Открыв книгу, перелистав первые страницы, так и тянет сразу же заглянуть в конец, и чтобы удовлетворить это естественнейшее желание, начнем книгу с эпилога. Это тем более интересно, что, по общему наблюдению, человек крепок задним умом, и всё ему ясно, когда уже нет пути назад.
Чем исчисляется жизнь артиста? Не календарем, и не юбилейными датами — гастролями. Он может забыть год рождения, забыть день свадьбы, пол своего ребенка, но спросите, в каком году он был на гастролях в Сызрани, и он, не колеблясь, назовет вам не только год, месяц, но и число дождливых дней.
Для Троицкого отсчет начался с Новой Руссы, а потом были: Саратов, Рязань, Пермь, Алма-Ата, Уфа, Минск, Архангельск, Вильнюс, Рига, Кишинев, Хабаровск, Одесса, Варшава, Киев, Астрахань, Прага, Берлин… и, наконец, Москва.
Места, по которым шел Троицкий, он знал наизусть. В конце кривоколенного переулка показалось здание театра, где вот уже неделю гастролировала питерская труппа, в её составе он проработал последние десять лет. Окрестные районы вызывали в нем сладкое чувство ностальгии. Его институт был всего в двух шагах и ему повсюду мерещились знаки его студенческой жизни. Он напарывался на них, как на острые зубья чугунного забора, пытаясь заглянуть за него, и та жизнь, накрыв его как волной, равнодушно бросала посреди пустынного переулка дрожать от холода. И нé за что ему было уцепиться, нечем удержать мгновения, которые вспыхивали, искрили коротким замыканием, но, чем чаще замыкало, тем сильнее сгущалась вокруг непроглядная темень. Его прежняя непримиримость давно сменилась чувством вины и потери. Виновным он признавал себя и там, где был прав; потерей — казалось ему время, необратимо упущенное в прошлом.
Служенье муз не терпит житейской суеты, если, конечно, не использовать эту суету в качестве живительного «планктона» и подобно киту, пропуская вместе с водой через себя, отцедив нужное и пустив фонтаном лишнее, кормить ею свое воображение. «Служенье» — тут, пожалуй, правильное слово. Служение — чувство религиозное. Актеры ходят в театр на службу как верующие. Но как быть, если веры больше нет? Если пришел к тому, с чего начинал?
Когда-то, мальчиком, играя в школьном спектакле, он пережил ужасный стыд… Он, как всегда, произнося чужой текст, изображал чувства, которых не испытывал — и не замечал этого. И вдруг, будто его поймали за руку — он ощутил себя опозоренным, развенчанным, обманутым. Он — паяц, лжец, притворщик, мыльный пузырь на виду у всех и всем на посмешище. Было мучительно стыдно перед тем, кого он играл, стыдно перед зрителем, который был вынужден на это смотреть, стыдно перед самим собой. Театр (как организм) не условность — это одна из форм жизни. Здесь нельзя спекулировать чувствами, жонглировать словами, подлинность есть первое его условие, признак любой жизни. И он поклялся, что никогда, ни за что это не предаст, никогда, чтобы там ни было, не выйдет на сцену марионеткой. Он взял в библиотеке Станиславского, он отказался от главных ролей в драмкружке, выбрал крошечную рольку, чтобы сделать её по-настоящему, чтобы вынырнуть в ней живым…
Недавно, после двухсотого спектакля, разгримировываясь перед зеркалом, он снова увидел себя как в первый раз — холод пополз по спине. Не успел он понять, что случилось, как тут же вспомнился тот день, когда он пережил на сцене этот ужасный стыд.
Сколько лет было отдано, сколько усилий потрачено. Собственная жизнь безжалостно перемалывалась им в сыгранных ролях, а он опять «мало-помалу скатывался к рутине»… Театр — прокрустово ложе, в котором никогда нет места тебе подлинному и всегда наготове острейший секач. Нет больше иллюзий, нет куража, нет прежних амбиций, нет сил. Он наказан — как «старуха» у разбитого зеркала.
Москва жалила в сердце памятными местами, жгла и навевала «сон золотой». Он замерз и устал, блуждая московскими переулками, «где он страдал, где он любил, где сердце он похоронил», — бормотал он посинелыми губами. И всё ему казалось, что они идут навстречу друг другу: тот Троицкий и нынешний. И, проходя мимо, нынешний оглядывается и с любопытством смотрит себе в спину.
Только ранней весной Москва становилась той прежней, которую он любил, особенно вечерами. Мягчел воздух. На всём ощущался налет оттепели, проглядывало что-то домашнее и неспешное в облике домов и прохожих. Ранней весной Москва чем-то напоминала Петербург, где Троицкий обосновался в одном из именитых театров.
Торопясь на вечерний спектакль, Троицкий протискивался в толпе зрителей, медленно заполнявших вестибюль. Его узнавали, просили автограф. Ему повезло, он не остался на обочине, когда театры после известных событий, связанных с «перестройкой», впали в кóму. Он продержался, и ему снова стали предлагать роли в кино. Троицкий тщился объять необъятное, всюду поспеть, соглашался там, где хорошо платили, игнорируя только рекламные ролики — из принципа.
Занятый во втором акте, он не торопился. Миновав фойе, он с вожделением думал о закулисном буфете, где всегда предложат сочную котлету по-киевски и горячий кофе. Её лицо Троицкий узнал не сразу, вернее, узнал-то он сразу, но спросил себя: кто это? «Инна, — сам себе ответил он в растерянности, поднимаясь в гримёрку. — Инна? Здесь? На спектакле?» Настроение упало, сердце наоборот подскочило. Конечно, это была она, но что-то неудержимо повлекло его прочь — не давая опомниться, остановиться и осознать, что это — она. Троицкий так бежал, что совсем забыл о буфете. Бежал не от неё — от себя любимого. «Противно, стыдно», — отмахнулся он от кого-то, кто толкал его в спину, чтоб он не оборачивался. «А разве она не изменилась?» Но тому, кто затолкал Троицкого в гримерку, было всё равно — какая она. Неприятней всего было прочесть в её глазах, — каким стал он?
Троицкий подошел к зеркалу: постарел, погрузнел, начесывал на макушку волосы. Он раздумывал, спрашивая: ему хочется её видеть? Было любопытно, но и страшно, тоскливо. Спектакль, в котором он играл, показался ему старым и провинциальным, будто работал он не в петербургском театре, а в каком-то задрыщенском. «Стоило так шуметь когда-то», — подумает Инна, увидев его на сцене.
Троицкий вдруг оттолкнул от себя стул. «Неврастеник, всё у тебя хорошо. Ты успешный, востребованный, обеспеченный артист. Тебя узнают, ты нравишься публике. Тебя продолжают снимать в кино, даже предлагают стать лицом какого-то „Страха“ (Спустившись в фойе, он заглянул в зал, в буфет.), твое фото мелькает на светских тусовках»…
Стройная немолодая женщина расплачивалась у буфетной стойки. Её фигура в зеленом вязаном платье была видна ему со спины. Она присела за стол, с торопливой предосторожностью поставив чашечку с кофе, и взглянула в его сторону. Лицо усталое, волосы крашеные, губы еще красивые, зелёные глаза — их выражение неуловимое: и смотрят они на тебя, и не видят, и погружаешься в них взглядом, и промахиваешься мимо.
Собравшись с духом, Троицкий двинулся к ней, улыбаясь и приглаживая слегка поредевшие светло-русые волосы. Инна взволнованно смотрела на него всё теми же опойными глазами, блестевшими издали, будто в них стояли слезы.
— Ты меня не узнала?
— Здравствуйте, Сережа.
— А мне показалось — не узнала. Я сильно изменился?
На её скованном улыбкой лице чуть приподнялась бровь.
— Что тогда говорить обо мне?
Она скользнула рукой по туго стянутым волосам, собранным на затылке в пучок, и усмехнулась. Всё в ней было как обычно, но морщинки на лице стали глубже, движения сделались плавными, степенными.
— Я вас поздравляю, Сережа, вы в таком театре работаете. И звание у вас. — И предупреждая его вопрос: — А я так и не получила. Ничего у меня с этим не вышло, но я не тужу.
— Инна…
— Я здесь в командировке. Детей у нас нет. Так что могу себе позволить. Я теперь живу далеко. Нам пришлось уехать из Н-ска, сам понимаешь… Дима боится теперь длительных поездок, так что езжу одна…
Она опять говорила ему «ты», как много лет назад, и это было приятно.
— Я не жалею, что мы уехали. Ни о чем не жалею. Только, когда смотрю хороший спектакль — сердце болит, сыграть в нём хочется.
Она допила кофе и они вернулись в фойе.
— Ну, а ты доволен?
— Вполне. Работы много. Есть интересная.
Усевшись на кушетку, Инна по привычке уперлась в пол каблучком и машинально повертывала носком влево-вправо. Туфли на ней были легкие, с тонкими ремешками. «Еще каблук сломает», — подумал Троицкий, глядя, как Инна ввинчивает его в пол.
— В прошлом году квартиру получил в Питере. Теперь живу по-царски: у самого парка, в тридцати шагах озеро, лебеди… и, главное, метро под боком.
— А у нас в театре медвежонок жил всю зиму, — похвасталась Инна. — Чудо, какой он! Перед спектаклем бродит по гримеркам — хитрец — знает, что у каждого для него обязательно что-то припасено. Люди у нас хорошие, таких нигде нет.
В паузах они улыбались, будто извиняясь за неловкое молчание.
— Олег? — растерялся Троицкий. — Ездил, ставил где-то. Характер у него… сама знаешь, не дипломат. А это не любят.
— Ставил?
— Сейчас мог бы театр свой открыть, были бы деньги. Я его ненавидел одно время… Помню, до полуночи гонял нас с Сашей… кстати, она из Н-ска, ты её по кино знаешь, «звезда»… гонял он нас по сцене навстречу друг другу — всё добивался, чтобы мы на расстоянии, представляешь… «не дотрагивайтесь руками, проходите мимо, — кричал нам, — мне нужно, чтобы здесь в зале мы ощутили тепло ваших рук, которым вы обменялись между собой»… Да, вот так… Всё, что от него осталось, так это тепло от наших репетиций. Сгорел Олег. В Москве ставить не давали, пил, глотал «элениум», запивал портвейном…
— Кого я видела? — Инна пожала плечами. — Как уехала, ни с кем не виделась. Олю Уфимцеву, помнишь, жену главного? Ушла она от него, развелась. Вот Оля — человек. А тот: укатил, говорят, куда-то с Пашей… искать единомышленников.
— Захарыч наш в Дании, представляешь?.. Кафедру получил или даже целый институт… А что ты так смотришь? Не веришь?.. Я что-то перепутал? Ну да, ты его, конечно, не знаешь, извини, он из другой оперы.
Дали третий звонок.
— Кажется, мне надо идти, — поднялась Инна.
Троицкий проводил её до зрительного зала, уже ничего не испытывая к этой, будто посторонней ему женщине, точно это была не Ланская.
— Ты, как всегда, конечно, перед театром поесть не успела. Приглашаю на ужин. Здесь, напротив, есть маленькое кафе «Артистическое». Там у меня свои люди. Свободный столик без проблем, идет?
Инна смеялась — открыто, как ребёнок.
— Ты прав, ужасно есть хочу. Если не умру тут голодной смертью, то веди меня в твоё артистическое кафе. Ну, я в зал, а ты куда?
— Посижу с тобой минутку, давно спектакль не видел.
В полутьме, когда открылся занавес, Инна оживилась. Она с благодарностью взглянула на Троицкого, будто тот специально для неё соорудил в центре Москвы театр и преподнес ей в качестве подарка. Тут-то всё и началось. Он смотрел на старый спектакль, отстранено, будто впервые, и ничего не понимал. Все играли бойко, залихватски, с нескрываемой иронией над собой, текстом, спектаклем и даже театром вообще. Импровизация оборачивалась нелепой фразой, когда все чувствуют её нелепость, но уже не могут остановиться, и вынуждены, спасая положение, иронизировать теперь по всякому поводу. «Господи, что я буду делать во втором акте?» Он косил глазом на Инну, но по её лицу нельзя было ничего разобрать. «Да, не думал, что увижу такое, — зашептал он ей на ухо. — Случались, конечно, слабые спектакли, но…» Сам-то он давно уже не бывал в других театрах. Как всё изменилось: спектакли, публика. На сцене изгалялись как только могли, в зале хрумкали попкорном и лениво посмеивались. «А-а, вот в чем дело, — снова припал он к уху Инны, — мы шли на спектакли как члены тайного общества на сходку: выговориться, убедиться, что понимаем друг друга, пережить катарсис общей тайны, смешно, правда? Помнишь, „Альтонского узника“, или „Старшую сестру“, когда она бьет локтем стекла в чужих окнах. Или „Месяц в деревне“, когда в финале молниеносно растаскивались декорации и монтировщик пытался вырвать у Натальи Петровны бумажного змея — жалкий реквизит, который она прижимала к груди как последнюю надежду… и чтобы это значило? Или мяч, летящий в финале в зал в „Счастливых днях несчастливого человека“ — спасательный круг, брошенный в море одиночества, и все это понимали, помнишь?.. — продолжал лихорадочно нашептывать ей Троицкий, — будто все мы были связаны кровной местью и ждали развязки… Зал и сцена — как натянутая тетива».
Инна вдруг обняла его и прикрыла ему ладонью губы. Он почувствовал, как перехватило дыхание, и это было забытое чувство. Он поцеловал её теплую ладонь, со следами запаха её любимых духов: «Я приглашаю тебя к нам завтра на гоголевский „Портрет“. Это… не как сегодня, не пожалеешь. Пойду. Не забудь, что после спектакля я буду ждать тебя здесь в фойе… или нет, лучше на актерском подъезде, в дежурке».
Он вводит её в кафе. Она, конечно, будет стесняться, задержится в дверях. «Идем, идем, — возьмет он её за руку. — Это мой столик. Здесь я обычно ужинаю после спектакля». Низкие лампы освещают только круглую столешницу. «Цветы, волчонок, откуда?» — «Это тебе от меня». Инна придвинет к себе вазу с цветами и уткнется в них лицом. «А так бывает? — спросит. «Немного вина? Здесь можно танцевать». Они танцуют — и эти нежные прикосновения, как наждак, сдирают заскорузлую кожу, ставшую сверхчувствительной. Притихшее кафе затаенно светится в общей полутьме. «После ужина и ночной Москвы, которую я покажу тебе…» — «Мне надо уезжать». — «… я приглашаю к себе на чай». Опять гостиница, но здесь он хозяин. «Тут не смотрят за гостями, кто прошел, куда, с кем». Инна смолчит, задумчиво глядя в глаза. «Приезжай ко мне в Питер, — шепнет Троицкий, не выпуская из рук её ладонь, — увидишь как я живу. Никакие отговорки не принимаются. Ты приютила меня в Н-ске, теперь моя очередь». Он смотрит на неё, не желая отпускать, и не зная, что делать дальше, как её удержать. Дурацкая мысль — взять её на руки и унести с собой. В памяти воскресла ночь в её комнате, когда она, смеясь, лопотала в дверях чуть слышно «помогите мне» и он стаскивал с неё шубу, сапоги, а она вся мокрая и холодная от снега прижималась к его лицу теплыми губами; как хотелось тогда упасть перед ней на колени, зажать голову у неё между ног; хотелось стоять с нею на Аничковом мосту, на обжигающем ветру; хотелось гулять где-нибудь в Царском селе, когда осень осветляет душу и как вино проникает во все жилки; когда вокруг сухо, чисто и ясно и он знает, что вечером они вернуться к себе; хотелось залезть с нею на дерево и, глядя на закат, кричать от радости, как кричат дети не в силах удержать в себе восторга; хотелось идти вместе на работу, прощаясь на перекрестке, и долго оглядываться и махать ей рукой, чтобы вечером пересказать друг другу всё о прожитом дне; и потом, уже после ужина, засыпая, сжать её, наконец, в объятиях и твердо знать, что она никогда не скажет ему больше: «не надо, отпусти, мне больно, я не могу быть с тобой», но сама раскроется ему навстречу — ему одному, навсегда…
— А мы и не поговорили, да? — с сожалением шепнула Инна, когда Троицкий поднялся с места, выпустив из ладони её горячие сухие пальцы.
Готовясь к спектаклю, он не мог преодолеть тяжелого чувства, как бы послевкусия по уже случившемуся и непоправимому. Его будто рассекли надвое. Одна половина всё еще смотрела спектакль из зала, растревоженная близостью Инны, но другая — уже была на сцене и страдала от одной мысли: чтó предстоит сейчас вынести на её суд. Позорно, конечно, но куда денешься, если ты зависим не только от постановки, от партнеров, но и от собственных интонаций в спектакле, уже перевалившем за двести. И его самые худшие предчувствия сбылись. Мало того, что на сцене всё шло по наезженной колее, так тут еще молодое дарование распустилось и такое стало нести, приправляя текст грязными шуточками, что Троицкому пришлось буквально вытолкать его за кулисы. «Если ты сейчас же не прекратишь, — шипел он, прижав дарование к стенке, — вылетишь из спектакля». — «А мне плевать», — нагло заявило ему юное дарование, — вас самих давно пора в богадельню“. Троицкий расшиб в бешенстве кулак о стену и поплелся доигрывать спектакль. „Ну и поганец, — сжимал он ушибленную руку, — и ничего не поделаешь, теперь его время, черт бы их всех побрал, теперь все мысли у молодых да ранних только о деньгах. Уж очень им хочется поскорее крутую иномарку и стильную квартиру для фотосессии какого-нибудь модного фотографа. А сами? Изобразят что-нибудь бойко, иногда остроумно, и всё кого-то пародируют и не стесняются, пародируют уже и самих пародистов. Главное, напор, наглость и никаких сомнений — с выдумкой, легко и без особых затрат. А спроси — ради чего? Скроят обиженно-удивленную физиономию и пожмут плечами: «А мне плевать».
Странно, думал он, странно. Не помню… не важно мне было… где жил, как одевался, что ел — себя тогда не помню: помню тех, с кем ссорился, спорил, дружил, кого любил, кто казался недоступным, загадочным, кто чужим, кто опасным. И не было мелочей. Всё, что случалось за день, разрасталось до размеров космических. Каждый шаг, каждый поступок — не я, не только я… будто что-то искало случай — через тебя — осуществится…
После спектакля дверь гримерки приоткрылась. «Ты один?» Пухленькая блондинка в ситцевом халатике, проскользнув, повернула в двери ключ. «Я пришла сказать, Петю скрючил радикулит, он не уйдет на ночь играть в преферанс. Мне придется сидеть в номере. Но я скучаю». Она щелкнула выключателем. «У меня есть полчаса. Иди ко мне». Вспрыгнула на диванчик и расстегнула халат. «Ну, иди же, не теряй время. Я скучаю». — «Прости, мне нездоровится». — «Не притворяйся, знаю я тебя». — «Не сегодня». — «Я хочу». — «Отвали, подруга». — «Ах ты, лентяй», — возмутилась она и потянулась рукой к его брюкам. «Да отстань ты, — оттолкнул он её руку. — Всё, хватит! Иди отсюда. Давай, давай», — он схватил её за плечи и, приоткрыв дверь, мягко вытолкнул в коридор. Подождал, послушал и помчался в дежурку. Пролистнул старую книжку — набрал номер кафе, заказал столик. Он был на взводе. Перевернул страничку и наткнулся на телефон Алены. Не долго думая, позвонил — просто так, импульсивно.
— Алёна?
— Да, слушаю.
— Не узнаешь?
— Нет. А кто это?.. (Долгая пауза) Ты?! Что случилось?
Он хотел ей рассказать об Инне, но вспомнил, что для Алёны это не самое приятное воспоминание.
— Да ничего. Вот позвонил… и всё.
— А-а… Ты извини, твой звонок меня вернул от двери — я убегаю…
— Ты, как там устроилась?
— Где? не понимаю…
— Я слышал, тебе звание дали… поздравляю…
— Спасибо, Шнурок… извини, но если у тебя ничего срочного…
— Старею, понимаешь?
— Понимаю… Видела тебя в спектакле. Ты не изменился.
— Изменился… в том-то и дело. Я полысел, а ты, наверное, растолстела. Пончик с копной седых волос?…
— Если не хочешь, чтоб я бросила трубку, оставь этот тон. Мне не двадцать и я тебе не жена, не любовница и даже не подружка. И было это давно. Я просто тебя любила когда-то — и это всё.
— Надеюсь, как своего мужа?
— Не надейся меня этим задеть. Тебе хорошо известно, что я не замужем.
— Слово даю, не знал.
— Твое слово недорого стоит. Не ты ли меня звал замуж?
— Я что, отказался?
— Нет, ты воспользовался мною, чтобы подразнить твою… Не поняла только — неразделенную любовь или влиятельную любовницу.
— Не хотел бы я быть твоим мужем.
— Тебе это не грозит — не по силам и не по карману.
— Ты еще напомни мне, что я однажды подслушивал вас с Юлькой.
— Зачем. Ты сам об этом напомнил.
— Ты?!. Ты опять так думаешь или злишь меня?
— Я иначе и не думала. Кто ты мне, чтобы тебя злить.
— Сколько прошло лет, а мы всё собачимся и никак не успокоимся. Может, хватит? Как ты живешь?
— Хорошо. У тебя что? Зачем звонишь?
— Тебя это интересует?.. (Без ответа.)
— И всё-таки, что случилось?
— Это и случилось… где ты? где мы? где?
— А нас — тех — просто нет. Они, Шнурок, умерли. Какое нам дело до чьего-то прошлого. Ладно, мне, действительно, надо уходить. Не звони больше.
Троицкий сморщился и положил трубку: «Что это на нас нашло? С чего мы вдруг сцепились? Фу, как будто это было вчера. Но я же её совсем не знаю и никогда не знал! Вот это да! — ахнул он, рассматривая своё отражение в большом зеркале дежурки и мысленно представляя рядом с собой ту Алёну, — она бы сейчас годилась мне в дочки, — ужаснулся он. Сеня теперь пацан против него, а с Юрием Александровичем они были бы ровесниками. Ольге Поликарповне он мог бы говорить — Оля и обнимать её в кулисах, как Юрий Александрович… Сколько ей сейчас? Лет шестьдесят, больше? Она просто старушка. А директору лет восемьдесят? Он, наверное, на пенсии. А Книге? Девяносто? Наверное, умер уже…
Раньше он не замечал, как летит время… Может быть, и замечал, но ему казалось, что они летят вместе: как всадник и лошадь… А выяснилось — нет. Оно уже ускакало, а его кляча всё чаще требует остановок — корми её, пои, развлекай, а то и просто так — стой и всё!
«Олегу было на двенадцать лет меньше, чем мне теперь». Троицкий вспомнил вокзал, перрон и две фигурки — Олега и Инны — топчущие свои тени. Он опять думал о ней. Видел её сухую, истончившуюся кожу на кистях рук, у шеи, под глазами. Стало больно — ушло, не вернуть, кончено.
Троицкий стоял и слушал, как стихал галдеж расходившихся зрителей. Сейчас она придет, ждать осталось недолго. Но она не приходила. Театр пустел. Актеры разбегались, наспех сняв грим. Незаметно в душу закралось нетерпение, знобкое как лихорадка. Он посмотрел на часы. «Не было тут женщины в зеленом платье?» Вахтерша спохватилась и протянула ему записку.
Он вспомнил о дне, казалось, давно затертом другими: в тот день он тоже ждал Инну, сидя на скамейке перед её домом и мысленно представлял её комнату: Инну в ней — всю в кружевах, ступавшую к нему навстречу, как ступала Та — из пены морской. И еще всё было впереди и еще всё могло быть — тогда, там, в их молодости… Но… не было ни пены морской, ни белой ноги, ступающей к нему, ни её — тóй, которая с ним, там, навсегда.
«Я не сбежала. Дима остался с семьей в Н-ске, а я живу за полярным кругом и по-прежнему одна, и другой жизни не хочу. Ты сейчас меня поймешь, если я скажу, что и синица у меня в руке благополучно околела».
Инна опять (и в который раз) ускользала от него. Сейчас она уже в купе, разглядывает из окна вагона провожающих на платформе: их лица, ничем не примечательные, их потертые пальто, шубы из искусственного меха; слушает голос, гулким эхом доносящийся из репродуктора. Соседи по купе притиснули её к окну, рассовывая по полкам вещи. Куда она едет? Опять в ту жизнь, в очередной Н-ск, чтобы, приводя в дом мужчину, прятать его от соседских глаз, месить уличную грязь, играть в полупустом зале дрянные пьесы, выслушивать пошлости главного, приехавшего в театр на сезон-два самоутверждаться? За окном медленно проплыл московский перрон, а через час — степь, ночь, Москва как мираж, как призрак — была, не была… Это, как душа, расставаясь с телом, утягивается длинным тусклым туннелем в тишину и мрак небытия.
В «Артистическом» — теснота, знакомые лица. Многие здесь ужинали после спектакля. Он медленно прошел между столиками, заглянул в дальний зал для особых гостей. Он не сразу поверил, что женщина в углу за столом очень похожая на Инну, не Инна. С такой силой качнуло назад маятник, что он готов был опять всё начать сначала. Троицкий пил до закрытия кафе, пока за ним последним не захлопнули двери.
Холод поселился в нем, пролез под свитер, крепко держал сзади за шею, запустив ледяные щупальца до лопаток. Где-то в подсознании чей-то голос нашептывал слова романса: «Выхожу один я на дорогу; сквозь туман кремнистый путь блестит; ночь тиха. Пустыня внемлет богу, и душа с душою говорит». «И звезда с звездою говорит», — поправил он себя и поразился своей ошибке. Да, именно так было в Н-ске — общались души людей: «я есть такая» — говорила одна, «а я есть такая» — говорила ей в ответ другая. И о чем бы ни заходил разговор, из-за чего бы ни вспыхивал спор или скандал, суть была в этом — противостояли души, без возраста, без чинов, без званий. Просто одна была такой, а другая… Он вспомнил всё! И, вспоминая, чувствовал, как опять возвращает его к себе, тянет назад в прошлое, уже, казалось, совсем забытая им, будто чья-то — не его — жизнь в Н-ске: неустроенная, полная катастроф, ожесточения и борьбы. Наверное, потому, думал он, что не уступил тогда ни малейшей частички себя. Может быть, это было мальчишеством… А если, перерастая в себе мальчишество, мы перерастаем и самих себя? Учимся себя контролировать, стараемся быть такими, какими нас хотят видеть, делать то, что от нас ждут? Становимся рабами навязываемой нам роли, от которой уже не смеем отступить ни на шаг. Разве создать теорию относительности — не мальчишество по отношению к здравому смыслу; или влюбиться в семьдесят лет как это сделал Гёте; или стреляться Пушкину, черт знает с кем; или ехать больному Чехову на Сахалин, или… любой живой поступок без оглядки на других — одобрят, не одобрят — разве не мальчишество? Им движется жизнь. Оно всё то, что свободно выражает человека, его чувства, его мысли, его мечты, его надежды… Это феномен не только возраста — и таланта.
Он шел без шапки в расстегнутом пальто по пустым улицам. На перекрестке металась у автобусной остановки молодая женщина. Оглядывая пустынную улицу, она пыталась одним движением влезть в рукав короткой шубки, роняя в снег сумочку, поспешно её поднимала, и вслед за новой попыткой натянуть на себя шубку, опять склонялась за сумочкой, выпавшей из рук. Её отчаяние, слезы в глазах, испачканный в грязном снегу рукав, заставили Троицкого остановиться. «Давайте вам помогу», — предложил он, придерживая шубку, пока женщина искала свободной рукой неуловимый рукав. «Что с вами? Вам нехорошо?» Женщина затравленным взглядом блуждала по улице и что-то мычала невразумительное, что её бросили, одну, без денег, что все мужчины сволочи, и теперь ей не добраться до дома. Он видел, что помимо какого-то несчастья, случившегося с нею, она была еще и пьяна. «Он ушел», — бормотала она, куда-то указывая сумочкой. «Вы, где живете?» Она безнадежно махнула рукой. «Далеко?» Тот же отчаянный взмах руки. «Я пропала», — вдруг спокойно сказала она и подняла на него заплаканные глаза. «Вы доберетесь домой сами?» Её взгляд ухватился за него и уже не отпускал — она не отвечала. «Стойте здесь. Я поищу такси».
Они сидели на заднем сидении, обнявшись. Женщина привалилась к нему и он чувствовал, как её влажные мягкие губы касались его лица. Вся тяжесть этого вечера ушла куда-то, вся его бессмысленность обрела, наконец, какой-то смысл. Ехать было далеко за МКАД в новый район, но ему представлялось, что они не едут в такси, а плывут над дорогой по ночному городу, сцепив руки, ни о чем не думая, ни о чем не сожалея, ничего больше не желая, присмиревшие, взволнованные, очень нужные друг другу, уцепившись один за другого. Если есть «седьмое небо», они были там. Их губы сами нашли тропинку, они целовались пьяно, страстно, прерываясь только затем, чтобы перевести дыхание. Она улыбалась ему, гладила его, просунув под пальто руку, терлась о щеку заплаканным горячим лицом. Прическа рассыпалась, она старалась поправит её заколкой, но в такси трясло, их заносило на поворотах, заколка выскальзывала, не защелкивалась, и они снова целовались, укрывшись от водителя в её рассыпáвшихся волосах.
Микрорайон из железобетонных бараков — один фонарь на всю улицу. Он вышел из такси, чтобы её проводить. Поднялся с нею на последний этаж. Она приободрилась, повеселела. Ткнула пальчиком в кнопку звонка. Трезвон был на весь дом. Дверь открылась. Он хотел войти вслед за нею, но она обернулась, с силой ткнула кулаком его в грудь: «пшел» — и дверь захлопнулась.
Троицкий стоял, будто с ног до головы облитый помоями. Ни спасибо, ни извините, ни до свидания, ни даже прощайте. Пьяное «пшел» и исполненный ненависти удар в грудь.
Он медленно спустился, оглядываясь, и всё еще надеясь, что она опомнится, догонит его и он еще услышит её извинения. И нужно ему это было? «Нужно, нужно!» — зло ответил он на свой вопрос.
В такси он молчал. Шофер, отъехав от дома, спросил: «Куда сейчас?» — «В Петербург», — без паузы ответил Троицкий. Шофер обернулся, с интересом на него посмотрел, ничего не сказал, прибавив газу. Троицкий покачивался рядом с шофером, опустошенный, отупелый, изредка прикрывая глаза; незаметно для себя он впал в сонливость, пока не вырубился окончательно — до полного бесчувствия.
Он лежал на обочине, ощущая на лице мелко сыплющийся сверху снег. Весь окоченел. Голова чугунная, не сдвинуть. Не разгибающимися пальцами он пошарил вокруг, ища шапку. Дотронулся окостеневшей ладонью до лба. Голова была в крови. Лежа, не двигаясь больше, он долго собирал все силы, чтобы подняться, мысленно представляя, как он, упираясь в землю локтем, выставив перед собой левую руку, приподнимается с её помощью, прикрыв глаза, потом, перевалившись через правый бок, встает на четвереньки и усилием воли пытается подняться. «Люди, — проносится в его сознании, — люди, вы зашли слишком далеко». И вдруг слезы полились из глаз, он даже захлебнулся, будучи не в состоянии их унять. Лежит сейчас на обочине куча дерьма, но оно поднимется, доберется до города, явится к вечернему спектаклю, заполнит своим телом очередной костюм, нарисует гримом лицо, и простодушная публика будет благоговейно внимать этому оборотню. А оборотень, прикинувшись настоящим, будет глубокомысленно вещать, обратясь к публике напрямую, со скорбной интонацией, якобы отражающей искреннее чувство: «Что это?», — спросит оно голосом Черткова: «искусство или сверхъестественное какое волшебство, выглянувшее мимо законов природы? Или для человека есть такая черта… через которую, шагнув, он уже похищает несоздаваемое трудом человека, он вырывает что-то живое из жизни, одушевляющей оригинал?.. Или за воображением, за порывом следует, наконец, действительность, — та ужасная действительность, на которую соскакивает воображение со своей оси каким-то посторонним толчком… которая представляется жаждущему её, когда он, желая постигнуть прекрасного человека, вооружается анатомическим ножом, раскрывает его внутренность и видит отвратительного человека. Непостижимо!» Его Чертков усваивается публикой как «витаминный салат», предлагаемый по весне для профилактики, расхватывается публикой по фразочкам и уносится из театра домой. А игровой костюм уже покинуло нечто, бывшее каким-то Чертковым, и одним усилием воли опять возвратилось в себя, чтобы пронести затухающую, чадящую свечу от одного жертвенника к другому, так ничего о себе не узнав: «Половина жизни моей перейдет в мой портрет… — слышится Троицкому, как собственное откровение, — бесчисленны будут жертвы этого адского духа, живущего невидимо, без образа, на земле. Он во всё силится проникнуть: в наши дела, в наши мысли, и даже в самое вдохновение»…
Всё сместилось в мозгах. Как же тяжко, кажется, делать то, что чувствуешь в душе — вот онό, оно — твоé. Никто не может знать этого лучше тебя. Это твой вопрос, и только ты способен (и вправе) его разрешить. И даже если ты упираешься, оно толкает тебя, и на вопрос: что же мне делать? — не отвечает; но только ты можешь знать ответ, только для тебя виден тот свет где-то там, впереди — иди за ним, и будь, что будет…
Полежав еще в каком-то беспамятстве, он из последних сил проделал всё то, что минуту назад представлял себе только мысленно, и встал. Слева от дороги жалкая лесопосадка, справа черно-белое поле, ни денег, ни документов, впереди грязная разбитая дорога — куда ж идти? Незачем беречь душу, если не хочешь её потерять — чьё это напутствие?..