибюлем и третьим этажом, успокаивая Алену, мол, сейчас, еще минута и всё устроится. Ему тáк хотелось, чтобы всё вышло, как он себе это нарисовал: уютный номер, тишина, и они вдвоем целый день, как на необитаемом острове. «Только бы Алена не запсиховала».

Наконец вестибюль опустел. Администратор перевела дух и откинулась в кресле.

— Можно? — почти влез к ней в окошко Троицкий. — Ко мне приехала жена, я из 317-го, работаю в театре актером, мне на двое суток нужен одноместный номер.

— А вы с кем живете?

— Я не знаю… кого-то подселили…

— У меня нет ничего. У нас конференция, видите? Областная конференция!

— Не на улице же нам быть двое суток?

— Не знаю, не знаю, — ответила администратор. — Идите к директору театра. Пусть устраивает, если сможет.

Троицкий одним махом взлетел на третий этаж.

— Ну что?

— Сейчас. — Он замер, прислушиваясь к шагам в коридоре.

Мужчина с черной кудрявой шевелюрой и смуглым восточным лицом остановился возле дежурной по этажу.

— 317-й? — спросила дежурная, — мы убирались у вас сегодня?

— Ушел, слава богу. Это надолго. Я их знаю, командированных. Теперь он будет на заводе до вечера. Ты успеешь отдохнуть и выспаться.

Алена поначалу упиралась, не хотела идти, но деваться было некуда, она устала, и уступила.

В номере Троицкий бросился к окну, снял сушившиеся на отопительной батарее носки, открыл форточку.

— Я сейчас… попрошу сменить постельное белье.

Дежурная по этажу, выслушав его, зевнула:

— Поменяем.

— Мне надо сейчас.

— Не нужно вам сейчас. Вы все равно спать не будете.

— Да какое ваше дело, может быть, буду.

— А кто там у вас в номере, посторонний?

— Жена моя.

— А штамп у вас в паспорте есть?

— Есть. Показать?

Она скривила губы и встала. Захватив в подсобке стопку свежего белья, дежурная поплыла за ним в номер. Потом долго заправляла постель, осуждающе поглядывая на Алену.

Когда, наконец, дежурная управилась и ушла, Алена обессилено опустилась на стул. Она выглядела совершенно измученной. Он сел рядом, прижался к ней лицом.

Вдруг она всполошилась: — Они сейчас придут. Я хочу тебя.

Её руки, вцепившись в черное платье, судорожно стягивали его. Из-под сбрасываемых с себя одна за другой мелких женских вещей, живыми комочками затрепетали груди. Она потеснилась в прохладной, уже пахнущей её телом постели… руки в изнеможении цеплялись за воздух, помутневшие синие глаза были прикрыты, губы пересохли, вздымавшиеся колени дрожали, будто взывали о пощаде…

— Мне жарко… я знаю, ты… О боже, нет, не уходи, нет. Пусть, пусть это будет. Не уходи. Я хочу, пусть, хоть ты и не сказал мне, что любишь…

Они закутались в одеяло, сидя друг против друга.

— Ты не сказал мне, что любишь, почему? — повторила вопрос Алена.

— Потому что.

Алена почувствовала, как он, обхватив ногами её ступню, потянул к себе. Она, сопротивляясь, пыталась освободиться. Но он, удерживая её, машинально поглаживал крохотные девичьи пальчики, соскальзывая в узкую ложбинку и взлетая бездыханно к тонкой щиколотке. Её пальцы, мягкие и чуть влажные, изловчившись, взбирались на его ступню — приласкаться, и, как на салазках, соскальзывали вниз по теплой коже. Оба едва дышали, явно увлекшись игрой.

— Ты заметил, какие мы были с тобой красивые. Я вся была в тебе.

Её нога, распрямившись, легла на простыню, он ощутил перед собой таинственный влекущий туннель. Алена уткнулась ему лицом в грудь, и её губы мягко и осторожно коснулись его кожи. Он гладил её по волосам, погружаясь в них всей ладонью. Она затихла, и уже не откликалась на его ласки.

— Отдохни, поспи.

— Куда ты, я здесь одна не останусь.

— Не бойся, я тебя запру. Только спущусь в ресторан.

Он прошел прямо на кухню, где был служебный буфет, и попросил в номер кофе и что-нибудь из еды.

— Только не заляпайте мне белье вашей едой, — крикнула ему дежурная, когда он пронесся мимо, позвякивая на подносе ложечками.

У театра, перед главным входом, Троицкий столкнулся с директором. Тот стоял в окружении солдат, запрокинув голову, тыча вверх пальцем, и что-то им взволнованно объяснял. Один из солдат с малокалиберкой прицелился, куда указывал ему директор, и выстрелил. Под крышей портика, украшавшего театр, захлопали крыльями голуби.

— Да нет, вон, видите? — тыкал пальцем директор, — просто какое-то несчастье с ними, весь фасад загадили, а завтра открытие областной конференции, начальство будет, понимаете? — объяснял он офицеру, который равнодушно стоял в стороне и смотрел на стрелявшего солдата.

— Игнатий Львович, — приблизился к директору Троицкий. — Мне поговорить с вами нужно.

— А? — настороженно отозвался директор. — У вас всё в порядке, дадим вам комнату, работайте, всё в порядке… — заторопился он.

— Мне срочно, очень важно для меня… — не отставал Троицкий.

— Да, да. Я занят, видите? У нас областная конференция открывается. Зайдите через неделю.

— Я не могу… мне…

— Да как ты не видишь, вон, за выступом прячется…

— Вы не понимаете? Я не могу ждать.

Директор засуетился, поглядывая по сторонам в поисках спасения от Троицкого, но, не придумав ничего подходящего, сдался:

— Хорошо, подожди меня… там, у кабинета.

В проходной Троицкий задержался перед доской объявлений. Никаких приказов и выговоров. Кроме висевшей на самом видном месте выписки из решения местного комитета по поводу какого-то несчастного случая. Наверное, инициатива нового председателя «всё предавать гласности», как он обещал всем после выборов.

«При разборке декораций, — читал Троицкий, — деревянную лестницу, ведущую в трюм, как обычно, прислонили под углом к стене в декорационном сарае. Тов. Убыткин поставил барьер ограждения люков, повернулся и собрался уходить. В этот момент произошел толчок, лестница стала падать, чего Убыткин видеть не мог, так как находился к ней спиной, и своим верхним концом она задела тов. Убыткина, ударив его по голове. В результате черепная травма. Причина несчастного случая: недосмотр Убыткина, а также землетрясение. Постановили: провести внеплановый инструктаж с подробным разбором несчастного случая. Сделать крепления для лестницы. Тов. Иванову и зав. цехом Петрову объявить выговор».

— Какое землетрясение? — удивился Троицкий, схватив за руку, пробегавшего мимо Куртизаева.

— А ты что? — в свою очередь, удивился тот, — с луны свалился? Чуть ли не два балла… Убыткину, вот не везет, только новую челюсть вставил.

— Когда?

— Челюсть вставил? А, землетрясение? Ночью.

— Ночью я в поезде был.

— Надо же? Везунчик ты, Троицкий… поезд мог с рельсов сойти… да.

— А вчера репетировали?

— Репетировали… я за тебя отдувался.

В дверях показался директор. Шагаев и плаксивый Убыткин в берете шли за ним следом.

Троицкий поздоровался с Шагаевым, но тот или не видел его, или не захотел увидеть.

— Я уже сказал тебе, Убыткин, на протез наскребем, а… нет и нет, — мотал головой директор.

— Да вот же, Гнатий Львович, — забегая вперед, показывал газету Убыткин, — должны давать за вредность…

— Это нас не касается, — отмахнулся директор, — в нашем театре нет никакой вредности.

— А закон, Гнатий Львович, он для всех…

— Законы пишутся не для вас, а для нас, администрации, и мы лучше знаем, где и какой применить.

— Но, Игнатий Львович…

— Я уже сказал. В местком подавай, вот они пусть и разбираются.

Директор толкнул дверь. Вслед за ним в кабинет вошел и Троицкий.

— Да, да, сейчас, — махнул ему директор. — Ну, давай подсчитаем, — позвал он к столу Шагаева.

Игнатий Львович взял с подоконника счеты и, профессионально щелкая костяшками, вглядывался в листочек, который держал перед ним Шагаев.

— Мало. Что еще? Деньги есть, конец финансового года — надо истратить.

Шагаев пересмотрел список и пожал плечами.

— Да вроде ничего не нужно.

— Не понимаю, то нас ругают, что денег нет, предлагаешь деньги, тратьте — им ничего не нужно.

Он даже хлопнул себя от негодования по бедрам, обиженно ища сочувствия у Троицкого: «Как, мол, с ними можно работать?»

— Машину стиральную хотите?

— Давайте.

— Цветной телевизор, картину из художественного салона, бильярд, стол новый, полированный? Пользуйтесь!

И директор победоносно взглянул на Троицкого, очень собой довольный.

— А кто поедет?

— Наверное, я поеду, в какой-то степени.

— Вам виднее. Что не здороваешься? — Шагаев хлопнул Троицкого по плечу, уже выходя из кабинета.

Директор снял пальто, еще находясь в воинственном настроении, довольно потирая руки, и решительно двинулся к столу.

— Так. Что у тебя?

— Ко мне приехала жена…

— Ты женат?

— Я прошу вас… вы же знаете, я живу не один в номере. Позвоните в гостиницу. Мне сказали, что ваш звонок…

— Что нужно?

— Одноместный номер на двое суток.

— Подожди. — Он схватил телефонную трубку и стал откладывать на счетах: — Два, тридцать семь, двадцать один… Телефон не работает.

Он бросил трубку. Сел. Побарабанил пальцами по столу, и опять взялся за трубку. На этот раз он набрал номер правильно, вращая диск.

— Администратор… Это вас из Облдрамы беспокоят. Гм, гм… Срочно нужен одноместный номер… Да, я знаю… что?.. а-а, хорошо.

Он положил трубку, и кивнул Троицкому на дверь.

— Говорят, тебя можно посылать. Ну, иди, что стоишь?

В администраторской собрались дежурные с этажей — поболтать.

— Простите, — срывающимся голосом начал Троицкий, поймав взгляд администраторши. — Вам звонили из театра, директор, по поводу одноместного номера…

— А вы где живете?

— В триста семнадцатом.

— Вас что, выселили?

— Нет.

— Ничего не могу. Живите там, где живете.

— Но поймите… я не один, приехала жена. Ей нужно отдохнуть, а в моем номере сосед…

— Ничего нет, возьмите раскладушку.

— Да поймите…

— Дуся, — обратилась она к дежурной третьего этажа, — у тебя еще остались раскладушки?

— Одна есть.

— Вот, выдашь… только документы жены, паспорт принесите. Если нет штампа, вас никто не поселит.

— И с соседом?

— И с соседом, — отрезала она.

Он поднялся наверх. Тихонько, стараясь не шуметь, повернул в замочной скважине ключ. Алена спала. Он в нерешительности потоптался у порога, радуясь тому, что она спит. Потом так же неслышно выскользнул в коридор и закрыл дверь на ключ.

У стола дежурной в одиночестве прохаживался сосед по номеру. «Ах, черт возьми, — вспомнил Троицкий, — сегодня же суббота».

— Можно вас на минутку? Я из триста семнадцатого, не ходите туда…

— Как? — мужчина вскинул брови.

— Я, понимаете… Я не один приехал… там спит жена.

— Как, вы там живете с женой?

— Нет, нет. Это на одну ночь, то есть… она сейчас спит, если можно? не заходите в номер — пока.

— Пока? — продолжал удивляться мужчина. — А как долго это будет «пока»?

— Часов… до пяти.

— Ну, хорошо, пойду обедать. Да, — остановил он Троицкого, — я здесь еще пару дней, ты — мне, я — тебе. Договорились?

 

XXXVI

Руководство театра собрало молодежь обсудить новую пьесу, предложенную главным для самостоятельной работы. Кроме молодых, пришли директор, главный, его жена, Михаил Михайлович, Шагаев и Инна как член худсовета по работе с молодежью.

Пьеса была местного драматурга Зятюшкина, маститого писателя. Главный повертел её в руках, не зная, что с нею делать, как спихнуть, не обидев Зятюшкина, от которого зависел отбор рецензентов на спектакли, и решил отдать её на суд молодежи.

— Пьесу все прочли? Кто хочет высказаться? — спросил Шагаев.

Никто не хотел.

— Я должен предупредить, — поднялся Михаил Михайлович, — что Зятюшкин старый друг нашего театра, и пьеса, вам предложенная, лежит, как мне кажется, в сфере наших интересов.

— Хотелось, чтобы молодежь, которая часто жалуется на отсутствие больших интересных ролей, взяла бы над этой пьесой шефство, — поддержал его главный. — Приступайте к репетициям, пока внеплановым, а мы потом к вам подключимся, и поставим пьесу в план.

Опять воцарилось молчание.

— Кто еще хочет высказаться? — приглашал молодежь Шагаев.

— Мне пьеса понравилась, и я считаю, что её нужно брать, — с энтузиазмом заявил Фима.

И опять никакой реакции.

— Странно, — загрустил Уфимцев, — руководство предлагает вам пьесу: берите, репетируйте — никто не отзывается, все молчат. Как это понять? Пьеса не нравится или очень нравится и, что тут, мол, обсуждать, так всё ясно? Молодежь! Надо вырастать из коротких штанишек. Надо высказываться, проявлять активность, заинтересованность в нашем деле. Я так думаю.

Из тех, кому предлагалось «вырасти из коротких штанишек», только Троицкому было двадцать, остальным — кому под тридцать, а кое-кто уже давно перевалил и этот рубеж.

— Да, зачем говорить банальные слова, — опять поднялся с места умничка Фима, — напишем в протоколе просто: после читки в зале раздался гул одобрения.

— Правильно, — поддержала его Паша. — Чего зря болтать. Только не бросайте нас, Игорь Станиславович, нам нужна рука мастера.

— Так… — тяжко вздохнул Уфимцев, — это все?

— Мне непонятно, — подхватился с места директор, — что происходит… Вчера вы сдали сказку, всем очень понравились… Вам решили дать для самостоятельной работы новую пьесу нашего ведущего писателя…

— Значит, вы всё уже решили? Чего же вы хотите от нас? — не сдержался Троицкий.

— Хотим знать, что она вам понравилась…

— А что в ней может понравиться? — вскочил Троицкий. — Герой — какая-то бездушная кукла… «Я от имени любви приговариваю тебя к расстрелу» — чушь это всё.

— Это метафора, — возмутился Зятюшкин, уже хватаясь за сердце. — Зритель должен понять социальную помещенность моего героя.

— Молодой парень, — продолжал Троицкий, — такой же, как и мы, а выражается, извините… каким-то суконным языком. Где вы слышали, чтоб так люди разговаривали? И потом, никого он приговорить ни к чему не может, для этого есть суд… и уж тем более «от имени любви».

— Пьеса неинтересная!

— Кто её будет смотреть?

— «Чайку» дайте поставить!

Директор вдруг стукнул рукой по столу и грозно крикнул:

— Мóлодежь, тихо!!

И все замолкли.

— Можно мне? — едва слышно произнесла Ольга Поликарповна. — Я не разделяю ваших восторгов молодежью этого театра, и, пользуясь случаем, хочу сказать, что за кулисами во время спектаклей идут разговоры во весь голос, кто говорит? Молодежь.

— А когда надо говорить, молчат, — раздраженно вставил директор.

— Вы думаете, вас не видно на заднем плане? Очень хорошо видно. Своей безответственностью вы снижаете уровень спектаклей, зритель скучает и смотрит на часы. Особенно плохо работают девочки, все до единой!

— Теперь я хочу сказать, — поднялась, преодолев минутное колебание, Инна. — Не будем сейчас выяснять, кто громко разговаривает за кулисами, кто срывает спектакли, пьянствует и, глядя на кого, возмущается, а не скучает зритель. Для этого надо собирать весь коллектив. Я хочу сказать о молодежи. Все просят молодежь высказываться, да еще искренне, иметь свое мнение, но вот беда — слишком зависима эта молодежь от тех, кто её вызывает на откровенность. Очень тесно переплелись её интересы с интересами тех, кому хотелось бы видеть в ней исполнительных пай-деток в коротких штанишках. Слишком большие жертвы должны принести старшие, чтобы распрямились, наконец, молодые. Да многие из них мои ровесники. Их роли играют артисты со званием, которые годятся в отцы своим героям, а они бегают рядом с ними в массовке. Неужели эти уважаемые артисты так просто отдадут свои роли молодежи? На, мол, играй…

Михаил Михайлович, слушая Инну, пыхтел, смотрел в потолок, вздыхал и время от времени ронял на пол связку ключей, которые, звякнув, грохались под стул, после чего Книга, сопя от натуги и нелепо наклоняясь, шарил там похожей на клешню рукой, пока кто-нибудь услужливо не поднимал их. На мгновение он успокаивался, но тут же ронял их снова.

— Михал Михалыч, это вы специально? — спросила Ланская.

— Что? — возмутился тот, испуганно зыркнув глазами из-под седых вздыбленных бровей, и демонстративно, с трудом закинул ногу на ногу.

— Всё сказала? — Шагаев встал. — Спасибо, кто еще будет говорить?

А молодежь молчала, бесстрастно наблюдая за этим разыгрываемым для них спектаклем.

— А вы, — обратился Шагаев к главному, — скажете что-нибудь?

— Что тут говорить, — не вставая, вяло произнес Игорь Станиславович: глаза блеклые, с черными, будто вколоченными шляпками зрачков, — не хотят, не надо. Я только должен буду извиниться перед Зятюшкиным за нашу молодежь… Что касается пьесы, то, думаю, в следующем сезоне мы, как и собирались, включим её в план.

— Дмитрий Олегович, — перехватил его в коридоре завтруппой, — тут у нас такое дело… в профсоюзный билет Пал Сергеича я марочки вклеил, а как быть с ноябрем месяцем? Ведь он три недели еще жив был? Собирать за этот месяц взнос или нет?

— С кого собирать? — холодно переспросил Шагаев.

— Ну, с Пал Сергеича.

— Собирайте. — И Шагаев двинулся вслед за директором и главным.

— Да, но ведь он умер, как тут быть?

— А вы спуститесь к нему или подымитесь…

— Что? Пал Сергеич умер? — остановился Троицкий. — Как?

— Никто не знает… Зашли в комнату, а он лежит на полу, в пижаме, одна щека выбрита, на столе бритвенный прибор, кровать разобрана, на ней раскрытая книга…

— Но почему? Как же… три дня назад, — бормотал потрясенный Троицкий.

Всего три дня, а у него было такое чувство, что со дня его поездки в Москву прошла вечность.

У театра фырчал новый автобус «Кубань».

— Быстро, быстро, — подгонял всех директор, приглашая в автобус. — Ехать надо, вечером спектакль. Да, Троицкий, радуйся, скоро переселим из гостиницы. Вот Крячиков переедет в квартиру Пал Сергеича, а ты в его комнату. Доволен? Мы слов на ветер не бросаем.

— Счастливчик. Вот подфартило, благодари Пал Сергеича, — подмигнул Фима.

— Сережа, ты поедешь с нами? — подхватила его под руку Ланская, подталкивая к автобусу. — Фима, тебя Шагаев искал. Скажи ему, что автобус уже здесь.

— Инна, Инна, поторопись, — промчался мимо Тушкин, что-то неся в авоське.

— Ну, как ты? — задержал её Троицкий. — Всё воюешь?

— Воюю.

— Привет тебе от Олега. Ты молодéц.

— Ты́ молодец, — прошептала она и попыталась улыбнуться.

В автобусе было темно и тихо. Едва слышно рокотал мотор. Все сидели печальные.

— А где покойник? — озираясь, спросил Рустам.

— А вон он, там, — кивнул на завтруппой дядя Петя.

На коленях у Тушкина лежал газетный сверток.

— Вот он наш Пал Сергеич. (Заметив недоумение на лице у Троицкого, развернул сверток Тушкин, заглянув внутрь, где находилась урна.) Это он просил, чтобы сожгли и прах развеяли на сцене. Но кто ж позволит.

— Смотри, не урони, — проворчал директор. — Сцена вам не кладбище.

— Будьте покойны, — обнадежил его Тушкин, на губах у которого играла странная отрешенная улыбка.

С кладбища Троицкий поехал в гостиницу. Было уже около пяти, и он боялся, что сосед, вернувшись, начнет стучать в дверь номера и разбудит Алену. Но, к счастью, он застал там ту же картину: Алена спала, зарывшись в постель.

На стук двери она открыла глаза, и с удовольствием потянулась. «Мне так спалось, как когда-то в маминой постели». Огляделась, вспомнила, гдé она, и стала быстро одеваться. «Отдай, — гонялась она за ним по номеру за чулками, лифчиком, юбкой, — я есть хочу». И с каждой новой неловко и нервозно надеваемой на себя частью одежды она, будто замыкалась в себе, становясь всё отчужденней. А когда, наконец, застегнув на сапогах «молнию», влезла в рукава пальто — стала совсем чужой. Его всегда неприятно поражало в ней это неожиданное превращение.

Отодвинув стул, Алена зажгла настольную лампу и присела в расстегнутом пальто, закинув ногу на ногу. Рассеянно и долго смотрелась она в маленькое зеркальце. Расчесала волосы, стерла размазанную губную помаду, расплывшуюся под глазами тушь, подкрасилась и, вынув из раскрытой пачки сигарету, прикурила, глубоко затянувшись.

Троицкий взял с тумбочки шапку. Звякнул, потянув к себе ключ на брелоке, и вдруг вспомнил:

— У нас Пал Сергеич умер. Я тебе о нем рассказывал. Редкий был старик. Не добрившись, не дочитав книгу — хлоп, и нет.

Не меняя положения, она выслушала его, машинально раскачиваясь на стуле и глядя в окно. Потом погасила сигарету, встала, еще раз оглядела себя в зеркальце и, сложив всё к себе в сумочку, грустно, даже как-то жалко улыбнулась.

— Я готова. Идем обедать.

— Но сначала заглянем на секунду в один дом — это по дороге.

— Иди сам, я боюсь покойников.

Но покорно пошла, только взглянула на часы: «На спектакль не опоздаем?»

Троицкий представил в дверях испуганно-радостное лицо Сени.

— Успеем. Он обрадуется, что мы зайдем, увидишь. Не пугайся, это мой друг. Мы его навестим и в ресторан.

Неожиданно его потянуло к дому Ланской, как это бывало с ним часто перед вечерним спектаклем, и они с Алёной, сделав круг, оказались у филармонии. Темный фасад уныло мок на пустынной улице. В третьем этаже желто светилось её окно, наполовину задернутое шторой. Стекло запотело, было мутноватым. Мокрыми ветками выступали из темноты безлистые деревья. «Может, зайти? — вглядывался он в освещенное окно. «Показаться и уйти. Зачем?»

— Проститься, — буркнул он себе под нос.

— Что? — переспросила его Алёна. — Это здесь?

В тусклом свете комнаты двигалась чья-то согнутая тень, искажаясь и блуждая по мутновато-желтым стеклам. Было тихо, темно, мокро.

Трамвай быстро довез их до микрорайона пятиэтажек, где жил Вольхин.

Дверь открыла Люба.

— Ну, чего? — спросила она, не предлагая войти.

— Мне сказали, что Сеня выписался.

— Ну, выписался.

— Хотелось бы его проведать.

— Другого времени не нашли?

— А… я уезжаю, хотел бы проститься, — вдруг соврал Троицкий.

Люба отступила. Они вошли.

Сеня долго не появлялся. Наконец он вышел к ним — настороженный и смущенный. Троицкий не узнал его. Вольхин раздался, обзавелся брюшком, лицо заплыло жиром — его будто накачали в больнице.

— Ну, здравствуй, — бросился к нему Троицкий.

Вольхин протянул руку, улыбаясь.

— Ты поправился.

— Да, — довольно сказал тот, — десять кило прибавил.

— Ну, как ты?

— Хорошо, — удовлетворенно заявил Сеня.

— Это Алёна. Помнишь, я тебе рассказывал про неё?

Вольхин кивнул, но здороваться не стал.

— Скоро в театр?

— Скоро, — умиротворенно произнес он.

Сеня говорил медленно, бесстрастно, всё время улыбаясь.

— Меня Люба к маме обещала отправить. Вот старушка обрадуется.

— А ты туда хочешь?

— Хочу, маму повидать.

— А я, знаешь, кого в Москве встретил? Олега, режиссера, помнишь?

— Да, — промямлил Вольхин, не проявляя никакого интереса, ни к Олегу, ни к тому, что Троицкий побывал в Москве.

— У вас гости? — прислушавшись к разговору, доносившемуся из комнаты, спросил Троицкий.

— Её гости, нет — гость. Люба! — позвал он. — Люба!

Троицкий молчал, не поднимая глаз. Через некоторое время вошла Люба.

— Ну, что тебе?

— Давай, освобождай территорию. Мы тоже хотим там посидеть.

— Это всё?

— А какого черта он тут.

— У-у-у, — протянула она, — скажите-ка, он ревнует.

— А какого черта, — не возмущаясь, флегматично заявил Вольхин.

Алёна глянула на часы.

— Мы пойдем, — протянул руку Троицкий. — Давай, поправляйся, приходи в театр.

— Это я приду, — невозмутимо объявил Сеня, улыбаясь, — это как пить дать.

— Главное, чтоб ты поправился, — кивнул Троицкий.

— Мне хорошо, — улыбался Сеня. — Мне теперь совсем хорошо. Я всем доволен.

— Ну, выздоравливай. Нам пора.

Сеня улыбался, глядя, как они спускаются по ступенькам, и как Троицкий, оглядываясь, машет ему рукой.

Внизу Алена вдруг обняла Троицкого: «Хочу в Москву, хочу в Москву». Они остановились и прижались к лестнице, жадно целуясь. «Как тут можно жить? — охала Алена, шепча ему прямо в ухо. «Как ты можешь тут жить?» — «Что же делать, куда мне бежать», — машинально бормотал он. «Я знаю куда, я тебе говорила. Ты приедешь. Мы будем вместе, в одном театре». Золотисто-пепельные волосы спадали ей на лицо, почти полностью закрывая его, в полутьме блестели глаза и полоска зубов, за нервно вздрагивавшими губами, словно серебро луны, мелькнувшее за черной сеткой обнаженных деревьев.

Хлопнула дверь, и на них с улицы упал свет. В дверях торчала дворничиха.

— А-ну, выметайтесь отсюда. Покоя от вас нету. Гоняешь, гоняешь паразитов, чтоб я больше вас здесь не видела. Людей бы постыдились. А-то в следующий раз метлой огрею.

— Помолчи, бабка.

— Пошли отсюда, идём, — тащила его Алена.

— И чтоб духу здесь вашего не было, — кричала им вслед дворничиха.

Шли пустынной улицей. С обеих сторон их теснили высокие сугробы. Оба устали, замерзли. У обоих было паршивое настроение.

В ресторане Алена случайно столкнулась в дверях с дородной девицей, грязно выругавшейся.

— Что рот раззявила, муха влетит, — услышал Троицкий знакомый голос.

Он сдавал в гардероб пальто и не успел вмешаться. Уже издали узнал Пашу.

— Вот, баба, не обращай внимания. Это наша актриса, стерва еще та.

Они вошли в зал. Пряно запахло мясной солянкой. За одним из столов пьяно спорили два пенсионера. Троицкий выбрал столик в безлюдной части ресторана. В сумеречном пространстве их повсюду преследовало ощущение вяло текущего времени, будто с утра и до наступления ночи город увяз в сумерках.

Паша уселась за стол к Уфимцеву. Тот жадно глотал одну картофелину за другой, придерживая рукой глиняный горшочек и исподлобья настороженно поводя чистыми голубыми глазами.

— Трус он, — в упор разглядывал Троицкий главного, — обыкновенный трус. Вообще боится с артистами один на один. Старается, если орёт на кого-нибудь, быть на людях. Ну, предположим, он на тебя косо посмотрел, а ты, кто тебя знает, взял да и послал его куда подальше или съездил по физиономии — он не переживет. Ответить тебе — не ответит, а как стерпеть? У него, кроме трусости, есть еще одна слабость — мания величия. И потом, если он тебя еще мало знает, хочет, как баба, тебе понравиться — так, на всякий случай, для безопасности.

Троицкий жевал хлеб, намазывая горчицей. Руки у него красивые. Она любила, когда он тихонько водил пальцами, нежными и прохладными, ей по лицу, вдруг скользнет за пазуху, обдав шею мурашками, и коснется груди, словно ветерок, нежно, мимолетно — как током ударит, прямо вздрогнет вся, вытянется как струна, ища его руку свинцовыми сосками, — но там уже пусто, его рука на затылке, запуталась у неё в волосах. Она знала, как он любит потомить, а хочется прижаться, припаяться к нему, как сварочным швом обожжет их тела желание, — но… где — они, улетели, куда? — нет их, нет его, нет её — образовалось что-то свое, единое и нераздельное… Потом вскрик, дерганье, стоны — два одержимых тела бьются одно о другое уже сами по себе, без них… А где они в это время? Где она? Где он? И долгий путь назад друг к другу, в поисках — он? нет? А он, наверное, спрашивает себя — она? нет? Где же они бывают, когда спят, или кончают в угаре, как звери?.. Об этом думал он, об этом спрашивает себя она, пока они ищут друг друга, пока снова не воспримут другого вне себя, как посторонних — вот он, вот она — можно трогать, видеть, слышать и снова влюбиться.

— Я чуть не потеряла тебя и сама не потерялась.

Он давно заметил Инну. С нескрываемым интересом та разглядывала их издали. «Значит, в комнате у неё поселился Шагаев. Вот бы челюсть у него отвисла, если бы они с Аленой поднялись к ней».

Инна сидит у окна; напротив неё, под картиной «Три богатыря», обедают Уфимцев с Пашей, здесь — Алена и он, в ожидании заказа жуют хлеб с горчицей. Тихий мирный неспешный провинциальный обед. Не хватает только попá с матушкой и купчишек за графинчиком водочки…

Инна не спускала с них глаз, это показалось ему верхом неделикатности. Странная московская Алена здесь в провинции на фоне убогой, жесткой, скудной жизни, выглядела умопомрачительно. И вдруг его осенило — это же ревность, его ревнуют — и он сразу же проникся к себе небывалым уважением. Приятно обнаружить, говорил ему издали её взгляд, что тот, о котором ты и не думала всерьез, — ну, есть он и есть, как этот город, снег, театр, — взял да и ушел, еще и ручонкой помахал. Инна неторопливо ела, продолжая с любопытством наблюдать за ними. «Ешь, хотелось на это сказать ей, ешь и смотри себе в тарелку». Неужели только для этого он приволок Алену в Н-ск? Случайно брошенный взгляд на Инну вдруг вызвал в нем острое желание. Он бесился, но не мог подавить в себе чувство раздражения и внезапной агрессии — хотелось подойти и перевернуть стол, за которым она сидела, как её взгляд всё перевернул в его душе. Неуютно вдруг стало, всё осыпалось внутри, и Алена тут же поблекла, показалась ему выпендрежной барышней, страдающей от скуки, которая принимала свои мелкие неурядицы за важные жизненные проблемы. Такой он увидел Алену глазами Инны — трезвыми, умными, глазами взрослой женщины хорошо знающей что почем.

Он снова взялся за ложку, замечая, как темнеет за окном, будто небо затягивалось грозовой тучей. Поживи она с ним здесь, думал он, ни день, ни два, но годы и… Он тут же представил себе, как, пообедав, они спешат с Аленой в театр на вечерний спектакль, расходятся по гримеркам. Там также тускло, тихо и мрачно, и хочется спать. Играют спектакль, словно в полусне при полупустом зале, и расходятся по домам. Алена в замызганном халатике собирает ужин, который сопровождается вялым разговором. Долгая ванна. Он уже в постели. За окном брызжет светом одинокий фонарь. Он листает книгу, в доме пахнет мышами. Алена будит его, влезая под одеяло, когда он уже видит первый сон. «Хорошо бы проснуться только утром» — мелькнет в его осоловелом сознании. Не дай-то Бог, если это случится вдруг посреди ночи, тогда весь накопленный за день мусор, обрушится ему на голову, и только испуганные глаза и навостренные уши будут всю ночь торчать из этой помойки, не давая уснуть.

Алена ковыряла солянку, поглядывая то на Троицкого, то на женщину у окна. Атмосфера ресторана производила на неё гнетущее впечатление: от тусклого света и неопрятной скатерти до еды — жирной и невкусной. Но он будто не замечал ни её саму, ни её подавленного состояния. Он стал каким-то гуттаперчевым — ни тепла, ни внимания. И та, у окна — смотрит? Уже не смотрит, только вскользь черкнет взглядом. Кто она? яркая, глаза… так блестит зелень на солнце после грозы. «Ну, посмотри же на неё», — хотелось Алене крикнуть ему. Теперь ей было понятно, почему он такой скучный, нет — сам не свой, не справляется с собой. Его здесь пригрели. Это, должно быть, приятно, когда тебя опекают, продлевают детство, плавно передают из маминых рук в руки зрелой женщины. Опять они не справлялись со взрослыми ролями — ни она, ни он. Прибились друг к другу, и понесло их — бесконтрольно, по воле волн…

— Сиди спокойно, — нервничал Троицкий, — ерзаешь, оглядываешься, что опять случилось?

Её мучил жгучий стыд. Ей стыдно было замечать его воровские взгляды, брошенные на женщину у окна; стыдно, когда тебя кладут на весы, и ты с содроганием пытаешься прочесть в глазах, кто перевесил: ты или она — в его сердце. Стыдно, что сама не знает — нужен ей этот парень, сидящий напротив, какой-то скисший, раздраженный, мечущийся между той и ею…

— Что она смотрит на нас, эта, у окна?.. Она из театра?.. Ты её знаешь? Нас с тобой рассматривают, ты что, не видишь? Что ей нужно? Видно, тоже стерва? Ой, мне больно, дурак, отпусти!..

— Прости, я машинально, — опомнился Троицкий, выпустив её руку

Неужели он для этого привез в Н-ск Алену, неужели надеялся этим уязвить или даже наповал сразить Инну, а только поставил себя в неловкое положение юнца, который при взрослых стесняется своей подружки. Алена не из тех, кто одним взглядом могла бы поставить на место свою соперницу. Он знал, как она страдала, тушуясь перед ними, приходила в отчаяние, готова была сквозь землю провалиться. Сейчас рядом с нею он и сам почувствовал себя уязвимым, его девушка стала объектом оценки — какова она, таков и он.

Пока московский шлейф еще тянулся за ними, он ничего не замечал. Но едва они погрузились в атмосферу Н-ска — он поймал себя, что смотрит на Алену как на пришелицу из Космоса. С Инной было по-другому — она здесь плоть от плоти своя, она тот мираж, сулящий надежду в этой забытой Богом пустыне…

— Это ты из-за неё? — поморщилась Алена, потирая руку.

— Она совсем не стерва. Ты её не знаешь.

— Зато ты, мне кажется, знаешь её больше, чем хочешь показать.

— Отстань от неё!

— Не хочу, чтобы меня разглядывали. Пойди и скажи ей это, пусть…

— Сама и скажи, если тебе что-то померещилось.

— Она твоя любовница?

— К сожалению, нет, — вдруг укусил он её, импульсивно, как загнанный в угол.

— Ах, так? Ты же ей годишься в сыновья. Уж очень она покровительственно смотрит на тебя. Не надо, не говори, не оправдывайся, твоя правда мне не нужна…

— Считай, как хочешь.

Он терзал ножом отбивную, украдкой подглядывая за Инной. «Она, наверное, думает: почему они оба такие кислые. Смотрят не друг на друга, а в тарелки или по сторонам». Глаза у Алены опять мокрые, посверкивают недобро.

— Хочу, чтоб ты знал. Я это решила сейчас… Я хочу быть свободной, хочу быть свободной, хочу быть свободной…

— Ты из-за неё? Ей нет до нас дела. Она просто задумалась.

— Не из-за неё, из-за тебя…

Она положила на стол локти и уткнулась лицом в сжатые кулаки.

— Ты меня слышишь?

— Эта женщина у окна имеет наглость, не отрываясь, разглядывать нас, как зверей в зоопарке, а ты…

— А что я должен…

— Ты! Ты привез меня в гостиницу… в номер, где… у тебя даже угла своего нет. Тебе всё равно? Ты куда меня привез? Хоть бы предупредил, я бы ни за что не поехала.

— Ах, боже мой, какой позор — у него даже угла своего нет. Не то, что у некоторых, с машинами… Кстати, скоро у меня будет своя комната.

— Да, с машиной и с квартирой, и умный, и готов меня поддержать, и папа у него известный кинорежиссер…

— И что мне по этому поводу — петь аллилуйя или плакать навзрыд. В конце концов многие этим кончают, не знаю только — к счастью или к несчастью… мечтают о принцах, а живут с теми, кто их готов содержать.

— Знаешь, а это совсем даже неплохо. Мне вó где твоя истерия, неврастеник.

— Кто?.. Неврастеник? очень может быть. Но не психопат же и не истеричка. Неврастеник… да, мне кажется — это моё амплуа. Как только нервы мои огрубеют, я кончусь. К тому же, переживание — мой хлеб… и твой, кстати, тоже… Я вижу, тебе очень хочется уехать?

— Я этого и не скрываю. Мне здесь всё опротивело.

— «Всё мерзостно, что вижу я вокруг, но как тебя оставить, милый друг?»

— Перестань паясничать. Вот дура, подхватилась, дура, полетела… Стыдно, что приняла тебя за мужчину, а тебе ничего не стоит меня подставить, потом обидеться и бросить здесь, в чужом городе, среди чужих людей. Я же вижу. Стыдно, что у нас с тобой есть общее прошлое, которому грош цена, потому что всё оказалось сплошным враньем, в которое я поверила. Мне, думаешь, приятно было, когда дежурная смотрела на меня как на…

— А мне плевать, чтобы она там ни думала…

— Врешь! Да ты как резаный кричал на меня в общежитии, будто это я подслушивала…

— Ты и сейчас думаешь, что я подслушивал?

— Хочу простоты и ясности, а её нет. Мне как-то приснилось, будто я еду в поезде, зачем и куда — не знаю, еду-еду. Вокруг люди, узлы, чемоданы, все жуют, орут, а я ищу кого-то. Чувствую, он здéсь, брожу по вагонам, толкаюсь… Вдруг подходит парень, мне незнакомый, и говорит, будто любит, и что никого я не найду, и чтобы осталась с ним. Проснулась, страшно…

Она вдруг дернулась, как-то неловко ткнула его в грудь кулачком. Вынула из стакана бумажную салфетку, просушила накрашенные глаза.

— Успокойся, не думаю, что ты подслушивал…

Инна подняла голову — их взгляды встретились и долго не отпускали друг друга.

— Мне пора на спектакль. Идем?

Ланская всё смотрела им вслед. Очень ей хотелось оказаться на месте этой девочки, чтобы и лет было столько же, и чтобы впереди была еще целая жизнь, которая так быстро заканчивалась. Она-то думала — в шестьдесят или даже в семьдесят — ан нет, всё кончается куда раньше, как только невозможно уже ничего изменить: выбрал дорогу, встал на неё — и иди, и идти придется до конца… Она смотрела на них как на мираж, как на призрак из прошлого — страшно было, что он явился оттуда, и сладко, что он всё-таки явился, и так ей хотелось ему крикнуть — не уходи! — дай еще насладиться тем, что ушло, помедли немного, не исчезай с последней надеждой…

Хорошо ему знакомый город выглядел состарившимся в наступивших зимних сумерках. Темные фасады домов, голые деревья, горы сугробов. Снег мокро блестел, представлялся сладким и глухо хоркал, принимая в себя пружинисто вламывающуюся в наст ногу. Сыпал мелкий дождь. Он шуршал по тонкому насту, как шуршит ночью листва, напоминая о лете, о детстве, о юношеских свиданиях до полуночи… и фиолетовые сполохи трамваев, будто грозовые зарницы, вторили дождю.

Всю дорогу они молчали, и, казалось, совсем забыли друг о друге. Глядя на Алену, он спрашивал себя — кто она? Неужели они знакомы три года? Неужели совсем недавно они были так близки, целовались, откровенничали друг с другом — два совершенно чужих сейчас существа…

— Ты еще здесь? — вдруг спросила Алена, обернувшись.

Он понял, виновато развел руками и ничего не сказал.

 

XXXVII

В театре, первым, кто встретился им в раздевалке, был Юрмилов. При виде Алены он расплылся в улыбке.

— Рад вас видеть. Я ему еще в первый день знакомства сказал: вы очаровательны. Завидую плуту.

Юрмилов поцеловал Алене руку, и Троицкий тут же увел её, не дав старому ловеласу договорить очередного комплимента. Алену он усадил в комнате отдыха смотреть телевизор, а сам отправился в гримуборную.

Там все уже были в сборе. Юрмилов, перебравшийся к ним на место Павла Сергеевича, полураздетый, накладывал на лицо тон, подпирая языком щеку, и без умолку болтал о женщинах. По-видимому, встреча с Аленой растревожила его. Рустам слушал с интересом. Дядя Петя — не без иронии, но и не без сочувствия. Отсутствовал только Фима — он запаздывал.

— А у меня, — решил поделиться Рустам, — была полячка в сорок четвертом… Попомни, говорит, мое слово, ты никого, как меня, любить не будешь, и как бы жизнь твоя ни сложилась, меня не забудешь. Так оно и есть: мне уже за пятьдесят, а я не женился.

— Ну и зря. Хорошеньких девочек много, — разглагольствовал Юрмилов, подкрашивая глаза. — Скажи мне сейчас, что на земле не осталось ни одной женщины, — сразу помру, а зачем жить? Женщины — это… черт знает что такое, без них нельзя. Иногда их просто съесть хочется — вот что они такое.

— Нет уж, пусть теперь вот они, молодежь, тешат себя, — тряхнул головой дядя Петя и весело посмотрел на Троицкого. — Тем более, что у них это лучше получается. Я люблю смотреть, когда они целуются… красиво у них это выходит: ничего в глазах нет — одно обожание.

— Вот и я говорю сыну: дурман, — опять оживился Юрмилов. — Они надышатся этим дурманом, и шасть — сразу жениться.

— Жениться не напасть, лишь бы женатым не пропасть, — подмигнул Рустам.

— То-то и оно. С умом надо жену себе выбирать, — продолжал Юрмилов. — Дурак будешь, говорю сыну, если женишься по любви. У тебя сейчас туман в голове. А чувства улетучатся, она, может, крокодилом тебе покажется.

Старички посмеивались, пуская клубы белой пудры. И вдруг наступила тишина. Было так тихо, что в тесной маленькой гримерной стало слышно, как завывает за окном ветер, бьет в стекло дождь со снегом и где-то отчаянно взвизгивает бездомная собака. И такое одиночество вдруг охватило Троицкого, что ему показалось, что один он в целом свете, за окном холодное безжизненное пространство, а на земле остались — он и три лысых глумливых старика.

Прозвенел третий звонок.

Артисты заторопились, в последний раз проверяя перед выходом грим и костюм.

— А где Фима? — всполошился Рустам. — Ему спектакль начинать.

— Придет, — небрежно бросил Юрмилов, — что, вы его не знаете?.. Нет, говорю я своему сыну, не пара она тебе. Пропадешь с нею, её родители дефицита не кушают.

— У вас все? — заглянула в гримерную помощник режиссера.

— Все, все, — отмахнулся Рустам.

Минуту спустя в дверях показался дежурный режиссер.

— Как тут у вас?

— Всё в порядке, Иван Иванович, пьяных нет, — пошутил Рустам.

Бобылихин исчез. А Юрмилов посмотрел на часы.

— Подождем еще немного, — нервничал Рустам, — без нас не начнут.

И когда уже оттягивать начало спектакля не было никакой возможности, появился Куртизаев, запыхавшийся, с красными, воспаленными глазами.

— Ты где шляешься? — набросился Рустам. — Небось, в ресторане сидел? Нахрюкался? А нам хоть бы во рту принес.

В антракте, по пути в комнату отдыха, Троицкий заметил, как из гримерной Ланской вышла медсестра. Он резко притормозил. «Давление, это бывает, — ответила ему медсестра, — может, расстроил кто». Постучавшись, он заглянул. Инна как раз собралась прилечь на кушетку, оставив на столике розовый пузырек.

— Инна, ты здорова? Моя помощь нужна?

— Нужна. Чем можно помочь покинутой женщине — посочувствуй.

— Он тебя бросил?

— Кстати, хочу тебя поблагодарить, я уже чуть было не поверила. Эх ты, рыцарь бедный.

— Ты врешь.

— Если уж за что-то взялся, то хоть не шарахайся из стороны в сторону. Всё проворонишь.

— Ты хочешь сказать, что поехала бы со мной? Это у тебя такие шутки?

— Кто знает, кто знает, может быть, и… шутки.

— Ты нарочно, чтобы меня позлить. Зачем?

— Хочу, чтобы ты понял: выстаивают в жизни те, у кого есть стержень внутри, а не помело, волчонок. Ты обираешь пыльцу, может быть, с лучших твоих цветов, но не хочешь дожидаться плода. А в нем всё дело. Подумай об этом, и не останься у разбитого корыта, мой неверный кавалер.

— Ты мне мстишь, я не сомневаюсь. Не понимаю — за что?

— Ты совсем не знаешь нас, женщин. Это может обернуться для тебя бедой. Твоя блондинка мелькнула сейчас в коридоре, наверное, ищет тебя. А ты тут с обманутой дамой зря теряешь время. Иди, догоняй её, тем более, что я выхожу за замуж.

— Ты это сейчас решила, мне в отместку?

— Ты можешь быть наивным, простодушным, неловким с женщинами, но не дай тебе бог стать для них смешным. Иди, мне надо переодеться.

В комнате отдыха при тусклом свете одиноко дремала у телевизора костюмерша. Не найдя Алену, он вдруг занервничал, выскочил в коридор, стал искать её в буфете, в актерском фойе, расспрашивать — не видел кто, бросился на проходную. Дежурная, не отрываясь от книги, вместо ответа пододвинула к нему листок бумаги, сложенный вчетверо. «Всё, что было между нами, — кончено», — прочел он с тяжело колотящимся сердцем, вглядываясь в слова и не понимая их смысла.

— Она ушла? Когда?

— Спросила дорогу на вокзал, я объяснила.

Троицкий бросил взгляд на часы, схватил пальто… Нет, не успеет, третий звонок… Он заметался по проходной с пальто в руках, и помчался на сцену.

Второй акт шел из рук вон плохо. Забарахлил круг, оглушительно лопнула в прожекторе лампа, запропастился куда-то нужный реквизит. Во время перестановки обнаружилось, что мебельщики исчезли. Артисты сами таскали столы и стулья. Клара Степановна сорвала голос, Фима занозил руку. Мебельщики явились к финалу. Длинный молчал, тупо глядя сквозь очки. Его напарник, засунув руки в карманы, пререкался с помощницей режиссера.

Все возмущались, нервничали. А время тянулось невыносимо медленно.

— Хорошая профессия у артиста, — зевал на выходе Юрмилов, — если бы только не репетиции и спектакли.

Подобно провокатору шнырял за кулисами Тушкин.

Троицкий прятался за декорациями, не спуская глаз с Ланской.

— Не смотри на неё так, — шепнул ему Тушкин в самое ухо, — у неё грудь без лифчика, видишь, соски трясутся.

Троицкий, отклонившись, из всех сил двинул ему головой в челюсть. Тушкин осел, держась за скулу, и по щекам у него покатились слёзы — от боли, от обиды?

— Я вас не ушиб?

Это было любимым занятием Тушкина нашёптывать молодым актёрам сальности о молодых актрисах.

— А ты, Троицкий, не очень-то… Хочешь правду? Гнать тебя надо — вот что я тебе скажу. И чем раньше, тем лучше… (Он дышал у него над ухом, наслаждаясь ядовитым действием расчетливо подобранных слов.) Смотри, не свихнись, как твой дружок. А этого… я тебе не забуду.

Выходили и уходили со сцены артисты, прятался в кулисах от завтруппой Фима — всё текло своим чередом.

— Куртизаева не видел? — снова налетел на него в полутьме Тушкин. (Он был озабочен, имел вид разгоряченной гоном ищейки.) — Главный предлагает твоей сто пятьдесят (щелкнул он себя по шее) и Липочку в «Своих людях». — Тушкин отшатнулся, и уже издали с глумливой улыбкой добавил: — В обмен на её прелести.

Троицкий, стоя на выходе, смолчал, но, выйдя на сцену, забыл реплику.

— Одну фразу и ту сказать, как следует, не может, артист, — услышал он голос Тушкина и хохоток Фимы у себя за спиной: — Зато на собраниях выступает…

Троицкий не помнил, как схватил Фиму, и в бешенстве уволок со сцены, стараясь прижать в кулисах к декорациям. Подоспевший Рустам, силой разнял их.

— Да ты что, взбесился? — тяжело дыша, удерживал он руки Троицкого, — все знают, что ты хороший артист, кто в этом сомневается… А ты, Фима… Арик тебя ищет.

Вырвавшись, и ни на кого не глядя, Троицкий вернулся на сцену. Он вдруг почувствовал, что судорожно хватает одними губами воздух, как рыба — и не может вздохнуть… «Не дают играть на сцене, так он закатывает сцены за кулисами», — послышался ему обиженный голос Куртизаева, и он подумал: «Нельзя так больше, нельзя!»

Жаркий свет фонаря жег затылок. По сцене двигались обрюзгшие фигуры с белыми лицами, слегка подкрашенными у глаз и рта, и о чем-то деревянно кричали друг другу, уходили и снова приходили, а время тянулось невыносимо медленно, и казалось, что не будет спектаклю конца.

— Ох, ох, ох, — послышался Троицкому из-за кулис глухой стон. Рядом со сценой в маленькой комнатке лежал на стульях мебельщик.

— Вам плохо? — спросил Троицкий, заглянув. — Может, «скорую» вызвать?

— Нет, нет. Я лучше домой. Закончат — и домой.

Ворча и ругаясь, он поднимался со скрипучих стульев, бежал, шатаясь, к сцене. Дойдя до кулис, убеждался, что до конца спектакля еще далеко, и опять, глухо стеная, возвращался к себе.

— Сволочи, — ругал он артистов за долгий спектакль, — что делают? Черти плясовые.

И жаловался кому-то:

— Пропасти на них нет…

И снова вскакивал, и снова, ругаясь, скрипел стульями, страшно сопя и свистя надсаженной грудью, и кричал им из двери:

— Когда ж это кончится, душегубы!

Он был нездоров, в жару, и от этого метался с места на место, исступленно ожидая, как и Троицкий, конца спектакля.

 

Часть третья

 

Глава тринадцатая

 

XXXVIII

Тепловоз пронзительным криком распорол ночь, стремительно набирая скорость. Желтый полумрак, вагонная тряхоманка и духота мешали уснуть. Троицкий возвращался в Москву. Алена уехала двумя часами раньше, но не за ней он пустился в погоню, не от Ланской бежал — он ехал к Олегу. Перед глазами всё ещё стоял пьяный Шагаев, встреченный им на вокзале. Таким он его еще никогда не видел.

Войдя в зал ожидания, в продуваемый сквозняками увлажненно-тёплый сумрак, Троицкий почувствовал чей-то пристальный взгляд. «Что ты здесь делаешь?» — спросил Шагаев. Он держался уверенно, смотрел в глаза и искал ссоры. Он был на взводе, пил прямо из бутылки, вытирая рот ладонью. Говорил, говорил, не давая даже вставить слово. Не было понятно, что он хочет сказать, но сам он этого не замечал и злился, что его не понимают. Он был сильно выпивши. Его мысль пьяно бросало с одного на другое — ему нестерпимо хотелось выговориться. «Правильно… главное… знáть, чего в жизни хочешь… Не знать, чего хочешь… ничего не хотеть — значит… всё, что скажут… На, выпей. Пей, не будь жлобом. Скажи, чего ты меня боишься?. Я тебя обидел? С одной порядочностью не проживешь… и не заметишь, как… (И он свистнул.) Логика жизни… в школе был предмет „Логика“, проходили?.. Знаешь, что это такое — логика?.. Нельзя спорить с обвалом… его логика… в грохоте камней, сверху — на тебя… Ты понял? Сколько себя помню, парень, выживать надо было… И не только на работе… Вся жизнь сплошь одно вымýчивание. Или сам себя… или другие… за тебя. „Подвохи“, „западни“, своими же руками… И я когда-то… Давно я вырос… сейчас понял, что та жизнь не отпустит. Нужно получить полный расчет. Мне сколько лет, знаешь? Пей. (Протянул он Троицкому бутылку, сам сделав глоток.) Щенячьи восторги поутихли, а опыт житейский, по правде сказать, отрезвляет, нет, отупляет. Чувствуешь себя как с бодуна, а чем опохмелиться не знаешь… Влюбиться, говоришь? (Он пьяно смотрел на Троицкого, который и рта не раскрыл.) Ты хочешь влюбиться? Я правильно тебя понял? (Он ткнул Троицкого кулаком в грудь.) У-у-у, как я их знаю. Такой адреналин уже не по мне. Вóт… когда начинаешь сознавать, где твои семнадцать… Так всё в жизни… не назойливо, буднично. Сдали карты для новой партии, а ты… расплатись и уступи место. Выпьешь? Нет? Ну, иди, иди. Я посижу тут немного, допью и домой». Шагаев положил на лавку ноги, сунул под голову шапку и закрыл глаза. Открыл, когда над ним склонилась дежурная по вокзалу, похлопывая его по щекам. Рядом стоял милиционер. Шагаев оглянулся, попытался что-то вспомнить, не смог. Где он? Что с ним? Чего от него хотят?

Всю дорогу до стоянки такси Шагаев разговаривал с кем-то, глотал водку из «горла». «Её голая спина с торчащими лопатками… Я тихо-тихо отодвинул стул, раздеваюсь… опять спина с острыми лопатками… я обратно застегиваю сорочку, надеваю галстук, пиджак, на цыпочках, ну её к черту, и бегом из дома…» Троицкий, усаживая его в такси, едва успел на свой поезд.

«Неймется дяде, — посочувствовал он Шагаеву, — мается». Грустно так кончать свою жизнь. Артист он посредственный, никому теперь не нужный. В жизни обаятельный, а на сцене деревянный… и всё в одну дуду. «Зачем она связалась с ним?» — думал Троицкий, засыпая.

Сны об Алене были настолько реальны, что он ощущал тепло её щеки, её дыхание на своих губах. С удивлением, будто приходя в себя, видел комнату: зажженную на тумбочке лампу, поблекшую в зыбком утреннем свете, книгу под ней, на которой тикал будильник. Слышал её голос: «Ты хочешь, конечно, знать, что произошло? Я заигралась, Шнурок. Не знаю уже, где я, где не я».

Сделав в Москве пересадку, он, не теряя времени, уехал в театр, куда его звал Олег.

 

XXXIX

Под гулко квакающий голос репродуктора Троицкий вышел на привокзальную площадь. Он никак не мог отделаться от ощущения, что всё это с ним уже было. Он куда-то ехал, пересаживался с поезда на поезд, переступал через чьи-то ноги, стоял в очередях, но приезжал в одно и то же место и выходил на один и тот же вокзал, похожий на этот, — так узнаваемо, угадываемо было всё вокруг. «Нет, — говорил он себе, — просто вокзалы везде одинаковые. Выйду в город и наваждение рассеется».

Перебелив улицы заново, снег поредел и затих. Было темно, но уже пахло рассветом. Казалось, что он идет по Н-ску. Повернет сейчас за угол, увидит чугунную ограду парка, минует театр и вверх по лестнице — вот она, гостиница. Но сначала в театр. Игнатий Львович, увидев, отшатнется, забегает глазами по кабинету и схватится за телефонную трубку. Уфимцев, не поздоровавшись, пройдет мимо, будто он пустое место. Михал Михалыч крякнет, зыркнет исподлобья и помчится к директору выяснять, что означает сие явление. Ланская будет смотреть на него жалостливыми глазами, а Раиса Ивановна кричать, что он снова своим отъездом испортил ей рапортички.

Троицкий повернул за угол, но никакой ограды он там не увидел — прямая пустынная улица вела к маячившему вдали шестиколонному театру…

На стук и звонки никто не отозвался. В вестибюле театра было темно, на «служебном» и в администраторской тоже — пусто и темно… Троицкий обошел здание, останавливаясь и прислушиваясь. Руки окоченели, изо рта шел пар. Он казался себе чудом уцелевшим живым ископаемым. Миллионы лет бродит он по вымершему городу, согревая себя собственным дыханием — в ожидании рассвета.

В театре стоял устойчивый запах свежей штукатурки.

— Олег Андреич в зале на репетиции, — любезно объяснили на проходной.

Троицкий приоткрыл дверь. В полумраке зала ярко высвечивалась голая сцена. Олег обернулась и, не удивившись, жестом подозвал к себе.

— Приехал, молодец. Садись и смотри… Нет, нет! Так не пойдет! — остановил Олег репетицию. — Вы не соображаете, что говорите. Лепите текст в одно. Давайте разбираться, прочтем еще раз…

Актеры сели на стулья и раскрыли роли.

— Здрав-ствуй, жи-ва-я ду-ша, — читала по складам пожилая актриса, поднося к глазам очки. — Это я кому говорю?

— Ему, — показал Олег на немолодого артиста, красавца с брюшком.

— Ага. Ну, здравствуй, живая душа, — повторила она проникновенно, задушевным голосом, глядя артисту в глаза. — Так, ясно. (Она продолжала изучать текст.) Значит, поздоровалась. Хорошо.

Олег потемнел. Встал и, тяжело ступая, глядя себе под ноги, двинулся по залу.

— Дальше.

— Чего тут зря рассиживаться, Олег Андреич, — примирительно улыбнулась пожилая артистка, — «сквознячок» нам давайте, мы и пойдем.

За спиной у Троицкого хмыкнули. Только сейчас он заметил актрису примерно лет тридцати, большеротую, смешливую, с лукавыми чертиками в глазах, красоту которой не портили даже веснушки, обильно покрывавшие её лицо. Светло-русые волосы, заплетенные в косичку, расплелись и она машинально заплетала их с видом озорной девчонки, которой всё нипочем. «Царевна-лягушка», — с ходу окрестил он её, тихонько хохотавшую у него за спиной. Но не успел он к хохотушке приглядеться, как на него уже смотрела ожившая «Венера Милосская», поражая своей мраморной красотой. Он даже протер глаза, не поверив себе. Гадкий утенок в секунду превратился в белоснежного лебедя. Она очистила от кожуры апельсин и протянула ему.

— Берите, ешьте.

— Опять вы от меня чего-то ждете? — кричал у сцены Олег. — Не дождетесь. Сами ищите. Пробуйте, меняйте, ошибайтесь. И не бойтесь вы меня, черт возьми, никто не отнимает у вас права ошибаться. В этом наша работа.

— Что такое «сквознячок»? — воспользовавшись вниманием соседки, шепотом спросил Троицкий.

Она опять застрекотала мелким хохотком.

— Это у нас так называют «сквозное действие».

— Мне неинтересно, — раздраженно продолжал Олег, обращаясь уже к актерам, сидящим в партере, — как вы сделаете то, что я вам покажу. Мне интересно, что сáми вы об этом думаете. Вы, только вы! Чем станет для вас эта роль. Как она откроется нам благодаря тому, что вы играете. И что мы увидим нового в вас благодаря ей. Сыграть роль… может быть, даже в чем-то стать другим, что-то вырастить в себе нужное для роли. К этому надо стремиться! Этого я жду от вас. Вы не послушные марионетки, вы творцы. Так вмешивайтесь своей личностью в… бытие своих героев, пожертвуйте ради них собственной «персоной». Пусть ваша встреча с ролью обнажит в вас что-то… сокровенное, а зрителей заставит заглянуть в самих себя. Вы для себя и зритель, и режиссер, и автор — вы обязаны этому учиться, тогда перестанете быть просто орудием в руках режиссера… (У Троицкого было такое чувство, что всё это Олег говорит для него и из-за него.) Я могу вас, конечно, насадить в ваших ролях «на вертел действия», как образно высказался один режиссер… вот нам с ним (Олег кивнул в сторону Троицкого) хорошо знакомый… но думаю, что ничего, кроме как дохлой тушки пригодной только для того, чтобы её зажарили и съели за ужином, мы с вами не получим. Кстати, представляю вам нашего нового артиста Сергея Троицкого.

Актер, игравший Подхалюзина, настороженно посмотрел в зал.

— Давайте эту сцену еще раз сначала, — предложил Олег, — и помните, не спешите вы с текстом, слова сами придут, сейчас они пока мешают вам, забудьте о действии, черт с ним! Ваша проблема не текст вашей роли, а текст вашего партнера. А ваш текст пусть станет его проблемой. Пусть всё здесь на сцене будет для вас как в первый раз. Стремитесь к этому, и будь что будет.

Троицкий весь вытянулся в кресле, так интересно и понятно ему было всё, о чем говорил Олег. Ему уже не терпелось прямо сейчас выйти на сцену и показать им, как надо играть.

— Ну, куда вы торопитесь? Подождите, вот она вас спрашивает, дайте ей высказаться, приглядитесь — совпадает то, о чем она говорит, с тем, что написано у неё на лице. Теперь дождитесь, когда вам захочется ей ответить…

— Это же элементарно, — пожал плечами Подхалюзин.

— Ну и сделайте, прошу вас.

— А что нам тогда здесь играть? — недовольно спросил красавец с брюшком.

— Ничего! Играть тут ничего не надо.

Потребовалось, по меньшей мере, полчаса, пока Троицкий заметил на маскообразном лице актера отблеск мысли. Оно разгладилось, ожило, глаза заблестели. Вся фигура задышала на мгновенье: жест, поворот головы, взгляд, голос… И вдруг всё снова исчезло.

— Стой, — крикнул Олег, подскочив, — получилось, сейчас получилось, а дальше?

— Не могу, — признался актер.

— Что такое?

— Трудно очень.

— Но вы поняли, почувствовали, что я прошу?

— Это очень трудно.

— Да, трудно.

Олег повернулся и пошел по партеру вглубь зала.

— Орать, конечно, легче, — услышал Троицкий его жесткий голос. — И чаще задавайте себе вопрос: почему, собственно, я называю себя актером?

— Я напишу внутренние монологи, Олег Андреич, — вызвался артист.

— Не надо, — оборвал его Олег. — Я против «внутренних монологов».

— Почему? Вы же сами говорите…

— Это разные вещи. Вы помните, о чём думали в сцене минуту назад?

— Нет.

— И правильно… вы разучите монолог и станете твердить каждый спектакль одно и то же? Какая тут, к черту, жизнь! Думать об одном, реакции у вас будут сегодняшние, а монологи будете шпарить вчерашние… Ладно, перерыв, отдыхайте…

— Пойдем к директору, — хлопнул он Троицкого по плечу.

— Я понятно говорю? — спросил Олег у актрисы.

— Вполне, — улыбнулась она.

— Ты знаком? Это наша лучшая артистка.

— Ну, ладно вам. Уж, какая есть.

— Фу, Рóми, давай без кокетства. А эти… — он оглянулся на зал, — всё мне твердят: «Да, что мы, Олег Андреич, вам, что надо?» А не понимают, что мне нужны они, но полноценные…

Олег еще раз оглянулся в сторону пустой сцены.

— Сыграешь Подхалюзина?

Троицкий кивнул.

— Молодец, — переглянулся он с Роми, — так и надо.

— Олег Андреич, угощайтесь, — протянула она апельсин.

— Нет, спасибо. У меня от них изжога. Вот его корми, ему надо поправляться.

— Берите, не стесняйтесь. Мне из Москвы поклонники их ящиками привозят.

Репертуарная была на четвертом этаже, рядом с кабинетами директора и главного режиссера. Завтруппой, женщина лет сорока, в темном шерстяном костюме, сразу же стала расспрашивать Троицкого, кто он, откуда, что играл, любит ли он Фета, Ахматову?

Солнце слепило, с крыш капало, в природе чувствовалось какое-то размягчение, как всегда перед суровыми морозами.

Дверь кабинета открылась, вышел Олег, за ним немолодой мужчина, статный, полноватый, с приятным рокочущим басом.

— Значит, глухо, Александр Ильич? — спросил Олег.

— Безнадежно. Если, говорит, каждый театр поставит по одной такой пьесе, то какая же неприглядная действительность нам откроется…

— Ну да… её, конечно, создаем мы… на сцене.

— Не горячись, надо подождать. Поставим.

Троицкого представили директору. «Рад познакомиться, — пробасил тот, окинув его оценивающим взглядом. Разговаривал он властно, но дружелюбно, обещал всё сам уладить в министерстве. Пока же Троицкому вручили две роли: одну — Тишки, ту же, что он репетировал и в Н-ске, а другую — Пети Трофимова из «Вишневого сада».

— Жить будешь в театре, — предупредил Олег, — пойдем, я покажу твою комнату.

Здесь же, на четвертом этаже, в одной из гримерных стоял диванчик, два стула, был умывальник.

— Купи и пользуйся плиткой, — учил Олег, — пожарные гоняют, поэтому будь осторожен.

После репетиции втроем, Олег, Роми и Троицкий, обедали в кафе. Олег расспрашивал про Н-ский театр. Троицкий упомянул о репетициях «Чайки».

— А Нину, кто у вас, Галка репетировала? Когда берешься ставить «Чайку», первое над чем надо задуматься — какой у тебя будет Нина? Все остальные, скажем, более-менее, а Нина камертон спектакля… Я считаю, что играть её может только очень самобытная… и непредсказуемая.

Пользуясь случаем, Троицкий заговорил о Саше:

— Представляете, у неё самое любимое место в пьесе — этот длинный несуразный монолог про львов и куропаток, и читает она его здорово!.. Разбирали последнюю сцену, спрашиваю: «Ты зачем пришла к Треплеву?» — «За пьесой». — «За какой, говорю, пьесой?» — «Для бенефиса, он напишет мне пьесу, она сделает мне имя»… Скажите, откуда она это взяла? Обычно в этой сцене приходят пострадать, она же… Столько сверху флера, мотив самый тривиальный.

Олег заинтересовался:

— Мне сейчас позарез такая нужна. У меня в спектакле «С любимыми не расставайтесь» актриса уходит в декрет, и вводить некого. Я переговорю с директором, а ты напиши своей Саше. Пусть приезжает, устроим.

В театр Троицкий спешил, как к себе домой. Водосточные трубы обильно потели под белеющим на них снегом. Поднявшись на четвертый этаж, он открыл свою комнату, разобрал на диванчике постель, разделся и с наслаждением укутался в одеяло.

Тихо. Окно выходило на северо-запад, в комнате было сумрачно, прохладно. Зато в доме напротив окна горели, отражая солнце, и этот солнечный отблеск веселил его. Троицкий вспомнил, как по дороге в кафе он испугался кошки, прошмыгнувшей под ногами. Олег хохотал, переглядываясь с Роми, и поддразнивал: «А ты сплюнь, сплюнь». — «А что, страшно?» — спросила у него Роми. «Страшно, — подумав, улыбнулся Троицкий. — Я стал суеверным».

«Надо успокоиться, отоспаться, — твердил он, — и всё заново… пересмотреть, обдумать… и вперед…» Он тут же провалился куда-то, расплющенный и прижатый дремотой к постели, а когда очнулся, за окном стемнело. В доме напротив зажгли свет. Троицкий не видел ни себя, ни дивана, на котором лежал, ни комнаты — только окно и в нем красновато-лиловая полоса, пылавшая на небе в черных пятнах дыма. Он точно парил, пробуждаясь ото сна, ощущая мягкую невесомость согретой постели. «Спать, еще минутку», но что-то ему мешало. Там, за раскрытой настежь форточкой, едва ощущался синий морозный воздух. Мама любовно расчесывала свои густые волосы и с притворной строгостью смотрела на него из зеркала.

— Проснитесь же, — внезапно сказала учительница, дотрагиваясь до плеча. — Проснитесь, у нас чэпэ, артист заболел. Вам надо одеться и идти на сцену.

Троицкий резко сел. Готовое выскочить сердце глухо и тяжко колотилось в груди.

— Одевайтесь, мы вас ждем, — предупредила женщина, стоявшая на пороге комнаты в ярком свете, падавшем из коридора.

…В полутьме кулис его переодели в исподнее, белую сорочку и кальсоны с завязочками, и вытолкнули вместе с двумя артистами в нижнем белье в ослепительный свет прожекторов.

— Говорить ничего не надо, — шептали ему, — иди за нами и делай всё, как мы.

Они взобрались по лестнице на телегу и развалились там на сене. Оно шуршало, пахло травой, летом. Растянувшись, Троицкий согрелся, едва не задремав. Но тут его поволокли вниз, толкая в спину, били, потом поставили к стенке, и кто-то шепнул: «Падай» — он упал. Погас свет, они уползли со сцены.

Переодеваясь и принимая поздравления, Троицкий спросил у опекавшего его на сцене артиста, о чем спектакль. Тот стал рассказывать, но, дойдя до сцены расстрела, остановился:

— Дальше сам не знаю, — признался он. — Меня в первом акте… Может, в буфет зайдем, отметим.

— Смотри, — погрозила ему помреж, — уже наотмечался. Сходи лучше в гастроном, там кур дают.

— Слушаюсь и повинуюсь. Вперед за синей птицей, — пропел он низким, с хрипотцой, голосом, — вперед за синей птицей.

Буфет оказался просторным, хорошо освещенным, с белыми скатерками на столах, с резным деревянным баром, заставленным винами и коньяком.

— Николай Николаичу, — поприветствовал Савва пожилого артиста, в одиночестве сидевшего в буфете. — Лида!

За стойкой показалась немолодая женщина в белой кофточке, ажурном фартучке, с наколкой в волосах.

— Лида, нам по сто… пятьдесят коньячку. Платит он, — показал Савва на Троицкого.

Они взяли свои стаканы, конфеты и подсели к Николаю Николаевичу.

— Вот, знакомьтесь, ввод у него, крещение, так сказать, — представил Савва.

— Вас взяли к нам на службу? — спросил Николай Николаевич.

Троицкий кивнул

— Тогда надо…

Он тоже о чем-то переговорил с Лидой и вернулся с коньяком. Расстегнув ворот, распустив завязанную на шее, вместо галстука, изящную черную ленточку, он поднял стакан и торжественно произнес — За ваш дебют. — Выпил, тряхнул головой и бережно пригладил аккуратно уложенные остатки серебристо-пепельных волос. — Когда же это произошло?

— Вот только сейчас, еще тепленький, — Савва подмигнул Троицкому. — Срочный ввод, вместо выбывшего из спектакля Германа.

— Что, опять?

— А куда он теперь денется. Захарыч крепко его к рукам прибрал. Ты ещё незнаком? О-о-о, — осклабился он, — Захарыч, столяр наш, отличный столяр. Делает ювелирно свою работу. Его «ампир» не отличишь от настоящего. Никто его в зале… сколько спектаклей ни выпускали… не видел. А тут пришел свою мебель посмотреть — и застрял. После работы целыми вечерами за кулисами торчал… присох к спектаклю. А потом как-то взял хорошего нашего артиста Родю, тот в спектакле мужа Лены играл, и повел к себе в столярку «под белы ручки». Выставил поллитру, говорит: до слез тот его пронимает и потому должен с ним выпить. Что уж там ему привиделось — никто не знает. Родя выпил, в следующий раз опять. Так и повелось. В первом акте он трезвый, нормальный, а в последнем — выползает на сцену на бровях. Вешали ему выговор, бились, наказывали, понижали в зарплате, переводили в рабочие сцены — ничего не помогло. Уволили из театра и… назначили на его роль Германа. Непьющего, тихого, специально такого подбирали. Отыграл он первую сцену и к себе в гримерную за книжечку, читает. Стучат, открывается дверь, входит Захарыч. «Ты, спрашивает, новый муж, пойдем». Герман — ни в какую, нет и всё. «Да ты что, — совестит его Захарыч, — столько времени без дела сидеть, идем!» И они пошли. В столярке уже накрыт стол, нарезаны огурчики, котлетки. «Тебя как зовут?» — «Герман.» — «Ну давай, Герман, будем знакомы». И началось. «А на сцене, что идет?» — вспомнил Герман, будучи уже хорошеньким. «Не бойся, — говорит Захарыч, — как раз время еще по одной… у меня всё рассчитано, теперь иди». Герман судорожно натягивает сюртук, выскакивает на сцену. «Леночка», — плачет он. Та обалдела. «И ты, — спрашивает, — милый?» После спектакля собрание. Леночка рыдает. «Я, говорит, тебя очень уважаю как человека… но… я живу напротив театра, я вынуждена нóчью выносить помойное ведро. А ты, какой ты артист…» Он клялся, плакал, каялся. На следующем спектакле сыграл свою сцену и опять за книжку. Стук в дверь. Он открыл, а в дверях — только спина Захарыча мелькнула, он и пошел. Теперь уволят после сегодняшнего. Две сцены из-за него маранули.

Троицкий поднялся на второй ярус, заглянул в зал. Галерка пустовала. На сцене красовался настоящий воз с сеном. Ярко расписанный задник изображал уходящую вдаль сельскую улицу. Перебинтованный, со связанными руками, живым монументом стоял перед толпой артист, репетировавший Подхалюзина.

Дверь на галерку приоткрылась.

— Троицкий, подойди, — услышал он голос Олега.

Рядом с Олегом стоял высокий пожилой мужчина с длинными седыми волосами.

— Вот óн спас положение.

Мужчина окинул Троицкого милостивым взглядом.

— Познакомились со спектаклем, молодой человек? — спросил он.

— Немного, — уклончиво ответил Троицкий,

— Ну, и каковы ваши впечатления?

— Мне…

— Понравился он ему, — опередил его Олег.

— Не всё… — не сдавался Троицкий.

— Еще бы, — снова перебил Олег, — заездили спектакль на выездных, что тут поделаешь… И артисты нам вó как нужны, Святослав Алексеич… сами видите…

Святослав Алексеевич молчал, разглядывая Троицкого.

— Надо бы взять. Этот молодой человек подает надежды, — убеждал Олег.

Что-то очень знакомое почудилось Троицкому в капризно-строгом лице Святослава Алексеевича, и отчего-то сразу захолонуло внутри.

— Надо? Раз надо — возьмем, — пообещал Святослав Алексеевич, и вышел.

— Что ж ты, дурья башка, такое говоришь, — развел руками Олег, — это же Судья, наш главный, и спектакль его…

— Но он мне…

— Запомни, если хочешь работать у меня, будешь занят и у него, и он должен быть тобой доволен. Ничего не поделаешь, чем-то приходится жертвовать в жизни. Учись только не жертвовать главным, — и он хмыкнул от собственного каламбура. — Смотри Подхалюзина, слышишь, и зубри текст, не теряй времени.

 

XL

Разбудил Троицкого стук в дверь.

Сумрачное утро. В густом тумане валит хлопьями снег. На часах еще нет девяти.

Троицкий протянул руку и, не вставая с постели, повернул в двери ключ. На пороге, болезненно щурясь, стоял Олег.

— Одевайся, — грубо приказал он.

— Что случилось? — Троицкий потянул со стула брюки, свитер. — Разве я опоздал? До репетиции два часа, — бормотал он спросонья.

— Вставай, и поживее.

Землистое, осунувшееся лицо Олега нервно подергивалось. Он сидел на краешке стула и нетерпеливо ждал, пока Троицкий зашнурует ботинки.

За окном мутно, с натугой светало.

— Потом поешь, — торопил Олег, — в одиннадцать отпущу.

Пустынный коридор гулко откликнулся на их торопливые шаги.

— До премьеры у нас меньше двух месяцев. Подхалюзина играешь ты, ясно? «больничный» он взял, видишь ли, решил меня утопить.

Войдя в зал, Олег налил себе полный стакан воды, выпил и бросил на стол текст пьесы.

— Где же остальные?

— Остальные? Ты что, хочешь, чтобы я тебя, сосунка, бросил им на съедение? Я плохой человек, но не до такой степени. Ты мне нужен, понял? Будем работать один на один… до и после общих репетиций. Не жаловаться, не хныкать. Хочешь у меня играть, работай, кровь из носу. Бери текст, знаешь его?

— Нет.

Олег сощурился, будто у него обручем стянуло виски, и долго смотрел на Троицкого сквозь полуопущенные воспаленные веки.

— Я же сказал: учить. Говорил я тебе это? Ладно. Теперь будешь зубрить роль по ночам.

Через два часа, когда собрались актеры, Олег отправил Троицкого учить текст, а для репетиции взял сцены без Подхалюзина.

В коридоре Троицкий столкнулся с завтруппой. Она улыбнулась. Очень странно смотрели её медовые глаза с голубоватыми белками.

Вечером, вызвав Троицкого на репетицию, Олег сказал:

— В управлении и слушать не стали, когда я им предложил тебя на Подхалюзина. Директор по-дружески предостерег. Но я за тебя, дурака, поручился. Скажи, на кой ляд мне это нужно? Отложили бы премьеру, не век же он будет сидеть на «больничном». Сыграл бы. (Олег затянулся, щурясь от лезущего в глаза дыма.) Сам ты сознаешь, что я для тебя делаю? Ну, скажи хоть спасибо. Другой бы мне за это, знаешь… (Он погасил окурок и сунул его в спичечный коробок.) Ладно, давай репетировать. (Смял в кулаке пустую пачку из-под сигарет.) Черт, забыл купить. (Олег отсчитал нужную сумму.) На, сбегай к нам в буфет. Живо, только одна нога там, другая здесь.

Запыхавшись, Троицкий положил на стол перед Олегом сигареты.

— Это что? Ты не знаешь, какие я курю? Мои привычки и вкусы надо знать.

В зал заглянула Роми. Олег окликнул её и усадил рядом.

— А ты что стоишь? — обернулся он к Троицкому. — Ставь выгородку.

Но и после того, как Троицкий поставил выгородку, репетировать они не начинали. Олег курил, о чем-то перешептываясь с Роми, а он стоял и ждал.

— Послушай, — обернулся к нему Олег, — а ну, выйди, постой там за дверью, нам тут надо поговорить.

Захватив пьесу, Троицкий вышел в коридор. Он долго стоял под дверью, ожидая, когда его позовут, пытался учить текст. Троицкий зубрил его с неохотой, текст не укладывался в голове. Воображение молчало, не задетое, не разбуженное ролью. Ему были неинтересны ни изворотливость Подхалюзина, ни его наглость, ни мечты о богатстве, ни его утонченная низость, ни улыбчатое вероломство. Во всяком случае, всё это было для него чужим. Троицкий приоткрыл дверь, заглянул. Олег недовольно махнул рукой: «Закрой!»

— Олег, думаешь, кто-то не понимает, что с твоим приходом, театр наш ожил, началась настоящая жизнь, — услышал он, из приоткрытой двери репзала. — Нам и так хорошо с тобой работается, мы понимаем друг друга с полуслова. Если нам захочется всё это сломать… изволь-те, я готова. Мы этого хотим?.. Это Троицкий может не понимать, но ты…

— Мы будем репетировать? — толкнув дверь, вошел Троицкий. — Мне долго еще торчать под дверью? — поинтересовался он, несмотря на протестующий жест Олега.

Роми извинилась, всем своим видом показывая, что виновата, и ушла. Олег, взбешенный, смотрел на Троицкого, машинально двигая желваками.

— Никогда, ты меня слышишь, никогда не лезь, когда я разговариваю!..

— А ты, — вскипел Троицкий, — не говори со мной в таком тоне, никогда. Я к тебе не нанимался… и не просил тебя ни о чем.

— Посмел бы ты еще просить. Если б я тебя не подобрал, куда б ты делся? В глазах прямо собачья преданность, вот-вот хвостом завиляешь…

— Грубо, Олег, грубо… давай повежливей. А то я просто плюну и уйду.

— Пошел отсюда! Быстро! Чтоб я тебя не видел!

Троицкий положил роль. Щеки у него горели, как от пощечины. Он поднялся к себе в комнату, выволок из-под дивана чемодан и стал швырять в него всё, что лежало, висело, валялось: на стуле, на столе, в шкафу. И вдруг подумал: «От кого я теперь бегу, и куда?» Он не мог оставаться один, но и видеть никого не хотел.

На сцене, по случаю воскресенья, шел утренний спектакль. Троицкий спрятался на ярусе среди учащихся ПТУ. Они громко переговаривались, смеялись, что-то выкрикивали, сквернословили, совсем не обращая внимания на сцену. Актеры, как бы заткнув себе уши, торопливо проговаривали текст, лишь бы дотянуть до конца спектакля. Билетерши с испуганными лицами бегали по рядам, шикая на ребят, которые затихали только для того, чтобы приподняться и дать им пройти. Ни остановить спектакль, ни утихомирить зрителей было невозможно. Гвалт стоял такой, будто настал конец света, и в этом гвалте перед орущим залом беззвучно шевелили губами ослепленные, оглушенные артисты, и это длилось, длилось… и не было этому конца.

Троицкий вернулся в комнату. За окном незыблемо простирался старый город, мирно мчались по улице троллейбусы, машины. А ощущение катастрофы, минуту назад пережитое им, не отпускало.

Весь остальной вечер он мыкался по комнате. Тишина стояла космическая, будто всё вымерло. На улице безжизненно темнели бетонные коробки зданий, немые черные окна, а над крышами — небо, серое, застылое…

— Мне можно войти? (Кто-то упорно стучал в дверь.) Есть здесь кто? И что ты в темноте делаешь? Проснись, ты меня не узнал, я Роми? Меня задержали в театре. Ты не смог бы меня проводить домой. Я боюсь темноты, а у нас двор не освещен. Раньше там была хоккейная площадка и висели лампочки, а как летом коробку сломали, провода оборвали… Если ты занят, не беспокойся, я найду другого провожатого…

— Пошли. Мне надо только вернуться до 12, не то пожарник дверь закроет и топчись под дверью до утра.

— Опять метёт. Я уже месяц солнца не видела. А в Н-ске такой же климат?

— Нет. Там теплей. Н-ск южнее.

— А ты, что любишь делать, когда один?

— Бродить по городу или по лесу. Мне всё интересно, кроме болтовни. За разговорами даже не помнишь, где был, что видел…

— Ты нелюдим? Люди тебе неинтересны?

— Интересны, если я им нужен. А если нет — пустая трата времени. Лучше с книгой посидеть, редкое удовольствие.

— А после репетиций или спектакля тебе не хочется сходить на дискотеку, потанцевать или посидеть в кафе, поболтать, расслабиться?..

— Иногда хочется, если деньги есть. Шум там, пьяных много, скучно.

— Да-а. Думаю, ты и сейчас раскаиваешься, что пошел меня провожать. Ну, скажи, хотя бы из вежливости, что тебе со мной приятно.

— Я слышал, как вы обо мне думаете. Считайте, что…

— Я что-то говорила о тебе? Не помню, забыла.

— «Ты же не Троицкий. Это он не поймет». Я вас понял, его тоже.

— И обиделся.

— Меня это оскорбило. Обижаются только женщины и дети.

— А вот я не обижаюсь. Мне кажется, я всегда готова простить другого. Олег ужасный хам, но он не злой. У него множество комплексов, и главный из них… он в себя не верит — ни как в режиссера, ни как в мужчину, и от этого бесится. Ему кажется, что все это видят и нарочно наступают ему на больной мозоль. Он хороший парень, поверь мне. Он всего себя отдаст, чтобы вытащить актера, чтобы…

— …вытащить, прежде всего, себя.

— Нет, он бы просто заменил его в своем спектакле, если бы хотел себя обезопасить. Нет-нет. Он очень рискует, взяв тебя на эту роль. Он разобьется, но ты роль сыграешь. Хотя, если честно, я в тебе нужных для Подхалюзина качеств не вижу. Я и Олегу так сказала, не буду скрывать. Может быть, ты и хороший… потенциально… артист, но сейчас ты никакой. Ты слушай, слушай меня — сцепи зубы, но держись. Любишь ведь себя? Молчи, это видно. А уж, какой ты артист!.. да, наверное, собой восхищаешься? Но думаю, мало еще жил, и совсем уж мало пережил, красок маловато, нет еще чутья. Редко бываешь готов оголиться: надо — и тащишь из себя всё, что нужно для роли…. Интересно следить за теми, кто, как это сказать… многослоен: на поверхности один — каким его хотят видеть, как сам себя видит — другой, а какой на самом деле — третий… Смотри, а метель улеглась. Какой снежок сыплется с неба. Зайдем?

Они остановились перед детской площадкой.

— Я сейчас стоя съеду с этой горки, а ты?

И она, подбежав, забралась наверх, встала, взмахнула руками и с криком поехала вниз — и не упала.

— Здóровски, — позавидовал Троицкий.

— Твоя очередь.

Он быстро вскарабкался на горку, взглянул вниз, зажмурился и… полетел, потеряв равновесие и ударившись об лед. Он не успел открыть глаза, а Роми уже отряхивала его от снега, ощупывая руки, ноги.

— Цел?

— Кажется, да. Я еще попробую.

— Похвально. Жду вас внизу. Буду ловить.

Троицкий поднялся на горку. Собрался, представив себе, как легко и плавно он скользит вниз, присел — и благополучно съехал.

— Ты классный парень. Может, Олег в тебе и не ошибся. Теперь всё в твоих руках. Дело за малым — помириться с ним.

— Не буду.

— Это говорит уже не классный парень… а так себе, дитя, слабак.

— А почему тебя так зовут, Роми?

— А я из поволжских немцев. Мою мать зовут Марта, а отца — Хорст.

— Мне нравится — Роми, непривычно только, как из кино.

— Теперь ты понял, откуда у меня столько выдержки и благоразумия. И я хорошо подумаю прежде, чем на что-то решиться. С этой горки я училась кататься по ночам, когда возвращалась со спектакля…

— Без провожатого?

— Какой молодец, ловко ты меня поймал, но, как видишь, не смутил. Я, может быть, себе на уме, но действую всегда открыто, если уверена, что иначе нельзя… Болит плечо? Ничего, до премьеры заживет. Очень в тебя верю. Ну, всё, пока.

Ночью он так и не смог уснуть. Когда рассвело, оделся, взял пьесу. За окном неслышно падал на землю крупными хлопьями снег. Комната, диван, пьеса в руках отдалились, став бесплотными, призрачными, а падающий за окном снег слепил белизной и головокружительным падением. Снег падал, падал, падал…

Привалившись к отопительной батарее, он слышал сквозь горячие волны дремоты: «Пошел отсюда! Быстро!» Слова Олега, тон его голоса продолжали звучать в ушах. А где-то по ту сторону сознания неотвязно маячила плывущая по морю яхта. Высокой неприступной стеной громоздился на берегу средневековый город: с башнями и церквями, массивными воротами и укреплениями. Яхту бросало на волнах. Он физически ощущал это, будто и его вместе с нею то взмывали волны наверх, то швыряли в пучину, — и думал: так бывает только во сне, совершенно забыв, что это и был сон. На корме яхты, одетая во всё черное, стояла Инна. Рядом загорал на солнце Шагаев, высокий, статный, выпятив мускулистую бронзовую грудь. Вдруг он вопросительно оглянулся с экрана и с возмущением крикнул: «Нам долго ждать? Текст, давай нам текст!» — «Я думал, ты еще не повернулся к ней», — оправдывался Троицкий. Инна и тот на экране обнялись. Она лепетала: «милый, милый», — схватившись за подол платья, и потянула его наверх. Мельком, уже выходя из зала, Троицкий видел, как обнажились её стройные ноги. «Я уже знаю это, знаю», — объяснял он недовольным соседям. Кто-то больно оперся о его плечо, яхту качнуло, едва не перевернув: «Куда? Всем смотреть!» — услышал он голос Книги, и тот тыкал пальцем в экран. — «Здесь рушатся „воздушные замки“, любовь кончилась, всё!» Он кричал, балансируя, вытянув перед собой руку, и вдруг, как обои, стал сдирать с горизонта средневековый город, оставив висеть над головами разодранные полотнища замков. «Вот решение» — брызгал он слюною, уставясь с экрана водянистым взглядом…

Троицкий открыл глаза: высокий белый потолок, белый водянистый свет в окне. В дверь настойчиво стучали. «Троицкий, сейчас же поднимайся! Что ж это ты? Такую роль получил. Тебя ждут на репетиции».

Он всё вспомнил, и подумал: «Если ехать, то куда?» Роми выжидающе смотрела на него. «А если не ехать, что делать? А если ехать, к кому? А почему, собственно, он должен уезжать? А как быть? Стерпеть, смолчать, перешагнуть через себя и… работать, когда… сводит скулы, жить не хочется… А как быть?» «Что теперь делать-то?..» — «Вышла линия, ну и не плошай: он свою политику ведет, а ты свою статью гони», — вдруг ворвалась в его сознание реплика Подхалюзина. И тут же, безо всяких усилий, вспомнилась и другая, и третья; слова, которые еще вчера никак не заучивались, не связывались в мысли, бесследно выветриваясь, едва он их выговаривал, приходили одно за другим, и уже весь монолог звучал в нем, будто только что им самим придуманный… Троицкий видел себя в доме Большова, где он мается без сна долгой душной ночью, и творится с ним там то же, что испытывал он здесь, сейчас. Желание Подхалюзина выбраться, выбиться, вырваться вдруг забрало его до самых печенок… Теперь он знал, понимал, чем ему жить в этой роли. Знал не умом, это знание ничто — всем нутром своим, только бы не забыть, не потерять это, и он будет знать о Подхалюзине всё: как тот смотрит, слушает, как берет со стола хлеб, как улыбается Липочке… А потом: куда прячет сбережения, где любит сидеть, когда в лавке ни души; какую вещичку приглядел себе в доме и только ждет случая… Нельзя завалить эту роль. Надо всё стерпеть, всё. Может быть, она вытолкнет его наверх, и тогда… Артемьева права: успех и роли дают не только удовлетворение, но и… положение в театре, которое или позволяет из тебя делать всё, что угодно, или не позволяет. «Нет-с, Алимпияда Самсоновна, не будет этого! Мы, Алимпияда Самсоновна, как только сыграем свадьбу, так перейдем в свой дом-с. А уж им-то командовать не дадим-с. Нет, уж теперь кончено-с! Будет-с с них…»

— Кого я вижу, — бросился Савва в коридоре к Троицкому и, понизив голос, спросил: — Мне сказали, Олег твой родственник, это правда? (Троицкий опешил.) Я никому, слово, молодец, держись его. Эх, мне бы какого-нибудь родственничка из режиссеров.

— Он мне не родственник.

— Всё, понял. Могила. Никому ни слова. Я сразу заметил, как только ты приехал. Неспроста, думаю, это.

— Никакой он мне не родственник.

Савва заулыбался.

— Ну, будет тебе… не первый год в театре работаем. Театр, как фронт, всё спишет.

Олег прошел мимо, не взглянув на Троицкого. И в зале, пережидая, пока все соберутся и затихнут, не замечал его.

— Хочу сразу предупредить, — сказал Олег, прожигая актеров взглядом, — в некоторых сценах махрово расцвела у нас самодеятельность. Этого я не потерплю. Буду снимать с ролей. Времени у меня в обрез. Это и тебя, Савва, касается, ты уж столько с этими рюмками мастеришь… забываешь в зале, о чем пьеса.

— Я импровизирую, Олег Андреевич. Сами просили, или уже нельзя?

Олег сильно сощурился, но ответил мягко.

— Импровизируй, но короче. В ваши актерские дела я не вмешиваюсь, но и вы дайте мне выстроить спектакль, черт возьми. Продолжим.

Троицкий, поначалу отчужденно, а потом всё с возрастающим интересом следил за тем, что делалось на сцене. Под конец он увлекся, забылся, расслабился, даже смеялся вместе со всеми над удачными находками Роми, Саввы.

После репетиции, уходя, Олег обернулся к нему и спросил:

— Текст знаешь? Вечером возьму вашу сцену с Липочкой.

И всё. Никаких вопросов, объяснений. Троицкий вспомнил Савву: «Театр, как фронт, всё спишет».

 

Глава четырнадцатая

 

XLI

В опустевшем театре один за другим отмирали привычные звуки, вытесняемые на короткое время тишиной.

День как день. Затхлый дух сцены проникал снизу в комнату Троицкого. Здесь всё: и круглый столик, и стулья, и занавески на окнах были взяты из старых, давно отыгранных спектаклей. И диван, на котором спал Троицкий, обветшал и рассохся на сцене. Хлопнула дверь. Под торопливый разнобой шагов загудели мужские голоса.

— Для нас сейчас важно в срок выпустить «Своих людей» и отчитаться, — слышно Троицкому. Голос директора и две пары шагов затихли в глубине здания на пролетах лестницы.

День как день. На улице людно, как обычно в часы «пик». Подтаявший снег почернел на утоптанных дорожках. Натужно ныли переполненные троллейбусы. Перед театром на ступеньках суетились воробьи, но потревоженные кошкой разом вспорхнули, брызнув живой шрапнелью по деревьям.

День как день. В руках у Троицкого только что вскрытое им письмо из дома: «Здравствуй, сынок. С наступающим Новым годом… отправила тебе денежный перевод. Не обижайся, что так мало… заболела. Завтра пойду закрывать больничный… купи себе чего-нибудь к празднику. Так о многом хочется поговорить, только не на бумаге, а вдвоем. Но… как-то не удается. А жаль. Всё некогда, так и жизнь пройдет…»

День как день… длинный, нескончаемый. Смотришь на него, как сквозь болезненную дрему: час, другой, забываешься, опять приходишь в себя, а он всё тот же, неизменный, ровный, белый, суетный день.

Троицкий просыпался без будильника, по внутреннему толчку. В девять его ждал на сцене Олег. Сам, измотанный репетициями, он заставлял Троицкого без конца проигрывать сцену за сценой. Если не получалось, раздражался и, уставясь ледяным взглядом, спрашивал: «Что не ясно?» Всё было ясно. Но как это сыграть? Внутренним слухом он слышал, а выразить точно не мог, врал, мучился.

— Её слова, — медленно сквозь зубы цедил Олег, — для тебя как удар под дых, понимаешь… это шок! Чтобы дальше говорить, надо осознать, а чтобы осознать, надо перевести дыхание, сделать вдох хотя бы, ясно?

— Нет.

— Да вóт! — и Олег, не раздумывая, резко ударил Троицкого в живот. У того потемнело в глазах, закаменели внутренности, прервалось дыхание, выступили слезы. — А теперь текст. Понял, черт тебя дери!

Троицкий, перетерпев, по слогам выдавливал из себя текст, и чувствовал, что действительно — понял, получилось. А Олег уже кричал: «Дальше, дальше!»

В одиннадцать начинались официальные репетиции. Артисты — народ капризный и раздражительный. А как им не быть раздражительными, когда с самого утра при всём честном народе тебя выворачивают наизнанку со всеми потрохами; когда работа над ролью, вызревание, выхаживание внутри себя чужого характера, — процесс тайный, мучительный, — дело публичное! А если роль не по душе, и режиссер тянет силком, и не в ту сторону? Артист капризничает, обижается, сопротивляется, но терпит. Вдруг силы кончаются, нервы сдают — и его понесло, как взбесившуюся лошадь. Он спорит, кричит, ломает стулья, калечится, рубит правду-матку — он творит. После одной из таких особенно жарких репетиций, когда ничего не клеилось, и актеры расходились злые, подавленные, Олег задержал в зале Троицкого.

— Если хочешь сыграть эту роль, — сказал он ему зло, — прошу, не спорь со мной при всех… или лучше вообще не спорь.

— Жду тебя в директорской ложе, — шепнула, проходя мимо, Роми.

Она никак не выделяла его на репетициях. Была с ним такой же, как и с другими партнерами; и для него — она ничем от них не отличалась. Но приглашение, оброненное ему мимоходом, заинтриговало. Троицкий собрал реквизит, сдвинул к стене стулья, обозначавшие выгородку, и помчался в директорскую ложу. Открыл дверь, отвел в сторону занавесь, заглянул внутрь. Как ему показалось, в ложе было пусто. Вошел, огляделся, приблизился к краю, посмотрел вниз, и вдруг услышал шепот за спиной: «Иди сюда». Снова оглянулся и заметил в складках занавеси перед дверью женскую руку, которая манила к себе. Он подошел, занавесь раздвинулась и Роми втащила его в свой закуток.

— На, выпей.

Он глотнул из плоской бутылки коньяку.

— А ты тут зачем?..

— Тебя никто не видел? Не проболтайся только, это моё место, понял, я здесь отдыхаю… И немного расслабляюсь. Ты не думай, у меня нет зависимости. Иногда мне хочется снять стресс. Особенно после репетиций с Олегом. Давай еще по глоточку. Сегодня, по-моему, самое время. Хорошо, правда? Только тсс, шёпотом говори. Или, вообще, лучше молчи и слушай театр. Я кайфую от тишины, когда театр пустеет. Что ты слышишь?

— Какой-то шум и щелчки в радиорубке.

— Радист уходит позже всех, переписывает заново фонограмму для утренней репетиции. Щелк, шум перематываемой ленты, опять щелчок — какая-то музыка, тихо-тихо, или капель, или шум ветра с музыкальным фоном, или ударные плетут какой-то ритмический рисунок. Всё бессвязно, без продолжения, обрывки одних и тех же музыкальных кусков раз по десять. Я пью и слушаю. А это что?

Троицкий высунул из занавеси голову.

— Электрик лампочки меняет в софитах. Выкручивает, и вот — вкручивает.

— А как ты знаешь?..

— Выкручивает быстро, со скрежетом, вкручивает бережно, почти бесшумно.

— Вот он — подлинный театр.

— Ты часто здесь скрываешься?

— Часто. Я пристрастилась за границей сидеть одной в номере и слушать тишину.

— А что ты там делала? Была на гастролях?

— Нет, замужем. Проснусь с похмелья. В номере мутно, как и в голове. Лежу: тихо, по потолку и стенам разноцветные блики от рекламы. В гостинице мертвая тишина, и тебя несет, закутанную в одеяло, по волнам Вселенной. И ты не знаешь: поздняя ночь сейчас или только вечер, или уже предрассветная темень — и нет желания узнать, и вообще нет никаких желаний, будто это не гостиница в центре Стокгольма, а необитаемый остров.

— А муж, он где?

— У него концерты, репетиции, гастроли… Он музыкант, у них квартет. Сначала я ходила к ним на репетиции, концерты. Вникала, пыталась, конечно, расслышать какие у кого штрихи, почувствовать тонкость в нюансировках… И вот как-то смотрю я на них и мне кажется, что между нами толстое, непробиваемое, непроницаемое для звуков стекло. Я смотрю на них, как на рыбок в аквариуме. Стучу им, кричу, вжимаюсь лицом в стекло, а они невозмутимо плавают, едва шевеля плавниками со смычком, и ничего не знают о тебе, о твоем существовании… Я выскочила из зала и до полуночи бродила по улицам. Еще светились какие-то «пабы», еще кто-то, запаздывая, спешил домой, а мне некуда идти, меня — уже нет… Я выпью, а ты?

— Я тоже.

— Он не понимал, отвечаю тебе на твой немой вопрос. Он не знал другой жизни. Женился на мне уже зрелым мужчиной, и от нашего брака в его жизни не изменилось ничегошеньки. Раньше он ездил с мамой. Старуха имела над ним безграничную власть и любила до безумия. Я пыталась себе представить её одинокую жизнь, год за годом в ожидании сына. Её это поддерживало, меня — нет. Теперь он ездил со мной, которая должна была его боготворить, такого, и ждать часами, сутками. Он следил, чтобы у меня всегда были деньги, и ни в чем мне не отказывал. Если мне хотелось съездить куда-нибудь на экскурсию или просто прошвырнуться от скуки, он не возражал и с готовностью меня отпускал. Опять вижу твой немой вопрос. Влюбилась я в него ужасно. Можно сказать, он похитил меня, налетел как абрек, подхватил на коня и умчал в Европу. Он сказочно ухаживал, я купалась в цветах, мы были в Риме, Венеции, в Лондоне, в Париже… Я задохнулась от переживаний, впечатлений. Я иначе одевалась, у меня был другой круг знакомых, я жила в уютных отелях… Он тоже из поволжских немцев. Его мать отыскала мою, когда-то они дружили семьями. Её муж трагически погиб, а сын стал музыкантом, попал в известный квартет, и не вылезал из-за границы… Да, бог с ним, тебе это совсем неинтересно… Теперь я иногда забираюсь сюда и предаюсь тишине. Только там, в номере, тишина была мертвой, а здесь она дышит, говорит, мне кажется, даже мыслит, и мне иногда удается подслушать её мысли. Я кажусь тебе пьяной? Может быть… Тогда пошли, а то не дай-то бог… Нет, отвечаю тебе на твой незаданный вопрос, я не скучаю по мужу. Я теперь, просыпаясь в Москве среди ночи, вздрагиваю от цветных пятен на потолке, и с облегчением вздыхаю: «Нет, это не Стокгольм, слава тебе Господи».

Каждый день изматывающие шестичасовые репетиции продолжалась вплоть до начала спектакля. Придя к себе, Троицкий падал на диван не раздеваясь. Есть он не мог, но и заснуть был не в силах, просто вылеживал время до вечернего спектакля. На спектакле чувствовал себя вялым, разбитым, его клонило в сон.

— Ты неверно играешь эту сцену, — отчитывала его в антракте пожилая актриса (сваха), — надо бы громче и бойчее. Что ж ты паузишь, мне это мешает.

Троицкий молча выслушивал и шел дальше.

— Выпить хочешь? — тянул его в буфет Савва. — Я тебе по-дружески… потому что уважаю.

— Вот прилип, — заметила помощница режиссера, — не доиграешь спектакль…

Савва вдруг окрысился:

— Я могу вас послать, если вы будете вмешиваться в мой разговор с большим артистом.

Помощница режиссера бровью не повела:

— Тебя, Троицкий, как закончишь, Олег Андреевич ждет на репетицию.

— Ты поняла, — подмигнул ей Савва. — А его, — схватил он Троицкого за руку, — я уважаю. Есть в тебе, Серега, что-то… не то от Ольбрыхского, не то от Мастроянни. Это да-а!.. говорят, стиль, высший класс. Америка, Англия, Франция… Я потому ссылаюсь на эти страны — там искусство есть…

Осоловелый, понурый, с вытаращенными красноватыми глазами Савва чем-то напоминал собой большого доброго вола.

За режиссерским столиком в одиночестве курил Олег. Он не обернулся, даже не взглянул на Троицкого, когда тот присел рядом.

— Сколько тебе лет, Троицкий?

— Двадцать один.

— Вот что я тебе скажу, старичок… — Сигарета в руке Олега быстро догорала, обжигая пальцы. — Всё ты делаешь правильно, и соображаешь, и хватка у тебя есть… Опыта жизненного мало, это беда. Не можешь ты на бабу попереть, чтоб у нее язык к нёбу присох…

— А что же мне делать?

— Я не знаю… Помнишь, в «Гамлете» у Дорошевича? «Г-н Качалов стал ходить на свадьбы, посещать Литературный кружок, беседовать там с дантистами, — вообще начал проводить время весело».

— При чем тут…

— Тебе сломать себя надо. Опять ты завтра перед Роми краснеть будешь, как девица. Запомни: баба простит всё, кроме неуверенности в себе. Вот от чего тебе надо избавляться, и поскорее… Или за эти дни наступит какой-то прорыв, или я сверну этот спектакль к чертям собачьим. Жаль Роми, у неё намечается классная работа.

Громкий судорожный стук.

— Кто? — Троицкий, сбросив ботинки, собирался поваляться до спектакля.

В приоткрытую дверь проскользнула Роми, прислушиваясь, будто за ней гнались.

— Что случилось?

Роми отступила от двери и приложила палец к губам. Присела на краешек стула, всё еще глядя на дверь, готовая при первых признаках опасности бежать.

— Кто там?

Она жестом просила молчать и на цыпочках подошла к двери.

— Достал, всё-таки. Не могу ему запретить приставать ко мне, но и терпеть его приставания у меня больше нет сил.

— Ты о ком?

— Он пользуется, что я одна, и меня некому защитить.

— Ты говоришь об Олеге?

— Как я устала. Как мне надоело отбиваться от него после каждой репетиции. Он нарочно оставляет меня, якобы для замечаний, а сам…

— Развернись и влепи ему пощечину.

— Он только обрадуется. Он бешеный, я развяжу ему руки. Он способен изнасиловать, если войдет в раж. Нет, я боюсь. Вот если бы кто-то ухаживал за мной, я смогла бы сказать ему, что влюблена. С двумя он не справится. Ему скандал в театре не нужен.

— Поищи. Охотники найдутся, если не испугаются Олега. Кто бы это мог быть?

— Ты, например.

Нет, он не остолбенел, не удивился, не решил, что с ним шутят, он просто пропустил это мимо ушей, как будто не о нем речь.

— Не знаю, кого тебе посоветовать. Я тут человек новый. Савву разве только, но кто в это поверит. И потом, мне кажется, он очень уважает начальство.

— Ты хочешь сказать, на тебя мне не рассчитывать? Хорошо. Мне казалось, что ты не из трусливых.

— Как ты себе это представляешь?

— Никак. Я скажу Олегу, что влюблена. А ты, при случае, подтвердишь наш роман. Хочешь, я даже буду заходить к тебе после репетиций на кофе, пусть болтают.

— Зачем такое вранье, я могу при случае и…

— Нет. Мне не нужны драки, скандалы. Олег слишком самолюбив, чтобы силой добиваться чьего-то расположения. Перебесится, и оставит меня в покое. Не забывай, у нас премьера на носу. (И будто вспомнив вдруг какую-то нелепицу, рассмеялась.) Ужасно, я должна тебя уговаривать слегка за мной приударить. Просто сделать вид, что нравлюсь тебе. Всё, забудь. Не было этого разговора. Сама с ним разберусь. Пойду. Кажется, там уже нет никого.

— Роми…

— Извини, я жалею, что, не подумав, ворвалась к тебе. Мне показалось, что ты… что я здесь в безопасности, извини.

 

XLII

Автобус пьяно покачивался, брыкался задком, подбрасывая под самую крышу. Оббитые наросты льда на дороге резко блестели, попадая под колеса. Жгли глаза фары встречных машин, душили выхлопные газы. Ледяная колея стиральной доской утюжила задницу.

Утренняя репетиция оказалась на редкость удачной. Он выздоравливал, был на подъеме, и вдруг:

«Эй, Троицкий, — преградила дорогу помощница режиссера, — заболел…»

«У меня есть имя-отчество, Марья Никитична».

«Имя-отчество, поедешь на выездной, будешь в спектакле вешалкой».

«Не буду я вешалкой, у меня репетиция».

«Ну и что? Отменят или обойдутся без тебя».

«У меня завтра прогон. Мне текст надо учить».

«Ничего, встанешь с крючком и будешь учить».

«Я не буду стоять».

«Вот идет Святослав Алексеевич, нас сейчас рассудит. Он отказывается в вашем спектакле минутку постоять вешалкой».

«В чем дело, молодой человек?»

«У меня завтра прогон. Мне текст учить надо».

«Ехать некому, Святослав Алексеевич», — объяснила помреж.

«С кем у вас репетиция, с Олегом Андреевичем? Я распоряжусь. Нет маленьких ролей…»

«Нет, Святослав Алексеевич…»

«Что?» — грозно спросил Судья.

«…маленьких ролей и незаменимых актеров — есть производственный процесс. Марья Никитична сказала надо, артист Троицкий ответил есть».

Это сделали специально, чтобы сорвать прогон, может быть, унизить, дать понять — кто есть кто. Гады. И Олег не рискнул вступиться, еще и разозлился на Троицкого: «Завтра я с тебя три шкуры спущу, если текст знать не будешь».

Дальше автобус накренился — сидевший с ним Савва вдруг резко поднялся, крутанул на месте, сорвал Троицкого с сидения и шарахнул изо всей силы о дверь автобуса. Рефлекторно глотнув воздуха, тот впал в беспамятство, а с новым глотком открыл глаза, чувствуя, как чьё-то колено больно давит ему в плечо. Одна рука заломлена за спину и прижата, другой он вцепился в холодную ножку сидения. Пульс шумно бился в налитых кровью глазах. В панике он хотел разглядеть, где он и что с ним случилось, будто в страшном сне, когда надо скорее понять: можно ему спастись или надо немедля прерывать сон, чтоб не сойти с ума. Над ним нависали вонявшие дерматином пустые сидения. Вокруг что-то сопело, стонало и шевелилось подобно семейству Лаокоона в тисках змей. Первая мысль — я жив?.. вторая: автобус столкнулся со встречной машиной; третья: надо выбираться. Он видел разбитое окно. Через него молча выбирались наружу в полной тишине актеры. Стало легче дышать. Ушло чье-то колено. Ему протянули руку. Но нечем было схватится за неё — одна рука, заломленная за спину, не слушалась, другая никак не разжималась, вцепившись в сидение.

Оказалось, что никакого столкновения не было. Автобус слегка занесло при повороте, он соскользнул с трассы и рухнул в кювет набок. Больше всех пострадал Троицкий. Остальные отделались ушибами и ссадинами, кому-то в глаза попали осколочные стекла.

С помощью Саввы и шофера его вытащили наверх. Вдруг он почувствовал боль в плече, будто кто-то вбил гвоздь в оголенный нерв, и стал кричать. Хотелось как можно скорее выкричать из себя невыносимую, тошнотворную боль. У кого-то оказались болеутоляющие таблетки. Он проглотил их одну за другой, и только спустя минут пятнадцать боль стала выносимой.

Автобус вытащили из кювета трактором. Разбитое окно затянули куском брезента — все по очереди держали его натянутым всю дорогу, защищаясь от встречного ветра. До моста надо было делать крюк в двадцать километров, и, чтобы сократить путь, решили ехать прямо по льду. Вспомнили, что прошлой зимой тут провалился под лед местный автобус. Об этом сообщали друг другу шепотом, избегая подробностей, пока автобус пересекал реку. Все получили медицинскую помощь в городской больнице. Троицкому наложили гипсовую повязку на ключицу. Никто не жаловался, все были счастливы, что остались в живых.

 

Глава пятнадцатая

 

XLIII

Ночь Троицкий провел сидя на диване. Боль разъедала изнутри, как крыса, попавшая в западню. Ни минуты покоя, никакой передышки. Боль не отпускала, только притуплялась от обезболивающих таблеток.

Под утро по театру заходили уборщицы, звякая ведрами и шаркая по полу шваброй. Ни мыслей, ни желаний — душа в панике сжималась, когда боль нарастала, и обмякала, когда боль, казалось, шла на убыль.

Троицкий очнулся от громких голосов в коридоре, сопровождавшихся гулкими тяжелыми шагами.

— Он будет здесь подыхать, а мне спектáкль выпускать.

Олег был в бешенстве. В дверь стукнули кулаком, она пискнула и настежь распахнулась. Вошел Олег, за ним директор. Низенький крепкий Олег с землистым лицом, изъеденным в юности фурункулезом, смотрел на Троицкого холодным неподвижным взглядом, как смотрят на лагерника в раздумье: отправить его в газовую камеру или пусть еще походит в могильщиках.

Директор подставил к дивану стул, присел, с сочувствием глядя ему в глаза, и тяжело вздохнул.

— Что будем делать? Нескладно всё получилось…

— Я не хотел ехать, как чувствовал…

— Так ты нам в отместку? — почернел Олег. — Все в автобусе грохнулись, но вернулись без травм, ты один являешься в театр инвалидом.

— Так я нарочно, по-твоему, сломал ключицу?

— Сколько тебе нужно времени, чтобы начать репетировать? — сухо спросил Олег.

Если бы это случилось не с ним, Троицкий, слушая Олега, подумал бы, что сидящий на диване симулянт с гипсовой повязкой, решил шантажировать театр, который в лице Олега и директора был теперь вынужден с ним торговаться.

— До конца новогодних утренников у тебя еще есть время. Лечись, делай что хочешь, но к 12 января, как штык ты должен быть на репетиции. Всё, пойдем Александр Ильич.

Троицкий хотел им крикнуть — «вы мне не верите?», но дверь за ними уже захлопнулась. Ясно, что не верят. Олег подозрительный до идиотизма — первый же ему не верит. Или?.. И тут он забыл об Олеге, осознав, откуда ветер дует. Не пришла Роми. Теперь понятно. Она его представила Олегу как своего ухажера. Иначе, чем объяснить её отсутствие. Может быть, она и зла на него, но не навестить партнера, попавшего в аварию… И почему они так легко попадаются на всякие женские фортеля. Он вздумал, что она интересуется им больше, чем другими. Да нет, он только её партнер. Опять вранье, не об этом голова болит. Ему казалось, если с ним пооткровенничали или пококетничали (а Роми и не кокетничала вовсе), или, ну, скажем, распустили нюни, говоря о прошлой жизни, значит, он может надеяться на что-то большее, чем приятельские отношения. И, если после этого ничего не случается, кажется, что тебя надули, бросили. Откуда это пролезло в его сознание, поди пойми. Казалось бы, ему от неё ничего не нужно. Но вот лежит он, морщась от боли, и думает: почему она не идет? И приударить за ней, пусть и для вида, не кому-то другому предложила, из тех, кого знает, может быть, лучше, а емý.

Дребедень всякая лезла в голову, но это от боли. А что бы ему сейчас, мечтал Троицкий, ни оказаться бы где-нибудь заграницей — в Германии, например, или в Австрии (откуда родители Роми, она же немка, пусть и поволжская). Оказывается, ему хотелось заграницу, а он думал, дурак, всё дело в том, что не пришла Роми. Сейчас бы сидеть где-нибудь в венском сквере, глазеть по сторонам или бродить по парку Прадо, или купить билет в венскую оперу, и, может быть, плечо не так болело бы… Даже от мысли, что он входит в уютное кафе где-то на окраине Вены (именно, на окраине, где живут самые обыкновенные люди) боль притуплялась. «Болит, черт бы её побрал», — вдруг принимался стонать он, потирая больную руку. Да черт с ней, и Роми совсем ему не нужна. Пришла, не пришла — это всё от слабости и недосыпа доила его эта дурацкая мысль.

За окном темнело, не успев развиднеться.

— Тук-тук, тук, кто здесь в гримерке живет? — послышалось за дверью, и Роми — румяная, с мороза, вошла в комнату.

— Умираешь?.. Я хочу сказать — от голода.

— Мне сейчас почему-то представилось, что я вхожу в кафе где-то на окраине Вены, один… Болевая галлюцинация. Правда, перед этим вдруг вспомнил тебя.

— Я была в Вене, но мы жили в центре. Бродить по окраинам как-то не пришло мне в голову.

— Настоящая Вена — тáм. С городом лучше всегда знакомиться с предместий.

— А с человеком с его прошлого, так? Ну, ты зашел там в кафе, ты заказал что-нибудь?

— Не успел, ты постучала.

— А я принесла твой заказ, который ты не успел заказать, но о котором подумал. Вот он — любишь осетрину? Опять спросишь — откуда здесь? Из Москвы — поклонники, они у меня богатые. Ешь. Надеюсь, она не испортилось? Бери салат, горячую… была, кажется, еще недавно горячей… картошка фри. Давай, ешь, и поправляйся. Без тебя на репетициях скучно. И поболтать не с кем, и… ты один еще мутишь воду и злишь Олега, на остальных Олег махнул рукой.

— Роми, а ты давеча была права: осетрина-то с душком-с.

— Врешь, — подскочила Роми, — дай попробую.

— На, пробуй, коль плохо знаешь классиков. А почему ты ходишь в черном?

Роми оглядела себя: черные брюки, черная трикотажная блузка, дотронулась до нитки красных кораллов на шее.

— «Это траур по моей жизни», — засмеялась она, подыграв Троицкому.

— Реабилитирована. Как я хочу сыграть в чеховской пьесе — любой. Даже Петю Трофимова, хотя Треплев мне интересней.

— Съел так быстро, и ни разу не застонал.

— Вена, ты, осетрина, Чехов — меня живо поставят на ноги.

— Ты уж постарайся, я не хочу репетировать с…

— А с какой стати?..

— Олег заикнулся, мол, если ты не поправишься, то он будет просить…

— Предатель, я не обижаюсь, надоело. Производственная целесообразность. Но разве в театре она действует?

— Прими еще мумиё, чтоб поскорее всё срослось.

— Это почему же такая забота?

— Всё мой проклятый эгоизм. Я тут человек заинтересованный.

Блондинка Роми, обтянутая черной блузкой, смотрелась эффектно. Волосы, невидимками сколотые за ушами, свободно падали на плечи вьющимися прядями, и нитка красных кораллов оживляла её бледное лицо с румянцем на щеках и дымчатыми глазами.

Он не заметил, как пролетели два часа. Ей надо было уходить, готовиться к вечернему спектаклю. Оба чувствовали, что, говоря ни о чем, они всё это время говорили об одном: как им приятно и хорошо вместе болтать — непринужденно, весело, откровенно.

 

XLIV

В канун Нового года молодежь лепила у автобусных остановок снежных баб, бросалась снежками, водила пьяные хороводы у административных зданий вокруг канадских ёлок. Троицкий брел по улицам без определенной цели, пока ноги сами собой не привели его на вокзал. Инстинктивно понял — дороги назад нет.

Этот Новый год он встретит в театре. В одиннадцать закроется в комнате и будет спать до утра, чтобы отдохнуть от пустых разговоров, пьяных артистов, просто от жизни. Но когда объявили, что Новый год будут встречать всей труппой в театральном фойе, он передумал. Начнут стучать, орать, пьяные, агрессивные. Почему не со всеми, почему один?

Накануне заглянул к нему Савва, принес «нарды». " Взял у мебельщиков. У них спектакль на выпуске, им некогда играть. Я буду забегать к тебе. Трансляция, вижу, у тебя есть. Будем играть, пока болеешь». — «Я не умею играть в «нарды»». — «Научу. Настоящий артист играет во все игры: в балду, в слова, в шахматы, в футбол коробком спичек. Он всегда в форме, он играет мышцами, как атлет. Пьёт вино во время спектакля. Рассказывает анекдоты. Никогда не сидит без дела и постоянно бездельничает. Любит лялек». Теперь Савва «примет плепорцию», как он говорит, и припрется играть с ним в «балду», от пьяного не спрячешься.

Троицкий купил четвертинку коньяка, и, как только артисты начали съезжаться, незаметно прокрался в директорскую ложу. На его счастье Роми там не было, чего он опасался, облюбовав это место для новогодней ночи.

Впервые он не чувствовал приближение праздника. Новый год — это дом, детство, ёлка, пахнущая с мороза острым смолистым запахом хвои, который, распространяясь по дому, наполнял души тревожно-счастливым ожиданием. Это духота и чад на кухне, беготня из комнаты в комнату, празднично убранный стол, дети — давно вымытые, причесанные, одетые в нарядные костюмчики, до чертиков голодные, капризные от возбуждения. И среди них — одна маленькая воображала с розовым бантом, в коротком платьице… Если потом, при виде любимой, у него, бывало, всё всколыхнется в груди, а чуть раньше — сердце выпрыгивало, а еще раньше — он был близок к обмороку, то в те времена при встрече с маленькой воображалой — и сердце, и сознание, и всё его существо начинало отчаянно пульсировать, как птичка в кошачьих лапах… Где она теперь? Весной они переехали и след её затерялся. С тех пор она выросла, став одной из тех, что окружали его: вон та, или вот эта, и каждое новое лицо мучает по-своему и никак не хочет соединиться, слиться в одно-единственное.

Он с завистью прислушивался к шуму в вестибюле, но не покидал ложи. В двенадцать достал коньяк, дождался, когда все хором отсчитают удары курантов, выпил, с болью подумав о том, что ожидает его в новом году.

Наверное, для него самым важным было сейчас, оставаясь одному, не быть в одиночестве — душа отдыхала и он не чувствовал себя парией. Но не только этим приглянулась ему ложа. Не хотелось ему в этом признаваться, но себя не обманешь — он здесь из-за Роми, из-за её невидимого присутствия. Конечно, он злился, пожимал плечами, чертыхался, не принимая это всерьез. Хотя, тут же ловил себя на том, что совсем не отказался бы сейчас поболтать с нею. Но разве она догадается, где он.

К двум часам он размяк, глаза слипались. Троицкий выглянул из своего убежища в зал — там кто-то обсуждал репетиции «Своих людей». Было темно, и он не рассмотрел — кто. Покинув ложу, был вынужден идти по галерее над вестибюлем, где играла музыка, танцевали. Мельком увидел внизу Роми с Олегом. Они о чем-то спорили, склонившись друг к другу, а, заметив, проводили его долгими взглядами. При этом они усмехались, перебрасываясь по его адресу ироничными (как ему показалось) замечаниями.

Троицкий заполыхал, как барышня, даже шлепнул себя от досады по щекам, и заперся в комнате, решив не открывать, сколько бы в дверь не стучали. Опять он попадал в какую-то зависимость от Роми, от Олега — будучи не в силах о них не думать, не оправдываться перед ними, просто их проигнорировать. Работа одно, но причем тут его частная жизнь.

Роми уже скреблась в дверь, напевая из «Винни-Пуха»: «Я мышка, мышка, мышка, а вовсе не медведь. Пустите к себе мышку песенку вам спеть».

— Ты, где пропадал? Мы собирались с Олегом чокнуться с тобой в новом году…

— Нигде я не пропадал, ходил гулять. А с кем мне здесь чокаться?

— Я же сказала — со мной и Олегом.

— Ах, оставьте, барышня, вам не до меня.

— Ошибаетесь, сударь, мы с Олегом отслеживаем каждый ваш шаг на пути к выздоровлению. Нам не всё равно, с каким Подхолюзиным выпускать премьеру.

— И как вы это делаете?

— Тайно, но об этом молчок. В твоих же интересах. Я тсс, ничего тебе не говорила. Олег мне голову снимет прямо в папильотках. Но пока она при мне, можно ей прилечь на твою подушку. Ой-ой-ой, как меня повело, закружило. О счастье, вытянуться, наконец. Я и сапожки сбросила бы, но сейчас явится Олег и изобличит нас, а у тебя и так уже ключица…

Роми закрыла глаза и с блаженством раскинулась на постели. Она была в цветастой юбке, прозрачной лиловой кофточке, с красным бантом в волосах.

— Я так понимаю, что сегодня ты Кармен? А Олег — солдат Хозе.

— А ты травмированный тореадор.

— Угу, который бодался с автобусом. Тот подавился мною и выплюнул.

— Если Олег сейчас не придет, я здесь усну.

— Спи, я запру дверь.

— Он тебя убьет, а меня, как известно, зарежет.

Шаги, смешки, шаги. Дверь распахнулась и Олег с бутылкой коньяка вошел к ним без стука.

— Вставай, старуха, коньяк подан, — грохнул он бутылкой об стол, делая вид, что не замечает Троицкого. — Нас ждет лимузин, поедем кататься.

— А можно в одеяльце, под колыбельную?

— А где тут стаканы? — оглядел он комнату.

Троицкий выставил на стол два граненых стакана. Олег налил каждый до половины.

— Будем, и чтоб они сдохли.

Он выпил одним глотком, Роми пригубила и передала Троицкому.

— Ладно, — поднялся Олег, — пошли.

И уже переступив порог комнаты, прикрывая за собой дверь, он ткнул кулаком Троицкого в грудь: — А ты лечись.

Шаги, смешки, шаги, и всё затихло.

Троицкий, неверно ступая, подошел к смятой холодной кровати, повалился поверх одеяла. Тонкий нежный запах духов, еще чувствовался на подушке. И внезапно от этого запаха, от воспоминаний, ему стало не по себе — колючий холодок забрался в грудь, заледенели и заныли бесчувственные прежде пальцы, спутались мысли и он глухо застонал. Он хотел бы разреветься, чтобы хоть как-то снять напряжение, не находившее выхода, но не мог — слез не было. И тогда он стал вспоминать, как они познакомились с Роми, радуясь быстро возникшей между ними близости; как они сидели в директорской ложе, погружаясь в зыбучее тепло портального прожектора, и без всякого стеснения, с какой-то даже детской непосредственностью откровенничали друг с другом обо всем.

— Ты, зачем здесь? — вдруг сел он на диване, приняв вызов Инны, оттесняемой сознанием с глаз долой в темень кулис. «Тебе, что от меня нужно?» Он с ненавистью смотрел ей в лицо. «Ты получила своё, отвяжись. Попользовала меня как хотела. Утешилась, когда чувствовала себя брошенной, или — нет? Наигралась волчонком, когда распирало от вожделения, а потом прикинулась девочкой, чтобы подставили мужское плечо? Преподала урок для самоуважения, когда уходила из-под ног почва, и тут же с легкостью предала, выставив желторотым юнцом, на которого неча обращать внимания, нашлепать по попе и поставить в угол? Изворачивалась, как могла, выворачивала меня, как хотела, обвинив в предательстве просто из ревности и страха, что не того выбрала? И что ты теперь тýт делаешь? Ты изнасиловала меня, я хочу тебя забыть. Мне легко порушить твоё спокойствие и явиться пред твои зеленые очи. Я и прикинуться могу, я знаешь, какую страсть изображу. Всё будет тебе напоминать обо мне: письма, мои театральные успехи, слава, наконец. У меня будут звания, роли в кино. Ты захочешь забыть обо мне, а по радио интервью со мной. Ты выключишь приемник, перестанешь ходить в кино, не откроешь больше журнал «Театр», будешь швырять в урну мои письма, но рыжий не упустит случая уколоть тебя мною — из ревности, собственной несостоятельности, от бездарности. И дома я тебя достану. Ты станешь убегать из дома, но я всё равно потянусь за тобой, потому что бежишь ты — от меня, а значит со мной или навстречу мне. Если ты даже разойдешься с рыжим, и тут тебе не спастись от меня — я бессонной ночью буду держать тебя за горло и даже в смерти от меня не спрячешься, потому что последней твоей мыслью будет мысль обо мне. Думаешь, я этого не сделаю — ошибаешься. Если не отвяжешься от меня, если будешь рассиживаться тут передо мной как сейчас, положив на локоть голову, мерцая своими влажными зелеными глазами, полная достоинства, такая теплая, любимая, черт тебя подери, в которую хочется завернуться как в одеяло…

Его пьяные мысли, как отлаженный механизм, отстукивали с поразительной последовательностью и однообразием одни и те же слова… А в дверь стучали или это было во сне, и снова стук-стук…

 

Глава шестнадцатая

 

XLV

Дверь, длинный коридор, лестничные марши — ноги сами неслись вниз.

Это — вдруг — смачной оплеухой ворвалось в сознание.

Проснувшись, он не спеша готовил себе чай, вслух машинально корректируя неточный текст Подхалюзина, разносимый трансляцией по театру, когда вдруг до него дошло: это же Олег репетирует на сцене с другим актером. Что могло случиться? Такое невозможно, потому что невозможно никогда. Он, конечно, сознавал, что лучше дождаться конца репетиции и наедине задать Олегу свой вопрос: что бы это значило? Но дождаться конца репетиции не было никаких сил. Он должен был услышать ответ сейчас, сию минуту. Воочию увидеть Олега в зале и этого другого актера, который ходил по сцене вместо него и произносил тексты, которые уже снились ему по ночам. Конечно, позорно при всех задавать режиссеру такой вопрос, рискуя услышать на весь театр, что бездарен, что режиссер отчаялся, потому и заменил. Или: «тебя же предупреждали? Мне долго еще надо было терпеть твой словесный понос на репетициях? Думай, прежде чем врываться в зал». Разве не унизительно будет оправдываться? Сам-то ты, конечно, знаешь, какой ты талантливый. Но других критериев — нет, кроме: нравишься-не нравишься, ходит на тебя публика или не ходит. И дальше что? Опять бежать из театра? Теперь тебя уже никто не поймет. Случается, конечно, что где-то не пришелся ко двору, но оказаться за полгода несостоятельным уже в двух театрах…

— Ты совсем ошизел, опаздываешь? — резко обернулся Олег. — Иди на сцену. Покажи ему всё, что мы с тобой придумали. А я, если ты что-то забыл, напомню. Иди, иди, не стой столбом.

— Олег Андреевич, это моя вина, — вдруг затараторила помреж, — я забыла предупредить…

Троицкий поднялся на сцену. Щурясь под прожектором, слепо посмотрел в зал.

— Мне репетировать?

— Нет, нет. Технически пройди сцену и спускайся.

— Я не умею технически.

— Черт, опять мы будем тут с тобой!.. Проговори текст и покажи мизансцены.

В ожидании реплики Роми кокетливо накручивала на палец поясок игровой юбки, поглядывая в зал.

«Ничего себе, испытание! Не для слабонервных», — пробормотал Савва.

Троицкий двигался, как больной церебральным параличом. Ноги самопроизвольно подворачивались или вовсе не сгибались, будто деревянные. Руки мешали, дергались, как лягушечьи лапки под действием тока. Язык не слушался, на уши изнутри что-то давило и всё плыло в радужном свете. Такое пережить можно только на «утреннике» 1-го января, когда играешь после бессонной ночи с чугунной головой, с Сахарой во рту. Больше всего его удивила Роми. Она кокетничала с ним, как ни в чем не бывало, щипалась, строила глазки и душистым теплом дышала ему прямо в лицо. Но, может быть, ему это только казалось.

— Олег, что меня ждет дальше?

— Ты повязку снял?

— Есть нож? Прямо здесь сам и сниму.

— Не устраивай цирк. Мне надо работать. Всё, лечись.

— Как мне это понимать?

— Свободен, так и понимай.

— Ты тоже молодчина, Роми, — крикнул Троицкий, уже подходя к двери зала, — я восхищен тобой, так держать.

Выйдя на улицу, он неуверенно качнулся, ослепленный солнцем, и шатко двинулся мимо облезлых домов: бесконечным конвейером перемещавшихся слева навстречу ему, а справа, сопровождавших и обгонявших его. Двери подъездов имели такой вид, будто их каждый раз выламывали, входя к себе домой. И как тут люди живут, недоумевал он, в ажитации пересекая город, который, пробликовав в сознании, как тень на окнах экспресса, только омрачил душу. Вот сейчас он, артист, шел по чужому городу, но это тоже была территория театра. Если поднимался занавес, он знал — это для него; приходил в зал зритель — для него. Если он заболел, или уехал на съемки — спрашивали, куда пропал? Люди интересны ему только как зрители, но им тоже интересовались только как артистом. Город печется об артистах так же, как и о городских коммуникациях, жизненно важных вроде транспорта или запасов питьевой воды. Но если его выбросят из театра, он будет выброшен и из города, да просто из жизни. А его жизнь там — в тесных гримерках, на пыльной холодной сцене или среди пустых рядов зрительного зала во время репетиций. «Курилка» перед сценой, закулисный буфет — нет мест для него более укромных, где хотелось бы отсидеться, передохнуть, отвлечься или просто поболтать перед тем, как снова идти на сцену. Жаль, конечно, что не вписывались в эту жизнь — ни друзья, ни любимые, ни мать. Они как ангелы смотрели на него, падшего, с осуждением, мол, не тем служишь, не так живешь, пропускаешь жизнь. Но жизнь для него — в этих химерах, вымыслах, в чужих страстях, которые, проникая в душу, вызывают самые настоящие чувства, и ведут к самым настоящим испытаниям. Но сейчас в душе — тьма, в нем больше не нуждались.

У детской площадки, где Роми учила его кататься с горки, вертелась девочка в желтой шубке, не по росту короткой. Она крутилась на одной ножке, и кого-то ждала. Троицкий, словно зомби, повторяя заученную мизансцену, поднялся на горку и, не раздумывая, покатился вниз, задел за что-то ногой и полетел плашмя, чертя носом по льду, инстинктивно оберегая больную руку. Ктó толкнул его на это, ктó сочинил этот сценарий? Он проделал всё, как ему было велено, и теперь лежал, прижавшись щекой ко льду, и следил за девочкой в желтой шубке, скользившей по раскатанным дорожкам.

Лёд жег щеку. Из носа текла липкая кровь. «Он и охнуть не успел, на него медведь насел», — бормотал он. Боль раздирала когтями плечо.

— Встать можете?

Из-под полуприкрытых век Троицкий подглядывал за женскими сапожками, переминавшимися у него под носом — от них несло ваксой и кожей.

— Я лучше полежу.

Сапожки исчезли, и он услышал над собой:

— Пойдем, Сталя, оставь его. Пьяный — не видишь.

— Иди, Анжéла, я одна справлюсь.

— И зануда ты.

Троицкий почувствовал, что его пытаются посадить, перевернув на спину. Он еще немного посопротивлялся. Ему было приятно, что какие-то девчонки возились с ним. «Пьяным у нас быть хорошо», — подумал он с грустью и сел, оглядев своих спасительниц.

Маленькая круглая блондиночка в шубке из искусственного меха — флегма и сама невозмутимость. Сталя её противоположность — высокая, рыжая с серыми холодными глазами, в бордовом пальто из искусственной кожи. Брови вразлет, высокий лоб, рот приоткрытый, будто она страдает гайморитом, не накрашена, в то время как на хорошеньком лице Анжéлы толстый слой макияжа.

— Меня зовут Сергей.

— До дому дойдешь? (Анжéла).

— Дойду.

— У него кровь. Пойдем, йодом смажем. (Сталя).

Троицкий кивнул. Ему не хотелось оставаться здесь одному.

— Я знаю его, он артист, — шепнула Анжéла подружке.

— Мне плевать, да хоть бомж. Сами подыметесь? — перешла Сталя на «вы». — Здесь рядом, смажем йодом и… Мне заниматься надо, пошли.

— Давайте знакомиться.

— Вы артист? — и маленькая Анжéла стрельнула глазками снизу вверх.

По дороге выяснилось, что девушки заканчивают в этом году муз. училище, их ждет сельская музыкальная школа или работа в клубе. Анжéла собралась решать свои проблемы замужеством. Сталя готова ехать в село — везде люди. Она ему понравилась, даже с её дурацкой манерой выгибать дугой ноги.

В проходной общежития их остановила комендантша, с белым жестким пушком на подбородке и у родинки над губой. Она потребовала у Троицкого документы. Тот порылся в карманах и развел руками. Старушка потрясённо воскликнула: «Забыть удостоверение личности. Просто не представляю».

— Можно подумать, что вы и в постель ложитесь с паспортом.

В узкой келье, — с двумя кроватями и журнальным столиком в изголовье, чувствовалась рука Стали́ны. Ничего лишнего — всё холодно и чисто.

Ему дали салфетку, чтобы он вытер лицо. Ссадины прижгли йодом, и когда Троицкий уже собрался, поблагодарив, уходить. Сталя распорядилась:

— Налей ему нашей растирки, а я сварю кофе.

Сталя по-прежнему была неприветлива. Она и не смотрела на Троицкого, но, снимая пальто, поправляя черный свитерок, двигалась по комнате, как модель на подиуме. Фигурка у неё была точеная, если бы не голова, чуть для неё тяжеловатая.

Анжéла фыркнула.

— Садитесь ко мне поближе, — позвала она Троицкого, когда дверь за Сталей закрылась.

Анжéла плюхнулась на кровать прямо в сапогах, но, тут же спохватившись, принялась машинально дергать за «молнию», которая никак не раскрывалась.

— Вам не трудно? — и она протянула ногу, чтобы он расстегнул ей «молнию».

— Нет, конечно, я в долгу перед вами.

Анжéла, откинувшись на подушку, подогнула ногу под себя, другую вытянула поверх одеяла и едва заметно шевелила пальчиками. Её глаза прикрывала длинная челка, как у шпица. По обе стороны головы торчали два хвостика, перехваченные розовой лентой, под ними розовые ушки.

— А на сцене артисты по-настоящему целуются? Как это приятно каждый вечер целоваться…

— Ну да, особенно, если её ненавидишь или сам ты ей неприятен.

— Они же такие красивые.

— И такие же злые сплошь и рядом.

— Может быть, потому что не замужем? Артистка не может иметь детей — у неё же постоянно романы, приключения. В неё все влюбляются, и она страдает от этого. Нет, я бы не хотела быть артисткой.

Пухленькая, розовенькая, курносенькая. Она не старалась никого обольстить или заинтересовать собой. Ей вообще было всё равно — нравится она или нет, или, точнее, она и не сомневалась, что нравится. Всё зависело только от того, хочет она сделать усилие в его сторону или нет. Сейчас она этого хотела, и, рассказывая ей о театре, он невольно поглядывал на шевелившиеся перед ним на её ножке корявенькие пухлые пальчики.

— Я люблю уют, — откровенничала она, — красивый дом. Мне нужен в доме мужчина. Я девочка в красненьких туфельках. Я ничего не умею делать. Если бы вы стали за мной ухаживать, я поставила бы вам условие — бросить театр.

— Разумно, — согласился Троицкий, не спуская глаз с шевелящихся пальчиков, — театр дьявольское место. Раньше актеров и хоронить не разрешали со всеми и не отпевали по-христиански… И сейчас, правда, тоже не хоронят — сжигают, а пепел…

— И вас сожгут? — возбудилась вдруг Анжéла, с интересом разглядывая Троицкого. Он долго отводил глаза от её пальчиков, но всё-таки не выдержал и накрыл их ладонью. Ни один мускул не дрогнул на её лице, только взгляд невинный, как бы говоривший «что я могу поделать, все вы такие», устремился куда-то поверх его головы, мимо него, за него.

— Что, — обернулся он, — за мной уже пришли?

Яростная Сталя стояла в дверях, как застывшая медуза Горгона. Она выпустила из рук кофейник, стукнувшийся об пол, оставив на полу лужу кофе, и безучастно сказала: «К сожалению, кофе у нас больше нет». Заставив тем самым Троицкого собраться и уйти.

— А ты, встань и подотри пол. Мне надо заниматься.

 

XLVI

Троицкий возвращался дворами. Над головой ни одного фонаря — черная небесная яма; под ногами — ребристая яма из оттаявшего льда и намерзшего снега. Справа — слабо освещенное окно, сзади — отраженный льдом свет из окна первого этажа, этажом выше, на балконе, силуэт курильщика у открытой двери. Троицкий гигантской тенью двигался в призрачном свете. Вынырнув из очередной подворотни, пересек пустынный переулок, похрустывая ледком в мелких лужицах, и опять поднырнул под арку.

Нет, не заладился день. Странное чувство, будто тащится он с камнем на шее. Он как бы изгнан, ноги отнимаются, и некуда идти, а бежать хочется — прямо зудит всё внутри, но куда? Бежать, нет-нет, что-то другое лезет в голову: тяжесть, тупизна, безденежье. Что-то ему это напоминает, или нет? На душе песок, тонны песка, и как же хочется его раскидать, освободиться, а нет сил и неподъемен песок. Это как вылезать из песчаной ямы: ноги соскальзывают, вязнут в песке, и как бы близко не подобрался к краю, вот-вот уже готовый перевалиться — как снова поехал, покатился вниз…

То, что он чувствовал сейчас, словами не выразить. Ругался, чертыхался, плевался, но тоска всё равно сжимала судорогой горло. Он расстегнулся, сдернул шарф, освободив шею… удушье. Туда посмотрит — воротить с души, сюда глянет — еще хуже. «Темень, кругом темень», ругался он: все тычутся вокруг, как кроты, ослепшие от уличных потёмок. Так на мир мог смотреть только полный банкрот. Всё у него отняли. И что дальше? Не возвращаться же в Н-ск, не уходить же из театра.

Он шел уже по главной улице, приближаясь к театру, весь расхристанный, в раздрызганных чувствах. У служебного входа кто-то пытался вырваться из толпы подростков, женщины отбивалась от них, но не звала на помощь. К его удивлению, ею оказалась Роми. Он даже остановился, испытав неожиданное удовольствие, видя, как детские руки хватают её за все места. И, может быть, устыдясь своего злорадства, он, не раздумывая, рванулся к ним, сжимая кулаки. Подростки обернулись, отпустив Роми, которая не побежала, а отступила к подъезду, наблюдая оттуда за дракой. А Троицкий уже валялся в снегу. «Только не вставать, — уговаривал он себя, оберегая больную руку, — они подумают, что всё, и, может быть, уйдут». Но, вспомнив, что она смотрит, задвигался. Теперь он точно знал, что его сейчас убьют, если он не встанет. Ещё удар рассёк ему бровь. Он снова валялся в мерзлом снегу, и умолял себя не вставать. Но снова встал. И когда после очередного удара, опять упал лицом в снег, он вдруг почувствовал, что его не убьют, что они не смогут, не в состоянии его убить — куда бы и как бы ни били, даже если будут бить ногами по голове. Он сглотнул горячую сладковатую кровь, вязким комом застрявшую в горле, и уже с тупым азартом поднимался навстречу ударам. Теперь уже они отбивались от него, стряхивая с себя, как обезумевшую кошку, и, наконец, разбежались. Он вытер закоченевшей ладонью кровь на лице, и увидел Роми. Её трясло от слёз и страха. Он обнял её за плечи и повел к театру. Но это ему только казалось, что он идёт, он едва ковылял, с трудом передвигая ноги.

— Ты в порядке?

— Я-то в порядке, а ты?

— Не думала, что ты на это способен.

— Мне очень бы хотелось, чтобы тебе оборвали все пуговки на платьишке. Я никогда бы не бросился тебя защищать, если бы не обозлился за это на себя.

— Твоя злость очень эротична, меня это волнует. Между прочим, мне нравится, когда мужчины меня хотят.

— Знал бы об этом, не стал бы вам мешать.

На стук двери в проходной обернулись.

— Что это с ним? — спросила дежурная, придержав Роми.

— Шел, поскользнулся, упал, душевный перелом. Разве не видно — по лицу?

— Аптечка есть в театре? — спросила Роми.

— Есть-то она — есть. Только теперь её берут на выездной, так, на всякий случай. Пусть сходит к Захарычу, у того всегда медицинский спирт припрятан.

— Тебя проводить? — обернулась Роми, поднявшись на лестничную ступеньку.

— Сам дойду, спасибо.

Троицкий спустился под сцену. Из мебельного цеха вырывались визгливые вопли доски, распиливаемой на циркулярке. Захарыч, рыжий, бородатый, сутулый мужик с воспаленными глазами безучастно оглядел его и пошел за спиртом.

— Этим протри, а это прими внутрь.

— Вот, поскользнулся, упал, — продолжал отшучиваться Троицкий, но его не дослушали. Захарыч снова включил циркулярку.

Он вернулся, когда Троицкий, морщась от боли, протирал тампоном разбитое лицо.

— На, закуси, — разложил он перед ним на салфетке бутерброды с колбасой, налил себе и одним глотком выпил.

Троицкий жевал бутерброд, вздрагивая от боли, и вяло оправдывался.

— Улицы не освещают. Если бы не рука, — он ткнул на гипсовую повязку, — не хряснулся б лицом. Что? Нет, рука уже не болит, повязку скоро снимут. Валять дурака надоело, настоящей работы нет — массовки, эпизодики. Надо было мне ехать к черту на рога, чтобы толпу на сцене создавать — от этого противно…

— Оно, конечно, всяко бывает, но если работа нравится, не в обузу, можно и в кастрюле сталь варить. Капица в гараже науку делал. Умный всегда довольствуется настоящим, и ничего ему не кажется невыносимым. Мысль эта Лукиана, но и я так же думаю, и тебе над этим советую подумать. Где ты у нас видел, чтобы кто-то, выбрав профессию, достойно и честно делал свой Berúf, как учат своих детей протестанты. Всё у нас хотят получить сразу, по максимуму и вне очереди. Терпенье, господа. Оно надобно нам, чтобы со старанием делать то, что уготовано на этот час. Важно дéлать, и не бросаться из огня да в полымя при первых же неудачах. В этом главный урок. Иногда спрашиваешь — за чтó это мне, и, кажется, что зря прожито время. А вникнешь в смысл и поймешь — научает тебя жизнь, образумить хочет, доверься ей и не забывай про свой Berúf. Мне, например, театр никогда не был интересен. Не думал я, что он даст мне кусок хлеба и преподаст настоящий урок мудрости. Я объяснюсь, но расскажу сначала старый анекдот времен первой мировой: сидят в окопе два солдата. Один из Берлина, говорит: «да, положение серьезное, но не безнадежное», а другой — австрияк: «нет, отвечает, положение безнадежное, но несерьезное». Жизнь, как тот немец, твердит нам, мол, положение тяжелое, но не безнадежное, а театр ей с улыбкой перечет: оно, может и безнадежное, но несерьезное. Открылся занавес, ты всё уже знаешь наперед — и опять переживаешь, как в первый раз. Знаешь и конец, но не отдаешь себе в этом отчета, и когда он неминуемо наступает, удивляешься — и чего переживал, и смех и грех. Но завтра опять придешь: исход известен, и цена всему, — нет, всё равно будешь страдать, как малое дитя. Так что, парень, держись: положение твоё безнадежное, но несерьезное, тем и утешься…

И он опять запустил циркулярку. «Про Berúf не забудь», — крикнул он ему вдогонку, и уже не отрывался от работы.

Троицкий оглянулся на Захарыча, памятуя байки, которые ходили о нем по театру. Какую чушь может распространять всякое дурачье, вроде Саввы, такого набуровят, что сам черт ногу сломит.

Проходя мимо дежурной Троицкий услышал:

— Ну, как? (Она поманила его.) Тебé — я скажу. Захарыч… умный, хоть рыжий и борода лопатой… слыхала у Сахарова работал, в лабалатории.

Троицкий поднялся к себе. Его разморило от переживаний, выпитого спирта. Он разделся, не зажигая света, и повалился на кровать, даже забыл повернуть в двери ключ.

Очнувшись от сна, он сразу же почувствовал, что в комнате кто-то есть. В щель приоткрытой двери падала из коридора полоска света. Запах духов проник в него, свинцовой тяжестью распространяясь по телу. Он ощутил на лице её пальцы, теплые губы влажно отметились в уголках рта, на прикрытых веках, обдавая лицо горячим дыханием. Погребенный женским теплом, покрытый сверху душистым саваном, он разбухал от желания. Проворные ладони, проскользнув между полами расстегнутой норковой шубки, укрылись у неё под горячими подмышками.

— Не шуми, — прошептала Роми. — Я беру тебя с собой в Москву, даю тебе одну минуту, одевайся.

Он поднялся и пошел за нею, как дети за гаммельнским крысоловом, только шел не на звук флейты, а на запах её духов.

У театра их ожидало такси. Уличные фонари голо светились в черных узловатых ветках. Он всё делал машинально — нес её дорожную сумку, садился в машину, сжимал ей руки. Билетов в кассе не было. Их приютил у себя в купе проводник. Сам залез на верхнюю полку, а они устроились внизу. Роми тут же сбросила шубку, попросилась: «возьми меня к себе», и забралась к нему на колени, уткнувшись головой в плечо. Болят и ноют ссадины, ушибы, но присутствие Роми придает всему оттенок сладострастия, когда нет разницы между болью и наслаждением. Она спала, поджав ноги и накрывшись шубкой. Жемчужное колье, тушь на веках, остатки грима на лице, светлые локоны, рассыпавшиеся по лицу — весь её облик, всю её хотелось вдохнуть в себя как наркотик; её запах — обнять и прижаться к нему; её дыханием наслаждаться, словно проникновенным пеним мировой знаменитости. Его ладони, как два раскаленных утюга, казалось, прожгут сейчас всё к чему ни прикоснуться, будь то голая полоска её живота или краешек шеи между рассыпавшимися прядками, или кисть руки, обнимавшей его за шею. Её голову легонько покачивало и та временами сваливалась ему на грудь, когда поезд вычерчивал в ночи длинную мерцающую дугу. Глядя на спящую Роми, доверчиво прильнувшую к нему, он был уже не в состоянии представить себе, что она, эта Роми, могла так коварно и зло посмеяться над ним, как это случилось на утренней репетиции. «Нет, говорил он себе, факт, перед которым преклоняются люди, тоже может быть ложью, всё зависит от обстоятельств. Надо мной нет больше власти ни того, ни другого».

 

Глава семнадцатая

 

XLVII

На ярославском вокзале они поймали такси. Уже в лифте Роми окончательно проснулась, отперла квартиру.

— Разденься в ванной и там оставь одежду, ей прямая дорога в стиральную машину, — распорядилась она.

В комнате гулял сквозняк. Форточка настежь. Роми её захлопнула, окно зашторила плотными занавесями, в оставленную щель едва просачивался с улицы молочный свет. Верблюжье одеяло легло рыжим квадратом на пол. Сверху полетела простыня, он помог её расправить. Подушки и двуспальное одеяло покрыли простыню.

Ванна, сверкавшая никелем, ослепила его белизной. Мощная струя из душа в руках голой Роми обожгла. Троицкий задохнулся, попятившись к стене, и смотрел на Роми с изумлением и опаской, прикрывшись, как футболист в ожидании штрафного удара. Она смыла с себя пену такой же жгучей водой, набросила на плечи махровый халат, и, уходя, предупредила: «недолго».

После ванной комната показалась ему темной. От окна несло свежестью. Пробуждаясь, шумела улица. Сгустками туманностей белели на полу разбросанные подушки. На одной из них сидела Роми, обхватив подтянутые к подбородку согнутые в коленях ноги. Медленно пополз по позвоночнику холод. Роми протянула к нему руки. Словно разыгрывая пьесу, оба смотрели на себя, казалось, из такого далека, откуда мог смотреть на них только Бог. Роми потянула его к себе и взобралась к нему на колени. «Это тебя смущает?» — прошептала она, потершись щекой о его лицо, выдержала паузу и, не услышав ничего в ответ, достала баночку с кремом и мягкими движениями стала втирать душистую мазь в его влажную горячую кожу. Он закрыл глаза — его охватило блаженство. «Женщина не всегда сторона страдательная, — нашептывала она, задевая его набухшей грудью, — это аберрация мужского сознания». Жгучее желание, овладевшее им, всё вытеснило из просветлевшего сознания. Он видел её матовые ноги у себя на бедрах, её руки как перышки, едва касаясь кожи, стекали по нему с головы до ступней. Её дыхание обволакивало, он дрожал от теплоты, поднимавшейся изнутри, но тело пощипывал жесткий озноб…

— Ты, почему заскучал? Я тебе разонравилась?

Глаза у него были закрыты и чуть подрагивали желваки на скулах.

— Ты мне не ответил. Я больше тебе не нравлюсь?

Она сжала ладонями его голову и повернула к себе. Он виновато смотрел, сам не зная, что или кто вдруг встал между ними. Мягкие нежные формы её женской плоти мучительно хотелось собрать ему воедино одним мускульным напряжением, чтобы не утонуть, как в пуховой перине или в стоге сена, уминаемом, но никак не ухватываемом никакими усилиями или ухищрениями, — как ни наваливайся, как ни раскидывай руки, как ни вцепляйся в него — ощутишь в ладони только зажатый пучок травы и больше ничего.

— Я застигла тебя врасплох? Вижу, ты мне не веришь. Наверное, я кажусь тебе жар-птицей? Но я не поверю, что ты, хотя бы мысленно, никогда не желал себе такой. Если ты видишь перед собой красивую женщину… я очень красивая, я это знаю… ты не хочешь быть с нею? Подожди, я тебя приведу туда, куда ты привык только мысленно заглядывать, теперь мы будем там вдвоем. Только слушайся меня, будь очень-очень внимательным. Главное, забудь обо всём и слушай меня. Ты там никогда не был, это мой мир, и тебе придется жить в нем так, как если бы другой жизни ты не знал. Я готовлю кофе, а ты для меня танцуешь. Вот сейчас — встаешь, и… танцуешь. Я сварю кофе и вернусь, а ты танцуй, не останавливаясь: слушай себя, слушай музыку, а когда я приду, слушайся меня.

Это был блюз — терпкий, топкий, теплый, с запахом кофе. Роми остановилась у его головы, лежавшей на полу. В сантиметре от его губ пухленькие белые пальцы с розовыми ноготками. Губы невольно, как у рыбы тянущейся за планктоном, вытягиваются и вбирают в себя большой и самый красивый её пальчик. Она опускается, и теперь у губ — её ноги с округлыми коленями, и губы рефлекторно вбирают в себя их нежную кожу, лицо душисто щекочет шелковистая поросль, и губы впиваются в сочную смокву, треснувшую надвое от спелости.

Стены раздвинулись — их больше не существовало. Куда ни иди — комната растворялась в комнате. Всюду выход, всюду свежий воздух. Кто-то вспрыгнул на окно: со звоном полетели стекла — он махал, хохотал, и бесшумно падал… Кофе обжигало, дымилось, ударяло в голову горьким и призывным запахом. Комната текла мимо, то закручиваясь вокруг него, словно длинный кушак, то, проскользнув с двух сторон, и, как в воронку, утекала между ногами, то превращалась над головой в вертящийся китайский зонтик с драконами и розами. Голым ступням было прохладно. Голова уносилась куда-то под потолок, а тело печаталось — в фас и в профиль — тенью на белых стенах. Роми скользила с ним в унисон, пересекаясь, проплывая мимо или сопровождая его в импровизированном танце. Они изгибались, они кружили, они вздрагивали на белеющей простыне, как стрелка компаса в магнитном поле…

Сладкий запах не то ладана, не то сандала вернул его к действительности, они сидели, обнявшись, и он, не уставая, целовал её. «Какая сладкая кровь течет у нас по жилам в минуту желания, правда? И всё равно я не верю, что мы вместе», — повторял он, вглядываясь в её лицо, поражавшее белизной и прозрачными глазами. «Я этого хотела. Ты понимаешь, насколько я лучше твоих фантазий. Мужчины трусливы, не наблюдательны, не любопытны, ими легко управлять. Им кажется, что женщина всегда в выигрышном положении, а они вынуждены каждый раз сдавать экзамен. Они никак не могут с этим смириться, поэтому бесятся. Никто не знает исход, и это тот крючок, на который вас подвесили. Если всё обошлось удачно, вас распирает от гордости. А нет… Самые закомплексованные стараются выместить на нас весь свой страх и неуверенность в себе. Любовь не для них, даже похоть… Что взять с недоразвитых уродцев. Мы вас сильнее. Мы сами решаем, кому отдаться… Вы только орудие, и не больше. Мы вас возбуждаем, и мы в этом купаемся. Запомни, и отдавайся женщине без страха, если сможешь, купайся с нею в любви».

«Если мне встречается хорошенькая девушка, стройная, такая чистая, нежная, я не могу себе даже представить без содрогания, что какой-то парень с руками-крюками, небритый, хамоватый, в приступе похоти… Ты смеешься! Перестань, плохо будет, икать начнешь. Посмотри, как всё в тебе красиво, изящно, эти белоснежные волосы на плечах. Сначала целýю твои очертания, потом все впадинки и выпуклости, потом все реснички, брови и всё, что вьется, щекочет, шелковистое как лен…

«Откуда ты взялся? Ты совсем не знаешь женщин. Даже — не то, что не знаешь, ты же их совсем не понимаешь, что хуже. Эти хрупкие создания мечтают, дурачок, о мускулистых парнях, которые вышибут из них дух в своих объятиях. Женское тело стонет, свербит от желания силы, а не только ласк и нежностей. Мысль о брутальном мужике только усиливает желание. Женщина будет пищать и наслаждаться, она готова отдаться любимому мужчине где угодно, даже в подъезде, сидя на пыльной отопительной батарее»…

«… я говорю о любви».

«Ты никогда не можешь унизить женщину — желанием её, страстью к ней, даже похотью. Ты существуешь, чтобы дать ей насладиться, забеременеть и родить».

Роми распласталась во всю ширину простыни, извиваясь от наслаждения собственным телом. Она представлялась себе белым раскрытым цветком, который зажал в нежных лепестках свою беспечную добычу. «Тебе пальчик покажи, коленку выставь, и ты уже готов, — бормотала она, — а мне нужно время, меня надо подвести к постели, и не только физически (смеётся), меня надо разбудить». Она затопила его своим желанием, как будто он был для неё какой-нибудь Ален Делон, у которого, кстати, жена тоже была Роми. И он, действительно, в какой-то миг почувствовал себя — им. Сознание сместилось, и откуда что взялось. В нем пробудился вкус к роскошной жизни, вкус к власти, к обладанию такой женщиной, как Роми, такой квартирой. Ему захотелось богатства, блистать в театральном мире, иметь толпы поклонниц, видеть своё имя на огромных афишах. И он любил её в подтверждение, что так оно и будет, и желал этого в оправдание их близости, его новой будущности. Что-то тупое и сладостное разбудила она в нем, какую-то жестокую радость. Он опять был готов забыть все разочарования и думать, что Роми и есть его суженая, и не надо жить в ожидании встречи, надо раскинуть «сеть любви» на всех — и тогда есть маленький шанс обрести свою любовь. Есть жизнь, думал он, а есть только мечтания о жизни… и то, и другое может стать для кого-то смыслом. Но оставим сирым и убогим услаждать своих любимых в фантазиях и снах, если им так нравится.

 

XLVIII

Прибой гнал и гнал волны, которые облизывали его с ног до головы. Легкий бриз овевал тело, сиротливо лежащее голым на берегу, пока снова теплая волна не накрывала его, словно ватным одеялом.

По потолку ползли солнечные пятна. Море исчезло, но шум прибоя остался — там, за окном. Накаты волн из сна сменились наплывами фантазий с побережья Франции, которое заслонили горные ландшафты Швейцарии, те, в свою очередь, были поглощены царскими питерскими парками, — и это всё его вотчина, его земля обетованная, где он мог бы поселится, если бы захотел. Еще незнакомое чувство, совсем нóвое для него ощущение от себя — оно связано с сильным послушным телом, таким крепким, что одеяло казалось ему легкой простынкой. Сознание, что всё это (что?) ему принадлежит, — было следующим острым ощущение, с которым он проснулся. Оно владело и Сорелем, проникшим через окно в комнату дочери маркиза де Ла-Моль; и Нероном, принуждавшим к сексу подругу матери прямо под её дверью; и Дон Жуаном, с вызовом смотревшим в лицо статуи Командора на кладбище — и это не пугало, не отвращало, но придавало уверенности и гордости за себя. Образ Роми-Даяны, в состоянии блаженства отдающейся золотому дождю, невидимо присутствовал на глазной сетчатке 25-м кадром. Всей собою она звала к себе, она ждала, предвкушала, приоткрыв пересохшие губы, её волосы были отброшены с лица, руки на подушке закинуты за голову, в глазах — желание…

Троицкий очнулся. Он спал один, раскинувшись во всю ширину постели. В комнате витал всё тот же сумрак. На его голос никто не отозвался. Он потянул к себе халат, приготовленный для него Роми. Этот халат, заботливо оставленный ею, тоже входил в ритуал этого утра. Потолки над ним взмыли метра на четыре, но таким же показался ему и метраж самой комнаты, еще вчера представлявшейся огромным стадионом.

Он обошел квартиру — и ничего в ней не узнал. Повсюду валялось нижнее бельё, брошенное на пол платье. Он нагнулся и сгрёб, комкая, её черную комбинацию, и отшвырнул в угол. «Роми сказала бы, что это эротично», — отметил он про себя.

Подошел к окну, раздвинул тяжелые плотные шторы. Солнце ввалилось и жарко защекотало лицо. Улица шумела под ним, грохоча и по-собачьи себе подвывая. Он узнал вход в метро «Красные ворота». Роми живет в «высотке». Да вон, кажется, и она у подъезда — исчезла, или ему сверху только почудилось?

Троицкий скатал валиком постель, оставив её у дивана, и бросился в ванную. Встал под душ с колотящимся сердцем, дожидаясь, когда Роми хлопнет входной дверью. Он увидел её уже в ванной из-за занавески, раскрасневшуюся, в расстегнутой шубке. Роми отдернула занавеску, и минуту они вожделенно смотрели друг на друга.

— Я привыкла мало спать, — поцеловала она Троицкого, сбросив шубку. — Твое белье высохло, а сорочка нет. Я купила тебе черную водолазку. У нас с тобой посещение поликлиники. Вечером прием в честь моей премьеры в «Художественном». Я иду варить кофе.

В поликлинику Роми отвезла его на своей машине. По дороге он пытался обнять её за плечи, но, получая каждый раз шутливый отпор, мол, «не мешай», по-хозяйски положил руку к ней на колено. Удивительным и привычным представлялись ему и Роми, и её квартира в «высотке», из которой можно было видеть Садовое кольцо, и эта их машина, и он сам вальяжно сидящий в ней за рулем…

Уже стемнело, когда Троицкий вышел из поликлиники с легкой повязкой. Роми торопила. У кинотеатра «Художественный» толпа осаждала вход в надежде на лишний билет. Всем позарез хотелось именно сегодня увидеть фильм, в котором снималась Роми. Вестибюль гудел, толпы зрителей осаждали бар, столики с вином и закусками. Роми, сняв шубку в гардеробной, всё посматривала по сторонам.

— Ты ищешь кого-то?

— Возьми себе выпить. Наш ряд третий. Я скоро.

Краем глаза Троицкий заметил у стойки бара Алену, и тут же потерял Роми из виду. Алена стояла со своим другом и в упор с неприязнью смотрела на Троицкого. «Зачем ты меня преследуешь? Что тебе надо?» — прочел он по губам её вопрос. Он пожал плечами, показав ей сложенное из пальцев сердце, и приложил руки к груди. Он хотел этим сказать ей, мол, «отпускаю и сердечно благодарю тебя за всё». Но она поняла: «люблю тебя». Он приложил палец к виску, мол, «я всё понял, не дурак». Она прочла: «ты же сошла с ума», — и демонстративно поцеловала своего друга. Пустота вползла в душу холодком. Пустота. Он давно хотел освободиться от Алены, но как же тяжело это было сделать, когда он видел своего преемника с той, которую так долго любил, в которую всматривался с нежностью, каждую вещь которой помнил от безделушек до одежды. Теперь у неё есть другой. И провожать её взглядом, простившись, будет другой. И радостно бросаться навстречу она теперь будет к другому. И другое имя будет теперь срываться у неё с губ в минуту страсти.

Алена с опаской поглядывала в его сторону, будто ждала от него какой-то выходки. Да, она его хорошо знала, и своей невоздержанностью они оба уже измотали друг друга. Но она всё-таки не могла освободиться от них, именно — от них, а не от него, потому что они стали единым целым, где всему было место — и любви, и свободе, и быту, и чувству потери. Это не эпизод из жизни и не ключевой момент в отношениях. Они никак не могли выскочить из этой — их общей судьбы. Она уходила не от человека — такого-то, с именем, и с продолжающейся после разрыва жизнью. Она расставалась с жизнью, которой больше не будет. Она проходила этот кризис в агонии, а душа отлетала… Дальше будет уже другая жизнь, и она — другая, и всё-всё другое — э́то страшно. Навеки порвать с тем, без чего была немыслима ты, и умереть, чтобы родиться другой в другом мире?.. Они издали переглядывались, обмениваясь прощальными взглядами, как тени при свете дня в минуты душевного затмения. Они смотрели с удивлением, не в состоянии не только заговорить или помахать, но не в силах даже шевельнуться, пока тень из той жизни не исчезнет сама собой.

Алена пошепталась с другом, оставила на стойке бара бокал с коктейлем, и что-то быстро написала на бумажной салфетке. Сунула салфетку под недопитый бокал, и они скрылись в толпе.

Троицкий прочел: «Ключи от комнаты у Юльки. Не жди». Она не поняла. Неужели она готова была всё начать сначала? А он?

На сцену, смущаясь, как-то неуверенно стали подниматься члены съемочной группы. Все глупо улыбались, и были заняты одним, куда девать руки. Из актрис вышла Роми. Её походка, спокойный взгляд, непринужденная улыбка — сразу выделили её из всех. Как она умела так изящно и неброско одеваться. Черное пышное платье выше колен, внизу подсобранное, с высокой талией, прямым лифом и узкими лямками — открывало плечи, сияющие белизной. Она была в черных чулках и в лаковых туфлях на высоком каблуке. Всё в ней приковывало взгляды мужчин — её глаза, её ниспадающие светлые волосы, грубо скрученные в два узла и небрежно брошенные спереди на грудь, даже золотой кулон, оттенявший матовость её нежной кожи. Роми владела площадкой, притягивая к себе весь свет прожекторов, вокруг её фигуры светился ореол.

С последним участником съемочной группы, покинувшем сцену, погасли тусклые бра. Её место зияло рядом с Троицким черной дырой. Широкоформатный экран обступал со всех сторон. Троицкий сидел близко, и был, буквально, проглочен экраном. Эти экранные монстры могли, как мышонка, зажать его в руке и сдуть с ладони как пушинку. Он чувствовал себя среди них так, словно потерялся в непролазных джунглях, опутавших его и высасывавших кровь. Его спасали только мысли о Роми и её облик, появлявшийся на экране. С птичьего полета внезапно открылся распластавшийся внизу город. Уличная суета затянула Троицкого в круговерть движущегося транспорта и людских толп — в их толчее мелькало растерянное лицо Роми. Какой-то мужчина отталкивал её от себя, в то время как её рука цеплялась за его мускулистую грудь. Роми обернулась, сжав кулачки, и повалилась на него. Троицкий даже зажмурился, и все его страхи разом вылезли наружу. Даже самая застенчивая женщина будет бросать украдкой любопытный взгляд на ладно скроенного мужчину. Но Роми выбрала его, — утешался он, — значит, предпочитает в мужчинах что-то другое?..

В гардеробе разбирали пальто. Навстречу шел знакомый мужчина. Троицкий машинально поздоровался с ним. «Где он его видел? На сцене, со съемочной группой?» Но когда тот, искренне удивившись, хитровато улыбнулся — вспомнил эту улыбку. Конечно, он видел его раньше, но где?

— Мы знакомы, кажется, — приостановился мужчина.

«Лощеный тип», — описал бы его Троицкий, если бы спросили. Светлый костюм как с иголочки, расстегнутый ворот бледно-розовой сорочки с шейным платком в мелкий горошек. Темные зализанные волосы не портили его красивой, но маленькой головы. И, конечно, эти его усмешечки — искрились в глазах и кривили тонкие губы. Пых-пых, как бы невзначай, глотал он смешинку, при этом взгляд был умный и приветливый.

— Что оглядываешься, потерял кого? (Смешок.) Роми, наверное, ищешь? (Смешок.)

Теперь он узнал Элика, театрального художника, с которым Олег собирался ставить «Вишневый сад».

— Как, удалось осуществить идею с банками вишневого варенья на сцене, вместо декораций дома.

— Успеется. (Смешок.) Вижу, затрахал вас Олег. (Смешок.) То ли еще будет на выпуске, я-то его знаю, сутками с актеров не слезает. (Смешок.) Роми (Смешок.) просила, если встречу тебя, сказать… Собственно, идем, мне и самому к ним надо. Она сегодня… (Он чмокнул, сложенные в щепотку пальцы.) Нравится? (Смешок.) И мне. Нет, нет, нет отбивать не собираюсь. (Он обнял Троицкого за плечи.) Разделить бы её на двоих. (Смешок, переходящий в плутоватую улыбку.) Мало у нас с тобой времени. (Смешок и вздох.) Дела.

Элик, как ножом, ковырнул в его душе, при этом взгляд — приветливый, умный, участливый, ироничный, словно парализовал Троицкого. Не врезав ему с ходу, он уже не мог показать, что в ярости. Да и рука не поднимется на это лицо, которое с искренней душевностью и самоиронией смотрело на него. И как не вязалась его грубость с приятными манерами, улыбкой и дружеским вниманием.

Элик предупредительно приоткрыл перед ним дверь в зал, арендованный съемочной группой, и по-отечески подтолкнул его внутрь.

Минуя столики, знакомые лица, они протиснулись к стойке, где наливали выпивку и предлагали закуски. Посреди комнаты стоял микрофон, в который время от времени почитательницами режиссера произносились здравицы в честь фильма.

— Роми. (Смешок.) С тебя причитается. (Элик подвел к ней Троицкого.) У меня на чужие долги память хорошая.

— Я тебя потеряла, — рассеянно обернулась она к Троицкому, — иди, выпей там.

Вокруг неё изощрялись в остроумии сластолюбивые мужчины, но блистал, безусловно, Элик.

— Была у меня одна знакомая актриса. (Посмеиваясь себе под нос, рассказывал он небрежно очередную историю.) Мы в её квартире как-то всю ночь веселились. А муж у неё… (Смешок, и всё остальное на хи-хи, ха-ха.) какой-то… черт его знает… директор, спал за стенкой. Утром проснулись, кто-то говорит: не плохо бы опохмелиться. Она мужу авоську в руки и в магазин. Приносит он пять бутылок вина. Она как вытаращится на него: «ты что, говорит, не понимаешь — мальчикам опохмелиться надо». И что ж вы думаете: взял он снова авоську и пошел за водкой.

Элик легко завладел её вниманием. Она смеялась над его шутками, смотрела ему в глаза. «И откуда он взялся?» — дулся Троицкий, вдруг почувствовав себя лишним на этом празднике. Конечно, Роми имеет право вести себя так, как ей хочется, она свободна… Элик её близкий друг, это понятно, а он кто — партнер по спектаклю? Ну, болтали вместе, потягивая коньячок, проницательно улыбались по разным поводам. «Бедный влюбленный мальчик, она сделала себе подарок». Если опомниться и спуститься на землю, то всё этим легко объяснить. Было бы откровенной глупостью предъявлять на неё какие-то права. Нет! Никогда — так пасть в её глазах?! Нет-нет. Он никогда и не смотрел на неё как на свою женщину, и даже здесь в Москве всё воспринял как романтическое приключение, и не больше. И значит… что? Смотреть, терпеть, принимать всё как есть? И этого режиссера, который на виду у всех распускает руки, будто Роми из его гарема.

— Должен извиниться, — Троицкий втиснулся между режиссером и Роми, — но я вынужден вас прервать. Роми ждут, её хотят поздравить и другие. Вам придется запустить новую картину, пригласить её на главную роль и продолжить приятную беседу… Еще раз извините нас.

Роми украдкой хватала глоточками воздух, но молчала, улыбаясь режиссеру, оторопевшему от такой наглости.

— Мне это в тебе, вьюнош, нравится, — отойдя с ним к стойке бара, оценила она его дерзость, — но… не ссорь меня, пожалуйста, со студией… я еще хочу сниматься.

Лицо у него горело от духоты. В глазах рябило от бесконечного перемещения гостей, то сбивавшихся в группки, то разбредавшихся парами, то слонявшихся в одиночестве от одного кружка к другому. «Чем все они заняты?» — задавался он вопросом, вглядываясь в лица пьяных гостей. И отвечал: они злословят, они себя демонстрируют, они ищут здесь выгодных знакомств; те, кто не вхожи в элиту, стараются вписаться в неё; кто уже устал от богемной жизни, норовят надраться; кто перерос их всех, с брезгливым выражением изучает гостей, как насекомых под стеклом.

— Это кто, Ромашечка, артист? — потная дама бесцеремонно обшарила его взглядом с ног до головы.

— Между прочим, претендует на главную роль… у нас в спектакле.

— Украду-ка я его на минуточку. Вы не против?

— Соглашайся. Если понравишься Руфочке, и камера тебя полюбит.

— Звучит двусмысленно, — отпарировал Троицкий.

Руфочка оказалась ассистенткой по актерам. Передвигалась она неспешно, методично, как часовое колесико, вращаясь на оси всем корпусом туда-сюда. Поплакалась ему, какой бы известной певицей могла бы она стать, если бы не потеряла голос после взрыва бытового газа в коммуналке, и отпустила, взяв с него обещание — встать на учет в актерском отделе студии. Вот оно и началось. Завязался первый узелок, протоптана узкая тропка к его карьере, и всё это благодаря Роми. Её красивая голова, с небрежно спущенной на плечо прядью, заплетенной внизу в косичку, будоражила воображение курносой грудью, тяжесть которой еще помнила его ладонь. Выкрасть бы её сейчас и увезти в «высотку», поближе к Чистым прудам…. Он ненавидел в баре всех, кто стоял между ними. Он ненавидел и себя, потерявшего над собой власть, озабоченного только тем, что говорит, что делает, на кого смотрит — она. Его захватили в рабство, и он с готовностью, даже со страстью лез в это ярмо. Ален Делон — таким он себя вообразил, и теперь хотел, чтобы Роми прямо сейчас в нем это разглядела. А, собственно, чем он хуже? Бицепсы он накачает (тот тоже совсем не атлет), девушкам он нравится, будет сниматься с легкой руки Руфочки, и станет известным. Роми еще гордиться будет его вниманием. Он больше не даст этой шушере похотливо толпится вокруг неё. Троицкий втиснулся в их кружок, весело болтавший о пустяках, и, как бы между прочим, обхватил Роми за талию. Она обернулась и с улыбкой рассеянно погладила его по щеке, вскользь коснувшись лица распустившейся прядкой, и опять прыснула над очередной остротой Элика.

К счастью, всё шло к разъезду. Гости незаметно исчезали, бармен освобождал от грязной посуды столы. Троицкий вдруг схватил опешившего Элика и поволок к стойке, — что-то мыча, мол, хочет с ним выпить, посоветоваться, — лишь бы оттащить его подальше от Роми.

— Подожди, мы еще поговорим, — вырвался Элик. — Предлагаю всем, кто желает продолжения, ко мне на дачу… милости прошу. Едем?

Гул восторгов и разочарования прокатился по бару. Одни сожалели, что не смогут поехать, другие с одобрительным криком бросились к пальто.

В две машины набилось больше десяти человек. Элик на своей «девятке», с визгом сорвавшейся с места, умчался вперед. За ним покатила Роми, аккуратно маневрируя между машинами, отъезжавшими со стоянки. Миновали бесчисленные светофоры, заставлявшие кланяться на каждом перекрестке, вырвались, наконец, на загородное шоссе и понеслись, забыв об опасности. Элика бросало на скользкой дороге из стороны в сторону, но скорость он не сбрасывал. Его машина подмигивала правым и левым сигналами «поворотника», включилась «аварийка». Его заносило, он притормаживал, делая полный оборот, и снова мчался дальше, болтаясь и чиркая юзом по ледяным наростам. «Будто старая кокотка виляет задом», — прокомментировал Троицкий езду Элика. Шуточку приняли. «А помнишь, как Элик?..» И пошло, и поехало…

С трассы свернули на проселочную дорогу. Долго блуждали между овражками и рощицами, пока не уткнулись в двухэтажный домик, обнесенный галереей. Все упарились в тесных машинах, набитых как бочки сельдью. Еще никто не протрезвел, все требовали продолжения, толпясь у дверей дачи. Пока Элик колдовал с замками, Роми отвела Троицкого в сторону. Прямо глядя ему в глаза, внятно сказала: «Я ценю твою потребность в остротах по всякому поводу. Если хочешь сохранить мою дружбу, Элика оставь в покое. Тебе еще до-олго до него расти».

Дача не отапливалась. В выстуженных комнатах зуб на зуб не попадал. Всем захотелось сразу же, не дожидаясь, когда растопят камин, выпить. Обживая комнату, сдвигали в кружок стулья. Выкладывая на журнальный столик, прихваченную в баре снедь и выпивку. Шумиха, толкотня, лампочка тусклая, как и бывает часто на дачах. Троицкий огляделся, Роми и Элик исчезли. Наверх по лестнице никто не поднимался, на кухне пусто. Хотел было крикнуть — не видел кто, куда они вышли? Но сдержался, чтобы не стать посмешищем. У них своя компания. Он выскочил во двор, обежал дом. Мороз крепчал, над ним отмытой мордой ухмылялась луна. Скрип-скрип — это снег жаловался у него под ботинками. Вдруг звонко, стеклянно прокатилось по двору глиссандо, будто чьи-то палочки по ксилофону. Троицкий вздрогнул и бросился к сараю. Приоткрыл дверь — темно. Вошел, остановился у поленницы, забившей сарай до потолка. Нагнулся за полешками — и тут всё на него обрушилось и больно ударило по спине с криком «попался ищейка», навалилось сзади, изо всех сил колотя его кулачками: «смерть шпионам». Троицкий упал на спину и Роми повалилась к нему в объятия. Она прижала его к поленнице, встав на колени, он схватил её за талию и тянул к себе. Разметавшиеся волосы в кристалликах снега, до стального блеска потемневшие глаза, её дыхание, словно озоном насыщавшее пространство. «Что будем с ним делать?» — «Нагрузим дровами, пусть хоть какая-то будет от него польза», — предложил Элик, и зашелся, выводя хохотком рулады.

Троицкого отпустили, наложили полешек выше головы и повели в дом, прихватив с собой пачку газет для растопки.

«Не лезьте в камин, его сначала надо разжечь». — «Наруби щепы». — «Чем?» — «Ножом». — «Газеты есть». — «Поленья не займутся». — «Плесни бензинчиком». — «Я тебе плесну», — строго сказал Элик, — вместе с домом полыхать будешь».

Пока Троицкий с Эликом возились у камина, остальные разливали водку.

— И нам поднесите, — крикнул Элик.

Роми и Руфочка опустились с ними рядом у камина и, как малышам, пытались залить им в рот водку — Роми Элику, а Руфочка Троицкому.

— Братцы, — вдруг заорал грузный мужчина, возбудившийся от спиртного и неформальной обстановки. — Пока растапливают камин, предлагаю вам провести рыцарский турнир. Два всадника с копьями наперевес скачут навстречу — и кто кого поразит. Лыжные палки я видел на веранде. Мужчины — лошади, а всадницы… Две первые пары — кто?

Троицкий охнул, осев вдруг под чьим-то телом, взгромоздившемся на него, пока он на коленях раздувал огонь в камине.

— Мы, — крикнула Руфочка, напоившая его водкой.

— Так. Руфочка, выезжай на ударную позицию, бери копье. Кто второй?

— Мы, — спохватилась Роми, и уселась на спину к Элику. Тот ползал, задыхаясь от едкого дыма и смеха, и валился головой на руки. — Держись, Росинант, голову выше, спину выпрями, не пряди так ушами. Мы их сейчас…

Роми, как заправский рыцарь, сжимала лыжную палку, зажав наконечник с кольцом под мышкой, и пятками по бедрам подбадривала шаткого Элика.

— Рыцари, готовы. Вперед!

Троицкий быстро взмок под тяжестью Руфочки, умело разместившей на его спине свое крупное тело. Её живот давил ему на лопатки, доставая до затылка, когда она наклонялась, нанося укол. В угаре пьяной удали женщины, как дети, бились с восторгом, отбросив все табу и забыв о стеснении. «Руфочка, — кричали гости, — помни о лошади, загнанных лошадей, знаешь куда!» Запаленный Троицкий изнывал, зажатый между могучими бедрами Руфы. Левой рукой она вцепилась ему в ворот, едва не удушив при попытке поднять его на дыбы. Ему, казалось, что на нем сидит три Руфочки: одна прижалась животом к голове, другая сзади лупила по ногам, а третья — скачет посреди спины и вот-вот сломает ему позвоночник мягкой плотью. «Убейте её, убейте», — хотелось ему закричать, и Роми, услышав крик его души, попала, наконец, копьем в её вздувшийся живот.

В следующем бою проиграла уже Роми, так как Росинант позорно пал.

— Ты крепкий мальчик, — присоседилась к Троицкому черноглазая Руфочка, — хоть с виду этого не скажешь. Хочу тебя пригласить завтра на концерт.

— Завтра не могу. Я уезжаю.

— Запиши мой телефон и приезжай сразу ко мне. Ты мне понравился. Ты меня понял, кто я?

Троицкий кивал, не сводя глаз с Роми, которая продолжала весело болтать с Эликом. Он услышал одну только фразу: «Завтра я для тебя это устрою», и он кивнул в сторону очередной наездницы.

В комнате стоял чад от прогоревших газет, но камин не поддался, не желая пылать. «Был бы он электрический», — посетовал кто-то.

— Электрический есть, — подтвердил Элик, — в сауне. А пойду-ка его включу.

— Хотим в сауну! — взмолились гости, промерзшие до костей.

Опять разлили по рюмочкам, выпили.

Элик сбегал на второй этаж, и объявил, спускаясь по лестнице:

— Должен предупредить. У меня четыре простыни и три полотенца. Простыни парам — одна на двоих, а полотенца одиноким. Оставшаяся простыня для Роми и… (Все смотрели на Элика и Троицкого.) для него, — ткнул он в Троицкого пальцем. — Ну, а я…

На ступенчатых полках сауны все тесно сидели в белых простынях, как в римском сенате. Парились, потели. Блаженство, которое они испытывали, быстро разморило. Гости притихли, с вожделением плескали из плошек на камни, вдыхая шкварчащий пар. Голый Элик, одетый, как бес из преисподней, в фартуке и фетровой шляпе, выключил свет по просьбе супружеских пар, истекавших потом под одной простыней. В темноте все вздохнули свободней. Не успела Роми стянуть с них простыню, как Троицкий почувствовал что-то липкое горячее, что втиснулось между ним и Роми. По запаху и дыханию, он узнал Руфочку. Он потеснился, освобождая ей место, но её грудь всюду его доставала, заставив, в конце концов, вскочить и открыть дверь в предбанник. В широкое окно сеялся сверху лунный свет. Мерцающий на деревьях и в пойме реки снег притягивал к себе взгляд белизной и свежестью, будто раскинувшаяся во весь двор неземная красота. «Нет проруби поблизости», — пожалел кто-то.

— Я хочу облиться из ведра, — решилась Роми.

— Твое желание — закон, — и Элик потащил за ней ведро.

Роми, как была, голая, выбежала во двор. Она подняла ведро, встав лицом к луне, и с криком восторга вылила на себя ледяную воду. Элик всё в том же фартуке и фетровой шляпе, набросил ей на плечи старый тулуп, висевший в предбаннике. За ними выскочили другие, закутанные в простыни или с полотенцами на бедрах, а кто и в чем мать родила, как неуемная Руфочка, щеголявшая своей полноватой фигурой. Все принялись швыряться снежками, одновременно растирая тело снежной пыльцой. «Прячься сюда, — распахнула Роми полы тулупа, и Элик укрылся там от града снежков, особенно болезненных из-за попадавшихся ледышек. Они двигались как-то странно, будто механическая игрушка, у которой вот-вот кончится завод. Кто-то попал Элику в голову, чей-то снежок задел ухо Роми. Троицкий сражался на их стороне, но ему было не справиться с армией одержимых азартом метателей. Приседая и уклоняясь, Элик и Роми успешно избегали прямых попаданий, но всё же поскользнулись и рухнули в снег у самого края овражка. Из тулупа торчали их голые ноги с белыми пальцами. Спасаясь, они перекатывались в тулупе, как в коконе, но не удержались на краю, и, скользя, сползли вниз по склону на дно овражка. В них бросали, за ними бежали, улюлюкали. Зрелище потрясающее, словно с какой-нибудь картины Босха во время ритуального празднества.

Троицкий не побежал. Он замер на краю овражка, уязвленный выходкой Роми. Каким бы счастливцем чувствовал он себя, если бы это их тела с Роми катились, обнявшись, по снежному склону, хоть в самую бездну…

Под утро все впали в спячку. Сбившись по двое-трое, чтобы согреться, в шубах и дубленках, они безмятежно похрапывали, склонившись на плечо соседу, улегшись к нему на колени, или прислонившись один к другому.

В леднике предбанника Троицкий слышал, как мелко постукивали в тишине его собственные зубы. Широкая доха прикрыла его, стало теплее, и он доверчиво прильнул к источнику тепла. Вторично его разбудила чья-то рука, проникшая к нему под свитер. Руфочка не отпускала его, когда он пробовал шевелиться. И было неясно, принимает ли она его за спящего, или только прикидывается, что так думает. Он хотел было оттолкнуть её руку, но удержался: авось еще сочтемся.

Солнце поднялось около девяти. Все выскочили во двор, и задергались, как паралитики, в ледяных судорогах, будто отплясывали танец святого Витта.

Элик и Роми разогревали свои машины, в которые уже набилась вся вчерашняя братия. Кто-то спросил: «Куда едем?» Им ответили: «В конюшни, к приятелю Элика, там и позавтракаем».

 

XLIX

Троицкий нежился в лучах солнца, бьющего в лобовое стекло, любовался Роми за рулем. Она повязала на голову косынку, из-под стянутых волос обнажился золотистый пушок. Снежная дорога стелилась под колеса как выбеленная простыня, накрахмаленная, жестко посверкивая под солнцем. Еще не вечер, говорило ему всё, впереди у них еще целый день новых приключений. Потом они расстанутся со всеми, и одни — только Роми и он, сядут в поезд, и всю ночь он еще будет с нею… Он не думал об Олеге, о спектакле, о том, что ждет его завтра — всё будто выдуло у него из головы. Ему, действительно, было всё равно, кто будет играть в спектакле, и что там замыслил Олег, и какого мнения о нем Элик и его гости. Даже Роми воспринималась им только как предмет обожания, лишь бы она была у него перед глазами — одна, конечно. А если нет? Куда девалась его принципиальность, хваленая независимость, в том числе и от женских причуд. Он еще никогда не позволял себе так далеко сослать собственное достоинство, только бы с глаз долой. «Любовь? — спрашивал себя неуверенно. — С ним случилось то, что в миру зовут любовью?» Откуда он знает, если ничего в нем не изменилось — не прибавилось и не убавилось. Мир не стал розовей, романтичней. Очнувшись в сауне в объятиях Руфочки, еще не придя в себя, он оказался в водовороте каких-то событий, смысла которых не понимал. Они волокли его за собой, и он не успевал осознать — куда и зачем, а его беспамятного тащило, куда сам он идти не хотел, куда бы никогда не пошел, будь он в здравом уме. «Сон разума» только и мог служить оправданием, что его крутило по чужой воле в водовороте событий, от которых уже рябило в глазах. «Так это и есть любовь?» — спрашивал он. Если всё, кроме неё, перестает занимать и теряет смысл — это любовь? Она самодостаточна и самоценна, как жизненное пространство, которое не замечаешь и без которого не живешь? В этом блаженном состоянии, доморощенным философом, и выбрался он из машины у конюшен Пантыкина, представившегося всем как Лодя.

Вместо кряжистого старичка в грязных сапогах и телогрейке, с самокруткой в зубах, каким рисовался ему Пантыкин, к ним вышел высокий крепкий мужчина, лет сорока, атлет, в штанах из кожи, в «олимпийке», с хлыстом в руке. Он собрался на верховую прогулку и предложил, кто желает, присоединиться к нему. Отозвалась только Роми, и Троицкий после минутного замешательства — он еще никогда не садился на лошадь.

После завтрака с Эликом уехали все, кто спешил по делам, уехала и Руфочка, чтобы успеть на сольный концерт Рихтера.

Роми снабдили одеждой наездницы и повели знакомиться с лошадью. Троицкого она потащила с собой.

Пока Пантыкин седлал с конюхом лошадей, Роми нетерпеливо наблюдала за ними, пощелкивая хлыстом по сапожкам. В ней было что-то экзотическое. Снизу — узкие брюки, вдетые в сапожки, а сверху — её короткая норковая шубка и шапка-ушанка. Почувствовав взгляд Троицкого, она обернулась. Приветливо улыбаясь, подошла к нему, просунув руки ему под мышки, и одним чувственным взглядом опрокинула его душу в полуобморочное состояние. Спросила, раздвинув в улыбке влажные губы, облизав их кончиком язычка: «Ты поскачешь со мной?» И кому же придет в голову, что он может отказаться. Троицкий вдруг отяжелел от нечаянной силы, поднявшейся изнутри, — он легко взял бы Роми на руки и понес к лошадям. «Вам, какую прикажете?» Она погладила гнедую, вставила ногу в стремя, и вспорхнула в седло. Троицкий понимал, что рискует, решив её сопровождать. Если он свалиться с лошади, то, в лучшем случае, для него всё начнется сначала — гипс, «больничный», в худшем — еще более тяжелая травма. Он смотрел в спину Роми, всё еще надеясь, что она вспомнит и запретит. Но, оглянувшись, она удивилась, что он еще не в седле, и Троицкий полез на лошадь, решив, лучше сломать себе шею, чем подмочить свою репутацию, оказавшись трусом.

Лошадь заходила под ним как огнедышащий вулкан. Обогнув конюшни, они втроем выехали в поле. Проезжая дорога шла вдоль лесочка. Троицкий чуть отстал. Лошадь трусила мелкой рысцой и ничто не предвещало никакой опасности. В толще пухлых облаков плавилось солнце, обжигая снег — взмокший, свежо и студено пахнувший на морозе. Воздух был таким вкусным и чистым, что не хватало легких, чтобы всласть им надышаться. Ослепшего, его вдруг качнуло, и он, чтобы удержаться, клещами вцепился в лошадь. Она дернулась, и понесла. Он хотел крикнуть, но кто поможет. Машинально он вспомнил Вронского и Фру-Фру, которой тот, неудачно опустившись в седло, сломал хребет. Заваливаясь то на один, то на другой бок, он старался попасть в ритм скачущей галопом лошади, и видел, что невольно направляет её прямо на мирно двигавшихся впереди Роми с Пантыкиным. Троицкий вихрем проскочил между ними. Лошади шарахнулись в стороны, но, к счастью, и Роми, и Пантыкин удержались в седле. «Сумасшедший», — услышал он сзади крик Роми, и понял, что она гналась за ним, пустив лошадь в галоп.

Роми догнала его и поравнялась. Никогда больше не видел он в ней такого воодушевления, таких глаз, блиставших восторгом, такой удали во всей её фигуре, в жестах, в крике, которыми она подгоняла его и себя. Они скакали почти вровень друг с другом, что было опасно, и что возбуждало вдвойне. Они, будто оторвались от земли, взявшись за руки, и парили над снежным полем, блиставшем на солнце, готовые подняться над лесом под небеса. «Я люблю тебя!» — орал Троицкий, глотая холодный воздух, бивший ему лицо. «Услышь меня, Господи!» — кричала в неистовстве Роми, пытаясь дотянуться до Троицкого свободной рукой.

Пантыкин обогнал их и стал заворачивать лошадей, сбивая их с галопа и переводя на рысь. Почуяв его, лошади успокоились и тоже затрусили рысцой. «Если вам кажется, что вы сидите на карусели на деревянных лошадках, вы очень заблуждаетесь. Сломать себе шею вы можете, если вам этого очень хочется, но, пожалуйста, в другом месте. Детский сад развели», — продолжал ворчать он до самой конюшни.

Роми, возбужденная, разгоряченная скачкой, без оглядки гнала машину на обратном пути в Москву. Гости, с открытыми от ужаса ртами, ойкали, ахали на очередном ухабе или на повороте, когда машину заносило на обочину, и, крестясь, с облегчением выскочили у первой же станции метро.

— Ты когда-нибудь сидел на лошади?

— Никогда.

— Из тебя, поверь мне, выйдет что-то настоящее, если тебе театр раньше не наскучит.

В такси Роми сжимала, не выпуская, его ладонь, покусывала губы, часто их подставляла ему для поцелуя.

В поезде они большую часть пути проторчали в тамбуре, спасаясь от соседей, расписавших пульку. Там потягивали спиртное и нещадно курили. В предрассветной мгле «частник» домчал их до её дома. Чумные, не сомкнув за ночь глаз, поднялись они до третьего этажа, где Роми остановилась. «Брось сумку», — успела только сказать, притянув его к себе. — Хочу тебя“ Ловко уселась на подоконник, распахнув шубку, подтянула к подбородку согнутые в коленях ноги, и, целуя, торопливо расстегивала на нем пальто. „Не бойся, всё получится, — шепнула она. На её стройных ногах с изящными лодыжками, кроме чулок, ничего не было. «Не терплю нижнего белья, ношу только по необходимости». Она желала его, как никого и никогда. Из окна сочился мутный свет, и вся она сочилась от переполнявшего её желания. Одной рукой он придерживал её за талию, а другой скользил по черным чулкам до изящной лодыжки, лаская её вместе с сапожками на шпильке. Щелкнул дверной замок, но Роми только сказала, разнежено: «прикрой нас пальто». Кто-то спустился сверху, миновал их, не оглядываясь, и вышел из подъезда. «Если мы не взлетим сейчас в поднебесье с этого окна, — говорила она пресекающимся голосом, всё ускоряясь и тихо постанывая, — я умру». И им обоим, казалось, что их, действительно, раздувает, как воздушный шар, готовый не то лопнуть, не то вылететь в окно сахарным облачком. И когда, уже спустившись, она стояла рядом, прижавшись к нему, он вдруг услышал: «Чертов фетишист, мечтал о хрустальном башмачке, а получил целую женщину».

 

Глава восемнадцатая

 

L

Троицкий проснулся как бы совсем в другой жизни или, иначе говоря, проснулся он в постели Роми, а это для него было равносильно — проснутся на луне. Еще два дня назад он люто ненавидел этот город, а сегодня тот показался ему домашним, уютным и по-семейному теплым. Роми принесла в постель кофе. Они вместе мылись под душем, целуясь и мешая друг другу. Роми причесала его, уже стоя на пороге, и поторапливала, пока он шнуровал ботинки.

На репетицию они бежали, опаздывая, и Роми цеплялась за него как маленькая. Войдя в театр, Троицкий как бы раздвинул собой стены в тесной проходной и заставил дежурную оглянуться на него, не понимавшей, что её так поразило в нем.

И его комната уже с порога заставила усомниться — туда ли он зашел. Троицкий даже отступил назад, чтобы разглядеть номер на двери — оказалось, что туда. Нет, это была уже не комната — чулан на задворках, куда свалили отслужившую мебель.

Но особенно его смутила завтруппой. Окликнув в коридоре она уже собралась было сказать ему что-то колкое, но, поймав на себе его внимательный взгляд, вдруг зарделась, как институтка, попавшаяся на рискованном для девочек занятии, и только кивнула в знак приветствия.

Пожалуй, только Олег встретил его с полным равнодушием, метнув взгляд на его плечо.

— Да, — подтвердил Троицкий, — повязку сняли.

— Работать можешь?

— Могу.

— Иди, — безучастно бросил Олег, кивнув в сторону сцены.

Троицкий поднялся на сцену следом за Роми, которая, взлетая по ступенькам, запнулась. Ему показалось, что на ней были надеты те же чулки, что и утром. Этого хватило, чтобы он тут же завелся. Опять он чувствовал, как весь наливается свинцом: он и не коснулся её во время сцены, но со стороны казалось, что Роми у него в руках — не то отбивается, не то отдается его неуемному желанию. Олег, поначалу холодно наблюдавший за ними с последнего ряда, вдруг нервно задвигался, и, перемещаясь из кресла в кресло, оказался у самой сцены. Через минуту он уже бегал по залу, опустив голову и задевая рукой спинки кресел. С последней репликой Роми выскочил на сцену и уставился в Троицкого мутным оловянным взглядом. Подозвал Роми, шлепнул её по заду. «Поймал», — кивнул он Троицкому, и спрыгнул в зал. «Вы мне навесили, таким образом, орден? Очень вам признательна за это», — отшутилась Роми, потирая сзади платьишко. Олег не ответил. «Идем дальше по тексту», — торопил он.

После репетиции Олег взял Троицкого за лацканы пиджака:

— Ну вот, — по-хозяйски оглядел его, — уже лучше. А роль ты сыграешь. Меня чутье никогда ещё не подводило.

— Вьюнош, возьми из вещей самое необходимое, поживешь у меня, — и Роми при всех поцеловала его.

— Приезжала Инна, вчера, — сказал Олег, придержав Троицкого, — такие слезы лила — опомнилась. Ну, её бы я еще взял, но Шагаева… У меня здесь такого балласта — вó. Передавала тебе привет, хотела повидать…

— М-да, хорошо было бы, — равнодушно промычал Троицкий, провожая Роми взглядом. И вдруг похолодел от ужаса: «Здесь, теперь, Инна с Шагаевым, пронеси Господи». Как давно это было — Н-ск, Инна. Какая-то мышиная возня в углу за печкой. Он с тех пор как-то расправился, возмужал, зауважал себя, и он спешит, его ждет Роми.

Утром, покидая квартиру, они уже предвкушали возвращение «домой». Они так уставали на репетициях, что мечтали только о постели. «Будем спать сегодня, как послушные детки», — предупреждала Роми. И он, обняв её за плечи, соглашался. Но, оказавшись с нею под одеялом, он обо всем забывал. Роми, прикрыв глаза, обессилено раскинувшись, покорно себя отдавала в его руки и с благодарностью поглаживала по голове. Ужин продолжался до глубокой ночи, а утром, едва держась друг за друга, досыпая на ходу, они вслепую снова бежали в театр.

Мир, в котором жила Роми, представлялся ему одной общей эрогенной зоной, где всё вызывало в нем желание. Обычный театральный гардероб — но, проходя мимо, он вдруг замечал там её норковую шубку и кровь тут же вскипала. Различив на снегу её след, он готов был, как Треплев, целовать землю, по которой она ходила, и, как тот, замирал, погружаясь в эротические фантазии, но тут же, спохватившись, зло ругался, морщась от раздражения. Ему было неприятно, что временами из него опять лезло что-то треплевское, теперь уже из другой его жизни. Неприятно было ощущать себя в шкуре, которую, как ему казалось, он, наконец, сбросил. Это треплевское, продолжало странным образом убивать в нем всякую радость, вызывая из прошлого всё темное, тягостное, ничего не сулящее впереди. Трёп и трепет — вот откуда фамилия Треплев. Трепетность — она же благоговение, но, прежде всего, робость перед женщиной и профессией. «Дребедень, — склонял он на разные лады фамилию Треплев, — трепач, трепло, но трéпетен, и тень на ясный день». Мечтательность, тьфу, как медленно действующий яд отравляет душу, наплывет облачком и уплывет уже вместе с жизнью, рассеявшись на небесах — ни дождика, ни молнии с громом, ни снежной метели, из которой прямой путь — к венцу. «Роми», — окликнет он. Она обернется — на ней легкая блузка, в глубоком вырезе вздрагивает грудь. И он больше не думал, сколько мужских рук касалось этой груди, он сам искал случая приласкать её.

Пока репетировали сцены Липочки, он забирался в «их» ложу, где они любили скрываться от всех, и, положив голову на бордовый бархат, дремал, глядя на сцену. Роми без макияжа и грима — смешная. Белобрысенькая, большеротая, она резкими движениями и смешливостью напоминала ему деревенскую девочку, готовую драться, хулиганить, сквернословить, такой Гекльберри Финн с косичками, которые торчат на голове тугими рóжками. И он смеялся, удивляясь, не веря глазам. «Так не бывает, так не может быть», и та же Роми — невозмутимая, стильная, полуобнаженная, с мраморной кожей и модной прической, как у женщин Кановы, прищурено и надменно смотрит на него со сцены. Она будила в нем Подхалюзина. Из него тут же пёрло задиристое веселое хамство, неуемность в желаниях, он черствел, самолюбие зашкаливало, ради неё он готов был на всё. «Против хорошего человека у всякого есть совесть, — размышлял он, — а коли тот сам других обманывает?» И подхалюзинское: «так какая же тут совесть» — открывало двери всем его нездоровым фантазиям, всем комплексам, корчившимся в собственном вареве. Каждый мужчина, как её потенциальный любовник, вызывал в нем приступ необузданной ярости. Еще свежа была картинка скатившегося в овраг тулупа, из которого торчали голые ноги Элика и Роми. Это надрезало нервы, они обвисали и ныли, обдуваемые грязными мыслями… Он линял из театра, сбежав в город, а тот, чтобы завлечь, или отвлечь, подсовывал ему на каждом шагу, призывно освещенные окна, темные аллейки с подмигивающим фонарем, силуэт филармонии, надгробием чернеющий в сумерках. И снова треплевской червоточинкой изъедена душа. И опять он стоял перед освещенным окном, как в Н-ске. Опускались руки, вылезали из тьмы всякие гады. Мираж из занавешенного окна с женской тенью на шторах притягивал, — тенью, нависавшей над ним бессонной ночью и кружившейся вокруг светового столба. «Что это он там спустя рукава сентиментальничает?» — смеется над ним Липочка голосом Роми. И его тут же, как кипятком ошпарит, и со всех ног он бежит, возвращаясь в театр. Переодетая Роми, усталая, целует его, измазав гримом. «Как я тебе сегодня?» — «Неподражаема, — врет он, прогуляв все её сцены. — С места не сойти, Алимпияда Самсоновна! Анафемой хочу быть, коли лгу! Уважили! Пожалуйте ручку!»

Как же с нею легко. Она одевалась, он застегивал на ней шубку. Пока застегивал, губы, скользнув по кончику её носа, полуприкрытым векам, нежно прижимались к шелковистому пушку за ушком. «Прощайте, прощайте, прощайте», — со всеми раскланявшись, кто еще оставался в сумрачной дежурке, покидали они театр. Ночная прохлада, заснеженная улица, йодистый свет. Он шел с нею рядом, она держала его под руку, — и вокруг всё уже было другое. Он самодостаточен, его никуда не влечет — ни в какие аллейки, освещенные окна уже не соблазняют, а филармония всего-навсего старое здание, на ночь запертое на ключ.

Дома Троицкий снимает с неё сапожки, раздевает. «Я отдаюсь тебе вся без остатка и вспомню о себе только завтра на репетиции». И он несет её в ванную. Она оттаивает, нежится в бирюзовой воде. Он дает ей время отмокнуть и, присев на бортик, моет поочередно руки, ноги, грудь. Ему вспомнилась сказка о русалочке. Ради любимого она бросила свою русалочью жизнь, обрекла себя на страдание, обменяв русалочий хвост на пару стройных белых ножек. Он не может дождаться, когда они окажутся в постели, и он снова и снова станет её уверять: «если за меня-то выйдете-с — так первое слово: вы и дома-то будете в шелковых платьях ходить (Роми смеётся. Боже, как она смеётся, бралиянтовый смех посверкивает зубками.), а в гости али в театр-с — окромя бархатных, и надевать не станем. В рассуждении шляпок — не будем смотреть на разные мещанские приличия, а наденем, какую чудней! Лошадей заведем орловских! (Смех серебрится у неё на губах, словно колокольчик под дугой.) Если вы насчет моей физиономии сумневаетесь, так это, как вам будет угодно-с: мы и фрак наденем, и подстрижемся по моде, это для нас всё одно-с… на потолках райских птиц нарисуем, сиренов, капидонов разных». — «Нынче уж капидонов не рисуют». — «Ну, так мы пукетами пустим». — «Для чего вы по-французски не говорите?» — «А для того, что нам не для чего. Осчастливьте, окажите эдакое благоволение-с… скажите мне что-нибудь на французском диалекте-с». — «Ком ву зет жоли». — «А что это такое-с?» — «Как вы милы». Они не замечали, дурачась, как отношения Лазаря и Липочки внедрялись в их отношения Троицкого и Роми. Обоюдное заигрывание, подначивание друг друга стало для них правилом. Как только ситуация позволяла, они тут же включались в игру, пересыпая свой разговор текстом из пьесы. И нельзя было отлынить, либо увильнуть — считалось позором и награждалось «слабаком».

Роми следила за тем, как он был одет. Она взяла за правило забегать к нему в гримерку перед репетицией, чтобы налить ему кофе из термоса или посидеть у него на коленях, да просто поцеловаться с ним перед выходом. Тень Инны теперь редко его тревожила. А если вдруг и являлась, то только для того, чтобы он плеснул в неё, как кислотой, соображениями, вроде тех, что — не слушаться бы ему надо было её, а нажать в свое время чуть-чуть, наговорить нежностей, поклясться в любви, обнять при всех, и, уж оказавшись в одной постели, не маяться дурью, и не принимать всерьез её лепет (она же сама его впустила к себе в постель), но скоренько сделать её любовницей, как ей того очень, вероятно, хотелось, и забыла бы она своего рыжего, и помчалась бы за ним куда угодно. «Тогда бы не было у него Роми», — ужаснулся он. Но тут же себя оборвал: «Чему должно быть, того не миновать, но зачем оставлять в прошлом неразорвавшийся снаряд — тягостно это и опасно. И за Ниной надо было ехать Треплеву в Елец. Поселиться рядом в гостинице. Ходить на её спектакли. Написать для неё пьесу, и ухаживать, как за маленьким ребенком. Приучить к себе, и… завести интрижку с какой-нибудь хорошенькой субреткой. Ревность всё бы доделала за него — и бросилась бы она к нему в объятия, и посчитала бы за счастье жить с ним. Он, может быть, и не женился бы на Нине, но страницу перевернул, а там бы началась другая жизнь без наваждений и теней из прошлого. Не след её надо было целовать, а ножку.

Роми любила брать его с собой на детские аттракционы. Зимой там всё было закрыто. Но за деньги всегда можно было договориться со сторожем, и он включал для них карусель или качели. Мороз пощипывал лица, глаза обжигало солнце, они задыхались, глядя на небо и друг на друга, — и кружились, или уносились ввысь, и падали, чтобы опять взмыть, замирая от тишины и восторга… Как-то Роми сказала: «Это дар свыше, наша привилегия — быть свободными. Лови момент, и… — как на сцене, когда знаешь, что через час всё кончится, — проживи его с радостью, в удовольствие, во всей его полноте».

 

Глава девятнадцатая

 

LI

Незадолго до премьеры из Н-ска приехала Саша. Всего месяц спустя после письма Троицкого.

— Это ты? Уже? — Он был удивлен и не смог этого скрыть. — А экзамены? Как же тебя отпустили? Почему не сообщила?

В черной шляпке с узкими полями, как носили в двадцатые годы, Саша тут же заставила вспомнить Дорошевича: «Высшие женские курсы и всё такое прочее…» Его каждый раз поражало, как непредсказуемо менялся её облик, и не в одной одежде было дело, в ней все менялось в зависимости от настроения, обстановки, компании людей, в которой она оказывалась…

Саша объяснила, что экзамены она сдала, из дома сбежала, потому и не стала ничего писать.

— Мать думает: я в Новой Руссе. Напишу ей потом. Она попсихует и плюнет.

У неё в руках был небольшой чемодан, перехваченный ремнем, на котором она просидела под дверью театра всё утро.

Троицкий нашел Олега, тот переговорил с директором. В отделе кадров её зачислили в тот же день реквизитором.

— Жить будешь в театре, пока, — объяснил Троицкий.

Он получил у коменданта ключ, открыл ей комнату рядом со своей и посторонился:

— Живи. Купи себе плитку. Если нет пока денег, пользуйся моей. Дверь у меня открыта. Только будь осторожна — пожарники гоняют.

Уже на следующей репетиции Саша сидела рядом с Олегом, записывая на прогонах его замечания, бегала для него в буфет за сигаретами, на вечерних посиделках развлекала под гитару студенческими песнями…

— Смотри, не надорвись от усердия, — бросил ей как-то Троицкий, проходя мимо.

Ее большие черные глаза, округлившись, смотрели ему вслед.

Олег сдержал слово, Саша получила небольшую роль. Троицкий помогал ей учить текст, подавая реплики за партнера, и обещал, что останется на репетиции.

После спектакля Олег зашел к Троицкому в гримерную. «Буду смотреть сейчас твою протежé, — сообщил он. — Будь в зале, а то мне и спросить будет не с кого?» — «Шутишь?» — «Шучу». Троицкий кивнул, согласившись. Роми промолчала, но было видно, что ей совсем этого не хотелось. «Останься, — упрашивал её Олег, — мне важно и твоё мнение». «Пол часика посмотрим и уйдем», — обещал ей Троицкий. Роми не любила ломаться — или она сразу соглашалась, или отказывалась. На этот раз она уступила, и, разгримировавшись, нехотя пошла с ними в зал. Общий свет на сцене вырубили, оставили дежурный. Троицкий нервничал, посматривая то на сцену, то на Роми. Ему очень хотелось, чтобы Саша ей понравилась. Если Роми поддержит, карьера ей в этом театре будет обеспечена.

Саша поначалу неловко мыкалась по сцене, ей всё было не с руки. Она забывала текст, запиналась, спотыкалась, вдруг входила в раж и начинала ни с того ни с сего размахивать руками; временами впадала в ступор, и враждебно, как дикий зверек, смотрела со сцены в зал, и, казалось, ничего не понимала из того, что пытался ей объяснить Олег. Роми слушала, прикрыв глаза, устало положив голову Троицкому на плечо. «Не понимаю, что с ней?» — бесился Троицкий. «Она мéня боится, — пробормотала Роми, — не надо было мне приходить». — «С чего ты взяла?» — «Чутье ей говорит — пусть у тебя хоть семь пядей во лбу, не жди от актрисы признания, тем более ведущей. Бездарности сами устраивают себе на сцене харакири, а талантливые девочки сходу попадают под прессинг премьерши и до конца жизни остаются стервозинами. По себе это знаю».

— Отпустите меня, пожалуйста, — канючила Саша. — Я к себе пойду, можно?

Олег даже закашлялся, поперхнувшись дымом от сигареты.

— Пойдешь к себе, пойдешь, но будь добра еще раз, черт возьми, сначала.

В ней было столько простодушия и страсти, что не поверить ей на сцене было невозможно. И всё-таки Олег был недоволен, качал головой, останавливал и просил повторить еще и еще раз… И она, напрягая все свои силенки, повторяла, никак не попадая в нужный Олегу тон.

— Не то, старуха… Этого мне мало. Не включаешься вся… не разбужена… Представь, что ты потеряла самого близкого тебе человека. Разве ты так будешь ходить, слушать, смотреть… Давай еще раз. Начни с телефонного разговора.

Она вернулась к телефону, затравленно оглядываясь на Олега.

— Ну, вперед…

Саша взяла трубку, будто та была под током (Троицкому, даже показалось, что он слышит, как стучит её сердце.), и прерывающимся голосом стал рвать гладкие фразы. Краем глаза он следил за Олегом, который расхаживал по залу, опустив голову. Саша вскрикнула, и вдруг медленно опустилась у телефона на корточки. Она смотрела в зал, прижимала трубку обеими руками к груди и, стискивая зубы, плакала — беззвучно, устало.

— Молодец она, — тихо сказал Олег, проходя мимо Троицкого. — Молодец, — крикнул он ей, — еще раз!

Роми открыла глаза. Она смотрела на Сашу, не мигая и не шелохнувшись. «Надолго её не хватит», — заметила она, наконец, — если, конечно, не попадет на своего режиссера. Иначе, сгорит». Роми широко зевнула, не прячась, и спокойно дремала до конца репетиции.

— Поднимемся к ней. Её надо ободрить, похвалить. Ты это умеешь. Для неё это сейчас вó как важно.

— Вó как мне важно сейчас лечь спать. У меня завтра утром спектакль.

— Роми, ты же отзывчивая.

— Ты иди. Мне с Олегом надо поговорить, он меня проводит, не волнуйся.

Троицкий вышел из зала — очень хотелось курить.

Они с Сашей поднялись наверх. Пока на плитке шумел, закипая, чайник, оба молчали.

— Ты что плачешь? — вдруг заметил он слезы, которые она размазывала по лицу.

— Я у-устала…

Она плакала некрасиво, как ребенок, кривя рот, будто больше не в силах была выносить тяжести, давящей на грудь.

— Это ничего, Саша, это пройдет…

— Уста-ала, — заунывно тянула она, едва двигая губами.

— Это пройдет, пройдет… нельзя же так, — успокаивал ее Троицкий, — это всё-таки театр… Ну, всё, всё, перестань, не надо. Вот выпей чаю. Ты здорово играла… и разнюнилась. Ну, потерпи, потерпи. Ты вспомни, что говорит Нина: главное в нашем деле — это умение терпеть. Нести свой крест и терпеть. Ничего, научишься этому и ты. Ну, сделай глоток. Ничего, ничего, это пройдет. «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени и…» Саша всхлипывала, терла ладонью распухший нос и улыбалась.

Было за полночь, когда Троицкий собрался домой. По дороге его вдруг забрала тоска. «Тьфу ты, — чертыхнулся он, — что это на меня нашло». Встряхнулся, зашагал веселее. Но что-то неприятно тяготило душу. Почему так тяжко? Он и сам не понимал, оно вдруг поднялось в нем колом со дна. «Просто мне не по себе, и хватит об этом».

Ключа у Троицкого не было. Открыла дверь сонная Роми, поднявшись с постели.

— Ты бы уже не приходил, если так поздно задерживаешься.

— А где же мне спать? — прикинулся он дурачком.

— Там и спи, я не ревнива.

Неприятным холодком потянуло в постели. Утром кофе пили молча. По дороге в театр не разговаривали. В перерыве репетиции Роми исчезла с Олегом, он же обедал в буфете в одиночестве.

Вечером Олег пригласил их в ресторан отметить свой день рождения. «Если можно, не говорите никому. Мне и вáс достаточно», — предупредил он. Расслабились, пили водку, танцевали, рассказывали анекдоты, забавные истории — ни слова о репетициях. «Табу. Мы отдыхаем», — пригрозил Олег.

На людях Троицкий опять увидел себя и Роми со стороны. В последние дни они варились с утра до ночи в одном котле: репетиции, спектакли, разборки с Олегом. Хроническое недосыпание — одно на двоих. Обоюдные переживания от провальных репетиций, совместные пробы, удачные находки и опять разочарования. Олег, чем ближе к премьере, становился всё более нетерпим и лют. Он требовал, оттачивал каждый жест, и тут же всё отменял, и опять возвращался к старому. Назвать это режиссерской паникой было нельзя, скорее, приступами паранойи, когда уже не веришь ни своим глазам, ни собственным представлениям, что хорошо, что плохо. И так день за днем: театр, дом, еда, сон, дорога в одну сторону по утрам, и в обратную — вечерами.

В ресторане гремела музыка. Троицкий, оставшись за столом в одиночестве, взглядом выуживал из толпы танцующих Олега и Роми. Они передвигались в такт музыке, останавливаясь, о чем-то споря под хриплый рев оркестра, топот и шарканье ног. Странной они были парой, будто смертный осмелился танцевать с римской богиней, сошедшей с постамента. Так и хотелось ему крикнуть: «Встань на цыпочки, заморыш». Мраморное лицо Роми, кружась, плыло над лысоватыми головами. Волосы цвета спелой пшеницы, матовые при дневном свете, золотистые под электрическими лампами, скрученные в косу, лежали на плече. «Не в том счастье, — вспомнил он Лукиана, афоризмы которого ему дал почитать Захарыч, — что имеешь всегда, а в том, что тебе недоступно». Лицо Олега, наглое, лоснившееся самодовольством, особенно в присутствии актрис — оскорбляло. Так и подмывало сдернуть со стола скатерть и, подойдя, стереть одним движением с его лица эту хамскую маску. Он и подошел к ним, как только музыка кончилась, но без скатерти.

— Тебя можно пригласить? (Роми скосила взгляд на Олега.) Ага, Алимпияда Самсоновна, кажется, вы мною гнушаетесь.

Олег обернулся, придержав Роми за талию, холодно выждал паузу: «Не наигрался?» Пробуравил его взглядом: «Потерпи до завтра, Ален Делон сраный.

Троицкий полыхнул, будто кто-то ошпарил кипятком, но стерпел.

— Эх, братец, какой ты безобразный! Ну, не знал я тебя — а то бы ни за какие благополучия и связываться не стал.

Олег дружески ткнул его в грудь: «Отвали по-хорошему. Иди выпей».

— Это как вам будет угодно-с, — не сдавался Троицкий. — А ручкам-то ходу с барышней не давайте-с.

Заиграл оркестр. Олег обнял Роми: «Гуляй, тебе сказали!» — и он повернулся к Троицкому спиной.

— Вот беда-то! Вот она где беда пришла на нас! Что ж теперь делать-то? — балаганил Троицкий, не выпуская её руки. — А я-то, скажите, при чем тут буду? Мне-то куда деться?

Олег потемнел, но Роми опередила его.

— Олег, оставь его дурака необразованного. Вот и маменька, как и дурень этот, сердится на меня, что учитель мой (она присела, чтобы взглянуть на Олега снизу вверх) за коленки меня хватает. Всё это (кивнула на Троицкого) от ихней необразованности.

— За что вы, Алимпияда Самсоновна, обижать так изволите? Лучше слово скажите и… Или позвольте вашу ручку-с. Сам Бог велит, учитель, дамы меняют кавалеров, — и он расшаркался перед Олегом.

— Да вы, Лазарь Елизарыч, танцевать не умеете, — отпихивала его Роми.

— Что ж, — всё больше вдохновлялся Троицкий, — нечто не выучимся; еще как выучимся-то важнейшим манером, так ведь, учитель?

— Иди в жопу, придурок.

— Как же-с, непременно, и подальше можно-с. Эх, осчастливьте, Алимпияда Самсоновна, отправиться со мной… куда… как вы сказали-с? Как-с? (Молчание.) Так прикажи́те-с, хоть и на колени встать.

— Станьте!

Троицкий рухнул на колени, вызвав переполох в толпе танцующих, с опаской оглянувшихся на него.

Олег выругался, вернулся к столу, налил себе водки — выпил.

— Какой горячий-с! — развел руками Троицкий, обращаясь к танцующим. — Вы ему не верьте, это он, что говорил-с — это всё врет.

Решив, что продолжения не будет, все успокоились, и танцы продолжались.

«Ты помнишь, как меня зовут?» — танцуя, шепнул Троицкий, прижимая к себе Роми. — «Лазарь», — не моргнув, ответила она. — «Ах, Алимпияда Самсоновна, знать не женюсь я на вас, потому как люблю другую». — «А барышня из хорошей семьи?» — «Она с небес. Мой ангел хранитель. Я всегда её чую рядом, куда бы ни шел, и где бы ни был. Мы с ней идем, держась за руки, как Товий с ангелом, только поспевай… У неё шаг легкий и быстрый, а у тебя, барышня, спотыкучий». — «Я знаю. Ужасно, правда?» — «Было бы еще ужасней этого не заметить».

«Ах, вот вы где!», — как заправский сыщик схватила их за руки Руфочка, неожиданно вынырнув из толпы: «Средь шумного бала… и совершенно случайно». На плечах лежала меховая горжетка, вьющиеся волосы были аккуратно убраны кверху, как у Юсуповой на известном портрете.

— Я уже и дома у тебя побывала, и в театре, объездила пять ресторанов…

— Руфочка, ты всегда как снег на голову, но мне это, признаюсь, нравится. Люблю сюрпризы.

— Я уезжаю в экспедицию с мужем, он будет снимать фантастическую комедию, расскажу. Поэтому не смогу побывать на премьере. Хочу завтра прийти к вам на репетицию, это, я надеюсь, можно устроить?

— Пойдем, Руфочка, познакомлю тебя с нашим режиссером.

Олег издали присматривался к гостье, гадая, кто она, и курил одну сигарету за другой.

— Представляю тебе нашу Руфочку. Мы все в её ласковых руках. Она вертит нами, как хочет, и, заметь, мы от этого только счастливы…

— Бункер… Ваше лицо… и весь вы вписываетесь в бункер. Нет, вы только посмотрите. Министр пропаганды Йозеф… Бункер, хроменький Йозеф, его жена… У вас болит голова? Да-да, у него болит голова, и он щурится от боли, или, когда ему хочется пустить кому-нибудь пулю в затылок…

— Роми, извини, — поднялся из-за стола Олег. — Мне пора. Не проспите. Завтра прогóним всё — сначала до конца.

— Вам надо сниматься, — еще успела крикнуть пьяная Руфочка, глядя ему в спину. — А мне можно будет присутствовать, я специально приехала из Москвы?

Он кивнул и скрылся за дверью.

— Нервничает, — объяснила Руфочка. — Оно и понятно, у человека премьера, к тому же на лицо отягощающее обстоятельство — он дурно воспитан. Иначе, зачем от меня так резво убегать, я же не чудовище.

— Руфочки, не от тебя он сбежал, а из бункера, и зачем ты его туда загнала?

— Он же готовый… Думаешь, он обиделся? Его же надо снимать. Я так увидела…

— Не важно. Ему не до того, ты права, премьера на носу, нервничает.

Возвращались из ресторана поздно, темными переулочками. Останавливались, запрокинув головы, рассматривая небо. «Большая медведица», «Кассиопея», кто не вглядывался в эти созвездия еще со времен школы.

— В Москве нет звезд, — омрачилась Руфочка, и напела: «сиреневая муть над нами проплывает»… Мне здесь нравится. Стоит чуть отъехать от Москвы и уже ты в другом, параллельном мире с чудным названием «провинциальная планета». Может быть, здесь и скучновато, серенько, обыденно, но провинциальность еще хранит в себе что-то давно забытое нами. Какую-то нетронутую временем жизнь, которую забросили на бабушкин чердак. Она там пылится, пропадает, поскрипывает отболевшими чувствами, колосится воспоминаниями… целой эпохи, вышедшей из употребления. У нас с мужем есть потрясающая задумка, потом вам расскажу, тем более, что вас это тоже может очень даже коснуться.

— Руфочка, не люблю загадок, расскажи, не томи.

Они прошли мимо старого особняка с металлическим флюгером в виде петушка на крыше — шпоры обвисли, ржавая стрелка бессмысленно указывала в небо. В окне первого этажа склонился над чертежной доской мужчина в голубой майке. На подоконнике рядышком стояли два будильника, а в глубине комнаты белела чистая постель, с призывно отогнутым уголком одеяла.

— Я здесь люблю просыпаться рано, — вдруг сказал Троицкий, оглядываясь на освещенное окно, единственное на всей улице, — беснуются воробьи, весь город спит, ты, будто один в огромном доме, жильцы которого уехали в отпуск. Я живу в коммунальной квартире, я знаю, что такое простор, тишина, одиночество.

Не сговариваясь, женщины одарили его взглядами.

— Вьюнош, что это вы опять спустя рукава тут сентиментальничаете? Право уж тошно смотреть, как всё это продолжается.

— Роми, ты ничего не понимаешь, — вздернулась Руфочка, — нет, я всё-таки везучая. Еще вчера подумала, где мне сейчас взять такого. А он — тут как тут. Какие вас ждут предложения!.. Молчу, молчу. Придем к тебе, обязательно выпьем за это.

Поднимаясь по лестнице, каждый раз он ощущал легкий жар, проходя мимо окна третьего этажа.

— Ничего, у тебя миленько, — огляделась Руфочка, позволяя Троицкому снять с неё шубку. — Тесновато немного. Ты меня на пол положишь?

— Зачем, у меня ванна большая. Подстелем одеялко, сверху укроешься шубкой. Только не хватайся ночью спросонья за кран, когда будешь вылезать. А то, не дай-то бог, обмочишься ненароком.

— Я хочу, чтобы мы обмыли наш творческий союз. У тебя есть коньяк?

— Может быть, это единственное, что у меня есть всегда.

— Мои дорогие, мне кажется, это судьба. Про тебя, — глянула она на Роми, — ничего говорить не буду. Ты уже нас с мужем влюбила в себя. А вот молодой человек мне показался… Ладно, поживем — увидим. Не буду морочить вам голову… А поехали завтра в Москву? Я испеку специально для вас «наполеон». И двинем за город к нам в дом творчества. Вы любите с горок на лыжах? Намерзнемся, у нас кафе не хуже столичного ресторана — есть всё. Мне, к тому же, его, — тронула она Троицкого за руку, — надо кое с кем познакомить, и муж тебя не видел…

За окном с бешеной скоростью промчался грузовик, грохоча цепями, разболтанным железным кузовом, потрясши своею тяжестью оледенелую ночную улицу. И тут же они услышали, как вернулась тишина. Всё захолонуло внутри от её реального присутствия. Тишина сверкала за окном искристым снегом, припадала к стеклам ночным морозцем, жужжала над столом электрической лампочкой, развалилась по углам расплывчатой тенью. Она белела над головой белёным потолком, дрожала в рюмках с коньяком, и завороженно стыла в их глазах.

— Я у вас отдыхаю. Какие вы оба… — шепотом поблагодарила их Руфочка. — Сейчас мы с вами вне пространства и времени, и мир только такой, каким мы его себе представляем — наш собственный мир… Не хочется даже пальцем пошевелить, чтобы ничего не вспугнуть.

— Руфочка, давайте шевельнемся к постельке, и там еще поговорим?

— Я сплю с вами. Я не хочу на пол, в ванну, в шкаф, на коврик у двери…

Руфочка долго мылась, шлепала по квартире в мужских тапках, возилась на кухне — и они в ожидании её задремали.

«Потеснитесь», — влезла она, наконец, к ним в постель, напустив под одеяло холода. В немыслимой тесноте она была вынуждена прижаться к Троицкому. «Спите?», — Руфочка перевернулась на бок и, привстав на локоть, обняла обоих свободной рукой. «Вы мне особенно нравитесь как пара». Она погладила пухлой ладонью Роми, потом Троицкого. «Я смотрю на вас, и вижу оживших Психею и спящего Эроса. Ну-ка, Роми, склонись над ним, а ты закинь руку за голову и закрой глаза. Ну, поцелуй его, нет, не смейся, не дурачься, со страстью, с нежностью, спрячь ваши лица в распущенных волосах. Как это красиво, поверь мне, ты не можешь этого видеть. Если бы вы это увидели, то стали бы парой-нарциссом. Влюбились бы не друг в друга, а в себя как в пару, где вы оба нераздельны». Она всё теснее прижималась к Троицкому («Ой, сейчас сползу»), и нежно ласкала Роми. Он, придерживая Руфочку за спину, отводил лицо, когда её губы попеременно касались то его, то Роми. Это было какое-то странное действо. Его желание тут же было замечено, будто этого только и ждали. Продолжая гладить Роми, его обхватили коленями. Он с шумом полетел куда-то в колодец или в шахту лифта, едва успевая разглядеть между этажами проблески света. И только когда Руфочка вскрикнула — очнулся; открылись глаза у Роми, и тут же её заграбастала свободная рука Руфочки. Еще мгновенье они ошеломленно смотрели друг на друга, не сознавая того, что произошло, или им действительно показалось, как Психея поднялась над постелью и вылетела из комнаты, сверкнув розовыми пятками. «Что за вид, Лазарь Елизарыч, ей богу, как у побитой собаки, — насмехалась Роми, — уж лучше подстреленный волк, правда Руфочка, а еще лучше: «сказал, и в темный лес бедняжку поволок». Сначала Руфочка, потом Роми, потом и Троицкий хмыкнули, всхлипнули, захохотали, и смеялись до тех пор, пока глаза не заблестели от слез. «Родные мои, — обнимала их Руфочка, попеременно целуя, — вы никогда не догадаетесь, какой подарок я вам приготовила, что вас, детки мои, ожидает. Вот съезжу в экспедицию, снимем комедию и приступим. Слышали вы… или, может быть, видели в театре «Безымянную звезду»? Мы с мужем будем снимать следующий фильм по этой пьесе. Сценарий готов, и ты, Адонис, будешь играть учителя, а наша Венера, с её красотой, которой нет удержу, незнакомку Мону. Сплю и вижу вас в этом фильме. Он ведь может, правда, чудесно сыграть, да Роми? Я это поняла у Элика на даче, когда вы, завернувшись в тулупчик, катилась в овражек. Его глаза забыть невозможно: действительно, подстреленный молодой волк, который смотрит прямо в лицо охотнику, поднимающему ружье, чтобы его добить. «Ты не видел «Безымянной звезды», никогда?!» — завелась Руфочка, и принялась рассказывать им сюжет. Роми вроде что-то помнила из этой пьесы, но смутно и в общих чертах. «Это встреча как бы двух миров… (Руфочка подыскивала слова.) встреча божественной Венеры с земным юношей Адонисом. Вам понятно, что вероятность их мимолетной встречи так же мала, как появление пришельцев с другой планеты. Знаешь, кто ты? — повернулась она к Троицкому. — Ты «парень, в котором есть изюминка», таким тебя увидел её муж: «Он даже симпатичен, — признается он. — Но и смешон». «Он, может быть, неуклюж и смешон, — отвечает ему Мона, — но вечерами, здесь у окна, с ним творятся чудеса». А про тебя Роми он сказал еще лучше: «Мона, ты роскошное животное. Ты сделана из капельки духов, лени, намерений и щепотки воображения». Только я это прочла, и сразу увидела тебя, твоя роль. Фишка тут в том, что всё — их характеры, воспитание, их образ жизни несовместимы, и всё-таки они намертво друг в друга влюбились, так бывает… «И сколько мне ждать тебя?» — спрашивает учитель. — «Всегда. Каждый вечер». (Руфочка передернула плечами.) Меня здесь, клянусь, пронизывает дрожь, даже мурашки бегут, я представляю вас на экране, слышу, как ты говоришь ей: «Я больше никогда тебя не увижу?» — «Разве там наверху нет звезды, которая уже носит моё имя. Ты её тоже не видишь, но знаешь, что она там. Значит, и я всегда буду здесь с тобой». Не спешите острить. Сюжет, я согласна, мелодраматичный, но… (Руфочка не могла дальше говорить.) Я всегда тут плачу, так всё безутешно, и столько любви. Я не случайно сразу подумала о Венере и Адонисе, — смахивая слезы, возбужденно тараторила Руфочка, — потому что Венера — вся желание, чувственная любовь, земное наслаждение, а вот Адонис стремится к возвышенной любви, как учитель, в чем-то идеальной, цельной. Не случайно, он где-то, объясняя ей себя, упоминает, что небо ему часто кажется пустыней, и человек до самой смерти обречен одиноко бродить по нашей «провинциальной планете»… хотя бывает и так, что небо дышит жизнью, и тогда мы посылаем друг другу сигналы… как сегодня… но: сколько ни ищем, зовем — никогда не встретимся. «Никогда», — это приговор, ни одна звезда не отклоняется от своего пути. Это здесь, а там — всё-всё там осуществимо. Я вам рассказала самую суть. Осмельтесь, пожалуйста, пусть для вас — «там» — будет уже здесь на земле»…

 

LII

Они, конечно, проспали. Одевались, как в армейских казармах, молча, не замечая друг друга, и едва успели к «маршрутке», где дамы, игнорируя соседей, красились, чтобы явиться на работу в легком макияже.

Олег, будто не ложился, глаза воспаленные, взгляд лихорадочный — весь в декорациях и светомонтировке. Прогон шел вяло, с остановками, большей частью техническими, и это стало спасением для Троицкого. С самого утра ему было не по себе. Душа, как перепаханное поле, где всё, что произрастало, было выкорчевано, перерублено, перемолото, перемешано с землей. Кругом целина и комья грязи. Об этом думать не хотелось. Не дай бог, она заметит, стыдно было оказаться в глазах Роми слабаком. И в тоже время в нем что-то подспудно бродило, пьяно ударяло в голову. Может быть, чувство торжества или превосходства — всё как бы само плыло ему в руки, он перестал сдерживаться, он шел напролом — и гордился собой, замечая в глазах других уважение к себе, как юноша, впервые ввязавшийся в драку. «Набирайся ума, копи впечатления, — внушала ему Роми, — перестань лить крокодиловы слезы над каждым кроликом». И он уже гоголем шагал по коридору, зная только то, что сам хотел знать. «Идёт бычок качается, — бормотал он детские стишки как заклинание, — вздыхает на ходу, ах, доска кончается, сейчас я…» Приезд Руфочки — и опять всё сначала, и опять общей мозолью заныло в груди. Будущий фильм, и учитель — жгли душу, она вибрировала, чуя что-то ему близкое, своё. «Нечего сейчас распускаться, слишком большая роскошь — не до жиру, не до… нравственного императива», — жалил он сам себя. Ни до чего ему сейчас, довлела скорая премьера. Надо, и все дела. «И плевать, всё это только перегной для моей профессии. Восприми всё, как есть, и успокойся. Всё идет впрок, всему есть оправдание, если вдуматься. Всё имеет смысл, о котором вспомнишь в нужный момент. Для Подхалюзина уж точно нет никакого „нравственного императива“, он врет и передергивает для того, чтобы всегда быть в барыше, он бизнесмен». Но, глядя на себя «подхалюзинского» глазами учителя, о котором рассказывала Руфочка, он злился, что сам себе противен. Во всяком случае, при встрече с Руфочкой он опускал глаза, и ему требовались большие усилия, чтобы заставить себя взглянуть ей в лицо.

Руфочка принесла за кулисы термос с кофе. Она позавтракала вместе с ними черствыми бутербродами — уже совсем своя, будто они давно работают одной компанией, и у них за плечами ни одна совместная картина. Руфочка уходила в зал, а во время остановок снова возвращалась к ним за кулисы. Она смотрела на них заинтересовано: что-то хвалила, над чем-то недоумевала, советовала по делу, из чего Троицкому стало ясно, что Руфочка настоящий профессионал, с отменным вкусом, не говоря уже о тонком знании человеческой психологии, а актерской — особенно. Со стороны могло показаться, что Руфочка относится к ним обоим одинаково ровно. Но как-то, вернувшись со сцены, он застал их одних, и понял, как она и Роми были в действительности близки.

Время останавливалось вместе с частыми остановками на сцене. Все болтали, ждали, приносили, прибивали, запускали круг. Актеры повторяли свой текст с одной и той же интонацией и с одного и того же места уже в двадцатый раз, пока всё, наконец, не сдвигалось, и режиссер требовал следующую картину. Тенями бродили артисты, дожидаясь за кулисами выхода, дремали по гримерным, жевали пряники. За Олегом преданно ходила по пятам завлитша со стаканом чая, упрашивая его сделать глоток. Он молча, не отрывая от сцены глаз, отводил от себя подносимый ею стакан, и продолжал прогон. «Где тó, что я просил? — кричал он. «Почему нет света? Что вы на него напялили? Нет! сменить! сейчас же!» И вдруг среди снующих по сцене реквизиторов, костюмеров, монтировщиков, в хаосе меняющегося каждую минуту освещения, под грохот молотков — Олег замечал артиста и, вслушавшись в то, что тот говорил, набрасывался на него так же яростно, как только что на завпоста: «Вы что играете? Вы спятили? Чем мы с вами занимались четыре месяца?!» — «Но я… я думал технически…» — «Сыграйте же мне когда-нибудь не технически, будь оно всё проклято, могу я хоть на прогоне получить от вас, наконец, какой-то результат!» С испугу актер впадал в легкий транс, а режиссера вдруг поражал синдром Станиславского — «не верю!», — кричал он, пока появление на сцене новой мебели, не заставляло его переключиться на художника-постановщика.

И опять сцена, коридор, закулисье, гримерная — туда-сюда — сутки напролет. И как столбенел вдруг режиссер, углядев на сцене актера, так же точно и актер вдруг впадал в ступор, «не веря» своим глазам, перед темными окнами гримерки — оказывается уже вечер. Кружением на месте — так бы можно было определить состояние каждого из них в последние дни перед премьерой.

За кулисами, готовясь к выходу, Троицкий заметил на заднике в самом углу чью-то тень. Заглянув за задник и обнаружив там Руфочку, присевшую на ступеньках, он хотел было проскочить, но не успел — она позвала его. Троицкий откровенно избегал оставаться наедине с нею, сославшись на… ну, не важно на что. Но на этот раз, ничего не придумав, всё-таки подошел.

— Посиди со мной.

Присел, пряча глаза, она продолжала его смущать.

— Сцена кажется далеко, правда? И здесь за задником своя темная глухая жизнь, как в провинциальном городе, куда занесло вдруг из столицы. Или еще так бывает на отшибе какого-нибудь праздничного гулянья. Я потрясена, давно не чувствовала себя в театре своей. Вокруг смута, хаос, и я часть этой неразберихи — так странно. Эта вселенная — театр — так разумно устроена, что у каждого есть своё место, и на этом месте он — всё. Позовут, выходи на свет — твори свой звездный час. Отпустят, и опять за задник в свой угол, в тишину своей души… И дýмается тут хорошо, будто знаешь, что мир не станет другим, никакой катаклизм невозможен, всё произойдет как по писаному. Есть же Божий промысел. А здесь это ощутимо особенно. Здесь есть начала и есть концы, и нет смерти — всё возрождается каждый вечер в разных жизнях — самый наглядный вид реинкарнации… Этот запах свежей краски, клея, эти огнедышащие пасти прожекторов… Маленькой девочкой попала я на сцену, и пропала. Это было в детском театре. Мне было так хорошо сидеть на жарком пятачке, будто я заново родилась: открыла глазки — театр. С того дня он навсегда остался для меня средой жизненно мне необходимой. Весь день я слонялась, как во сне, как слоняются в сумерках и ждут утра, и мечтала скорее вернуться к себе домой — на сцену. Я даже роль себе выбрала почти без слов, но с одним преимуществом — весь спектакль я на «манеже».

— А что помешало, если очень хотелось? У вас был выбор.

— Выбор, конечно, был, таланта не было. Теперь я только посредник, но это мне тоже доставляет много радости. Я влюбляюсь в талант, и ничего не могу с собой поделать. Это сильнее меня. Как ты думаешь, что я чувствую сейчас — минуту назад я видела тебя на сцене, и вот ты сидишь со мной рядом… Ладно, тебя зовут, беги. Я пойду в зал, смотреть. Можно тебя поцелую, беги.

На глазах у Руфочки заблестели слёзы. «Это счастливые слёзы», — улыбнулась она.

К концу прогона Троицкий поймал на себе её пристальный взгляд; и чем дальше, тем всё чаще она вглядывалась в него с возрастающим удивлением. После окончания прогона она подошла к нему со странным выражением на лице — не то восхищения, не то ужаса. «Неужели я ошиблась? — причитала она, взяв его за обе руки. — Ты совсем не тот, каким мне представлялся». Роми успокоила: «Это он, Руфочка, пару недель, как не тот, а поначалу разговаривал, как твой учитель из провинциального городишки». — «Ну, если так, ты меня обрадовала вдвойне: значит, я всё-таки в нем не ошиблась. Он, оказывается, еще и настоящий профессионал. Это внушает. Пойду, поблагодарю вашего „дуче“, встретимся на выходе».

К вечеру всё размякло, кисли, как в «парнóй», аллейки, тропинки, дорожки, набухая талой водой. Руфочка нахваливала спектакль, расписывала, как они будут жить в киноэкспедиции, когда начнутся съемки «Безымянной звезды». У самого дома они увидели девушку, привалившуюся к фонарному столбу.

— Смотри, у девчонки, кажется, горе. Может, ей помощь нужна, спроси.

Они обогнали её, обернулись.

— Саша, — Троицкий придержал своих дам. — Это же Саша. Ты куда идешь? Что случилось?

Они подошли к ней. Саша рукавом утерла лицо и показала письмо.

— Что это?

— Письмо от мамы. Она узнала, где я, и прокляла. Не хочет меня больше знать, — она скривилась, но сдержала себя, с опаской поглядывая на Роми.

— Эх ты, рёва. Мать по злобе, а ты всерьез. Переживет и простит. Ты её потом пригласишь сюда, она увидит тебя в спектакле, увидит какая ты талантливая, и еще гордиться тобой будет. Плакса-вакса, идем к нам кофе пить. Купим сейчас пирожных. У нас есть варенье, да Роми? Согреешься, и всё забудешь. Роми, скажи ей, что она талантливая.

— Пока только могу сказать, что плачет она, да, везде талантливо…

— Я больше не буду, — вытерла слезы Саша, — хочу быть такой же артисткой, как вы.

— Ты будешь артисткой, правда, Роми? — ответил за неё Троицкий. — Если перестанешь реветь по поводу и без повода. У тебя… Роми права… повышенная слезоточивость. Камень оно, может, и точит, но сердце не камень… приедается.

— Я здесь прощаюсь, — раскланялась Роми, взяв Руфочку под руку. — Не могу разделить с вами приятного вечера. Руфочка уезжает. До завтра, — и они скрылись в подъезде, хлопнув дверью.

Троицкий опешил. Это был шок, наподобие увесистой оплеухи.

— Я, может быть, некстати? — заикнулась Саша.

Троицкий отфутболил ледышку, попавшую ему под ноги.

— Ладно, я успею еще проводить её. Им надо побыть вдвоем.

Он повел Сашу к гостинице, где всегда можно было посидеть за кофе в вечернем кафе.

— Ты здесь ни при чем, — успокоил он.

— И тебе тоже надо отдохнуть, — угрызалась Саша, — а ты тут со мной… Я всегда была плаксой, ты прав. Меня никогда никто не жалел, а мне этого хотелось. И брат был вредный, садист. Они с Витькой… ты его знаешь… Мать хочет выдать меня за Витьку… Они меня маленькой за дверь выставляли… мне было года три… и держали под дверью, чтобы я им не мешала. Или на карниз подъезда поставят, мы жили на втором этаже прямо над входом, и окно закроют. Мне было так страшно. Дрожу, боюсь пошевелиться и реву… прямо животный страх. А они мне рожи за стеклом корчат, показывают пальцем на меня и хохочут. Отца не помню. Говорят, он пошел зимой ловить рыбу, лед под ним проломился, не всплыл… Защитить меня некому. Мать осталась одна. Хотелось ей меня замуж выдать с выгодой, а я неслушница, из дому убежала. Не пойду замуж, и детей не хочу — от них все беды… Растила мать нас… а мы что? Брат ушел в армию, где-то на Дальнем востоке служит, а я сбежала в театр. А что мне прикажешь делать, если она изнасиловала меня этим замужеством, и Витька проходу не дает. А я хочу стать артисткой, и ничего больше не хочу.

Из кафе он проводил Сашу до театра. Было еще не поздно, но Роми, он знал, это не понравится. Ему льстило, что она его ревнует. «А мы пукетами по потолку пустим», — наглел он, подходя к её дому. Вот, что было неприятно, он жил у неё как квартирант. Теперь же из-за Сашиных репетиций он стал часто задерживаться в театре. «Сейчас выдаст ему по полной», — злился он на Роми. Странно, но это раздражало и радовало одновременно. Роми перешла в разряд людей настолько ему близких, что на неё можно было уже раздражаться, как и ей ни за что выговаривать ему.

Он взлетел на третий этаж. «Если вдруг она… я залеплю ей рот поцелуем», — решил он, трезвоня в дверь. Щелкнул замок. Роми с порога в раздумье смотрела на него.

— Я мчался как курьерский. Нельзя же было её бросить, понимаешь?

Роми, видимо, хотела о чем-то спросить, придерживая одной рукой дверь, упершись другой в дверной косяк, но промолчала. Ушла в комнату. Прикрыла форточку, задернула штору; заметив, как он, переобувшись, пошлепал на кухню, вошла следом.

— Оказывается, мы одни. А где Руфочка?

Роми села за стол напротив, наблюдая, как он ест. Собралась что-то сказать, но опять промолчала.

— Мы успеем её проводить, когда поезд?

— Через час.

— Отлично. Знаешь, сегодня Сашу прорвало, она мне исповедалась — прервал он молчание, улыбаясь, хотя интуиция ему подсказывала: сейчас не время об этом говорить. — Из неё выйдет толк, увидишь. Олег вчера был от неё в восторге.

Роми никак на это не отозвалась. Встала из-за стола и ушла в комнату. Он слышал, как она там переодевалась, собирала сумку. Вдруг у него пропал аппетит, холодной змеей поползла по жилам вязкая кровь.

— Надо же было её поддержать. А куда это ты, на ночь глядя?

— Собирайся. Я на вокзал, еду с Руфочкой ночным поездом в Москву, а ты отправляйся к себе.

— Почему я узнаю об этом последний?

— И первый, и последний раз, больше этого не будет.

— Поезжай, но зачем мне перебираться в театр?

— Зачем ты задаешь мне нескромные вопросы. Может быть, я вернусь не одна.

— А как же я?

— У тебя же есть Саша.

— Саша тут ни при чем. (Он перетерпел вдруг накатившее удушье.) Тебе это не противно? (Он тупо следил, как она собиралась в дорогу.) Всё это из-за Руфочки? Черт бы её побрал! — вдруг взорвался он. — Ты же сама мне…

Всё совершалось стремительно, он не поспевал за происходящим, понимая только, что всё у него на глазах рушится, всё, что уже казалось ему прочным и даже вечным.

— Ты меня испытываешь? Руфочка для этого приезжала?

Он уже не мог остановиться, перевернув вверх дном весь вчерашний день, всё выворотив наизнанку, оправдываясь. Кто хоть немного знаком с актерской профессией, знает, если роль пошлá — всё в помощь, нет смысла спорить, оправдываться. Но когда всё валится из рук, когда испытываешь бессилие перед сценой, которая не идёт, — начинаешь спорить, искать мотивации, подвергать сомнению качество пьесы, мастерство режиссера, правдоподобность текста, всё мешает — от собственных рук до реквизита и партнеров. Было стыдно за себя, за этот словесный понос.

— Собирайся, у меня мало времени, — торопила Роми, застегнув сумку.

— Скажи, — тихо спросил он, подойдя к ней вплотную, — тебе, зачем это надо? Ты хочешь меня наказать? Я, случайно, тебе не мешаю тем, что здесь поселился?

— Мешаешь, и не случайно.

— Да, вот как? Что ты этим хочешь сказать?

— Только то, что сказала.

— Вообще, хочешь знать, мне наплевать на квартиру, и на то, что ты здесь примадонна, на твоих друзей в Москве. Кроме того, что я тебя люблю, для меня… Ты не веришь мне, причина в этом? А что изменилось? Ах да, Руфочка. Надо же, боже мой, и чтó нам в ней!.. Как говорит Тишка: «стриженая девка косы не заплетет». (Он обнял её.) Роми, давай мириться. Мы еще наделаем глупостей. И ох, как пожалеем. «С места не сойти, Алимпияда Самсоновна! Анафемой хочу быть, коли лгу!» Мне можно дождаться тебя здесь?

— Нет, нельзя. Я приеду не одна. Так что…

— Ты, на что рассчитывала, когда везла меня в Москву?..

— Шутишь, вьюнош?

— «Это как вам будет угодно-с. Ах, как я несчастлив в своей жизни, что не могу никаких комплиментов говорить. Только я вам вот что доложусь-с…».

— Я вернусь к генеральной, утром.

— Ты приедешь с Эликом, приезжай. Я поживу в театре. Мы не станем сейчас ничего выяснять, объяснять. Ни ты, ни я — мы ничем не обязаны друг другу. Не хочу никаких условий, ультиматумов, обещаний. Значит, попал под настроение. Отлично! Использовали и коленом под зад, да? Насильно мил не будешь…

— Хватит мне петь Лазаря, я опоздаю. И не надо, не смотри на меня так, не драматизируй, юноша страстный со взором горящим? Не помню, чтобы я тебе что-то обещала… «Кабы вы были учтивый кавалер»… отпустили бы барышню с богом. Нам, и, правда, по-всякому пора разъехаться. После спектакля я устаю, люблю быть одна, в тишине. Тебе самому этого не хочется? Ты меня не стесняешь, но… по любому требуешь к себе внимания. Я на тебя отвлекаюсь, а мне хочется остаться наедине со своими мыслями. Спать я предпочитаю в одиночестве, а, главное, просыпаться одной. Каждый раз я испытываю чувство неловкости, когда стою под душем — и мне надо торопиться, чтобы и ты успел принять душ, потом думать об ужине…

— Хорошо, я понял, объяснением, видать, ты меня не удостоишь. Собрать вещи… бритвенный прибор, полотенце, смена белья — всё. Действительно, после наших репетиций ни на что больше сил не остается — ходишь по комнате чужая, холодная, злая. Я не связываю одно с другим. Это же не ссора у нас, да?.. Но доложу я вам, Алимпияда Самсоновна, между вчера и сегодня порой случается вся жизнь.

— Не надо так мрачно, не понимаю, в чем трагедия? Ты ж не собирался мне делать предложение? Вьюнош, какая из меня жена. И не побоюсь сказать, какой из тебя муж? Завтра я захочу ребенка, ты его будешь воспитывать, нас содержать, дашь ему образование? Не хочу я детей. Пока я актриса, а я не собираюсь уходить из театра, мне нужна свобода. Сколько мы с тобой вместе — совсем ничего, но ты уже вынуждаешь меня отчитываться перед тобой. Я уже не могу уехать в Москву, не сказав тебе об этом. И даже чувствую себя виноватой, что прошу дать мне возможность пожить одной в своей, заметь, собственной квартире. Я уже вижу укоры в твоем взгляде, потому что хочу приехать к себе домой с моим другом. Нет, вьюнош, так больше не будет. Мы славно провели эти дни. Мы работали с тобой как прóклятые. Давай останемся там, где и всегда мы с тобой были, и не будем портить наши отношения. Тебе не нравятся мои слова, ты чего-то от меня ждал?.. Не жена я тебе, и ничья жена. Стоит только сойтись с кем-нибудь, как сходу тебя начинают потреблять, и мы сами, признаюсь, не смущаясь, тут же влезаем в чужую жизнь — нас, заметь, не касающуюся. Мне это нужно? Нет, мне это не нужно. Я и тебя уже приревновала к этой твоей девчонке. Ничего бы я не сделала ей, но мне это, честно, противно. Могу тебе признаться, меня это испугало. Когда на меня находит что-то вроде ревности, меня буквально трясет от бешенства. Думаю, что же это во мне такое взыграло? Не хочу я замуж. Вообще-то я не ревнива, как-то не замечала этого раньше за собой. Между прочим, мне показалось, что и тебе не в кайф каждый раз отчитываться передо мной. Мне этого не надо, но я буду нервничать, даже разозлюсь, если ты не станешь оправдываться. Тоска, вьюнош. Ты вынужден подстраиваться под меня, я под тебя, и в результате — ни ты не чувствуешь себя счастливым, ни я. Не хочу я попасть в зависимость от мужчины. Тем более, что они приходят и уходят, а я остаюсь. И мне, кажется, нет никаких причин через это снова проходить. Замуж не собираюсь, я и так замужем, как тебе известно. В одном модном журнале я прочла: Толстой считал, что закончить роман свадьбой героя всё равно, что оставить его в клетке с хищником. Моя клетка открыта — беги…

Он уходил — из комнаты, по-домашнему затененной абажуром, уходил от её рук, выскользнувших из его пожатия, от её губ, холодно притронувшихся к его губам; от тишины, похоронившей все слова, которыми он еще цеплялся за неё; от снов, распускавшихся над их постелью — в ночь, где больше ничего не расцветет, и не разбудит счастьем её присутствия, уходил пустынной улицей, мимо темных домов, мимо дежурной, сонно клевавшей носом, мимо сцены, пустым коридором в пустую комнату, в холодную постель, в бессонную ночь, к концу которой он спал уже как убитый.

 

Глава двадцатая

 

LIII

Есть минуты, когда человеку кажется, что он изжил свою жизнь. Нет дальше дорог, нет целей. Он стоит перед… нет, не стеной, пустым пространством, безжизненным: он смотрит и ничего не видит, глазу не за что зацепиться, не на чем отдохнуть — одно только чувство катастрофы или белого листа, на котором уже нечего писать.

С этим ощущением начался для Троицкого его первый за последние два месяца выходной день. Ему было некуда спешить, не с кем общаться (Роми в Москве, а кроме неё, он ни с кем здесь не был близок), ему не о чем было думать — мысли сразу же вгрызались в монолит еще не переваренной роли, которую он грыз уже несколько месяцев, но и на это больше не было сил. На душе после отъезда Роми осталась мучительная отрыжка, даже детство вспоминалось ему с горечью. Никто никому не нужен — не простое для него открытие, и еще одно: требуются большие усилия, чтобы вытерпеть другого, пусть даже самого близкого. Всегда к нему есть претензии, всегда хочется услышать от него не то, что тот говорит. Он и сам в какой-то момент почувствовал, что Роми только часть его интересов, и то, что он вынужден был по этому поводу испытывать угрызения совести, тяжестью легло ему на душу. Ищи смыслы, а не любовь, которая может стать оправданием любых смыслов.

За окном долгий сумеречный день — не прояснялся, не мерк — белел бельмом в окнах фойе, в столовой, в комнате Троицкого. Так и хотелось ему сказать: ну, что уставился, проходи, дай отдохнуть. И тáк было все эти месяцы — отыграл спектакль, сомкнул глаза, открыл — а он снова всё так же пялился на него из окна своими бельмами.

— Как вам репетируется? — участливо спрашивала его завтруппой. Глаза цепкие и пристальные, как у психиатра.

— Мне репетируется хорошо, — твердо отвечал он. — Кстати, вы месяц назад взяли у меня сборник Ахматовой, верните его, пожалуйста.

Месяц назад он ни за что бы так не огрызнулся, проглотил бы жалящую иронию в словах завтруппой, и смолчал. Но с некоторых пор, будто бес в него вселился. Он не спускал больше никому и ничего, он знал — так нужно, удивляясь, вдруг пробудившейся в нём страсти к отпору. И ему было больно и, возможно, кое-кому из окружающих, но что поделаешь — всегда больно, когда режутся зубы.

Перестав суетиться, Троицкий со всеми говорил внятно, не тушуясь, и всё чаще по ходу сцены вгонял Роми в краску… Чем ближе дело шло к премьере, тем разительней были эти перемены, будто привитая ветка стала давать плоды.

День заполнен суетой: на свету, как на миру — и тоска красна. Но вот повисли над городом сумерки, воздух стал удушливым, болотным: и даже короткий срок в сумерках кажется пожизненным.

— А ты, что ж не в Москве? — Олег болезненно щурился, массируя пальцем висок. — Ничего нет позорней, чем подсесть на чью-то задницу.

Троицкий смолчал.

— Ты уже был здесь в бане? Хотели взять пару номеров, отмыться перед премьерой, отмокнуть, а завтра как пушинки порхали бы по сцене. Ей из Москвы звонили, нет? Значит, её сбила эта толстая сучка. Завтра приедет, едва языком шевелить будет… Может, позвать кого-нибудь из местных, кто на гитаре играет, никого не знаешь?..

Троицкий не любил эти посиделки. Душой их компании была Роми. Вечер, почти всегда, превращался для неё в ритуал настойчивых ухаживаний Олега, а для него в пытку. Но сейчас он сам себе удивился, выслушав Олега равнодушно, даже не ответив. Так же равнодушно, с оттенком садизма, он смотрел на прохожих, как на мошкару, мельтешившую вокруг. Кто-то зло тянул за руку ребенка, раздраженный его капризами. Кто-то обнимал девушку, провожая взглядом другую. У кого-то пьяно горели глаза, а кто-то недобро зыркал исподлобья. «Зачем они живут?» — вертелось у Троицкого на языке. Вопрос был риторическим. Его больше ничто не возмущало. В нем пропало сочувствие. Пусть все хоть сдохнут, ему было всё равно. Городской воздух пропитан парáми лжи и этим воздухом ему приходилось дышать. Кто они, эти, что живут здесь? Жизнь — разве это мышиная возня, поле действия уязвленного убожества, место для работы локтями или для пожирания отвоеванных подачек?..

На вечеринку собрались все, кроме Роми. Но веселья не получилось. Тосты, шуточки и анекдоты были натужны, грубоваты. Друг друга не слушали, каждый успел вспылить, чуть не завязалась драка. Всех, будто перекосило от напряжения накануне премьеры. Особенно поразила его завлитша, добрейшая и отзывчивая, которая оберегала Олега, как цепная собака. Впервые Троицкий смотрел на неё не замыленным глазом, и то, что ему всегда в ней казалось проявлениям искренней преданности театру, в действительности (теперь он это видел) было всё тем же замаскированным раболепием слабого перед сильным, зависимой завлитши перед всёмóгущим Олегом. И это его не разочаровало, ему уже было всё равно. Душно, тесно, невмоготу. Мягкими губами Роми коснулась уха («Ты обалдела, отстань, — отсел Троицкий от пучеглазой актрисы, что-то невнятно ему нашептывавшей): «Несчастный фетишист тосковал по туфельке, а получил сразу всю женщину», — потерянно помахала ему издали Роми и скрылась. Этого Троицкий уже не мог выдержать. Он глотнул водки, еще стопку, еще, и услышал ангела. Нет, то была Анжéла. Ему захотелось женского общения, приятных разговор, запаха духов, кокетливых глаз, немых намеков. Ему нужны были сейчас их приятные — пусть даже льстивые, а не лестные — слова, прикосновения их нежных рук. Пусть будут капризы, пусть они даже взбрыкнут, пусть заставят себя упрашивать, умолять. Можно бежать за ними улицей без шапки, в трескучий мороз. И… Ух! Догнать, и разгоряченную, раскрасневшуюся, запыхавшуюся распластать на сугробе — вот когда искрятся у них глаза, когда пробивает ток, и всё сгорает, кроме холодных щек, сияющих глаз и горячих губ.

— Ты куда?

— Хотите веселья? Будет вам. Я скоро.

«Застать бы её в общежитие», — и он припустил что было сил, будто спасаясь от катившейся под горку парочки, завернутой в тулуп и сверкающей пятками.

Ему повезло. К общежитию подъехал автобус. Троицкий смешался с толпой студентов и, незамеченный дежурной, проскочил внутрь.

Но вместо Анжéлы его встретили холодные глаза Стали.

— Вас кто впустил? Что вам надо?

Она сидела на кровати в желтеньком халате, в сабо на босу ногу, заложив за спину подушку, и читала.

— Ан… — Троицкий сразу оценил обстановку.

— Она уехала к матери.

В расстегнутом пальто, возбужденный быстрой ходьбой и собственной отвагой, он безо всяких предисловий заявил:

— Я за вами.

Девушка с удивлением смотрела на него, совершенно не понимая, что от неё хотят.

— Мы вас приглашаем, — начал он. — У нас есть гитара, проигрыватель… Потанцуем, повеселимся…

Сталя, оцепенев, молчала.

Троицкий окинул взглядом комнату. Завешанные женскими вещами стулья, на столе горка грязной посуды, обвислые мятые шторки на окнах и вытертый у кроватей до голых досок крашеный пол. Девушка сорвала со стула чулки, пояс, сунула их себе под подушку.

— Что вам надо? — недоуменно, с обидой прозвучал её голос.

— Неужели вам здесь не скучно? Не могу себе представить, что вы… что с вашим обаянием… Мне вы сразу бросились в глаза, ещё там, у детской «горки»… Я сразу подумал: не встану, стыдно; наверное, это какая-нибудь местная модель, судя по вашим стройным ногам…

— Вы что, ненормальный? — Сталя напряглась, глаза, как два ёжика, свернулись и выпустили колючки.

— Это Бёлль, да? «Глазами клоуна», откуда это у вас? Я давно гоняюсь за ним. Это ваша книга или библиотечная? А нельзя мне…

— Нельзя. Я никому не даю книг из библиотеки.

— Понимаю вас. У завтруппой моя Ахматова, никак не могу получить её обратно.

— Откуда у вас Ахматова?

— Купил по случаю. Дам вам, хотите?

— Мне обещали… нет, это не важно.

— Вы подкрашиваете волосы, очень удачно.

— Никогда. — Сталя искренне возмутилась.

— Не может быть. В природе не бывает такого потрясающего оттенка.

Сталя пожала плечами, мол, как видите, бывает.

— У вас сапожки на шпильках, но при этом у вас такая легкая походка. Это было так заметно еще и потому, что Анжéла слон, конечно, хоть и рядится ланью. Я не знал, как обратить на себя ваше внимание и с дуру решил, что вы можете меня приревновать к вашей подруге. Но вы не ревнивы? Это хорошее качество, я согласен. Либо человеку надо доверять, либо… Плохо думать о людях — значит, плохо думать о себе. Мне ужасно стыдно за этот свой поступок. Вообще, я невезучий. Хорошие девушки меня сторонятся. Наверное, потому что я максималист, хочу всё и сразу. Они пугаются, считают меня нахалом, легкомысленным. Я, может быть, часто увлекаюсь, но никогда еще не влюблялся. Вы мне тоже не верите, и поделом мне. У вас предубеждение против меня? Но вы же меня совсем не знаете. Не поддавайтесь предрассудкам, одевайтесь.

— Что вам надо? — в её голосе зазвучал, наряду с нотками недружелюбия, скрытый интерес.

— А ведь я от вас не отстану, — вдруг, успокоившись, улыбнулся Троицкий. — Пойдемте к нам — не пожалеете. В конце концов мы с вами коллеги. Неужели мы станем уподобляться обыкновенному обывателю? Вы мне не доверяете, а как узнать человека, не общаясь с ним? Можно, конечно, дожидаться, когда явиться — он. С ним, знаете, тоже придется нелегко. Как понять, что он твой, или, что еще труднее, как донести до него, что вы — его. Нельзя укрыться от соблазнов, им лучше противостоять, и тогда…

— Послушайте, я вам уже сказала. Никуда я не пойду и знакомиться ни с кем не хочу. Веселитесь себе на здоровье. Оставьте меня в покое.

— Скажите, а что вас удерживает? А я знаю — женское упрямство. Как бы вас не просили — не поддаваться. А я не прошу, я вас, слышите, краду. Похищаю, умыкаю. «Было бы только с вашей стороны согласие, а то мне в жизни ничего не надобно». У нас, чеслово, хорошая компания. Одевайтесь. Почему бы нам ни провести несколько часов вместе? Нельзя же киснуть только в своем мирке. Вы музыкант! Надо общаться, знакомиться, что-то узнавать, чем-то делиться — надо жить. Кто вас увидит здесь такую обаятельную, интересную, красивую? На вашем курсе, как я понял, одни девочки. В общежитие — казарма, все прячутся по комнатам. После диплома вас пошлют куда-нибудь в районный центр или в провинциальный городишко. Вы такая умная, высокая, с такими глазами — вы же проницательная. Охочие до девушек будут вас опасаться, а хороших парней разберут всякие Анжéлы. Нельзя полагаться на случай, надо искать встреч. Давайте начнем с нашей компании. Вас там не съедят и не…

— Это уже… Уйдите. Или мне позвать кого-нибудь из ребят?

— «Да полно вам пужать-то, не страшно». Не уйду я, зовите. Пусть попробуют меня вывести. Я всё равно не уйду без вас. Закачу скандал на всё общежитие. Всю ночь просижу под дверью, спать вам не дам, а не уйду.

— Что же это такое!

В её голосе слышалось отчаяние.

— Сталя, ведь может же так случиться, что мы подружимся! Ну, уйду я, и что? Сколько… миллионы людей проходят мимо и тут же исчезают один для другого навеки. А сколько теряется среди них близких, может быть, дорогих людей, которым надо было только остановиться, посмотреть друг другу в глаза и понять… Ну, взгляните на меня. Что я, жулик, проходимец? Трудно вам решиться, понимаю, я вам не нравлюсь. Но вы познакомитесь с артистами, а у них много поклонников. У тех тоже есть друзья — глядишь, и вам кто-то понравится. У нас бывают театральные вечера, к нам приходят интересные люди — вам не будет скучно. К нам приезжают из Москвы на премьеры. Кстати, завтра у нас премьера и, наверняка, будут гости. Выведите себя в большой мир, результат превзойдет ваши ожидания.

Она смотрела на него растерянно.

— Я устала. У меня нет сил вас выпроводить, — тихо призналась она.

— И не трудитесь, не удастся. Выпроводить меня нельзя. Зря теряем время.

Троицкий наступал, чувствуя, что Сталя колеблется.

— Послушайте, я не могу пойти в незнакомый дом.

— Всё это страхи, фобии, преодолейте себя. Неужели вам неинтересно познакомиться с живыми актерами? Такой случай… Другого такого, может, никогда не представится. Самое главное в жизни — не упустить свой шанс. Уйти всегда можно. Не надо сразу отмахиваться. Засомневался, промедлил — и фюить, время ушло, а шагнул, глядь, и… Ведь вам хóчется пойти. Вас просто зациклило, вы не можете себя пересилить. Не позволяйте предрассудкам брать верх. Вы же музыкант… carpe diem — говорит музыка, лови момент. Это мудро. Наверняка у вас возникало желание, чтобы однажды кто-нибудь вот так налетел ниоткуда и увел бы вас туда, где весело и интересно. Обещаю, вы потом будете вспоминать, как я вас уговаривал, и жалеть… «Как я несчастлив, что не могу никаких комплиментов говорить!»

— Послушайте, у меня уже от вас голова — вот такая. Помолчите хоть минутку.

— Молчу.

Сталя искоса поглядывала на него и, наконец, решилась.

— Подождите меня за дверью.

— Хорошо.

Троицкий вышел и с облегчением привалился к стене. У него плыло перед глазами, будто какой-то дурман или наваждение. «И всё-таки я тебя уломал пионерка трахнутая, святоша. На кой черт Бог дал ей такую грудь, ноги и всё, что между. Синие чулки носить и проповеди нам читать. Ничего мы тебя…» Он так себя взвинтил, будто от решения этой девушки — пойти с ним или нет, теперь зависело его будущее, вся его жизнь…

В прокуренной комнате среди пьяных артистов мрачно пьянел Олег. Вместо Роми под гитару пискляво пела Саша, сидящая на месте завлитши, которая обычно уходила первой — её ждали дома муж и ребенок. Олег слушал, покуривая, щурясь на дым, и скучал. Троицкий подвел к нему Сталю. Олег согнал соседа. Сталя присела на краешек стула, напряженно вытянувшись, по-детски сложив на коленях руки, она усиленно пыталась понять, что ей говорит Олег. Он налил ей вина, стал предлагать выпить, потом настаивал, требовал. И она совсем замкнулась, молчала, не поднимая головы. Олег заскучал еще больше и потерял к ней интерес. Сталя сидела, будто одеревенев, ничего не видя и не слыша вокруг.

Саша снова запела, прерываясь, чтобы подстроить гитару. Из открытой форточки тянуло свежестью, но в комнате было душно, едкий дым ел глаза. Сидевший рядом со Сталей актер о чем-то её расспрашивал. Она хотела ответить, но не могла, её душили слезы.

— Я пойду, — извинилась Сталя.

Её не удерживали.

По росным рощицам, По звездным россыпям…

Истово пели актеры под аккомпанемент Саши.

Кружит осенний листопад.

Сталя шла, опустив голову. Она сторонилась Троицкого и не отвечала на его попытки завязать разговор.

Дверь общежития оказалась запертой. На их отчаянный стук никто не отозвался.

— Будем ночевать на улице, — развел он руками. — А, может быть, вернемся?

Девушка привалилась к двери, заплакала. Вдруг решительно обернулась к Троицкому и яростно выпалила:

— Ненавижу вас, паразиты. Пустомели… Что вы за люди? Какой от вас прок. Пустоцветы. Мыльные пузыри. Столько фасона… привыкли на людях вертеться… Позеры! Имеете такую красивую профессию, представляете таких людей, а сами… копни вас, так внутри одна шелуха.

Троицкий попытался ей возразить, обнял за плечи, но она вырвалась.

— И не ходи за мной. Я переночую у подружки.

Сталя прибавила шаг, но Троицкий не отставал.

— Да куда ты одна, поздно? Ладно, не будем о плохом. Меня берешь к подружке, я замерз, может, она чаем нас угостит.

— Ты… что, не понял, ты мне неприятен?

— А мне-то что до этого. Я замерз и хочу чаю. Ты обязана меня взять.

— Чурбаны, черствые, пустоголовые чурбаны. Неспособные на вот такое… — она сняла варежку и показала на кончик мизинца, — чувство. Вы толстошкурые. Рассядетесь… и до утра языком мастера чесать. А утром, когда другим ни свет, ни заря идти на работу, спите до двенадцати, потом принарядитесь — и на сцену, народ смешить. Это ваше прямое дело — смешить людей, что на сцене, что в жизни…

— Много же ты в этом понимаешь!

— Не думай, я знаю.

— Ни черта ты не знаешь! — Он замолчал и угрюмо побрел, уже не глядя на неё. — Наверное, хотела быть в детстве артисткой?

— Да лучше б… Я со стыда бы сгорела. С вами не только знакомиться, идти рядом противно… навязался кавалер…

— Остынь, робеспьерка. Я виноват, что ты сидела у нас, надувшись, как мышь на крупу. Ты думаешь, актеры не люди. С ними можно не церемониться. Или, думаешь, у них какая-то особенная жизнь? Черта с два, утром они тоже бегут на работу, пообедали, уже надо бежать на спектакль — дня не видят, праздников не видят, зависимы от всех. Или, может, ты думаешь, им доставляет удовольствие трепать себе нервы?.. Если пустоцветы, то для самих себя. Изо дня в день на чью-то жизнь уходят все силы, а на свою их уже не хватает. Прорастаем, как сорняком, чужими словами, отдаём свои нервы и кровь для чужой, выдуманной жизни, а сами… Это зрители, развлекаясь, проживают множество жизней, а у артиста, если хочешь знать, и своей нет.

Сталя его не слушала.

— Я пришла, — сказала она, остановившись у двери одноэтажного дома. — Прощайте, артист. Зоопарки по вас плачут. Там вам самое место.

Он не успел ни возмутиться, ни ответить: дверь, за которой она исчезла, захлопнулась. Спустя минуту в одном из окон из-за тюлевой занавески показалось лицо. Рыжая девица уставилась на Троицкого любопытным взглядом. К окну подошла Сталя уже без пальто, машинально приглаживая гладко зачесанные за уши волосы. Они обе смотрели на него, как смотрят из-за ограды вольера в зверинце.

Дерево, согнувшееся в три погибели у дома, раскинулось над тротуаром, будто узорчато сплетенный навес. Он задел рукой упругие ветки, и ощутил, как сеется и оседает на разгоряченное лицо прохладная пыль, как опрокинулось куда-то сознание, ослепленное иглистой влагой, обдав с головы до ног ушатом ледяных мурашек. «Я артист, — ожесточенно шептал он, шагая в расстегнутом пальто, с небрежно переброшенным через плечо шарфом. — Что мне слякоть и холод, мне наплевать, я не замечаю их. Пусть обыватель кутается в шубы, ложится в десять, заботится о приличиях… Завтра он придет в зал, сядет в удобное кресло и скажет: давай! И ты на сцене для него или Подхалюзин, или никто. Дышишь, говоришь, любишь, живешь — не для себя. Кормишь собой — ничто, чье-то ненасытное воображение, мифический персонаж… И не жалей, трать себя, не мелочись, иначе…» Он вытер шапкой глаза и плюнул, будто себе в лицо: «Паяц».

Расходились компанией, шумно спускаясь по лестнице. Через распахнутую дверь квартиры Троицкий видел, как в опустевшей прихожей одевался Олег. Из-за его плеча выглядывало бледное лицо Саши. Она не то держалась, вцепившись в отвороты его пальто, чтобы не упасть, не то упиралась Олегу в грудь. Его шапка валялась тут же на полу. Сухие невидящие глаза Саши смотрели мимо него. Троицкий поднял с пола шапку, надел её Олегу на голову. Схватил Сашу за руку и потащил к выходу.

В театре, поднявшись к ней в комнату, Троицкий расстегнул на Сашиной шубке пуговицы, освободил один рукав, потом другой. В окно падал тонкий, как спица, луч света. Саша мокрым от слез лицом уткнулась ему в шею. Она всхлипывала, терлась щекой, пряча глаза и сдерживаясь… Время от времени ему слышался слабый стон или то был её шепот, и вдруг он понял — Саша смеется.

— Мне сначала было страшно, — шептала она, уже не скрываясь, отдавшись разбиравшему её нервному смеху. — Потом я увидела тебя. Вдруг смотрю — ты, и страха как не было. Стоишь там — в дверях… глаза злые, а мне… Я только умоляла, чтобы ты не ушел, не повернулся и не бросил бы меня…

Она опять уткнулась ему в плечо.

— Знаешь, собирай-ка вещи и езжай домой.

— Я хочу быть артисткой.

— А что такое театр, ты знаешь? Роли, как ты думаешь, просто так дают? А получишь — её же еще надо будет сыграть. А что такое сыграть, знаешь, если это делать, конечно, всерьез? А если не всерьез, этим вообще не стоит заниматься…

— Я хочу быть артисткой. И буду.

— Ну, хватит! Буду, буду! Может, тоже про себя думаешь: ах, какая красивая профессия. Платить надо будет за это, поняла, платить! Всем. Всей собою. Сцепить зубы, и отваливать с улыбкой чистоганом. Каждая роль, говорил Пал Сергеич, тебе, артисту, что-то обязательно даст, а у тебя, человека, обязательно отнимет. И эти ножницы будут всё увеличиваться, и их уже не свести!..

— Ты, почему на меня кричишь?

— Потому что ты… О чем ты думаешь?

— Я думаю, что хочу в жизни двух вещей: стать артисткой и родить ребенка.

Троицкий толкнул ногой дверь:

— Ложись, мать, спать! Спокойной ночи.

И ушел к себе.

 

Глава двадцать первая

 

LIV

На «генеральной» они появились вместе. Троицкий слонялся по сцене, проверяя реквизит. Монтировщики приколачивали пандус. Олег ставил свет, одновременно прослушивая заново смонтированную фонограмму спектакля. Белой мумией в пустом темном зале застыла на своем месте завлитша. И тут дверь зала открылась, и они вошли.

Элик — в темно-синем костюме, в вышитой рубашке с воротничком стоечкой, как всегда набриолиненный, зализанный, покашливая и похохатывая. Роми — в белой рубашке, расстегнутой ниже груди и узкой юбке из бледно-лилового атласа. Они шли коридором между кресел, их лица улыбались. Оба выглядели свежими, довольными, вальяжными и красивыми.

Олег прекратил гонять по сцене светотехника, обнялся с Эликом и хлопнул Роми по крутому бедру. «Как они надоели, — сверкнул он глазами, обернувшись к сцене. — Иди, одевайся», — отпихнул он Роми и потащил Элика за режиссерский стол. Там они оживленно шептались, наклонясь друг к другу, и время от времени Олег выкриками давал указания завпосту.

На последний прогон Троицкий шел с ледяным спокойствием. В сценах без Роми он натыкался на перекошенные лица партнеров, будто они внезапно со всего маху врéзались лбом в стену. Он слушал их с неподвижным взглядом, при этом голос у него был тихим, шаг тяжелым. Избегая глаз Липочки, он смотрел на неё исподлобья, и скорее мог её напугать, чем соблазнить замужеством. Отсутствие цели, желания — безразличие, бессилие и ожесточенность. Он был готов убить, расстаться с чем угодно, хоть с жизнью, но увлечься — нет. От всего — будто с души воротит, а вместе с чувством самосохранения кончились и силы. Те, кто пытался по его поводу острить, терялись в догадках — их остроумие, брызнув ядом, засыхало на их же лицах. Ничего не замечала только Роми. Там, где царила Липочка, по сцене порхал самодовольный оскал Роми. Она была, как обычно, в ударе, игнорируя все его непредсказуемые выходки. Вот только дуэта не было, гикнулись куда-то все актерские пристройки, наработанные тяжким трудом. Но её это не интересовало, как и его. «Да, — зло размышлял он в шкуре Подхалюзина, — известное дело, совесть-то надо знать… а коли и тот сам других обманывает, так какая же тут совесть!»

После утреннего прогона Олег попросил актеров спуститься со сцены в зал и долго ходил между кресел мрачный, погруженный в себя.

— Я должен сказать при всех… я этого не скрываю, и пусть всем это будет известно… я в панике, это касается тебя, Троицкий. Вечером премьера, а ты, судя по утреннему прогону, не сдвинул роль ни на йоту. Мне уже казалось, что ты поймал характер, я уже слышал интонации Подхалюзина, я в тебя поверил. Не знаю, что тебе помешало сегодня, но… к партнерам ты привык, все сцены мы разобрали — играй. Не играешь. Я не могу видеть этот твой взгляд! — вдруг заорал Олег. — Что ты напустил на себя?! Это ктó — загадочный, непроницаемый? Ты не Байрон, а Подхалюзин, и не Чайльд Гарольд. Кислый, скучный, ин-тел-ли-гент-ный до отвращения. Здоровой злости — нет. Юмора — нет. Говорю это при всех, прямо тебе в глаза: я в панике. Либо отменять премьеру, либо провалиться с треском, и то и другое скандал… Когда я тебя предложил на эту роль, всех этим очень удивил. Я им сказал тогда, если выходит на сцену актер и на лице у него написано — хам, такой артист мне не нужен. Для этой роли мне нужен ты, понимаешь, черт тебя дери, ты, но… мужик с яйцами, а не призрак отца Гамлета. Ты меня понял? А теперь иди ко всем чертям!

До спектакля все разбежались по домам. Троицкий один слонялся по театру, слушая чужие разговоры, чьи-то истории, пересказанные от скуки в сотый раз, глядя на последние приготовления к премьере. Костюмеры гладили, подшивали подолы платьев, разносили по гримеркам костюмы, бережно, будто детей, которых укладывают сонных в колыбельку. У буфета стояла очередь. Буфетчица с дивной фамилией тов. Грабина, судя по табличке, бегала от прилавка на кухню подогревать остывший суп. Туда-сюда сновали рабочие, одни группки за столами сменялись другими. В буфет со сцены врывались по трансляции стуки молотков. Шла монотонная предпремьерная суета, несколько заторможенная и нервозная в последние решающие часы перед спектаклем. И никто его не замечал, никто с ним не разговаривал, все жили своими заботами и никому до него не было дела. Пустыня вокруг с её тайной невидимой жизнью и абсолютным одиночеством, вот что было для него сейчас нужнее всего.

Он не заметил, как оделся задолго до первого звонка. Стоя перед зеркалом, всё что-то поправлял в костюме, идеально сидевшем на нем. Не заметил, как оказался в зале среди актеров, собранных Олегом для последнего напутствия: «Вот, мы с вами и дожили до премьеры, — говорил тот, прервав долгую паузу. — Для некоторых это двойной праздник: сдать спектакль и, наконец, освободиться от меня. Был я резок, жесток, извините. Я и сейчас многим в спектакле недоволен. Однако моя власть кончилась, теперь он в ваших руках. Теперь от вас зависит, будет он интересен кому-то или нет. Ну, вперед! И ни пуха, ни пера».

 

LV

В маленькой гримерной — три столика. За одним из них сидит Троицкий, два других свободны. Из окна тянет холодом, но батареи горячие, в гримерной тепло. Трансляция включена — слышен шум зрителей, заполняющих зал. Сцена пустует в томительном ожидании. В ровный гул зала врываются громкими голосами переговоры помощника режиссера с электриками, радистами.

Первый звонок.

Троицкий уставился в зеркало. Сквозь какой-то туман рассматривает он, изучая, знакомое и чужое — собственное лицо. Он немного сутулится, руки грузно лежат на коленях — тело тоскливо ноет, время от времени по спине пробегает дрожь, познабливает.

— Запомни, — говорит, стоя у него за спиной, Олег, — не они здесь хозяева — ты, спасуешь, провалишь — сыграешь на них. Почему они, третьесортные артисты, хозяйничают на сцене, а ты им подыгрываешь: нате вам, мол, реплику, а мы так, мы ничего, мы тут… в сторонке? Всех к черту! Почтительность, звания, возраст — дерьмо собачье. Действуй, как сам считаешь нужным для роли. Смотри, — пригрозил Олег, — если ты их не затрахаешь, вали из театра. Здесь — либо, либо… как в семье: верховодит один, другие подстраиваются. Хочу, чтобы здесь верховодил ты!

Олег ушел, больно хлопнув по плечу. Ослепительно блещет трехстворчатое зеркало. В его глубине смутно белеет застывшее лицо. Сухо потрескивая, калится нить электрической лампочки. Из конца в конец коридора раскатисто басят поставленными голосами актеры. «Устоять, не попасть в их тон, не зазвучать», — думает он, стиснув зубы, подавшись к зеркалу, будто окунаясь в него лицом, не в силах отвести ослепших глаз.

Он и не заметил, как оказался в кулисах, стоя на выходе. Где-то в кармане сцены послышался голос Олега: «Идем в буфет выпьем. Всё! Что мог, я сделал, финиш, — говорил он Элику. — Померещилось мне, твою мать, что он может это сыграть. Не знаю, что на меня нашло. Как-то посмотрел на него в перерыве — он сидел угрюмый, самодовольный, глаз жесткий, а ему двадцать. Купчишка и поэт, сам себя может раскрутить, довести до щенячьего восторга. Потом остынет, глянет на всё трезвым взглядом и сделает так, как ему выгодно, а не так, как всем живописал. Есть в нем и то и другое. Загорелся. Думал, вытащу из него мужика, остальное и сам сыграет. Мне тогда показалось, он и бабу-то никогда не трахал. Что краснеет, даже хорошо, представляешь, лезет под юбку и краснеет, а? — дорогого стоит. Может, на эпизод его бы хватило, но на целую роль — вряд ли. Сдохнет. Пришло мне в голову испробовать старый способ, помнишь у Дорошевича: „Г-н Качалов стал ходить на свадьбы, посещать публичные дома, и вообще…“ Я сказал Роми… (Элик: „Тсс, спектакль начался“.) Забыл тебя поблагодарить, когда они вернулись из Москвы, я его не узнал. Может, и надеялся, но чтобы увидеть его таким. (Элик: „С тебя причитается“.) Вдруг сегодня утром… Я смотрю на Роми. Она пожимает плечами: сама, мол, не понимаю. Черт их знает, что там у них произошло. Слоняется он по сцене сонной мухой, выдавливает из себя текст, как партизан. Дура! Не могла до премьеры дотерпеть. Сыграл бы, и делай с ним, что хочешь. Убью её!.. (Элик: „Тихо, тихо“.) Этот губастый телок… Блин. Он всё загубит. Я вызвал из Москвы критиков. Позорище! Убью! — сначала её, потом его. Сыграл бы мой Рычалов как все — без блеска, но и без позора. А теперь… Я уже роль пообещал за него Роми…»

Троицкий, не дослушав, ринулся к порталу. Надо было их увидеть — глаза Олега, Элика и той, которая ходила по сцене, произнося задроченные тексты, которые уже снились ему по ночам. Роми вдруг осеклась, наткнувшись на его взгляд, не смутилась, и продолжала щебетать с маменькой. Троицкий болтался в кулисах, дожидаясь своего выхода. Сцены Липочки тянулись невыносимо долго. Он подтягивался на перекладине под железной лестницей, уходившей к колосникам, и силы будто вливались в него, когда он повисал, держась за рифленые прутья, прислушиваясь к бубнящим на сцене матери с прислугой, Липочки с Устиньей: «…бывает и начало хуже конца».

Троицкий спрыгнул с лестницы, подойдя к краю кулисы. Роми, затянутая в корсет, будто нарочно наклонилась так, чтобы ему хорошо было видно из-за кулис, как шевелится в корсете её грудь, словно две живых дыни. Ох, как хотелось ему сжать их, чтобы она вскрикнула, покраснела, покрылась испариной. Но Роми как ни в чем ни бывало стреляла в него со сцены стрекозьими глазками и капризничала, сердясь на мать, отказавшей жениху. Казалось, всё занимало её, возмущало, приводило в восторг — всё, кроме него. Будто о существовании его, Подхалюзина, она и не догадывалась.

Как только Роми вышла за кулисы, он не выдержал и ввязался в её разговор с актером, игравшим папеньку, она ответила ему монологом из пьесы. Но он не поддался, не поддержал их обычной игры. Слушая Троицкого, её грудь вздымалась от прилива чувств, её ножка пóходя задела его слегка, когда она торопилась на сцену. «И какой же вы!», — не выходя из образа, надулась она, собираясь обойти его с другого бока, но опять врéзалась в него бедром, больно, между ног. Жар, исходивший от неё, ударил его по нервам, и её глаза поплыли, кокетливо цепляясь за него уходящим взглядом. «И что вы мне на это скажите?» — шепнула она ему на ухо, прижавшись щекой к щеке, и проскользнула мимо.

В противоположной кулисе он заметил Элика. Тот пощипывал себя за щеку, поглаживал подбородок, и было видно, как пузырился у него на губах фирменный хохоток. «Благородный, он так и действует, маменька, по-деликатному, — поймав взглядом Элика, защищала Роми жениха. — Да как еще вы смеете порочить таких людей, которых вы понятия не знаете? Он не какой-нибудь… (и Троицкому показалось, что её взгляд искал его в кулисах), а душка, милашка». Роми села на пуфик, широко раздвинув ноги, и обмахивалась юбками в таком негодовании, что были видны её кружевные панталоны. «Нарочно, вам назло, по секрету заведу обожателя, — метнула она взглядом в Троицкого, — убегу, да и обвенчаюсь потихоньку». Мать, осердившись, бросилась натягивать юбки ей на колени. Роми развернулась и локтем задела актрису по лицу: «Как же! Позволю я над собой командовать! Вот еще новости!» Общий испуг, актриса заплакала, по-настоящему. «Всё… я скверная, — утешала её Роми, — а сами вы, каковы после этого!» — «Еще словечко пикнешь, — отпихнула её мать, — так язык ниже пяток пришью. Девчонка хабальная!» — «Да уж я и так, как муха какая, кашляю», — оправдывалась Роми.

Роми опустилась перед матерью на колени, и, чуть отклонившись, опять нашла его взглядом за кулисами: он чувствовал, как её грудь давит ему в спину, а глаза насмешливо говорят: не твоя, не твоя. Мелькали, мелькали вокруг зыбучие страстишки, но этого ему было мало. Как полюбить? — мучался он. Чем жестче становился его взгляд, тем наглее ему отвечали её глаза: не дам, не дам. Эти её юбочки, корсеты демонстрировали непорочность и неприкасаемость. «Конечно, лучше бы рослого, чем какого-то мухортика (как сквозь гул в ушах едва слышал он) … беспременно, чтоб был брюнет… ну, и понятное дело, чтоб одет был по-журнальному»…

Напротив, вместо Элика, стоял в кулисах Олег: низенький, расставив ноги, скрестив на груди руки, мрачно смотрел он на сцену, щурясь до черноты щелочек, лицо землистое, страшное…

Особенно жгло душу то, что Элик был посвящен в затею Олега. Спектакль, который он и Роми разыграли для него… «Военный — уж это сейчас видно, — не унималась Роми, — и ловкость, и всё; а штатский что? Так, какой-то прожектер неодушевленный». Или он сошел с ума. Но ему показалось, что Роми подмигивает ему со сцены, сдерживая улыбку, или это она переглядывалась с Олегом, или перемигивалась с Эликом? Роми ощущала себя победительницей, героиней, ловкой соблазнительницей. Миледи, обольстительной и коварной, одна маска прикрывала другую, где же она настоящая? Отыграв свою картину, Роми, уходя, ухитрилась уже на выходе погладить его по головке.

Дождавшись своей очереди, Троицкий устремился на сцену, в секунду оглядев зал, пока глаза привыкали к свету прожекторов, он взялся за дело. Неторопливо, осмысленно, замечая всё, что творилось вокруг, успевая это оценить и принять решение, он двигал сцену вперед. Он шел к своему триумфу уверенно, со знанием дела, где-то притормаживая, чтобы пока еще уступить дорогу Большову, где-то пришпоривая действие и наседая на Рисположенского, где-то втягивая Устинью в какой-то замысловатый интригующий танец с финальным реверансом в виде соглашения. Перед кем-то он микшировал тон, а кого-то, как Тишку, например, хлестал наотмашь, ставя его на место: «На то ты и мальчишка, чтоб тебя учить, а ты думал что! не бить вас так и добра не видать… Я. брат, и сам огни, и воды, и медные трубы прошел!..»

В антракте он прямо со сцены направился к ней в гримерку. Ключ торчал в двери. Троицкий вынул его, открыл дверь. Роми переодевалась, стаскивая с себя кружевные панталоны. Вскрикнула, оглянувшись: «Стучать надо». Троицкий повернул в двери ключ. «Алимпияда Самсоновна! Алимпияда Самсоновна, кажется, вы мною гнушаетесь? Позвольте, помочь снять?» — и обнял её, запустив пальцы за пояс панталон. «Снимай», — Роми присела на диван, приподняв ноги. Одним движением он стянул их. «Ты зачем пришел?» — «Образованность свою показать». — «Не будь дураком, дай переодеться». — «За что же вы меня, Алимпияда Самсоновна, обижать изволите? Неправда ваша, сами же обучали». И прижал её к дивану. «С ума сошел, я закричу». Обнажился и обнажил её. «Это изнасилование». Крепко обнял, в изумлении открывшей рот, и с холодным восторгом и злым азартом взял её.

Уходя, обернулся: «Расчет получил сполна. Вам дать расписку, Алимпияда Самсоновна? Наверное, не так здоровски, как у вас с Эликом, но…»

«Идиот, он же гей».

Роми лежала, даже не прикрывшись, провожая его взглядом, и постепенно отходила от внезапного шока.

— У тебя всё в порядке? — ворвался в гримерную Олег. — Держи их так и не отпускай, наращивай с каждой картиной, но не торопись, не суетись.

Троицкий сбросил поддевку, расстегнул ворот рубашки и сел за столик. Лицо разгоряченное, глаза блестят, на висках капельки пота. Он промокнул лицо салфеткой, поправил волосы, подклеил усы. Показался он себе в зеркале шире обычного, нахальней, мордастей, ни тени тревоги, волнения, спокойный, наглый, даже веселый взгляд. «Ну и фрукт, — оценил он себя. — А салфетку как берет, как морду свою утирает, будто картину пишет: прищурится, повертит головой туда-сюда, задерет подбородок, глянет исподлобья… черт знает, что за хамская рожа!» Он вспомнил остановившийся взгляд актера, игравшего папеньку, будто тот вдруг увидел вместо Троицкого ожившую статую Командора.

Включили трансляцию. Гул из зала стал ослабевать, будто втягиваясь в невидимую воронку, заклокотал кашлем — смолк. Было слышно, как прошуршал занавес, и чинно, размеренно зазвучала речь Большова. Зал дышал, покашливал и отзывался волнами смеха…

«Вероломство, — подмигнул в зеркале Троицкий, — оно требует мести, месть — сладкое чувство, сама собой пробуждает кураж, с куражом приходит азарт игрока — и всё ставится на карту. Цель одна — выигрыш, но для этого надо таиться, укрыться за маской до звездного часа. Нигде нельзя проколоться, сохранив в тайне свои планы, реализуя их шаг за шагом с невинным коварством, расправляясь со всеми весело, на голубом глазу, как сказано в известной поговорке: „ему плюнь в глаза, всё божья роса“. Ладно, — встал он из-за стола, чтобы идти на сцену. — Будем брать, как говорит Олег».

— Ну, ты!.. старик, сегодня и… во! — показал Савва большой палец, входя следом за Троицким в гримуборную. — Я с самого начала чувствую — что-то не так… вроде как всегда, а не так. Ну, ты и хитрющий… кто бы мог подумать. А Роми… Ну и глазища у неё были, когда ты… Все вашу сцену сбежались смотреть… Я думал, ты её там прямо на сцене и… во! Слушай, — перебил он себя, с любопытством, будто в первый раз, глядя на Троицкого, — а ты хороший артист, гад буду. Я сразу сказал себе: он мне нравится, Олег Олегом… Кстати, там, в буфете, уже накрывают… понял?

За кулисами появился, вместе с главным, Олег.

— Вот, Святослав Алексеевич, кто был прав… Нет, вы-то меня поддержали, но там, в управлении… — торжествовал он.

— Поздравляю, — радушно улыбаясь, протянул руку главный режиссер, — отличились.

— Отличился бы он, — вставил Олег, — если бы вы в театр его не взяли.

— Да, спасибо вам, Святослав Алексеевич, — вдруг вырвалось у Троицкого, — что взяли, что поверили… — Он немного замялся и, серьезно глядя главному в глаза, попросил: — Позвольте ручку-с…

Олег незаметно ткнул Троицкого в бок и что-то шепнул Судье на ухо.

— Ну-ну, — нахмурился Святослав Алексеевич, — надо, надо верить молодым.

«Всё пошло в дело, — думал Троицкий, — и предательство, и подлость, и обман — всё на пользу». Где-то в тайниках души он ликовал. Никто не знает, что пошло в костер, но пылал он красиво.

Троицкого окружили знакомые и незнакомые, актеры тянулись целоваться, обниматься, поздравляли. Толчея, шум и слова, слова — такие обычные, щедрые в дни премьер. Тут же был и Элик, хохотнувший ему в ухо, и Роми, шепнувшая: «Ты меня ошеломил сегодня. Это было так неожиданно. Мы, и вправду, квиты. Я забылась с тобой, как девочка». Он слушал поздравления, блаженно улыбаясь, при этом глаза его жестко и трезво сканировали жертв небывалого успеха. «Талантище!» — вздыхал над ухом Савва и метал взгляды в Олега — слышит тот или нет.

Принимая поздравления, Роми обнялась с директором, с главным, с Саввой и припала к Элику. Троицкий отвернулся, от этого зрелища его мутило. Последней подошла к нему помощница режиссера: «Поздравляю, вас, Сергей Викторович», и, уже уходя, обрушилась на гостей: «Дайте же артисту переодеться».

В гримерной Троицкий бухнулся на стул. Он вытер полотенцем лицо, намазал его вазелином, и вдруг почувствовал, что не может унять в руках слабую дрожь… Где-то за стеной возбужденно болтали актеры. «Роми, — стучались в гримерную напротив, — можно? К вам гости»… В неё не надо было влюбляться… просто поухаживать, нагло, открыто, назло Олегу… и было бы проще сейчас работать с нею… Но почему-то случилось так, как случилось. Она красива, талантлива и хорошо об этом знает… в том-то и дело — слишком хорошо!

Стрекотали часы. Жужжа и сухо потрескивая, калилась огненная нить электрической лампочки. Зеркало слепило глаза, растягивало и обезображивало лицо: ярко и каменно белело оно из мглисто-блестящей пустоты. Он думал об Инне, мысленно представляя её — всю в кружевах, ступающую к нему навстречу, как ступала Та — из пены морской. Все могло быть — тогда, там… Но того, что могло быть, уже не будет, потому что Та — из «пены морской» — ему просто померещилась.

 

LVI

Время позднее. Бутерброды в буфете раскуплены, шум поутих, актеры, не в силах разойтись, разбились группками, — и философствуют.

— Актер мой — враг мой, — смеялся Святослав Алексеевич, сидя за одним столом с Олегом, Роми, Эликом и Троицким, — неблагодарная личность. Ощетинятся и смотрят на тебя, как будто им, простите, зубы дергать пришел… Жуть народец, так и жди от них чего-нибудь. Честное слово, вхожу на репетицию, как в клетку с дикими зверями… о присутствующих не говорю, — поклонился он Роми.

— Что, мы уж такие страшные? — улыбнулась она.

— Страшные, не страшные, а спиной к вам не повернусь.

— И как же вы их… укрощаете? — поинтересовался Олег.

— По-разному… Один режиссер, например, поднимал их ночью с постели и требовал приехать в театр на репетицию — спросонья они как воск. Или любил промариновать их до репетиции. Ждут они его час, другой, озлятся, так и пыхают, вот-вот взорвутся. Пар выпустят… только соберутся домой, а он тут как тут: «А ну, говорит, пожалуйте, голубчики, на репетицию» — и до вечера их пользует. Артист деморализован, бери его голыми руками, теперь с ним можно работать.

— Конечно, — вздохнул Олег, — такой артист в миманс годится. Гамлета он уже не сыграет.

— Нет, почему же, — запротестовал Святослав Алексеевич, — он и Гамлета сыграет, и Чацкого, и кого хотите. Кого захочу, того и сыграет.

— Сыграть-то он, может быть, и сыграет… но кому это нужно, — не согласился Олег. — Мне надо, чтобы он не просто сыграл, а чтобы своей индивидуальностью взорвал роль, вот какой мне нужен артист.

— А где такого взять? Смотришь иногда на артиста со стороны: живой, интересный, заразительный, вроде даже уникальный, а возьмешь в спектакль, поработаешь с ним немного — и куда всё девается. Что вы на это скажете, господа артисты? — обратился он к Роми и Троицкому.

— Что им говорить! У них голова не болит. Пусть она болит у режиссера, как их раскрыть, а через них и роль. Конечно, таких ролей в жизни артиста может быть одна-две… ну, три… а может, и одна-единственная, или, вообще, ни одной — как кому на роду написано.

— Что же, по-вашему, сыграл артист удачно роль — и всё, выдохся, на пенсию… уходи из театра?..

— По мне — да. Не надо морочить голову ни себе, ни другим.

— Любопытно, — оживился Святослав Алексеевич.

— Вот Троицкий, например, — продолжал Олег, — сегодня его работа, говорю прямо, удача этого спектакля, который интересен именно этим — его работой. В следующем… очень хочу надеяться… таким же событием может стать у Роми роль Раневской в «Вишневом саде». Конечно, и там Троицкий сыграет Трофимова, но… Он может его и не играть, ничего от этого в спектакле не изменится. Вот в Н-ске такой удачей была для меня работа Вольхина в «Ревизоре»… он его знает, — кивнул Олег на Троицкого, — Хлестаков был уникальный, а что дальше?..

— Не по-хозяйски рассуждаете, Олег Андреевич. Четыре года учили, сыграл он одну роль и… в отставку, ни на что он больше не годен?

— Ну, как антураж… или дыры затыкать.

— Я поставил, молодой человек, больше семидесяти спектаклей, и если бы в каждом искал такого актерского «откровения»… о-о-о!..

— А без этого, Святослав Алексеевич, зачем мы?..

— Вот именно, Олег Андреич, хотите выехать на индивидуальности актера, а вы-то что? Чем вы сами живете, чем интересны?

— Без актера, Святослав Алексеевич, ничем.

— А как же вы будете дальше? У нас труппа маленькая.

— Поставлю вот с нею, — Олег показал на Роми, — «Вишневый сад», а дальше… Интересные пьесы у меня есть, а с кем их делать?..

— И все-таки, мне думается, — не сдавался Святослав Алексеевич, — если артиста хорошенько встряхнуть, выбить у него из-под ног почву, а из головы — дурь, с ним можно работать.

— Если еще что-то от него останется, Святослав Алексеевич, — улыбался Олег.

Элик смотрел на всех веселыми глазами. Роми машинально теребила на шее цепочку, Троицкий слушал, подперев рукой подбородок — и оба молчали.

— Ну, так, Олег Андреевич, раз вы Троицкого списали с корабля, я беру его к себе в новый спектакль, попробую применить к нему нашу метόду. — Судья встал, пожелав всем успехов, и откланялся.

Олег ушел вместе с Эликом и Роми. Троицкого они просто проигнорировали.

— Не забывай, — сказал ему Олег на прощанье, — тебя сделал я, без меня ты ничто. Иди, отдыхай.

Троицкий остался в одиночестве за столом с грязными тарелками. Ему не нужны были сейчас ни Олег, ни Элик, ни тем более Роми. Он ни за что не пошел бы с ними, извинился бы и отказался. Тем более — это его оскорбило. Встали из-за стола, сдвинув стулья, и, продолжая междусобойчик, ушли, даже не кивнув на прощанье. Его мало интересовала их болтовня, как и он не интересовал их больше, и всё-таки он ждал, что его позовут: «А ты, что сидишь, — скажут, — мы уходим», — нет, этих слов он не дождался, не позвали. Было странное чувство — глупое, унизительное. Он сидел как оплеванный. Никто этого не заметил, но ему, казалось, что все с интересом наблюдают за ним, и ждут, что он догонит, надает им по шеям, схватит Роми за руку, скажет ей сквозь зубы: «кончай дурить, идем, у нас с тобой любовь или как это теперь называется. Зачем тебе Олег, а тем более Элик?» Этого можно было ожидать от Подхалюзина, да, но как было бы ужасно, если бы он решился на это. Посмеялись бы над ним, и всё. В конце концов он был вынужден теперь признаться себе в своем бессилии, и не только в отношениях с Роми, Олегом или Эликом, беда была в том, что и с самим собой он ничего не мог больше поделать.

Избегая пьяных разговоров, Саввы и ему подобных, Троицкий забрал с собой в комнату початую бутылку водки и там пил в одиночестве, воскрешая в памяти то один, то другой эпизоды их скоротечного романа.

Еще какое-то время по коридору ходили, громко разговаривая, актеры, их гости. Потом всё стихло. Пожарный запер входную дверь. Театр, как улитка, запрятался на ночь в непроницаемый панцирь тишины, а в полумраке мёрзкой комнаты на него смотрели из пустоты её глаза. Ему снилась Алена. Она стояла на освещенном крыльце, закутанная в платок. Ей было неспокойно, она курила, вглядываясь во тьму, и сигаретный дым таял в ночном воздухе. Шли гости, знакомые, костюмеры, с которыми надо было здороваться и прерывать разговор. Это мешало сосредоточиться и блеснуть чем-нибудь перед ней, к тому же она была рассеянной и почти его не слушала. «Алёна во сне» — означало для него тупик, безысходность, депрессию. Он стал задыхаться от едкого дыма её сигареты. Очнулся с тяжелой головой, не в силах открыть глаза, и вдруг понял, что — не один. Роми, конечно, опомнилась, бросила своих кавалеров и вернулась за ним, он уже крепко спал, и она уснула рядом. Это как освежающий шквал пронеслось в сознании, но с первой же секунды он знал, что это не Роми — не тот дух: вместо французских духов пахло дегтярным мылом и влажные волосы оставляли на губах горьковатый привкус. Саша спала на животе лицом к нему, обхватив его за шею рукой. «Ты посмел!» — оборвал он себя, придя в ужас от внезапной догадки. «Как это могло случиться?» — и он в тоске, в бешенстве вспоминал вчерашний вечер. После банкета он взял со стола початую бутылку водки и ушел один к себе, чтобы напиться. Он пил в комнате один. Он не помнил, как уснул, но явно засыпал один… Откуда же здесь Саша? Не было Саши. Или же… а если он не помнит, если отшибло память, если в отключке он зашел в комнату к Саше, поднял её с постели и привел к себе, теплую, податливую, преданную ему… Рука соскользнула вниз вдоль её тела и определила на ощупь, что Саша была в байковом халатике и — слава богу — в колготках. «Мне снять их, — шепотом сказано было ему по-детски откровенно, отчего судорогой вдруг свело глотку, — ты хочешь?» Он помертвел, он хотел этого, да! Он вконец заигрался, знать ни о чем не желал, всё отпущено, смыто похотью — его «подхалюзин» пустил в нем крепкие корни. Он уже не только думал и чувствовал, как тот, но и поступал, и не считал для себя это позорным… Сознание — да, оно еще сопротивлялось, но утроба его уже не знала слова «нет». Он сколько угодно мог сейчас беситься и проклинать себя, но его совесть была спокойна. Это в нём — в «подхалюзине» — кричал идущий на дно «троицкий». «А если я скажу — да, ты сделаешь?» — «Для тебя, да» — «Дура, никто я тебе, никто! Зачем ты бросаешь себя под ноги нам, скотам? Знаешь, что я думаю сейчас? Воспользуюсь случаем и с меня взятки гладки — она сама этого хотела. Тебе это надо, идиотка. С пьяным грубым артистом… Зачем это тебе? Что у тебя останется, кроме животного секса?» — «Ты для меня… я думала…» — «Ты как здесь оказалась?» — «Дверь была приоткрыта». — «Ну и что, прикрыла бы и пошла спать». — «Я только заглянула, ты очень стонал». — «Пьяные стонут от водки, а не от боли. Или ты подглядывала за мной? Тебе что здесь было нужно? Нельзя же быть такой приставучей, хоть какая-то деликатность должна быть в людях. Лезут в душу, в чужую жизнь. Вон… смотри, и луна шарит по комнате. Чего ты хочешь, блинная морда, здесь увидеть. Не трону я её, как бы тебе ни хотелось. Я скорее из тебя душу вытрясу, если влезешь ко мне в комнату. Это клетка какая-то, камера, в такой отбывают пожизненное… Пойду на воздух. Здесь затхло, душно, тесно… «Я с тобой». Он скользнул по ней взглядом. «Я переоденусь, я быстро».

Они спускались к проходной. Троицкий бежал вниз, прыгая через две ступеньки. Рука скользила по шершавым перилам, больно обжигаясь. Саша, перебирая ногами каждую ступеньку, едва за ним поспевала. Он чуть было не вломился в запертую дверь и в недоумении оглянулся на Сашу. «Ты забыл, она запирается на ночь пожарным». — «Его надо найти». Троицкий кинулся вниз под сцену в мебельный цех, где пожарный засиживался иногда до утра с Захарычем. Но и там он только подергал двери с висячим замком. Затравленно оглядываясь, Троицкий бросился к главному входу — вдруг он сидит в администраторской на месте дежурной. Темнота, с улицы на полу неоновый отблеск через стекло входной двери. «Выпустите меня», — бормотал он, ударившись в запертую дверь, но она не поддавалась. Пожарника он нашел в комнате рядом со сценой мертвецки пьяным.

Троицкий стоял посреди вестибюля, запрокинув голову. Далекий потолок, устремленные ввысь лестницы бельэтажа, полукруглая балюстрада первого яруса — всё медленно кружилось над ним, убыстряясь, и звук его запаленного дыхания уносился куда-то под потолок, как под своды храма, а тишина раскалывалась вокруг беззвучным громом. Хотелось крикнуть туда, вверх: «выпустите меня!» Но он не посмел, словно и вправду был в храме. «Идем ко мне, там можно открыть окно — сядем на подоконник. Я любила маленькой сидеть на подоконнике и, как кошка, часами наблюдать за улицей. Идем». Они медленно поднялись на ярус. Саша открыла в комнате окно, заклеенное старой бумагой. На них пахнуло студеной сыростью. «Смотри, — Троицкий почти вывалился наружу, — лестница». Он дотянулся ногой до железной перекладины и легко переместился с окна на пожарную лестницу. Не слыша ни ойканья, ни Сашиных протестов и просьб, он уже спускался вниз и, зависнув, спрыгнул. Саша, умирая от страха, хотела лезть вслед за ним, но не могла дотянуться ногой до лестницы. Троицкий обогнул двор и пошел к воротам. Он ликовал, он на свободе, он вырвался… На воротах болтался огромный черный замок. Троицкий рванул его на себя, а вдруг замок только вставлен в петли… «Черт, что за страна, — взбесился он, — все под замком, и вор на воре». Это была какая-то утробная ненависть. Он уткнулся лбом в ледяную решетку, просунув сквозь неё руки, наблюдая, как таяли снежинки на его горячих ладонях. Раскисший, будто в лиловых ссадинах город, утопал в прозрачной весенней метели. Кисея из снежинок висла на уличных фонарях, высоко задравших изогнутые хоботы, размывая окружающее пространство, жидко суетясь на тяжелом мглисто-сиреневом небе и без сожаления мириадами тысяч, исчезая в ледяных лужах. Сквозь пьяную одурь, шелест снежинок и давящую тишину он вдруг услышал крик Саши. Она застряла между лестницей и окном, уже стоя ногой на перекладине и держась за шаткую створку. Троицкий не помнил, как оказался рядом. Он помог ей сначала оторваться от окна и вцепиться в лестницу, а потом сам забрался в комнату и втащил Сашу внутрь. Её бил озноб, она беззвучно плакала, без эмоций, как когда-то на первой репетиции с Олегом. Это резануло по сердцу, стало невыносимо страшно за неё. Как же он ослабел, сердешный. Он закрыл окно, с трудом справившись со шпингалетами. «Раздень меня. Я спать хочу». Она стояла перед ним обессиленной и сонно моргала глазами. «На память. Я запомню твои руки, я их буду вспоминать, другого раза не будет, я знаю, пожалуйста». Она стояла и наслаждалась, ничем ему не помогая, закрыв глаза. «Ты трогательный скелетик», — сказал он, надевая на неё ночную сорочку. «Скелетик, который можно трогать?» — уточнила она и прижалась к нему, рот приоткрыт, на лице блаженство. «Страшно оказаться в ловушке из собственных чувств, страшно и унизительно». Троицкий натянул одеяло ей до подбородка, вспомнил Пашу — и подоткнул по бокам. «Посиди со мной. Я не была трусиха, не думай. Я любила лазить по крышам, когда была совсем маленькой. Ты не смотри, что я тихая — я „сорви голова“, так звала меня мама. Я только не люблю насилия. Если я не хочу, и меня заставляют — ничего не могу с собой поделать» — «Ничего, и это пройдет. Театр, как тюрьма, излечит от всего, от себя тоже». Под утро она уснула.

 

LVII

Троицкий шел по коридору. Он шел след в след своей душевной боли, вдруг ставшей невыносимой в дверях директорской ложи, будто кто-то воткнул иголку в больной нерв. Он приостановился… и пьяно ринулся внутрь как на рожон. Ложа оказалась пустой. Роми давно спала в объятиях Элика. Она не терпит сантиментов, настоящая женщина.

В лоджии он сел на барьер с красной бархатной обивкой. Все его чувства, будто выдуло, внутри он был полый и пустой. Его оскопили сегодня в пользу театра, как оскопляли когда-то мальчиков ради их божественного голоса.

Голая сцена бездной манит вниз, мигая дежурным фонарем, как желтым глазом цепного пса, дремлющего в полукруглой конуре. Тихо. Промелькнет чья-то тень, или пробежит по жилам мороз — значит, что-то пронеслось в сознании или наплыло с дремотой. Каких только рож, думает Троицкий, не изрыгнет ненасытная утроба театра из тьмы пустой коробки, завешенной тряпками. Похоже, что вот-вот она пыхнет и всё заполыхает. Сколько вокруг будет крику, сколько прошлых жизней, визжа, почернеет и свернется там в обуглившиеся трубочки, как листы старой жухлой бумаги в камине. Сразу станет тепло, глядя на пляшущие языки пламени. «Вам плеснуть этого в чай?». Троицкий очнулся. «Пал Сергеич, — обрадовался он, — вы живы?» — «А куда я денусь?» — «Арик…» — «А ты не верь Арику. Он, пьянчуга, занáчил от дирекции чекушечку». — «Я и не поверил», — оправдывался Троицкий. — «Сестру я отпустил в кино, так что гуляем… признался Пал Сергеич, — на твоих поминках». — «А разве я умер?» — «Помнишь в писании, чтобы дать всходы, зерно должно умереть». — «Пал Сергеич, дорогой Пал Сергеич, какая пустота без вас. Какую пустоту вы нам оставили. Как пусто без вас. Вокруг скопище замшелых, злобных, ядовитых амбиций, я теперь смеюсь над моими мечтами… и мало-помалу сползаю… Тьфу, это еще откуда? Это опять из пьесы, будь оно проклято? Всё нутро уже кишит чужими фразами. Нет, скоморох, враньé не довольствуется сценой, оно поражает в тебе самую сердцевину — чрево, кишащее иллюзиями. Сегодня, чтобы сыграть роль, надо черпануть порядком грязи всей глоткой?! А завтра этот шедевр погонят на «выездной»; завтра надо уже делать деньги, играя в коровниках и в психбольницах; завтра 28 спектаклей в месяц. Всё, что можно, со спектакля слупили: Олег хвалебную прессу, критики имидж и гонорар, театр — рекламу, а артист… Кто тебе, скажут, виноват, если ты сам урод? И сказать нечего, хочешь выжить в театре, ловчи, пока душа не задубеет, изъеденная мелким гнусом!» Он размахнулся и саданул по прожектору, фильтровое стекло посыпалось в зал красными осколками. «Нельзя жить честно, погрязнув в компромиссах!» — прожектор над ним качнулся и осыпал его осколками зеленого стекла. Звенели стекла цветных фильтров, слева и справа, разбиваемые локтем у директорской ложи. «Ловчить, — кричал он в раже, — и уважать себя, молчать и не сподличать!.. Мастер пятился от него к двери зала, а весь курс затаился за кулисами. «Вы этого хотите? — кричал худруку Троицкий. — Хорошо, я вам сыграю, что вы просите. Вы свидетели, — оглядел он сокурсников, — подтвердите, что именно этого от меня хотели!» Троицкий собрался и сыграл всё так, как просил его Мастер, всё, до малейших нюансов, до его интонаций в голосе, не пропуская ни одной предложенной им актерской пристройки, ни одного штампа, лишь чуть утрируя, чуть форсируя темпы и жонглируя ими, как булавами в цирке. Бледный Мастер стоял посреди зала, наблюдая за ним. Студенты, сначала притихшие в ожидании расправы, осмелели — кто-то аплодировал, с задних рядов хихикали, к концу гоготали всем курсом. Поднялся такой шум, каким встречают клоунов в цирке или освистывают матадора, за которым гонится бык. «Я хотел тебя взять к себе во МХАТ», — крикнул уже в дверях зала Мастер. — «За чаем бегать в буфет или пальто вам подавать!» — еще не остыв, орал со сцены Троицкий. Худрук хлопнул дверью. «У меня два пути, — выпалил он уже в пустой зал, — либо я послушно опускаюсь ниже плинтуса, либо… театр потребует взамен душу, честь, здоровье, личную жизнь, всего меня за минутный успех. Грош ему цена. Будь он проклят!» Он срывал с дверей ложи бархатные шторки, ломал об пол стулья. Что-то тупое, сладостное обуяло им, какая-то жестокая радость. «Не хочу быть вторым, не хочу бездарно волочиться по жизни. Не хочу угрызаться, что жил не так, как хотел, делал не то, чем жил, чувствовал одно, притворяясь другим. Это подло, жалко, бессмысленно!»

Он заметил себя уже в зрительном зале, идущим с отломанной ножкой стула, прямиком на дежурный фонарь, болезненно резавший острым светом глаза. «Если бы знать, ё-моё, цену тому, что делаешь? — матерился он, — если бы знать… что над, выше; искать, твою мать, другие формы, другой, блин, язык, выйти бы, едрёна вошь, на другие обобщения… но как?!.» Он поднялся по ступенькам на сцену, взмахнул рукой, и разом глотнул беспамятства — смертельно хотелось спать. В постели его перевернули и поволокли куда-то, стукая головой о дорогу. Каждый такой удар отдавался болью в висках и в выклеванных глазницах. Его везли в каком-то поезде, выкидывали на станциях, перегружая то в грузовик, то в вагонетку, которая катилась по рельсам не вниз, как должно было быть, а вверх, и голова его, свесившись, беспомощно болталась. Он стал задыхаться, рвал на себе ворот, стараясь освободить грудь…

Посреди сцены — недостижимо — всё также сиял как голый зад фонарь. Огромный, погруженный в полутьму зал казался безграничным, как огромное ночное поле, как небо без горизонта, когда запрокинешь голову и смотришь в него, теряя ощущение времени, места, себя, и только мчишься со скоростью тока крови в висках в черное необозримое влекущее пространство. Троицкий сидел прислоненный к порталу, с разбитой головой, с запекшейся кровью на кистях рук. Веки не смыкались, как раскрывшиеся на жарком солнце устричные раковины. Фонарь мигал, или это темнело в глазах, когда долго-долго неотрывно смотришь на него. Зал сужался, и казался даже тесным, замкнутым, а светлое пятно на сцене — огромным, будто распирающим его. Рядом спал, сидя, пожарник (усмиритель, его alter ego), свесив на грудь голову, зажав в ладони свой член — недодрочил, уснул. В пространстве сцены Троицкий ощущал себя, как Иона в утробе Кита, но в отличие от Ионы, сцена, слопав его, благополучно переварит и облегчится им, выражаясь языком Дамы приятной во всех отношениях. И что от него останется? Подхалюзин? И чем он сам лучше его? Ни лучше, ни хуже. «Где тот, где другой?» Он — и Подхалюзин, и Треплев, и Трофимов, и Первый стражник, — и вне их — никто! Ничто ему не принадлежит, даже тело… оно живет своей жизнью: отнимает дыхание, мешает мыслить, издевается, мучает. Он его боится, и ненавидит. Оно требует — жрать, пить, бабу; его надо мыть, одевать, выгуливать, усыплять; по нему встречают и его же провожают в последний путь; ласкают, отбивают печенки, за него предают, оно представительствует — оно визитная карточка, вывеска, грех и кара. «Вот, Троицкий, из какой атмосферы эти боги выходили на сцену», — потрясенно разводит руками Юрий Александрович. И… не о том уже больше помысел, чтобы всё заново устроить, и, поднапрягшись, закусив удела, больше ни в чем не нуждаться, а зажить счастливо, насколько это возможно на сцене этого мира, такого нестабильного…

Ссылки

[1] Berúf (нем.) профессия. 2. призвание

Содержание