Облдрама

Кириллов Александр

Часть вторая

 

 

Глава восьмая

 

XVIII

— …Слышь, уехал он ремонтировать автобус, а Тушкин такой шум поднял, он, говорит, не первый раз на служебной машине по своим делам катается, и… когда Славка приехал, давай его трясти — где был, а не то… я тебя, сукиного сына, под суд отдам, я народный контроль… и тэ дэ и тэ пэ. А Славка, хитрый шоферило, повозился в автобусе, вызвал ГАИ, те с ним по улице прокатились и составили акт: автобус для перевозки людей непригоден. Славка акт директору под нос, и айда домой спать. Понял? — крякнул Рустам, — Теперь мы телепаемся поездом, а Славка дома спит в теплой кроватке и во сне нас, дураков, видит.

— А что говорят, когда на месте будем? — спросил Троицкий.

— В три ночи, не раньше, — тряхнул головой дядя Петя, машинально пригладив двумя пальцами жидкие брови. — О-хо-хо-хо-хо.

Плавно, бесшумно двинулся с места состав и поплыл, мягко покачиваясь, вдоль вокзала.

— Тронулись, слава богу.

Желтоватую полутьму вагона прорезáли яркие полосы, отбрасываемые длинной цепочкой фонарей — одна за другой, ползли они по стенам, потолку и пустым полкам, затухая, исчезая и снова появляясь.

— Сами, небось, в «купированном» едут, а нас в общий сунули, — выразил неудовольствие Фима.

— Хулиганство, — заметил дядя Петя, пытаясь скрутить свои брови в тонкую сученую нитку, — раньше так с артистом не обращались. Пихнули в общий, и забыли. А какой я им после этого репертуар сыграю? Протолчешься ночь в таком вагоне, намучаешься, а потом придёшь на спектакль весь изжеванный, грязный, не выспавшийся, влезешь в костюм и марш на сцену. А там посмотрят на тебя и скажут: нет, не может он, и где вы такого откопали? А привези меня в «мягком», дай выспаться в хорошем номере, подай к гостинице машину, накорми — вот тогда действительно я артист. А так, не поймешь что — шут гороховый.

Мягко скрипят рессоры, тонко звякает о стакан ложечка в соседнем купе.

Артисты пытались задремать, не раздеваясь, в расстегнутых пальто.

— Вот вы сидите там, в месткоме, и ни черта не делаете, — раздраженно заметил Фима.

— Мне это нравится, — взвился вдруг дядя Петя, даже заикаться перестал, — ёлкина-моталкина, все делают вид, что ничего, мол, они не понимают, дурачками прикидываются. Мне ваша невинность — вó где сидит. Потребуйте ему у дирекции — вот и потребуй, ты же был в месткоме? Много требовал? Да, да… Знаешь что, не крути мне мозги. Один уже потребовал: ни ролей, ни прибавки к зарплате, ни жилья, а чуть что, и самого попросят… На гастролях худший номер, и не надейся, что если тебе вдруг позарез что-то от них понадобится, они войдут в твоё положение. Ты артист, понял, а не член месткома. А раз артист, значит, зависим от них со всеми твоими потрохами…

— Ерунда всё это, — горячился Фима, обиженный тем, что его не взяли в купированный вагон, — мы все такие: забьемся по углам и несём на весь белый свет. А ты не прячься, встань на собрании и скажи…

— Дурак ты… ну, выскажешь директору всё, что о нём думаешь, и что? Вспомни шкуру белого медведя: поговорили, покричали, посплетничали и довольные все разошлись, а кто-то возлежит благополучно на этой шкуре и посмеивается. Вон Шагаеву зарплату прибавили, за что? За то, что он хороший артист?

— Пусть скажет спасибо жене и детям, — съязвил Фима.

— Они тут не-е причем, — отмахнулся дядя Петя, — Мы его председателем месткома выбрали, а они ему тут же «вышку» дали, мол, знай, кому обязан. Что он, этого не понимает? Тык-мык, а куда денешься? Ему деньги не нужны? Боится, что теперь совсем житья не будет: нехорошо, скажут, мы вам зарплату прибавили, а вы выходной день отменить не можете. Ах-ах-ах-ах, спать хочу, — передернуло от нестерпимой зевоты дядю Петю. — Вы бы, молодые люди, поменьше трепались, а дали бы старику прилечь на полке.

Фима пересел к Рустаму.

— Да-а. Ясон наш, небось, в «купированном» едет, — вздохнул Фима, позевывая, — нет бы с народом… Ему теперь всё можно, лишь бы… — и он зашептал Рустаму на ухо.

— Откуда ты узнал? — прогундосил Рустам, оживляясь.

— Будто ты не слышал, что Шагаев «Медею» будет ставить? Сам — Ясон, а Медею дает Ланской.

— И главный это допустит?

— И денег прибавили, в председатели выдвинули, и постановку дают, Васька скушает, и шасть — опять за своё… А какой из него режиссер.

— Это Дима с дуру решил. Медею свою хочет вернуть, — сонно отозвался дядя Петя. — Там такой текстяра, мертвого уговорит.

— Царевну, ты хочешь сказать, — гоготнул Фима, — Медею-то он бросил. Она, слышал, всерьез его пугнула, что их детей утопит.

— О, господи, — задвигался на полке дядя Петя, — и произнести это противно, поджилки трясутся, а ты, говоришь, сделать.

— А что ты думаешь, Шагаева прессуют со всех сторон, жена с детьми дежурит на каждом его спектакле, провожает и встречает. Кто их знает, до чего они дойти могут, — перешел на шепот Рустам.

— Она ж его за мýки и полюбила, — напомнил, подмигнув, Фима.

— Ему, понятно, Царевну назад заполучить хочется, но страшно, вдруг жена какой фортель выкинет. Он и придумал «Медею». Целыми днями будут вместе на репетициях, а заглянешь к ним — клянут друг друга, поносят, обзывают, — ржанул в кулак Рустам, — чуть ли не до мордобоя.

— Ничего, слава богу, не греки, обойдется, — зевнул дядя Петя, засыпая.

Цепляясь за верхние полки, прошел по вагону проводник. Артисты, кто как смог, устроились вздремнуть до приезда в Новую Руссу. Троицкий закрыл глаза. Инна часто снилась ему в больнице, особенно, в первые дни. Чаще всего ему снилось их будущее, то, что ещё не произошло, но вот-вот должно (или могло) произойти. Они в Питере, безуспешно ищут среди незнакомых серых зданий Дворцовую площадь. Или живут в «коммуналке», а из окна виден Иссакий. Их поражает именно это, что его видно из окна комнаты; можно закрыть глаза, но он не исчезнет, и будет так же возвышаться там — одинокий, замкнутый, сосредоточенный на себе, как если бы ему было совершенно всё равно, что его окружает — Питер или голая степь. Питер — его детская мечта, город, в котором хотел бы он жить. Питер и соединил их с Инной в его снах.

Поднимаясь сегодня в вагон, они встретились взглядами. Вид у неё был виноватый. Инна невольно сделала движение в его сторону, но он отвернулся. Всё в нем всколыхнулось, ударило в голову: радость, что он её видит, боль от не заглохшей еще обиды. Это его душевное состояние последних дней, всегда лихорадочное, возбужденное, неотвязно сопровождало его и в снах.

— Вот клещ-мужик, — приговаривал Рустам, со сладострастием слушая то, что нашептывал ему на ухо Фима.

Худенькая девушка, подперев кулачками голову, смотрела в окно. Троицкий видел её острые лопатки, выпиравшие под свитерком.

— И что ж теперь будет? — защелкал языком Рустам.

— Мне кажется, Инна… — опять привалился к нему Куртизаев и зашептал что-то, играя смеющимися глазками.

Троицкий прислушался, стараясь понять, о чем они говорили, но так ничего и не расслышал.

Девушка потянулась, передернув худыми плечами — на мгновенье мелькнул ее профиль — и опять уставилась в забрызганную огнями ночную мглу. Лицо девушки призрачно высвечивалось на зеркальной черноте стекла, округло-смородиновые глаза, будто наблюдали за ним.

— … и еще, может, кое-чего ей наобещал, — закончил свой рассказ Фима.

Троицкому показалось, что теперь они сплетничают про него с Инной. Ему вспомнились: «не пожалей об этом, торопыга» и её долгий взгляд. Женщина, которая так смотрит в глаза, не может не любить. Теперь она зависима от него, в этом всё дело. Она не знает, как ему сказать об этом, и будет мучиться, прятать глаза, не смея подойти. Он, конечно, простил бы давно, но — не было случая. Его подмывало, прямо сейчас, пробраться к ней в вагон, вызвать её в тамбур и без всяких слов обнять, как ни в чем не бывало, и перестать мучить её и себя. Но что-то мешало, удерживало — что? Она ни разу не навестила его в больнице? Или он избегал их встреч на людях, при злословящих актерах.

Вагон скрипел, качался, валился набок. Тревожно выла в ночи сирена, и где-то за окном далеко в поле, посверкивая фарами, блуждала одинокая машина.

Приехали в Новую Руссу глубокой ночью.

Вышли на перрон. Потоптались у бледных окон вокзала, и двинулись пешком в гостиницу. Спросонья, сжавшись от нервной дрожи, Троицкий сомнамбулой плелся в толпе артистов.

Инна шла далеко впереди. Ночь была ясной, морозной, и ему казалось, что он слышит, как у неё под ногами то отчаянно, то покорно взвизгивал укатанный, кованный морозом снег.

Троицкий не разговаривал с Инной со дня болезни. Сначала сам её избегал, потом она уклонялась, опасаясь его смутить при встрече. Он издали наблюдал, как они оживленно беседуют с Ольгой Поликарповной, и удивлялся — когда это они успели подружиться?

Переулки закончились. Под неистовый лай собак актеры вышли на круглую площадь, застроенную пятиэтажками, и остановились перед гостиницей.

Черно и немо блестели, отражая лунный свет, погашенные окна.

— Стучите, стучите, — волновались артисты.

Шагаев кулаком забарабанил в дверь гостиницы.

«Сейчас подойду и незаметно возьму её за руку. Наши глаза встретятся, и всё будет забыто».

— Куда девался администратор?

— Спит, куда ж он мог деться, — объяснил дядя Петя.

Из переулка всё ещё слышался собачий лай. Инна ждала со всеми, нетерпеливо покусывая мех приподнятого воротника, и ни разу не оглянулась, даже не пыталась хотя бы украдкой отыскать его в толпе.

В полутьме вестибюля показалась завернутая в одеяло фигура. Она двигалась еле-еле и, приблизившись вплотную к двери, оказалась ночным вахтером.

— Откройте, мы артисты, — громко постучал в стекло Шагаев, показывая, чтó должен был сделать старик.

Тот, припав к стеклу, долго вглядывался в толпу артистов. Потом отошел и скрылся в глубине вестибюля.

Шагаев забарабанил сильнее. Его поддержали. Особенно громыхал в дверь Фима, который никак не мог простить театру, что его отправили в «общем». Все в нетерпении подались вперед, обойдя Инну. Улучив момент, Троицкий незаметно приблизился сзади и сжал ей пальцы ледяной рукой.

— А это ты?! Как ты меня испугал.

— Ты боишься? кого? Шагаева? Он к тебе пристает?

— Не смей, — придержала его Инна, — дурачок. Он здесь ни при чем. Это я с недосыпа от всего вздрагиваю. Рада тебя видеть.

— Где твои варежки?

— А ты не заметил, у меня муфточка, красиво, правда? Ты похудел. В больнице плохо кормили?

— Пока держалась температура, я не помню, есть не хотелось. А как напал жор, меня тут же выписали.

— Тебе от месткома полагалась передача, ты извини, но все были так заняты… Не в оправдание говорю, а так, чтобы ты знал, какая есть я на самом деле — дрянь девушка, Сережа. Ты можешь получить у Димы компенсацию деньгами. Он просил тебе передать.

— Я скучал без тебя.

— И мы тоже. Пал Сергеич как-то спрашивал, когда же будем репетировать «Чайку».

Лев Филиппович в пижамных брюках и пиджаке, наспех наброшенном поверх тельняшки, подскочил к дверям и принялся судорожно отпирать замок.

— Ах, боже ты мой, — вздыхал он, пропуская артистов, промерзших до костей, в вестибюль гостиницы, — я ждал вас утром. Мне позвонили, что отремонтируют автобус, и вас отправят автобусом.

Никто не стал с ним спорить. Всем хотелось поскорее получить ключ от номера и залезть в постель.

— Ланская? — выкрикнул администратор гостиницы. — 13, одноместный.

— Хочу тебя видеть, — тронул её за руку Троицкий.

— Прости, валюсь с ног, спать хочу, — ответила на ходу Инна. — До завтра.

Троицкого поселили вдвоем с Вольхиным в четырехместном.

Номер напоминал больничную палату: белые занавески на окнах, кровати, стол с графином, а под дверью желтая полоска света, пробивавшаяся из коридора.

— А ты знал, что я попал в больницу? Меня «скорая» увезла, сосед вызвал. Хороший парень. Закормил меня булками и крепким чаем. А ты, почему не зашел ни разу?

Вольхин не ответил.

— Спишь?

Молчание.

— Хорошо здесь, тепло, — зевнул Троицкий, кутаясь в одеяло. — Ты заметил, что Инна подружилась с женой главного?

Тишина.

— Скорее бы утро.

 

XIX

Утром Троицкий подошел к окну и вскрикнул.

— Что там? — спросил Вольхин, заспанный, с опухшим лицом.

— Зима, Сеня, настоящая зима, — восхищенно всплеснул тот руками.

— В том-то и дело, что зима, — мрачно пробурчал Вольхин, и стал одеваться. — У меня в желудке, как в пустом холодильнике. Я иду есть.

— И я с тобой, — бросился к умывальнику Троицкий.

Ослепленные солнцем они пересекли площадь и направились по широкой улице к собору. Со службы нескончаемой вереницей шли старички и старушки в черных зимних одеждах с палочками в руках. Их было так много, что Троицкий даже взглянул на Сеню — тот понял и кивнул. Юная, простенько одетая девушка, поравнявшись, прошла мимо. Троицкий оглянулся. Откуда она взялась здесь, будто сошла с иконы — таким непохожим на здешние было её лицо.

— А вон, смотри, — возбужденно говорил Троицкий, показывая на обрубленные деревья с прошлогодней порослью, задиристо торчавшей, словно фантастическое оперение. — Что они тебе напоминают?

— Обстриженные деревья.

— Нет, они похожи на иглы дикобраза или на гигантские ощипанные перья. Представляю их павлиньи хвосты в сентябре.

Странный душевный подъем, внезапно начáвшись, продолжал расти.

Собор, чисто побеленный, с выкрашенными в зеленый цвет куполами, выглядел, несмотря на всё свое величие, казенным присутственным местом. Внутри было голо и скучно, на отштукатуренных стенах дешёвые иконы; у конторки очередь за свечками, здесь же оплачивали крещение, отпевание, и никому ни до кого не было дела.

Выйдя на улицу, оба невольно прикрыли глаза.

— А чувствуешь, хлебом пахнет, — потянул носом Троицкий, — хлеба хочу, черного, свежего, с горячими щами и водочкой.

— Теперь вижу, что ты выздоровел, — сделал свой вывод Сеня.

Возле Дома культуры они увидели Ланскую. Она стояла у служебного входа и жмурилась от солнца.

— Ты что здесь делаешь? — спросил Вольхин.

— Греюсь.

— А мы прошлись по городу, заглянули в собор. Жаль, что тебя не было с нами, — посетовал Троицкий.

— А я, мальчики, тá-ак разоспалась, должна вам признаться, — зевнула Ланская, подставляя лицо солнцу. — Очень люблю этот город. Здесь у меня всегда какое-то здоровое состояние: сплю хорошо, ем за двоих, и всё у меня здесь получается, и даже сбывается, если загадаю.

— И мне тут очень нравится, — поддержал её Троицкий. — Съездить бы сейчас за город, покататься на санях… «а ты под соболем, согрета и свежа, мне будешь руку жать, пылая и дрожа!»

— Да, — мечтательно улыбнулась Ланская. — Хорошо. Смотрите, смотрите, лужи покрылись испариной, — отвлеклась она, тут же забыв о Троицком, — удивительно, правда?

Солнце и в самом деле припекало. Грузные редкие капли хлюпали, буравя в водянистом снегу точечные воронки.

— Тут у них есть замечательная «Пирожковая», — вспомнила Инна, — и такие они делают вкусные сметанники… обязательно, мальчики, попробуйте.

— Пойдем вместе обедать, — предложил Троицкий.

— Инна Георгиевна, не опоздаете? — ласково напомнила помощница режиссера и прошмыгнула в Дом культуры.

— И, правда, пора. Уходить не хочется. — Она запрокинула голову, прикрыла глаза. — Ах, надо идти…

После ослепительной белизны улиц вестибюль показался сумрачным.

— А собор мне не понравился.

— Пошто? — оскорбился вахтер. — Пошто наш собор не понравился?

Ноги у старика кривые, руки висели по бокам дугами, спина горбилась, но глаз был веселый. Ходил он осторожно, будто боялся развалиться.

— Этот собор ещё при Иване Васильевиче построен, — поднял он палец. — Тут неверных жен в ссылке держали и опальных бояр.

— А неверных мужей, куда девали? — спросил Троицкий.

— А почем я знаю. Там внизу мешок каменный, их туда сбрасывали с лестницы, и пытали. Собор наш знаменитый.

— Собор подходящий, в таком случае. Беру свои слова назад, — развеселился Троицкий, — вид только у него какой-то неприглядный.

— А денег нету. Конечно, позолотить бы купола, да крышу перекрыть, стены расчистить — другое дело, но нам не под силу. Где деньги взять?

— Музей надо сделать, — посоветовал Троицкий, — государство отреставрирует.

— Оно, конечно, — с неудовольствием согласился старик, — государство у нас богатое…

— А мы бы поставили «Царя Федора» или «Бориса Годунова», — не унимался Троицкий, — и сыграли бы прямо в соборе. Да, Инна?

— Да, мальчики, хорошо, хорошо, — вдруг изменилась она в лице, и сразу ушла.

— Что с нею?

— Не выспалась, — буркнул Сеня, и тоже пошел одеваться.

После спектакля Семен, как назло, долго возился с пуговицами и шнурками, и, как ни торопил его Троицкий, Инну они прозевали. Сегодня она опять ускользнула от него.

В «Пирожковой» было людно.

— Может быть, она в гостинице? — Троицкий с порога окинул взглядом зал. — Махнем туда?

Но Сеня уперся.

— Я есть хочу, — бунтовал он.

В толпе мелькнуло знакомое лицо. Да, конечно, это была та девушка, которая бросилась ему в глаза на «Соборной». Девушка допила какао, вытерла пальцами уголки губ, и пристально взглянула на Троицкого. Накинула на голову, лежавший на плечах платок, застегнула верхнюю пуговицу пальто, и опять посмотрела на него.

— Мне кажется, мы знакомы, я не ошибаюсь? — неуверенно заговорил он.

— Вы хорошо играли сегодня, — не смущаясь, похвалила она.

— А вы здешняя?

— Нет, я здесь учусь. В январе госэкзамены и диплом. Я на субботу и воскресенье приезжаю домой в Н-ск. Опять приду смотреть этот спектакль.

— Если хотите, я вас проведу.

— Конечно, хочу. Я люблю театр. У нас в ДК драмкружок… За прошлый год я ни одного занятия не пропустила. Но в этом некому с нами заниматься.

Она смотрела на него открытым, ясным, доверчивым взглядом.

— Я запишу вам телефон. Как вас зовут?

— Саша, — и она протянула ему руку, будто они были старыми друзьями.

— Кто это? — поинтересовался Вольхин.

Троицкий неопределенно кивнул в сторону улицы — мол, «оттуда».

 

XX

Между спектаклями совхоз прислал автобус, и артистов повезли на шефский концерт.

В автобусе Троицкий, как всегда, занял место рядом с Ланской. Заметив, как это её взволновало, он крепко сжал ей руку, всем своим видом давая понять, что всё уже прощено, он опять с нею.

— Инна, идите ко мне, — позвала жена главного.

Инна заколебалась, и вдруг решилась.

— Да, я, пожалуй, пересяду. Ты не обидишься?

Она привстала и, как бы не замечая огорченного лица Троицкого, объяснила:

— А-то, ехать далеко, а меня стало укачивать.

— Может тебя и на солененькое потянуло, не поташнивает? — сверкнул глазками Фима.

— Поташнивает… от твоих шуточек, — резко ответила Ланская.

Автобус въехал в деревню, пронизанную предощущением ранних сумерек. На холме за околицей они увидели новый, еще не прижившийся Дом культуры.

— Вы будете здесь выступать первыми, — приветствовала их директриса.

Тёплый зал с рядами кожаных кресел, амфитеатром спускавшихся к сцене, новый широкоформатный экран. В гримерных паласы, двери в душевую. Артисты стонали, вспоминая свой театр-конюшню.

— Мы экран убирать не будем, у нас вечером фильм, а вам он не помешает, — извинилась директриса.

— Какой закат, посмотрите, — послышался голос Инны.

Троицкий приник к стеклу. Из окна, как на ладони, была видна деревня, малиновые окошки в низеньких домиках, за ними пойма реки до самого горизонта. И опять у него перед глазами замаячила Москва, окруженная кольцом бульваров, куда слетались по вечерам суетливые птицы, темными комочками покрывая деревья. Алена удивлялась, где они пропадают днём. И это живо обсуждалось ими по пути от «Третьяковки» до метро «Новокузнецкая». Алена смеялась, брала его под руку, смахивала снежинки с его ресниц влажными холодным варежками. «Я теряю её с каждым днём, — думал он с горечью, — жду, не дождусь письма, и радуюсь, что его нет».

— Ты когда-нибудь видел, как слетаются птицы на бульвар? — спросил он Сеню. — Зачем они это делают?

— Ночуют там, — хмуро объяснил Вольхин.

— А куда улетают по утрам?

— В лес. Корм добывать.

— Ну, там бы и ночевали.

— В городе теплее, — ответил Вольхин, не поворачиваясь и не поднимая головы. — Да, я забыл, Инна просила передать, чтобы ты забрал в театре свои рубашки. Она оставила их у костюмеров.

— Инна просила? Странно. Мне она ничего не сказала.

«Действительно, странно. За весь день ни разу ему не удалось остаться с Инной наедине», — вспомнил он.

После короткого концерта, садясь со всеми в автобус, Троицкий заметил, как бежит от Дома культуры директриса, в наспех наброшенном на плечи платке.

— Я должна извиниться перед вами, — сказала она, запыхавшись, — но давайте все вернемся назад.

— А в чем дело? — удивился Шагаев. — Тáк вам концерт наш понравился? Но, извините, до следующего раза. Мы торопимся на вечерний спектакль.

— Попрошу всех вернуться в Дом культуры, — сухо повторила директриса.

Шагаев в недоумении оглядел артистов. Все нерешительно поднялись со своих мест.

— А что, собственно, случилось? — озабоченно переспросил он.

— На сцене кто-то порезал ножом экран, — холодно объяснила директриса.

— Экран? Ножом? Такой великолепный экран? — заохали артисты.

— Мы вам очень сочувствуем, — смягчившись, продолжал Шагаев, — но нам, к сожалению, пора ехать, у нас спектакль…

— Вы не уедете до тех пор, — уже зло сказала директриса, — пока мы не найдем, кто это сделал.

— Да это, ч-ч-черт знает что т-т-такое, — возмутился дядя Петя.

— Вы что же думаете, — поддержал его Рустам, — это мы порезали ваш экран?

— Я ничего не думаю, — повысив голос, оглянулась директриса, — я прошу всех до выяснения, кто это сделал, находиться в Доме культуры и никуда не отлучаться. Мы уже вызвали милицию.

— Вот это да, — зашумели артисты, — кто ж такое отчубучил?

— Нечестно это, — крикнул гнусавым голосом рабочий сцены.

— Вот о чести здесь говорить не приходится, — взорвалась директриса, — ни один человек не покинет Дом культуры, пока не прибудет милиция.

— Ну что ж, — ледяным тоном сказал Шагаев, — выходите, будем ждать милицию.

Артисты один за другим, как преступники, вышли из автобуса и гуськом побрели к Дому культуры.

— Ерунда всё это, — возмущался Троицкий, — некому у нас заниматься такой подлостью. Разве, кто-нибудь из местных?..

— На сцене, кроме ваших, никого не было, — уточнила директриса.

— Ну, значит, я взял нож, подошел к экрану и, черт знает зачем, вспорол его сверху донизу. Ну, вы подумайте, зачем мне это нужно?

— Мы этого не знаем, — заявила директриса.

Артисты, не раздеваясь, присели в вестибюле. Директриса оставила у дверей уборщицу, а сама скрылась в кабинете.

Приехала милиция. Всех стали по одному вызывать в кабинет директрисы. Кто-то задерживался дольше, кто-то выходил сразу, брезгливо морщась.

— Не пойду я, — свирепел Троицкий, нервно мотаясь из угла в угол, — ещё не хватало, чтобы меня допрашивали. Не хочу. Если считают, что это я сделал, пусть сразу берут и сажают. Зачем допрашивать?

— Не скажи, он дядька башковитый, — грустно заметил Рустам, уже допрошенный следователем, — разберется.

Артисты подавленно молчали.

— Можете садиться в автобус, — показалась в дверях кабинета директриса.

— А что? Нашли? — спросил испуганно Рустам.

— Гражданин Шагаев, зайдите в кабинет

— Я? — удивился Шагаев. — Хорошо. Я сейчас, — как-то суетливо застегиваясь, прошел он за директрисой в кабинет.

Минут через пять появился Шагаев. За ним без шапки, понурив голову, плелся молодой парень, мебельщик, недавно взятый в театр, а следом его друг.

Шагаев пропустил их вперед и, войдя за ними в автобус, захлопнул дверь.

— Так кто же, Дмитрий Олегович? — не выдержал Рустам, — интересно всё-таки.

— Поехали. Да вон они, — не оборачиваясь, кивнул Шагаев в конец автобуса, где сидели, развалясь, мебельщики.

— А как узнали? — допытывался Рустам.

— Прижали его, молодчика, всё рассказал.

— А зачем он это сделал? — приставал Рустам.

— Этого уж я не знаю. Вы у него спросите.

— Действительно, — обернулась к парню Инна, — ты зачем это сделал?

— Тебе какое дело, — нехотя выговорил он.

— А ты, что тыкаешь? — возмутился Шагаев.

— А ты?.. — так же спокойно и лениво поинтересовался мебельщик.

— Нет, всё-таки интересно, зачем ты это сделал? — настаивал Рустам.

— А что она говорит, будто я пьяный.

— Кто говорит? — вскочила помощница режиссера.

— Вы… сказали, — так же бесстрастно ответил он.

— Бесстыдник, глаза твои бесстыжие. Актеры вместо тебя мебель двигают, а ты где-то прохлаждаешься… и не стыдно?

— Пусть поработают… не всё же дурака валять. Она меня пьяным обозвала, а я вам устроил спектакль, чтоб рабочего человека не обзывали. А то… вон вы как вырядились, а мы, значит, на вас вкалывать должны. А этого не хотите? — Парень встал и, цепляясь за поручни, завис над Инной.

— Отодвиньтесь, пожалуйста, — попросила она.

— А что, вам не нравится?..

Парня сильно качнуло, и он, не удержав равновесия, плюхнулся Ланской на колени.

Троицкий не успел опомниться, как Вольхин схватил парня за плечи и толкнул к дверям. Шофер, заметив драку, съехал на обочину, открыв дверь, и Сеня вытряхнул уже не сопротивлявшегося мебельщика из автобуса.

— Поехали, — спокойно сказал он.

Шофер, не раздумывая, нажал на газ.

— Подождите, подождите, — опомнилась Инна, — куда вы?

— В театр, — досадовал Троицкий, что сам не врезал мебельщику.

— Нельзя его бросать на дороге, Дима, — обернулась она к Шагаеву.

— Ничего, не пропадет, — успокоил её Вольхин, с бледным дергающимся лицом.

— Остановите автобус, — потребовал Шагаев, — надо его забрать.

— Врезать ему надо было, а не… — взорвался Троицкий.

Автобус остановился. Парень быстро нагнал их, осторожно пробрался на заднее сидение и затих там до самой Новой Руссы.

 

XXI

В номере Вольхин разделся и сразу уснул. Троицкий лег на постель в чем был, поверх одеяла, укрывшись плащом, и даже не смог задремать.

После получасовой тишина в дверь постучали — это их будила дежурная.

Сеня поднял голову, огляделся, сел, потом снова завалился в постель и затих.

— Ты заболел? — подождав немного, спросил Троицкий.

Сеня заворочался, застонал, сбросил с себя одеяло.

— Ой, — жестко потер он ладонями заспанное лицо, — и приснится же такое!

Он зевнул и осторожно потрогал шею и голову, словно проверяя, на месте ли они.

— Что приснилось? — снял с вешалки плащ Троицкий.

— Черт знает что. Даже не помню, с чего началось, — Вольхин задумался. — Вдруг тишина. Все молчат. Но я знаю… мне отрубят голову.

— Действительно, чертовщина какая-то, — отозвался он и заторопил: — Ты только одевайся, по дороге доскажешь.

— Самое интересное, что мне её благополучно отрубили. Кажется, я помню даже, как она покатилась по комнате. И я подумал: и всё, и это всё?

— Долго жить будешь, — успокоил Троицкий, — пошли.

Сразу же за ними в вестибюле гостиницы появилась Инна под руку с Шагаевым. Троицкий принялся изучать календарь у окошечка администратора.

— Я вам не Шерлок Холмс, говорю ему, — услышал он слова Шагаева.

Счастливый смех Инны удалялся, пока не хлопнула дверь.

Вечерний спектакль шёл вяло. Артисты дремали от усталости и переживаний. В ожидании своего выхода Троицкий присел у сцены на реквизиторский ящик, где разглагольствовал Юрий Александрович, бахвалясь, каким бы великим артистом он мог бы стать, если бы… От него несло тяжелым перегаром.

В поле зрения попала жена главного. Горский вскочил и ринулся к ней.

— Оля, давай сегодня без психологии.

— Что ты имеешь в виду? — резко спросила она, приостановившись.

— Ну, не паузи так долго… играй быстрей…

— И не подумаю.

— Олечка, я прошу…

— Да пусти ты… после вас всех сегодня закусывать надо.

— Это говорит в тебе только нежелание, — крикнул он ей вдогонку.

— Пусть нежелание, — отозвалась она, толкнув дверь на сцену.

— Нет, — вдруг зло, побелев, заорал он, — это говорит в тебе не нежелание, а твое положение в театре!

Она оглянулась, и Троицкий, пораженный, увидел двух смертельных врагов, испепелявших друг друга взглядами.

— …Я с Вертинским работал, — никак не мог успокоиться Юрий Александрович, — мы с ним в Ленинграде в одной картине снимались. Это был человек… Сидишь в ресторане — три часа надо ждать, пока обслужат, никого не дозовешься. Он никогда не ждал. Возьмет двумя пальчиками бокал, посмотрит через него на свет и… уронит на пол. Тут же официантка у нашего столика. Он делает заказ и просит включить в счет стоимость бокала. (Юрий Александрович картавил, и очень похоже изображал Вертинского.) Как-то напросился я к нему на концерт. Администратор усадил меня в оркестре. Выходит на сцену Вертинский, и вдруг видит меня в оркестровой яме. Он поворачивается и исчезает за кулисами. Через минуту бежит администратор, пересаживает меня в партер на приставные стулья. «У меня челюсть вставная, — жаловался он мне после концерта, — а они в огкестовку сажают, это же неэстэтично». Гениальный артист!

Шагаев, приоткрыв дверь на сцену, следил за спектаклем, и прислушивался к тому, что рассказывал Юрий Александрович. Рядом с ним, прислонясь к стене, ждала своего выхода Инна. Они ели одно яблоко, узкая женская рука незаметно поглаживала его локоть, скользя и обхватывая тонкими пальцами.

— Это поразительно, — хмыкнул Шагаев, взглянув на Инну, — там где-то решаются судьбы человечества, гибнут люди, проносятся тайфуны, ураганы, землетрясения… а тут, в глуши, сидит в театре артист, и ни до чего ему нет дела, кроме сплетен, анекдотов и ролей. Он и о конце света узнает, только выйдя из театра и ступив туда, где еще час тому назад была земля…

Всем было слышно по трансляции, что на сцене случилось чэ-пэ, но никто не понял, что? Главным свидетелем оказался Рустам, его и осаждали любопытные, толпясь в коридоре, засыпая вопросами и мешая рассказывать.

— Он, — продирался Рустам сквозь гвалт из реплик, — должен был сказать «какие у вас планы насчет дачки». И тут Троицкий выдал: «какие у вас, говорит, планы насчет вашей дочки. Вместо «дачки», понимаете? У Шагаева челюсть отвисла. «Ты, наверное, имел в виду дачку?» — спрашивает он, чтоб исправить его ляп. А тот своё: «имел я, говорит, и вашу дачку, и вашу дочку, и вас, и не только в виду, но и во всех видах». Мы на сцене отпали, глаза вытаращили. Никто понять ничего не может, друг на друга глаза поднять боимся. Ржачка в зале и на сцене была такой, что с колосников нам на головы сыпаться что-то стало. Главное, Шагаев… тут… А вон Троицкий… Ну и отколол ты номер, теперь точно попадешь в историю театра. Внукам будут про тебя рассказывать, а те своим…

Троицкий стремительно прошел на сцену сквозь расступившуюся толпу и там спрятался в кулисах, подкарауливая Ланскую. Но ему явно сегодня не везло, Инна и Шагаев уходили со сцены и возвращались, как назло, вместе.

— Зайди после спектакля к Шагаеву, извинись, — шепнул ему Вольхин.

— И не подумаю. Мне с Инной надо поговорить.

— Инну не трожь!

— Мне только спросить её надо.

— Что тут спрашивать, сам не понимаешь?

— Не понимаю!.. Не понимаю, зачем ей с ним есть одно яблоко? Не понимаю, зачем при всех поглаживать ему руку? Что она этим хотела сказать? И кому? А он, описавшись от удовольствия, плел нам что-то несуразное про артиста, которому всё равно провáлится весь мир в тартарары или нет, лишь бы ему рольку дали. Это про кого? Меня? Как она не видит, что он… Она еще пожалеет потом, какую глупость… Одна уже отбыла у него свой срок сиделкой, теперь Инна готова…

После поклонов Троицкий, затерявшись в толпе, издали преследовал Ланскую до гримерки.

— Инна, — успел он перехватить её у самой двери, — мне нужно…

Но дверь у него перед носом захлопнулась — его в упор не замечали.

Троицкий судорожно переодевался. Он еще надеялся поймать Инну, пока та одна. «А как насчет бабки, ты б и её? — хмыкнул у него за спиной Фима, на ходу влезая в рукава пальто».

Заслышав шаги и быстрый разговор, Троицкий выглянул в коридор: Ланская уже шла под руку с Шагаевым, они что-то оживленно обсуждали. Он и тут опоздал.

Перед Домом культуры горел одинокий фонарь. Публика давно разошлась. Троицкий, чтобы не собирать все «остроты», в которых упражнялись по его адресу артисты, укрылся в нише у главного входа, оставаясь незамеченным, и не упуская из виду тех, кто покидал театр.

Ночью, заштатный город выглядел, как пожилая дама выглядит с утра без макияжа. Редкие фонари, убогость, полутьма, ни души на улицах, слабо освещенные окна, где, казалось, едва теплилась жизнь. Особенно это сиротство бросалось в глаза зимой, — в холод, в метель, среди сугробов, — ни кошек, ни собак, ни птиц, мерзлый лунный пейзаж. Тем потерянней смотрелась на этом фоне одинокая пара: они жались друг к другу, они брели куда-то наугад, им, должно быть, здесь не по себе, в этой ледяной пустыне. Они не избегали опасностей, а опасности подстерегали их тут на каждом шагу. И Троицкий, по пятам преследовавший, — был одной из них.

Инна демонстративно шла под руку с мужчиной, которого предпочла ему, и для Троицкого он стал вдвойне ненавистен. И не только из-за того, что предпочли Шагаева. Ему было жалко их дό смерти. Прежде всего, Инну, с её непонятной мечтой о какой-то квартире в «хрущобе», где она совьёт гнездо из редких скудных провинциальных радостей. Там она будет ухаживать за пожилым Шагаевым, раздираемым на части между привязанностью к детям и его влечением к Инне. Надо только представить себе, как изо дня в день на протяжении многих лет они обсуждают между собой его семейную жизнь, болезни его детей, их неприязнь к нему. И нé о чем больше говорить. Не о театре же, где он, заурядный актер, держится только благодаря своей статной фигуре, а она, несмотря на свой талант, переведена в разряд актрис неопределенного возраста. Но вот приходит лето, театр едет на гастроли. Они оживляются, их души оттаивают, они посещают новые места, и повседневная жизнь как бы уходит в отпуск. Немного радости — и снова Н-ск, холодный ветер сорвет с деревьев листву, потом занесет снегом город — тьма, а в театре, вместо творчества, рутинный труд под звуки «попсы» в фойе. Дома на окнах цветочки, в гостиной палас, вечерами телевизор.

Шагаев — перевернутая для неё страница. Но он тянет её за собой в прожитую им жизнь, вместо того чтобы вытолкать пинками из Н-ска, где она уже уперлась головой в потолок, — если бы он, конечно, её любил. «Нет, — думал Троицкий, — он не смеет с нею так поступать». Вообще, странное это занятие идти по пятам за теми, чья взаимная привязанность, помимо ревности, в еще большей степени вызывает у вас чувство жалости.

Они остановились перед гостиницей, чтобы стряхнуть с обуви налипший снег. Троицкий выждал, пока они возьмут ключи у администратора, и только после этого решился войти. Шагаев не стал подниматься к себе, а скрылся в номере Инны.

«Скажу, что извиниться пришел».

— Что? — недослышала администраторша. — Вам ключ?

— Да, то есть, нет. Я соседа подожду.

Троицкий упал в кресло у журнального столика, откуда хорошо была видна дверь её номера. Но сидеть здесь было для него такой же пыткой, как и у кровати больного — и уйти нельзя, вдруг понадобится помощь, или он умрет, не дай Бог, в твоё отсутствие. И без весомого предлога к ней не постучишься. «Рыжий может спросить, почему я ищу его в номере Инны. Откуда знаю, следил? Сам у него прошу прощение, а, как шпик, их выслеживал…»

Троицкий метался по вестибюлю, подходил к номеру Инны, прислушивался, выскакивал на улицу, чтобы посмотреть — горит ли у неё свет в окне, и снова бухался в кресло, расстегнув плащ и бросив на столик шапку. Кстати, подарок Инны. «Да что ж это такое, почему он здесь сидит, чего ждет?» Если он даже ворвется к ней в номер, она и головы не повернет, а Шагаев может и вытолкать его взашей — не драться же с ним?.. Он стянул шарф на горле, и подумал, что о его здоровье никто больше не беспокоится, не умоляет надеть безрукавку, не качает головой, глядя на плащ — ей, по сути, теперь всё равно: околеет он под забором или будет лежать в чьей-то постели, уволят его из театра или присвоят ему звание. Спрашивается, стоило тратить столько душевных сил, впадать в отчаяние или взлетать на небеса — и говорить, говорить, говорить, чтобы из одной пустоты переместиться в другую, где всё повторится.

— Шел бы ты спать, — показалась в дверях дежурки администраторша, — а соседа я пущу.

Ей было лет сорок — сонная, в домашнем халате, наброшенном поверх кружевной комбинашки. «Приятное лицо», — отметил про себя Троицкий, глядя на восточные глаза пышнотелой мордовки, которая зевала, засыпая на ходу.

— Не беспокойтесь. Лучше я его дождусь, он у нас буйный.

Ожидание затянулось. Начали мерещиться стоны, вздохи, призывы о помощи. Троицкий вскочил, кинулся к номеру, стал стучать.

Открыла Инна. Он стоял и смотрел на неё.

— Что тебе?

— Сеня у вас… то есть, у тебя… хотел сказать… я…

— Нет.

— Извини.

Он успел заметить две мужские ноги в носках в затемненном номере.

В дверь гостиницы колотили снаружи, да так, что звенели стекла. Высунулась из дежурки администраторша. Она уже бежала, накинув на плечи пальто. Троицкий толкнул дверь, та легко открылась.

— Ты что сдурел, час ночи, — шепнул он Вольхину.

— Мне показалось, что все спят, а дверь заперта.

— Вы мне так всех жильцов на ноги подымете, — сердилась администраторша.

— Он больше не будет. Страшно стало одному на улице, да? — оправдывал его Троицкий. — С кем не бывает. Город чужой, всё незнакомое. Он по привычке толкнул дверь, а она не поддается… испугался?

— Иди ты, — вскипел Вольхин. — Я из-за тебя в Доме культуры три часа вахтера развлекал, думал, ты где-то прячешься…

— Это от меня прячутся, — громко сказал Троицкий, — вон за той дверью. Да не пыли ты, нужны они мне… Но, всё-таки, люди как-то объясняются, или… а как ещё?.. Вы, — обернулся он к администраторше, — своим постояльцам говорите «до свидания», желаете счастливой дороги, всего наилучшего?..

— А как же, мы люди вежливые…

— Видишь. И никаких обязательств у вас перед ними нет, правда? Вами движет вежливость, хотя бы вежливость. Будем взаимно вежливы, чтобы не оскотиниться…

— Иногда такие попадутся, что я бы им вдогонку… но нельзя. Мы на работе.

— А мужу своему… Не замужем? Ну, парню, когда дали ему отставку… хотя бы последнее «прости-прощай» говорите?..

Администраторша, пухленькая, с игривыми глазками, голодным взглядом — не смутилась.

— Им что ни говори, напьются и снова лезут. «Ты их в дверь, — как поется, — они в окно». Разве они слово понимают. Им дубцом надо объяснять, кобелям.

Из коридора кто-то в раздражении крикнул: «Тише нельзя!»

— Нельзя, — крикнул в ответ Троицкий.

Администраторша осеклась, приложила палец к губам, показывая им жестами, что надо расходится.

— Выпьете с нами? — перешел на шепот Троицкий, заметив в руках у Вольхина бутылку.

Администраторша неожиданно согласилась, достала стаканчики.

— Что вы, парни, спать не ложитесь?

Троицкий вдруг вскочил с места и бросился к выходу.

— Ты куда? — крикнул вдогонку Вольхин. — Как с цепи сегодня сорвался. И что там увидел?

— Горит, — объявил Троицкий, вернувшись в гостиницу.

— Где горит? — насторожилась администраторша.

— Свет в номере, — пояснил Троицкий. — Представляете, сидите вы в комнате с пожилым мужчиной, выпили немного, подзакусили, сплетни все перебрали, а дальше что?

— Спать легли.

— Вот именно, но как к этому перейти? Он расстегнул ворот, распустил галстук и остановился. Не раздеваться же до трусов при свете. Вид пожилого мужчины в носках и трусах просто смешон. Она поняла, притронулась к виску, сощурила глаза, мол, голова болит и, со словами: «можно?», погасила свет. Теперь представьте, как в темноте они наперебой шуршат одеждой.

— Ты кого имеешь в виду? — напрягся Вольхин.

— Выпей. Не имел я никого и иметь не хочу, успокойся. Вот вам, молодой женщине, это нравится? Нащупали его, наконец, в темноте, кожа…

— Ой, что это вы мне такое говорите.

— … кожа, говорю, жамканная, жесткая, как лигнин, которым грим снимаем. Слоистый такой, в рубчик…

— Ты… мне кажется…

— Крестись, Сеня, крестись. Всё тебе сегодня кажется, и я, видно, тоже. Как вам картинка: обвислая конопатая кожа елозит по белой женской груди?..

— Заткнись, или…

— А вам… ну, куда вы уходите? Не нравится. Вот — ни вам, ни тебе, Сеня, ни мне, а ей, вишь, нравится. Вот и ответь мне, почему? Как вы мне это объясните? Кричу, да? Постояльцев разбужу? А, может быть, я и хочу их разбудить, пусть проснуться, пусть глянут друг другу в глаза!..

Щелкнул в замке ключ, из номера вышла Ланская в оранжевом халате, неся в руках термос.

— Нам бы кипяточку для чая, — попросила она у администраторши.

Та сунула свой стаканчик в карман, взяла у Инны термос и пошла в дежурку за кипятком.

— А вы, что шумите? — с притворной строгостью спросила Инна. — Не спится?

— Не спится, — глухо ответил Троицкий. — Можно к тебе?

— А что вам у меня делать ночью, — растерялась Инна.

— А что в твоём номере нужно Шагаеву?

Инна задохнулась как от пощечины.

Но тут показалась администраторша, вытирая рукой дно термоса.

— Значит, уезжаете завтра?

— Да… вот запасаемся кипяточком на утро…

— Пейте на здоровье, — приветливо улыбнулась она.

— Рано вставать, вы уж, будьте так добры, разбудите меня, соню, не забудьте.

— Не забуду, — успокоила она Ланскую, — он у вас чаёк любит, я это заметила. Уж как вы за ним заботитесь…

— Стараемся, — перебила Инна, забирая термос. Глаза у неё были мокрые от слёз.

Проходя мимо Троицкого, она проговорила, как бы между прочим:

— Тебе Сеня передал, что рубашки я оставила в театре? Приедешь, обязательно забери.

Инна закрылась в номере, дважды повернув в замке ключ. Изнутри донесся оживленный разговор.

— Вас тоже разбудить? — спросила администраторша.

— Не надо, — отказался Троицкий, поднимаясь по лестнице вслед за Сеней.

— Хороший спектакль у вас, жизненный, — похвалила она.

— Стараемся, — мрачно ответил он, вспомнив слова Ланской.

 

XXII

Вольхин выложил на стол несколько свертков, полбуханки хлеба, поставил початую бутылку водки.

— Инна…

— А как ты думаешь, чем они занимаются? Сидит он разутый в носках, я видел. Почему он не уходит к себе? Что ему там делать?.. Завтра переезд, вставать рано, что ему не спится?

— Инна…

— А ты видел, какие у неё были глаза, когда я спросил, что ему от неё нужно? Подожди, Сеня, не встревай. Знаю я всё, что ты мне скажешь. Гордость должна быть у человека. Нельзя же так… совсем уж… Для меня две Инны: одна на сцене — в ней есть тайна, чувство достоинства, мужество — женщина, ради которой, действительно, на всё пойдешь; а, сняв грим, она уже другая — пугливая какая-то, уступчивая, даже старой кажется, вон и с женой главного сошлась, какая она ей подружка? Нет, ты подумай, Шагаев — предмет обожания, унизительно, стыдно перед людьми. Все же всё видят. Она что… убогая, калека, что она в него вцепилась? Как надо себя не уважать…

Вольхин выпил, не дожидаясь Троицкого, пьяно качнулся, стал разворачивать свертки, доставая плавленый сыр, сало, колбасу. Он кромсал их перочинным ножом, нарезая толстыми ломтями.

— Это её дело. Никто не вправе лезть к ней в душу. Инна… Шагаев счастливчик… но её не стоит. Инна…

— Актриса она, конечно, талантливая, но человек…

— Она — человек. Я как-то пьяный заявился к ней, часа в два ночи. Напоила меня чаем, и до утра слушала всё, что я ей плёл. Да… Инна, Инна тебе просила передать, а я, свинья, забыл, — задумался Сеня, наморщив лоб. — Ничего не помню. У меня зимой даже мозги примерзают, ничего не могу запомнить. Я, наверное, из тех животных, которые впадают зимой в спячку.

— Ты б закусил, ты что частишь.

— Тоскливо мне очень, — пожаловался он. — Сегодня у нас, какое?

— Двадцать девятое.

— Двадцать девятое… ноября, потом декабрь, январь, февраль… еще четыре с лишним месяца…

— До чего?

— До весны.

— А куда ты спешишь?

— Тепла хочу. Ненавижу зиму, дохну от холода… Хорошо, что к нам в номер никого не подселили.

— Не хнычь, Сеня, потерпи. Весной сыграем «Чайку», вот увидишь. Шагаев… Но… можно и Юрия Александровича попросить. Думаю, согласится. Тригорин, всё-таки. Пал Сергеич… старик так увлекся. Сорина он чувствует печенками. На последней репетиции играет сцену… ту, помнишь, где Сорину дурно… вдруг бледнеет… Сеня, я не вру, бледнеет у меня на глазах… оседает на пол и сказать ничего не может — так не сыграешь — у меня всё внутри захолонуло. Я туда-сюда, воды нет, кричу Инне: беги, вызывай «скорую». Он ей дал только до двери добежать, встаёт, как ни в чем не бывало, и смеется… «Испугались, говорит, у зрителя во время этой сцены должно быть такое же впечатление; весь спектакль надо держать их в напряжении, тогда он не пропустит ни одного слова». И такого артиста, Семен, на пенсию…

Он замолчал, и долго жевал кусок сала.

— Продержаться бы до весны, а там… уходить надо, — бормотал Вольхин.

— Зачем?

— Не будет мне жизни в этом театре.

— Почему?

— Главному я не понравился.

— Ты не прав… подумаешь, сказал он тебе что-то неприятное. Может, у него настроение было плохое.

— Нет, — помотал головой Вольхин, — не в настроении дело.

Он осоловел и, навалившись на стол, смотрел перед собой. Глаза покраснели. На правой щеке появился нервный тик. «Это от водки», — решил Троицкий.

— Мне прошлый год простить не могут, — высказал Сеня, наконец, то, о чем давно уже думал.

— А что? — не понял Троицкий.

— Хлестаков… Труффальдино и тэ дэ…

Вольхин посмотрел в окно.

— Снег, опять снег… Теперь еще за этого дурака мебельщика достанется.

— Да ты что? Кто тебе слово скажет? Ты правильно сделал. Не знаю, как я сам его не выбросил…

— Посмотришь… еще на местком вызовут. У нас все очень сердобольны, когда дело касается пьяниц, хулиганов и всякой нечисти… Дурак я, вечно влезу.

— Перестань, Сеня, тебе всё это кажется. Ты правильно сделал.

— Если соберусь когда-нибудь с духом, всё брошу, уеду к Олегу, к Воронову, к черту на рога, только подальше отсюда. Не знаю, понимаешь ты меня… нервы, нервы… Какой-то свободной жизни хочется… не от семьи, нет, и не от театра, от себя самого, понимаешь? Я слóва поперёк никому сказать не могу, и каждый раз делаю не то, что хочу, или не так, как хочу, от этого злюсь и ненавижу себя… а она пользуется… и знает, что никуда я от неё не денусь, если не из-за неё, то из-за сына… хотя, если честно, даже не знаю теперь — чей он?

Троицкий даже рот открыл; хотел было спросить: как это чей, но вовремя остановился, наткнувшись на воспаленные мутные глаза Сени.

— Мы когда с гастролей вернулись, — продолжал тот, с трудом ворочая языком, — я простудился, температура под сорок, целые дни лежу, то сплю, то мне мерещится, что сплю… Не помню — давала она мне есть или нет, её и дома почти не было. Придет, постоит, посмотрит на меня. «Ну, как ты?» — спросит, и уйдет. А как-то вечером задает вопрос: «Ну, ты к моим собираешься ехать?» Я говорю: выздоровею, поедем. «Некогда мне ждать, меня сейчас отпускают на две недели». Купила на следующий день билет и уехала. Я когда встал, на столе деньги лежат — пятерка на еду. Ничего, думаю, проживу. Потом мне лучше стало, уже собрался ехать… вдруг стучат в дверь. Открыл — женщина. «Вы, спрашивает, такой-то?» Говорю, да. «Вы бы за своей женой лучше присматривали, а то мой кобель уже повадился к ней захаживать. А я его не отдам ей, у нас трое детей. Я на неё, говорит, в милицию заявлю, и к вам на работу тоже». И ушла. Никуда я не поехал. А когда у нас родился сын, стал присматриваться к нему, то кажется, похож на меня, то нет…

— Бред какой-то, Сеня, — с трудом подыскивал нужные слова Троицкий, — может быть, та со зла…

— Я теперь догадываюсь… то ластится ко мне, будто виновата, то месяцами не подпускает, и ходит злая… понял, в чём дело?

Вольхин пил одну за другой, за ним уже было не угнаться.

— Хм, хм, какой ты, говорит, непривлекательный, хотя бы усы отпустил… Нельзя, говорю, нам усы носить, профессия. Вы, как бабы, смеется, и заработок у вас бабий, и профессия ваша бабья, и жизнь ваша, прости господи, одно кривляние… Я спрашиваю её: кто тебя этому научил? Что я, по-твоему, дура, и, вообще, не мужчина ты… от всего тебя… рот дерёт от скуки. Извини, говорю, я не знал, что мой вид… непосильная нагрузка… для мускулов твоей челюсти… (Смеётся) А какой я… Скажи, почему, когда она моя, я ничего сам не чувствую, а только то, что переживает она: как онá меня чувствует… И я слабею от этого, как слабеет она. Тогда она начинает злиться. Просит, чтоб я её ударил, а я не могу. «Ну же, бей меня, ударь, как следует, если ты мужчина!» А я не могу. «Хоть выругайся, ну сделай мне больно», я не могу. Тогда она бьёт меня… я весь сжимаюсь, закрываю лицо. Она свирепеет и смеётся надо мной… плюётся и называет меня «пресным киселем», от которого её тошнит. А я ничего не могу с собой поделать. Тогда одевается и говорит: «пойду к инженеру», а я, как дурак, всякий раз добавляю «человеческих душ». Будь оно всё проклято. Не хочу этого, не хочу… мы же люди.

Он уже начинал заговариваться. Троицкий помог ему подняться из-за стола, уложил в постель, стянул с него ботинки и кое-как прикрыл одеялом.

— Уйду я от нее, — бормотал Вольхин, отворачиваясь от света, — ты мне веришь? Я долго терплю, потом плюну и уйду… мне есть куда… у меня, мама тоже… терпела, терпела и ушла… И ничего никому не сказала. Даже не простилась. И потом ничего объяснять не стала… Её ночью догнали, отец всех на ноги поднял. Она, говорят, спала прямо на обочине. Ей, наверное, хорошо было, тихо, никто не мучил… Ты знаешь, когда её привезли домой, она целыми днями ходила по комнатам и всё время извинялась… мы её должны были простить, понимаешь? Не понимаешь? Никто её не понимает. Я был у неё. Она меня сразу поняла. «Слушай, сынок, — шепчет мне, — у нас новый корпус построили. Если тебя будут обижать, приезжай и просись к нам. Мне уже обещали докторá оставить для тебя комнатку. Тебя тут никто не обидит, потому что меня тут уважают…»

На подоконнике Троицкий обнаружил настольную лампу, включил её, погасил верхний свет и стал убирать со стола. Выбросив мусор, он вытер стол скомканной газетой и сел к себе на кровать.

Вольхин лежал беззвучно, не шелохнувшись, будто неживой, и из-под одеяла торчали его ноги в зеленых носках.

Троицкий поправил на окне штору, прислушался. «Они сейчас лежат в одной постели! Гадость, какая это гадость! Зачем?.. так себя растоптать. Его надо убить, от него надо очиститься. Он кощунник. Рыжий, волосатый, конопатый мандрил. Как это может быть? Слушаем музыку, учим стихи, восхищаемся Чеховым, Шопеном, Чаплином… и… За что это нам? За что? Убью его. Сейчас войду к ней в номер и этой бутылкой его по башке, кровь всё смоет».

Он прихватил бутылку, и, стараясь не шуметь, спустился на первый этаж в вестибюль. На его шаги дверь дежурки приоткрылась и женская рука поманила его. Троицкий остановился, и сам не понимая зачем, вошел. В темноте он почувствовал как женские руки, обхватившие за плечи, бережно и умело раздели его. «У меня муж есть, — услышал он, и шепотом полным сладострастия: Ой! Это что же, я, значит, мужу изменяю?» Он ощущал рядом потное женское тело, ему было жарко, склизко, душно. Он вдруг всадил в неё всю свою злость на Инну, тоску и желание, которое не оставляло его в последний месяц, никогда не обманывая, кому было обязано. Едва только оно зарождалось, Троицкий знал: он думает об Инне, или видит её фигурку еще где-то далеко, или слышит её голос, или кто-то произнес её имя. Он терзал под собой ни в чем не повинное тело администраторши, будто расправлялся таким образом с собственным бессилием, с ненавистным Шагаевым, с Ланской, которую держал в голове до болезненного содрогания, будто Инна пристроилась у него на закорках, и с последним стоном незаметно отлетела, бросив его наедине с незнакомой женщиной, в чужой постели, самому разбираться в собственной душе.

 

XXIII

Поднявшись на второй этаж, Троицкий услышал:

— Серега… иди сюда.

Приглядевшись, он узнал в темноте Рустама. Тот был чем-то встревожен и беспокойно озирался.

— У тебя как с Юркой, наладилось? Он парень ничего, свой, это всё Книга. А Юрка, он понимает… Я хочу «Гамлета» ставить. Он у меня принца будет играть, а ты Лаэрта. Совершенно новое решение: Гамлет — алкоголик, и ему всё мерещится: и тень, и предательство, и Офелия… белая горячка… и он укокошивает всех подряд. А настоящий Гамлет — это Лаэрт, а Офелия сестра не Лаэрта, а Гамлета, по матери, с которой по молодости шалил Полоний… а у Юрки день рождения. Надо бы зайти.

Троицкий внимательно выслушал Рустама, не в состоянии взять в толк, что тот от него хочет.

— Это в двадцатом номере. Мы встретились с тобой случайно и решили зайти, поздравить…

Рустам схватил его за руку и потащил по коридору в противоположный конец. За дверью громко разговаривали. Рустам постучал и, не дожидаясь разрешения, вошел.

— А, вот ты где? Нехорошо, Юрка, хотел от меня скрыть. Вот если бы не он, — Рустам показал на Троицкого, — я так и не узнал бы, что ты…

— Ладно, заходи, — крикнул ему из-за стола Юрий Александрович.

Рустам тут же потянулся к бутылке и налил себе фужер водки.

— А ты, что застрял в дверях? — Юрий Александрович помахал, приглашая Троицкого. — Давай присаживайся.

За столом рядом с Юрием Александровичем и женой главного вертелся Фима. Он шепнул Рустаму: «Ну и нюх у тебя, черт побери!» Крячиков налил Троицкому рюмку, и подмигнул как близкому другу: пей, мол, не стесняйся, тут все свои. Троицкий повертел рюмку в руках и поставил. Пить ему больше не хотелось. Зато Рустам сходу завладел бутылкой и уже не выпускал её из рук.

— А вот вы, Рустам Николаевич, — обратилась к нему жена главного, — наверное, много повидали в своей жизни… скажите, что, вы считаете, должно быть в артисте самым главным, за что его можно уважать?

— Достоинство, — ответил Рустам, не задумываясь. — Его в нашем деле потерять раз плюнуть, но если ты его сохранил… и чего-то добился, значит, ты человек и хороший артист…

— Чтобы быть х-хорошим артистом, — вмешался дядя Петя, — надо много играть, чтобы много играть, надо, чтобы тебя любили режиссеры, а чтобы они тебя любили, надо им лизать…

— А такому артисту наплевать, любят они его или не любят, — перебил его Юрий Александрович, — он несет в себе достоинство не потому, что много получает или много ролей играет, он чувствует за собой право на это, а право ему дает талант. От этого и уверенность в себе, и достоинство — от ощущения таланта,

— А, по-моему, талант артиста растет с ростом зарплаты, — поделился своим невеселым наблюдением Крячиков.

— Вот это не надо, — погрозил Рустам.

— Прав он, прав, — подтвердил дядя Петя, — если у тебя есть собственный самолет, что тебе сыграть какого-то Гамлета…

— Будь их у тебя хоть десять, ты все равно его не сыграешь…

— А мне самолеты и задарма не нужны. Налетался я на них, едва цел остался. Вон она, памятка. — И он потряс над столом изуродованной рукой.

— А вы, значит, что же… в авиации служили? — заинтересовалась жена главного.

— Вот их… защищал. Штурман у меня был хороший парень, — вспоминал дядя Петя, — дотягивали мы над лесом: не выброситься уже — земля близко, ни тебе поляны, ни хотя бы какого-нибудь открытого места, чтобы посадить машину. Идем уже у самых макушек, пропеллером ветки срезаем. Я ему кричу, что делать будем, пропадем? Улыбается. Врезались мы куда-то, вышибло меня взрывной волной, пока летел, не одну ветку обломал. А он в самолете остался, или точнее, ничего от него не осталось. Вот в девять часов это было тридцатого ноября… считай уже сегодня… Есть тут у нас еще фронтовики?

— Есть, — отозвалась жена главного, — я не летала, работала на аэродроме…

Троицкий смотрел во все глаза на Ольгу Поликарповну, прикидывая, сколько же ей было тогда: семнадцать, пятнадцать…

— Вот с такими же ребятами служила, как этот мальчик, — она кивнула в сторону Троицкого, — а то ещё моложе его были. Не брились многие… очень любили сладости. Я, если удавалось раздобыть конфет, сую им перед вылетом в руки, кто знает, увижу опять…

Она налила себе водки и поставила рюмку перед собой.

— До сих пор не могу спокойно вспоминать… совсем мальчишки… И все такие беспечные — ухаживают, глупости какие-то говорят, жениться собираются… и один за другим… Я смотрю сейчас на ребят… Тем бы, моим, пожить теперь… Так мало мы ценим это счастье. Хлопочем, стыдно подумать, о каких пустяках…

— Ну-ка, налей мне, — потянулся дядя Петя к Рустаму, который всё не выпускал из рук бутылку, — деда еще помяну, родился он сегодня, ему жизнью обязан…

— Ладно, не ты один зад под пули подставлял.

— А сам, где воевал? — поинтересовался Крячиков.

— В разведке, — лениво пробурчал Рустам, — можешь поверить, я за всю войну ни одного человека не убил, ни одной капли крови…

— Это как же?

— Мое дело было «языка» достать. Я его за глотку ухвачу, придушу чуть-чуть, чтоб не шумел, и в мешок.

— Ну, здоровый! — восхищенно шлепнул его по плечу Крячиков.

Они выпили.

— А как же вы потом… когда из самолета? — вдруг решился спросить Троицкий у дяди Пети. Он никак не мог представить себе, что все они прошли войну, чудом остались живы, недоедали, недосыпали, сидели в болоте в ледяной жиже по самую шею, сутками коченели где-нибудь в поле, под бомбежкой, обстрелом, и вот на тебе — выжили, сидят с ним, балагурят…

— Да чего рассказывать. Побился я очень… добрался до наших и в санчасть… рука онемела, кровь сочится, сколько я всяких тряпок наматывал — не помню. Вот так от плеча меня раскроило, набилось туда вместе с железками всякой всячины от комбинезона. Зашел я в избу, а там… сверху донизу набито ранеными. На верхней полке в углу место освободилось — помер кто-то, пока его вытаскивали, я ногу на приступочек и полез наверх, спать хочу, ничего мне не надо. А тут один из санитаров и говорит: «Ты, парень, идти можешь?» Я говорю, могу. «Тогда уходи отсюда, сейчас темнота, а утром не знаем, как будет, немцы в километре». Вывел он меня из барака, показал куда идти, я и пошел. А луна лупит, кругом кочки, болота, грязь… в голове муть, но допёр я до какой-то артиллерийской части. А там телегу в тыл отправляли. Спрашиваю у лейтенанта, можно и мне с ними… ни в какую, своих раненых много. Я до лесу добрел, догоняет меня на телеге мужик, бородища с лопату, спрашивает: «Со мной на облучке можешь?» Я сел и поехали. «Если, говорит, проедем этот километр, значит, жив будешь». Место голое, луна сияет, и каждый скрип телеги за версту слышно. Не помню, сколько ехали, а как въехали в лес, он и говорит: «Ну, всё, крестись». Добрался я до санчасти, там посмотрели меня врачи и решили — ну, этот еще подождет, в машину посадили и дальше. А к утру у меня бред, уже ничего не соображаю. Слышу только: вне очереди, говорят, гангрена… искромсали руку, но вот — болтается… Ну, мне в постель пора, — сказал дядя Петя, поднимаясь из-за стола, — мне завтра спектакль играть.

— А за деда? — подначивал Фима.

— Да, за деда я, конечно, выпью. «Иди, сказал он мне на прощание, и знай, ранят тебя, но не убьют». И ранило меня в его день рождения, и не убило, царствие ему небесное и вечный покой.

Он глотнул рюмку водки и быстро пошел к двери.

— Я деда всю жизнь буду помнить, — говорил он, уже закрывая за собой дверь и выходя в коридор, — не то, что сейчас молодые шалопаи, отца с матерью не помнят, а потом мы удивляемся… откуда берутся у нас рвачи и паразиты… а как им не быть, если с малолетства невоспи…

— Раскрутили дядю Петю, теперь до утра говорить будет.

— А ведь был когда-то молодым, хорошеньким, наверное: губы розовые, волосенки мягкие, глаза голубые, кожа нежная, — глянув на дверь, вдруг заговорила жена главного. — Волосы вылезли, губы, глаза, кожа — всё потускнело, загрубело, сморщилось, запахло старьем… А ну нас к черту. Ну что, фронтовики, за нашу юность военную. Потоптали мы грязи, поголодали, насмотрелись крови и смертей… какие ребята были.

Она поставила рюмку. Глаза заволокли слёзы, потянула с кровати полотенце, уткнулась в него лицом.

— Ванечка Мамин… так за мной ухаживал… умненький такой был… Это, говорит, ничего, что нас сюда забросило… отвоюем, знаешь, как нам будет хорошо… ты, говорит, подумай: сидим мы вместе у себя дома, кругом тишина, а мы не дрожим, что вот-вот ахнут пушки или самолеты бомбить станут, сидим, разговариваем, книжку читаем… Когда ему руку оторвало, я волочила его в санчасть, а он меня утешал: «Ничего, — говорит, — одна рука есть, знаешь, какие чудеса я буду ею делать». А потом гангрена началась… «Ничего, говорит, мне лишь бы живым остаться, я что-нибудь придумаю, такое изобрету, никто и знать не будет». Я его в санитарном поезде отправила, и думаю: ну, слава богу, хоть жив остался, а поезд дорогой разбомбило, и сгорел он в вагоне… какой был парень.

Она отвернулась, закрывшись полотенцем, и уже не могла успокоиться.

— Ну не надо, — обнял её Юрий Александрович, — чаю хочешь?

Ольга Поликарповна поднялась, и торопливо вышла из номера.

— Ох уж эти актрисы, — поморщился Горский, — и слезоточивые же.

Троицкий подсел к нему, воспользовавшись случаем, и тихо спросил:

— Юрий Александрович, вы бы согласились?..

— Никогда. И не надо ко мне с этим обращаться. Я репертуарный артист. Мне бы театр не подвести. Здоровье, сами видите… тяну из последних сил. Так что не предлагайте, да и самодеятельность не для меня. И не смотрите так: знаю, что нужен вам, я всем нужен… и никомý, если заболею…

Троицкий почувствовал, как опять стало душно и тесно в номере, вернулась тоска, он извинился и быстро ушел.

Гостиница спала, коридор поглотила темнота, ковровая дорожка задиралась, скользила под ногами. Троицкий останавливался, прижимался к холодной стене лицом, и шел дальше.

 

XXIV

Приглушенный свет настольной лампы. Сеня спит, уткнувшись лицом в подушку.

— Кто это? — Вольхин поднял голову и обернулся на стук двери. — А который час?

— Третий.

Сеня подошел к окну, открыл форточку и подставил лицо под студеную струю.

— Ты знаешь, как мне сейчас хорошо. Мы еще с тобой погуляем. Бросим всё и поедем на Волгу или в Таджикистан. Мне очень хочется в Таджикистан. Я видел какой-то дурацкий фильм, и там показывали Таджикистан. Солнце, зелень, фонтаны, город белый от света. Старики сидят в тени в ватных халатах и пьют зеленый чай. Мне очень туда хочется. Надоел этот холод, я от него устал…

— Давай спать, — Троицкий отвернулся к стене.

Вольхин погасил свет и лег.

— Никогда мне так не было хорошо… такая сейчас легкость во мне… Влюбиться бы в кого-нибудь без памяти. Извини, болтаю, как дурак… не могу остановиться. Ладно, давай спать. Скорее бы, скорее…

«Стараемся», — вспомнил Троицкий разговор Инны с администраторшей, и его чуть не вывернуло, он едва не застонал, только стиснул зубы.

— На кой она их мне стирала, просил я её? — шепотом выругался он в подушку.

Он потянул одеяло и плотнее укутался. Скрипнула дверь. В номере было тихо. Он повернулся на другой бок, и тут заметил, что постель Сени раскрыта, а его в комнате нет.

«Стараемся», — откуда-то из глубины сознания возник жалящий голос Инны.

«Как она могла!», — вдруг подскочил он на постели. «Постой, постой… она меня просто надула! Постой, постой… подожди… она специально… чтобы он заревновал… Ну, конечно! Зачем стирать мои рубашки? Зачем позволять себя провожать, рядом садиться в автобусе. У всех на глазах… Оставлять у себя, и… Игра, всё игра — для него. А я… идиот!.. Вбил себе в башку, что нýжен ей… никому — éй!»

Дверь скрипнула, комнату прорезал желтый коридорный свет.

— Сеня, ты, где был так долго?

— Бегал я. Не спится мне. Пробежал до вокзала и обратно. Теперь усну.

Троицкий снова повернулся к стене. Мысленно шёл он за ним по пятам в ночной темени. «Оставьте её. Перестаньте её домогаться»… Нет, нет. Ему не надо её домогаться, она сама рада. «Это подло иметь связь с женщиной, когда у вас семья»… Скажет, что разведётся. Не надо ничего говорить, стукнуть по голове ломиком или гантелей… У неё такое нежное тело, а он лапает её рыжий потаскун. Он весь рыжий, в конопухах, и на груди, и… Инна, не надо, не подпускай его к себе. Как же! Она с готовностью ляжет с ним в постель. Это же противоестественно, он на 20 лет её старше. Что её ждёт с ним — безоблачная старость?.. Надо её увезти. Я подойду к ней и… Нет, притворюсь, что сам уезжаю. Пусть меня проводит. Куплю ей билет и буду ждать на вокзале. Она придет, обязательно, она такая — придет проститься. Я завлеку её в вагон, заговорю, поезд тронется, я буду её держать… Бред, ты несешь бред. Её надо спасать. Напишу Олегу, пусть вызовет к себе. Уговорю её. Ей он нравится. Сама говорила: «сыграть роль у такого режиссера — подарок, ни одна актриса не устоит». Скажу, что не стану её преследовать. Мне ничего не надо. Пусть живет, как хочет. Но пусть будет рядом, чтобы я мог, как раньше, бывать у неё, слышать её голос, вместе обедать, ухаживать за нею…

Заскрипел пол. Троицкий поднял голову и увидел Вольхина — одетый, крадучись, он шел к двери.

— Ты куда?

Сеня резко обернулся и невнятно пробурчал:

— Пойду, пройдусь…

Его не было больше часа. Троицкий стал волноваться, собрался уже идти на улицу его искать, но тут Вольхин вернулся.

— Ты, где бродишь? — спросил Троицкий, когда тот стал тихонько раздеваться. — Ты, что не спишь?

— Хочу измотать себя, не могу уснуть. Не могу.

— А ты что волнуешься? Ложись и уснешь. Бывает.

— Ага, счас лягу…

Троицкий слышал, как, вздыхая, ворочался на постели Вольхин, как, шурша, сыпался на подоконник снег, как отдавались в висках толчки собственного сердца. Вспомнил Ланскую… И опять, точно удар тока, разогнала дремоту навязчивая мысль: «Значит, она специально, заранее всё обдумав, выбрала меня? Нет! Этого не может быть. Плакалась в жилетку, откровенничала, даже согласилась репетировать „Чайку“… Она была единственной, с кем мне захотелось иметь свой дом, а ей просто было наплевать на меня»…

Он услышал сквозь тяжелое забытье неясные шорохи и открыл глаза. Сеня натянул брюки и шнуровал ботинки.

— Ты куда? — спросил Троицкий. — Опять?

Тот резко поднял голову, но ответил спокойно:

— Я в туалет схожу.

Когда Вольхин вышел, Троицкий поднялся и, ступая на цыпочках по холодному полу, подошел к двери. В оставленную Сеней щелку он видел, как тот постоял в нерешительности и вдруг, наклонившись, с силой ударился головой о стену.

Троицкий дернул дверь и крикнул:

— Сеня, ты что?

Тот оглянулся, хотел бежать.

— Сеня, у меня к тебе дело, — почувствовав неладное, зашептал Троицкий, призывая его знаками вернуться в номер.

Вольхин потоптался, оббежал глазами коридор.

— Что это у тебя на лбу? — удивился Троицкий, будто ничего не видел.

— Где?

Сеня долго тёр ушибленное место, наконец, вспомнил:

— Это так, о притолоку ударился в туалете.

Они вошли в темный номер и сели по своим кроватям.

— Не спится?

Вольхин покачал головой.

— Нехорошо как-то мне, неспокойно, — признался он.

— А ты плюнь, — посоветовал Троицкий, — не спится, и черт с ним.

— Устал я здесь.

— Понимаю.

— Давно устал… Как будто меня всё что-то гонит, гонит… думаю: скорее бы ночь прошла. А там, думаю, скорее бы позавтракать и уйти в театр, чтобы не видеть, как она злится, а там… скорее бы кончилась репетиция, всё равно сижу и ничего не соображаю… Жду трамвая — скорее бы, приду домой — скорее бы жена пришла. Люба придет — скорее бы лечь и не видеть ничего: вечер длиннющий, свет у нас на кухне тусклый, Люба хмурая, парень капризничает, дергает тебя… А лягу — еще хуже. Она отвернется — только бы не тронуть её, лежишь без чувств, как в могиле… И лежать невмоготу, и встать не можешь… скорее бы утро, скорее…

Он сцепил руки и с силой зажал их коленями.

— Она меня всё каким-то инженером пугает. Ты не поверишь, — продолжал уже шепотом Сеня, — я люблю её, ничего сделать с собой не могу. Нарочно познакомился с одной, чтобы доказать себе, что я… Что бы я ни сделал, она всё высмеет. А я не могу, когда меня унижают или кричат на меня. Я делаюсь тупым животным…

Троицкий надел туфли на босу ногу и, как был — в трусах и майке, пересел на кровать к Вольхину.

— Инна меня что-то просила передать тебе… но что?

Он вдруг встал, подошел к двери, прислушиваясь и беспокойно оглядываясь.

— Ты бы, Сеня, лег, поспал бы, а то скоро светать начнет.

Вольхин послушно сел на кровать, расшнуровав, снял ботинки, но раздеваться не стал.

— Ты чего не раздеваешься?

Тот многозначительно посмотрел и покачал головой.

— Я знаю, что ты думаешь, — вдруг неприязненно сказал Вольхин.

Лихорадочный блеск, появившийся у него в глазах, испугал Троицкого.

— Не подходи ко мне, — остановил он жестом, — не подходи, я могу ударить…

Вольхин взял ботинок и снова стал его зашнуровывать.

— Ты куда?

— Поеду… меня мать ждет. Она обещала поговорить… не могу я, устал… поеду.

— Подожди, Сеня, — запаниковал Троицкий, ещё не зная, как поступить. — Надо утра дождаться… сейчас и поездов нет. И Шагаева предупредить надо. Как ты без разрешения?

Вольхин угрюмо посмотрел на него и кивнул.

— Ладно. Только ты не подходи.

— Нет-нет. Я буду… спать.

— Спи, — строго сказал он.

Троицкий притворился спящим, напряженно прислушиваясь к тому, что делалось в комнате. Стукнула дверца тумбочки. Зашуршала бумага. Троицкий приоткрыл глаза. Вольхин сидел на кровати и что-то писал.

Прошло довольно много времени. Троицкий задремал. Сквозь дремоту его всё беспокоили чьи-то голоса… Вдруг кто-то громко вскрикнул, Троицкий сел в постели и огляделся.

Вольхина в комнате не было. Не веря глазам, он бросился к окну — окно было закрыто. Вдруг он услышал шорох и нагнулся. Вольхин лежал под кроватью, спиной к нему и что-то бормотал.

— Сеня, ты зачем туда забрался?

— Не трогай меня, — попросил он, — дай мне отдохнуть.

— Ты ляг в кровать.

Он резко обернулся к Троицкому.

— Я здéсь буду. У меня глаза болят. Свет режет. Мне не надо на свету… меня не надо, чтоб видели… понял? Никому не говори, где я, понял?

Он опять отвернулся к стене и замер.

Троицкий зашторил окно. Ему попался на глаза исписанный лист бумаги. Он прочитал.

«Я хочу видеть какая ты есть на самом деле твоя красота не радует твои поцелуи яд почему с тобой жизнь становится чужой и ненужной зачем ты преследуешь меня не оставляешь ни одного шанса хоть когда-нибудь навсегда ценой собственной жизни завладеть тобой нет объяснения нет смысла я боюсь одного когда-нибудь она скажет мне…».

Троицкий, кое-как одевшись, бросился в вестибюль. По пути ему встретился Юрий Александрович. Было видно, что тот ещё не ложился.

— Ай-яй-яй, — погрозил он, — ночью надо спать.

Троицкий остановился у номера Ланской. Постучал. Через некоторое время в щель приоткрытой двери выглянуло сонное, усталое лицо Инны. Она придерживала одной рукой легкий халат, а другой — дверь, не давая ему заглянуть в комнату. Она очень испугалась

— Сене плохо, — проговорил Троицкий.

— А что с ним?

— Не знаю. Залез под кровать и лежит.

Она с опаской, недоверчиво смотрела на Троицкого.

— Сейчас оденусь.

Инна пробовала уговорить Вольхина вылезти из-под кровати. Сеня упорно молчал и только смотрел на неё воспаленными от бессонницы глазами.

Шагаев вызвал «скорую». В коридоре возле номера столпились артисты. Стояли молча, ждали.

Наконец, приехала «Скорая». Санитары отодвинули кровать, врач, сидя на корточках, убеждал Сеню встать с пола.

— Мы тебя к маме повезем. Ты ведь хочешь к маме? — спрашивал врач.

Вольхин успокоился, оделся и даже стал поторапливать врачей.

— Это пусть лежит, — показал он Троицкому на исписанный листок, — чтоб не замарали.

Скрип половиц, удаляющиеся по коридору шаги. В окно хорошо было видно, как Сеню вели из гостиницы, придерживая на всякий случай под руки, усадили в белый «Рафик», закрыли за ним дверцу и увезли.

 

Глава девятая

 

XXV

Уфимцев сидел в кресле, откинувшись, и, будто издали, разглядывал артистов. Выражение его глаз было отрешенно-печальное. Он терпеливо слушал, как, разбирая текст, читали по ролям второй акт. Привыкшие к постоянным окрикам, стесненные нежданной свободой, артисты читали робко, делая частые паузы посреди длинных фраз, и с опаской поглядывали на режиссера.

— Ну, дальше, дальше, — устало напоминал он о себе в затянувшихся паузах и опять замыкался, будто посторонний, наблюдая за ними.

— Не всё спокойно в «датском королевстве», — с ухмылкой, процедил сквозь зубы Рустам.

— Троицкий.

— Чего изволите? Вот он я, пришел, — отозвался тот очередной репликой Тишки.

Время от времени снаружи в зал доносился дикий рык — от неожиданности артисты вздрагивали и переглядывались. На сцене репетировали сказку.

«Странно, — думал Троицкий, выслушивая редкие замечания главного, — даже в глаза не смотрит, что это с ним?» В последние дни к нему на репетициях, наконец, пришла уверенность. Он успокоился, перестав оглядываться на главного, и не думал больше о тексте, о руках, которые уже не мешали ему, болтаясь, — чужие, длинные, неуклюжие.

— Тишка, а Тишка! Долго ль мне кричать-то?

— Чего там еще?

Троицкий сам был мрачен, рассеян, опаздывал с репликами. Сегодня пришло письмо от Алёны. Письмо, как она писала, «дурное». Он ничего из него не понял, но ясно было одно: Алёна с ним хочет расстаться. Он давно этого ждал, и, тем не менее, всё оказалось болезненней, чем он думал.

— Троицкий.

— Был да весь вышел, — выдал он следующую реплику Тишки, и снова взглянул на сосредоточенно-унылое лицо главного.

К двум часам Троицкого вызывали в кабинет директора. «Зачем я им снова понадобился?» — с тревогой спрашивал он себя. Завтруппой Тушкин сообщил об этом вызове с таким таинственным видом, что думай, как хочешь — хорошо это или плохо.

Инна не репетировала. Сидела потухшая, погруженная в себя, ковыряя пол каблучком. Её худые пальцы с набором серебреных колечек, хорошо ему знакомых, которые он чистил для неё зубным порошком, безвольно лежали, скрещенные, на коленях. И её колени, которые он угадывал под трикотажной тканью, и всю её он знал назубок, на запах, на вкус. Ему не на что было больше рассчитывать, это он тоже хорошо знал. Ничего уже между ними быть не может. Отдаться другому, значит — предпочесть. А уж если предпочла… Всё перечеркнула, как и не было ничего, ни пены морской, ни белой ноги, ступавшей к нему, ни её, потому что Та — из пены морской, пригрезилась как в дурном сне.

— Не спи, Троицкий! — опять его окликнули.

— Фю! Попались!

Репетировать «Чайку» два-три раза в неделю, кровь из носу. Жесткий режим. Если он сам строго не ограничит себя во времени, то время ограничит его, превратит в ничто… заест его исподволь день за днем. Мысли Троицкого прыгали, он никак не мог ни на чем сосредоточиться.

— Троицкий.

— Чего изволите?

— Реплику, — обозлился Рустам.

— Ничего-с, проехали!

— Спасибо.

Лицо главного по-прежнему было непроницаемым. «Странно, — удивлялся Троицкий, — опять он промолчал, и ничем мне не выразил своего неудовольствия?»

— Перерыв десять минут, — выкрикнула помреж.

И тут же, ни на кого не глядя, Уфимцев стремительно вышел из зала

— Что это он сегодня, как в воду опущенный? — удивилась Антонина Петровна.

— А вы не знаете? — ухмыльнулась Паша.

— А что?

— Юрий Александрович… — зашептала она, отводя пожилую актрису в сторону.

— Никуда не расходитесь, — громко предупредила всех помреж, — я не девочка бегать за каждым по театру.

— Да ну? — изумленно воскликнула Антонина Петровна.

— …а завтруппой вызвал…

Троицкому тоже захотелось услышать, что же там опять стряслось с Юрием Александровичем, но Паша говорила тихо, почти в ухо артистке, и можно было только догадываться, что случилось нечто из ряда вон выходящее.

Он чувствовал: вокруг что-то происходит, даже пытался понять что, но никак не мог сосредоточиться — не давало покоя письмо от Алёны. Ему нужно было выговориться. Он хотел написать ей что-то важное, откровенное, но в зале появился Арик Аборигенович и объявил: вечером замена спектакля.

— Случилось что? — расспрашивали его артисты на голубом глазу.

— Заболел наш… Горский.

— Ну и циркач! — Рустам даже всплеснул руками.

— Кто, этот? — кивнул Крячиков в направлении Тушкина.

— Да нет, — порскнул Рустам. — Юрка!

— А что там все-таки случилось? — допытывался Крячиков.

— А ты не знаешь?

— Да говорят всякое…

— Говорят… — хмыкнул Рустам, притушив голос, — смертельный номер… Сидит Юрка посреди сцены и ничего сказать не может, только губами шевелит и глаза закатывает. Инна, кажется, расслышала, что он бормочет: «Скажите помрежу, пусть даст занавес». Скандал. Его на «скорой» увезли домой. Ну, Арика ты знаешь, у него нюх… В шесть часов утра будит Юрку звонком, мол, как здоровье, то да сё, а тот молчит — ни бе, ни кукареку. Тогда Арик — ему: давай, мол, справку от врача. Юрка в поликлинику, и там… справку ему дали. Но Арика не проведешь. Он за Юркой следом, и главврачу на стол бац — удостоверение народного контроля. Достали карточку, ничего в ней серьезного. Арик эту выписку в карман и в театр. Директор в штаны наложил… сам понимаешь. Звонит Юрке: «Что там у вас с поликлиникой?» — и выложил ему всё и про Арика, и про народный контроль, и про выписку, и про пьянку. Ах так, говорит Юрка, не хотел срывать вам спектакли, жизнью рисковал, а вы… и бросил трубку. А перед спектаклем вдруг узнаем, что он в больнице, и ему уже сделали операцию. Аппендицит вырезали.

— Кошмар! — вздохнул Крячиков.

— Это его счастье, что у него блат нашелся и аппендикс еще на месте, — кричал в самое ухо Рустам. — Операция, и никаких вопросов… Теперь во все спектакли вводы надо делать. Главный за голову схватился, а Юрке хоть бы что: у него был приступ аппендицита.

Вошел Игорь Станиславович. Мрачен, раздражен, и не старался этого скрыть.

— Ну что, сидите, — выдавил он, наконец, из себя, в упор разглядывая артистов, — начинайте.

— Откуда, Игорь Станиславович?

— Сначала.

Паша открыла текст и принялась читать.

Он холодно слушал, потом остановил и обернулся к жене:

— Теперь ты, Оля.

— Молодец, — похвалил он её, прослушав всю сцену до конца. — Вот я вам должен сказать… (Игорь Станиславович вытянул губы, подвигал челюстью и продолжал, обращаясь не к сидящим перед ним артистам, а поверх их голов, к какой-то далекой и невидимой аудитории.) пиши на них анонимки, поливай их грязью, а отнять у них то, что они умеют работать — нельзя. Я имею в виду конкретно Ольгу Поликарповну… Горского и других, которые приехали со мной. Здесь же… в вашем театре…

— В нашем, — поправил Шагаев.

— Нет, я не оговорился, — повысил голос Уфимцев, отыскав взглядом Шагаева, — обо мне пишут, что я разваливаю «ваш» театр, притесняю «ваших» заслуженных артистов. Человек со стороны, которому не дороги «ваши» традиции… А какие же они, эти традиции? Только бы вас не побеспокоили — вот ваши традиции. Чванство и самомнение, больше я ничего пока у вас не увидел… И вот еще анонимки пишете, запугиваете. И пишут не молодые, заметьте, а «заслуженные». Так сказать, тяжелая артиллерия. Жалуются, что массовки их заставляю играть. Да, это театр, производство, и будь добр, становись туда, где ты сейчас нужнее. Смотрел я вчера спектакль…

— С Юрием Александровичем? — вырвалось у Рустама, со сдавленным хохотком.

Главный услышал. Его бледно-голубые глаза мгновенно выцвели и сделались прозрачными. Он испытующе посмотрел на Рустама, и продолжал:

— Я хочу сказать вот о чем… Художник рисует картину. Он берет кисть, макает её, например, в фиолетовую краску и проводит черту… маленькую, едва заметную, но нужную в картине. И эта краска, фиолетовая, не в обиде на художника, что он её так скупо использовал. Но артисты — не краски. У них, к сожалению, есть самолюбие, звания — и всё это мешает им работать с полной отдачей там, где их используют, как эту фиолетовую краску. Я говорю и о молодежи, которую вчера видел в спектакле. Правда, не такая уж это и молодежь, у многих семьи, и немалый стаж за плечами. Унылые лица, потухшие глаза. У вас нет желания вырваться из эпизодов и массовок? О каких поисках, открытиях здесь может идти речь?! И наша вина есть в этом, конечно. Прежде всего, в оценке работы артистов на наших худсоветах. Пусть Гамлета артист играет плохо, но о нем всё равно напишут. А превосходный актер в роли стражника из первой картины, у которого всего-то два слова, останется без внимания — о нём никто не вспомнит. Плохо это. Потому что о Гамлете… что тут говорить… артист и без того вознагражден такой ролью… В этой связи я хочу похвалить Троицкого. Приятно было смотреть, как неистово нёс он свою алебарду в первой картине. Один выход, прошел через сцену и всё, но это нужно было видеть! Спасибо вам за честную работу.

Троицкий застыл, чувствуя, как весь холодеет, краска стыда залила лицо. Раздались смешки.

— Да, кстати, Троицкий, вам сказали, чтобы вы зашли после репетиции к директору?

Тот поспешно кивнул, буквально вжимаясь в шаткий скрипучий стул.

— И я хочу, чтобы все это поняли, — продолжал главный, — и крепко задумались. Тратитесь мало, а действие стоит. В этом я должен согласиться с Михал Михалычем, надоело. Нам нужны ваши затраты, заглатывать надо событие яростно, чтобы до печенок добралось. Это вас касается, Рустам… как вас по батюшке?

— Меня? А что я?

— Хохоту много.

— Так не я же смеюсь, публика.

— Ты дурака не валяй, — поддержал главного Михаил Михайлович, — тебе давно говорили, чтоб ты это прекратил.

— А что я такого делаю? — притворно загундосил Рустам, обращаясь к артистам.

— Что делаешь? — взорвался Михал Михалыч. — Положительные герои играют, играют и никаких аплодисментов. Ты выходишь… отрицательный… и каждая реплика на аплодисментах.

— А что же мне делать прикажете, Михал Михалыч?

— Играй хуже! — рявкнул он.

— Ну вот, теперь и хорошо играть — плохо, — заворчал себе под нос Рустам довольный таким разносом.

— Надеюсь, вы все меня поняли и мне больше не придется возвращаться к этому разговору. Очень бы мне хотелось, чтобы в дальнейшем я не испытывал сопротивления, и вы… вас много, очень много… шли бы за мной послушными рядами.

— Как скот на бойню, — процедил сквозь зубы Шагаев.

— Имейте в виду, никакими анонимками вы не заставите меня отступить от своих принципов. Я разгоню театр, но научу вас работать. А доведете, уеду, меня давно два крупных театра зовут.

Труппа безмолвствовала.

— Все свободны, — закончил репетицию главный.

— Ну, я тебя поздравляю, — схватил Рустам за руку Троицкого, — всем нос утер.

Троицкий что-то промямлил, вытащил из его цепких пальцев руку и, стараясь ни на кого не смотреть, быстро пошел по коридору в кабинет директора.

— Награду идет получать, — услышал он у себя за спиной голос Фимы.

— Заслужил, — подыграл Рустам.

— Еще бы, такое событие заглотить.

— А что ты думаешь, — сокрушенно посетовал Рустам, — если ты сегодня событие не заглотишь, то, смотри, могут завтра заглотить тебя.

— Выскочка.

Троицкий обернулся. Фима с откровенной издёвкой смотрел ему вслед, и что-то горячо нашёптывал в ухо Рустаму. Одним прыжком Троицкий нагнал его, сбил, и они покатились по полу прямо под ноги Ланской. Она, опешив, отпрянула, но минуту спустя уже смеялась, глядя, как сконфуженные Фима и Троицкий поднимаются с четверенек, по-бойцовски сжимая кулаки.

— Холуй, шпана, — услышал Троицкий бурчанье Фимы.

— Серёжа. — Инна едва успела его перехватить. — Ты меня избегаешь, почему?

Он был готов к чему угодно, но не к такому бесхитростному вопросу, который могла задать только любящая, но виноватая женщина, ищущая примирения.

Троицкий вдохнул запах её духов, слишком хорошо ему знакомый. Кровь ударила в голову.

— Я? Нет, с чего ты взяла?

Он едва смог ей ответить небрежной дежурной фразой, во рту у него всё сразу пересохло. Видно, взгляд его был такой откровенный, одновременно обожающий и потерянный, что Инна удержалась от дежурной фразы, которой собралась было тоже отделаться от него.

— Значит, мне показалось. Мы… — Инна дотронулась до его руки, и он тут же машинально завладел ею, — … мы тут собрали немного денег, местком помог, дирекция… для семьи Сени. Им сейчас трудно. Ты не смог бы взять это на себя… отнести их его жене? — говоря всё это, она стояла совсем близко и отважно смотрела ему в глаза.

Троицкий не замечал, как больно сжимал ей ладонь, чтобы унять волнение, но и она будто не чувствовала боли — не вскрикнула, не отняла руку, не опустила глаза. Она принимала в себя его взгляд, бледная, закусив губу, с болью и нежностью.

— Хорошо, я отнесу.

— Деньги вот тут в конверте. И не держи на меня зла…

Она вдруг потянулась к нему, взяв левой рукой за щеку, как это делают с малышами, и поцеловала. Он тут же обнял её. В любую минуту здесь мог пройти кто угодно. Он даже хотел, чтобы их вместе увидели. И если бы это был Шагаев — еще лучше, он с наслаждением бы влепил ему пощечину.

— Как же наши репетиции? Пал Сергеич спрашивал. Могу я договориться с ним, скажем, на завтра?

— Можешь, — пыталась освободиться от него Инна.

— Когда мне тебя ждать? После репетиции, в три, хорошо?

Она кивнула, упираясь ему в грудь и, наконец, выскользнула из его рук. Сделала два шага и обернулась:

— Завтра?.. Нет, подожди. Дима пишет доклад для конференции…

— У нас найдется, чем заняться и без него.

— Нет, понимаешь… — Она была в нерешительности. — Нет, так нельзя, я, пойми меня, не должна… или, нет, я должна ему помочь, приготовить обед… Я не могу его бросить одного. Давай отложим на день-два, хорошо? Ещё раз спасибо… и от Димы тоже, — и она почти побежала, не оборачиваясь, чтобы сразу поставить точку в их разговоре.

И вдруг, как убрали с глаз шоры: по коридору, ссутулившись, шла уже немолодая женщина, ей было где-то за тридцать. Он представил её с Шагаевым вместе, какие они оба серьёзные, трудолюбивые во всем — и в постели, наверняка, тоже, стесняются, пыхтят, будто что-то у кого-то крадут по ночам. И эта Инна, «шагаевская», разве могла она всерьез думать о нём.

— Стыдно как! — тихо произнес он, стискивая побелевшие пальцы. — Дурак, пацан, так попасться… дурошлеп, тьфу! Так… поманила, подразнила им Шагаева и оттолкнула. Ничего себе, хорошую роль сыграл он в их отношениях!

Он сунул конверт с деньгами в карман, и обнаружил там письмо от Алёны.

«Сейчас она вышла из института и переулком добралась до бульвара. Там села в троллейбус у дома журналистов, и по Тверскому, мимо Пушкина едет в общежитие. В „России“ очередная премьера — в кино хочу. Троллейбус спускается к Трубной, поворачивает на Цветной — и к Самотечной: в цирк хочу. Минует Коммуну — в театр хочу, и тпррр — общежитие: в Москву хочу. А там её ждет какой-нибудь…»

— Ужасно бесчувственны и низки духом женщины, — патетически прошептал он себе в утешение, и подумал: «А может, так оно и есть? Всё какие-то роли с ними играешь, будь оно трижды неладно. Пойду теперь к этим в клетку».

У дверей директорского кабинет стоял довольный Крячиков, что-то горячо объясняя Юрмилову.

— Нет, нет… вот ему, — кивнул Юрмилов в сторону Троицкого, — это было бы в самый раз, а тебе тесно. Теперь долго ждать придется.

— А, ладно, и этому рад, своя крыша над головой.

— А тебя так и не переселили? — спросил Юрмилов. — Ты… безынициативный. Вот комната освободилась, и ты бы должен был её занять, потому что им там будет тесно, им квартира нужна.

— Какая комната? — не понял Троицкий.

— Артемьева с мужем уехала.

— Уже уехала?

Дверь кабинета открылась, и оттуда выскользнул сияющий Фима.

— Кто уехал? — заинтересовался он.

— Галка. Этот… её ариец, даже за расчетом с нею приходил, а то вдруг ей вздумается напоследок…

— Как сказал на днях, — подмигнул Фима, — помните, на спектакле: «У меня насчет вашей дочки большие планы».

— Конечно, тесновато, — вдруг засуетился Крячиков, глядя на дверь кабинета, — но выбирать не приходится, бери пока дают.

— Фима, подожди минутку, — остановил Троицкий, — давай поговорим.

— Выйдем, да? — спросил Фима.

— Нет. Зачем? Здесь. Ты меня прости. Я… свалял дурака…

— А-а, — разочарованно протянул Куртизаев, расслабившись, — а я думал, ты мне морду собрался бить. Ну, чего?

— Есть дело. Мы хотим показать «Чайку» главному. Вольхин заболел… ты не хочешь сыграть Медведенко?

— Не хочу, — не раздумывая, ответил Фима.

— Почему?

— Слушай, Троицкий, я что, произвожу впечатление не совсем нормального?

— Не понимаю.

— Я ваш состав знаю. Ну, Шагаева уговорила Инна… а все прочие… Всё, всё, — поднял он руки, как бы защищаясь, — не буду. А то… выйдем, да?

— Ты можешь серьезно?

— Не могу. Серьезно! Ты же юморист, Троицкий, как с тобой серьезно? Вон, слышал сегодня Игоря Станиславовича… А если ему эта ваша затея не по душе?

— Плохо ты его знаешь. Он как раз говорит, что мы все инертны. Ну, затраться немножко, — попробовал он пошутить. — Где твоя самоотдача?

— Чем ты ему не потрафил, не знаю.

— О чем ты?

— А ты не понял? Ну, Троицкий, дитё ты малое, оказывается. А говоришь — серьезно.

— Да пошел ты!.. — и он, не постучавшись, распахнул дверь в кабинет.

— Ну, неси свою алебарду, дуралей.

В кабинете, помимо директора, находились Уфимцев, Михаил Михайлович и Шагаева.

— Садись, — не глядя, кивнул на стул директор и нервно заходил от стола к шкафу. — Тут, Троицкий, такая сложилась обстановка, — с важностью начал он. — Надо будет тебе вспомнить ваши репетиции с Михал Михалычем, он тебе поможет.

Тот грузно задвигался в кресле, кряхтя, и пощипывая вытершуюся на подлокотниках ткань.

— … нам нужно, — продолжал директор, — чтобы ты через неделю играл Юрия… роль Горского. Мы тебе дадим утром репетицию, а днем покажешься худсовету, и если…

— И если… — в упор повторил Троицкий.

Директор запнулся, мгновенно обежал взглядом лица Михаила Михайловича, главного.

— И если Горский не поправится, — договорил за директора Троицкий, — я, может быть, эту роль сыграю?

— Кто вам так сказал? — возмутился главный, не поднимая глаз от листа бумаги, и продолжал там что-то чертить.

— Да, — обрадовался Игнатий Львович, — никто тебе этого не говорил, репетируй, и… значит, как договорились?

— А когда Юрий Александрович поправится?

— Что когда?

— Ну, когда он поправится, я опять буду ждать, пока у него еще что-нибудь вырежут?

— Послушайте, Троицкий, — лениво отреагировал со своего места Михаил Михайлович, — что вы себе позволяете?

— А что я себе позволяю, — оглянулся на него Троицкий, — говорить правду? А что, это уже непозволительно?

— Ваши хулиганские замечания вы называете правдой? — едва сдерживаясь, спросил Михаил Михайлович.

— А для вас любое собственное мнение — хулиганство, — с отчаянным спокойствием продолжал Троицкий, — я не хочу быть у вас затычкой на тот случай, если Юрий Александрович опять напьется, заболеет, сломает ногу или проспит. Согласитесь, обидно…

— Ну, это уж совсем нехорошо, — пристыдил Игнатий Львович.

— Нехорошо, — согласился Шагаев. — Дали парню роль, он учит текст, ломает голову, как сыграть, переживает — это же всем видно. А о нем забыли: ни репетиций, ни объяснений, никто не поинтересовался, «извини» — элементарно не сказал. Между прочим, затрачивается он, только впустую получается… и опять же выходит виноват. А кто он такóй, в самом деле? Горский протрезвел и…

— Может, нам оставить сейчас эту тему, — взмолился директор, — честное слово, Дима, она неуместна.

— Простите, — прервал Шагаев, — я ваших игр не понимаю, и вникать в них не собираюсь. Выбрали — терпите, я не напрашивался. Очень легко нам упрекать в безответственности других, особенно молодых, от которых ничего не зависит.

— Зависит, Дмитрий Олегович, и многое, — твердо сказал Троицкий. — Говорю прямо: молчать не буду. Скажем, что я такого совершил в театре преступного, что меня обходят?.. Боятся остановиться, заговорить со мной.

— Ну, не смешите нас, Троицкий, — искренно недоумевал Уфимцев.

— Совсем это не смешно, Игорь Станиславович. Уж я не знаю, за что вы меня похвалили, но всеобщим посмешищем сделали…

Директор охнул, перестал бегать и, бледный, опустился на стул.

— Я вам, конечно, благодарен, — продолжал Троицкий, глядя на Уфимцева, — вы меня поддержали… Но своего мнения, даже в угоду вам, я не изменю. Пусть я буду человеком неудобным, считайте меня максималистом — не умею я приспосабливаться. Не мешает тот, Михал Михалыч, кто ничего не хочет… Я, наверное, мешаю…

— Слушайте, Троицкий, — снова заговорил главный, не переставая чертить, — я вас понимаю, идите, репетируйте. Михал Михалыч вам поможет, и будем смотреть. Что сейчас загадывать, когда нам и самим еще не всё ясно.

— Хорошо. Я только прошу, чтобы мне позволили сыграть так, как я хочу. И еще, мне нужно знать, буду я играть в очередь с Горским или нет?

Михаил Михайлович и директор переглянулись.

— Будете, — пообещал главный.

Уходя, Троицкий слышал, как за дверью Михаил Михайлович сказал: «Я вас предупреждал».

«Ладно, — решил Троицкий, — надо еще раз попробовать! Но уж репетиции так репетиции. Надо идти к Ольге Поликарповне, она, вроде, баба стоящая, и убедить ее сыграть наши сцены по-другому — не так, как они идут в спектакле, а как я их понимаю. Надо, надо! Пусть! Еще раз!»

 

ХXVI

На трамвайной остановке толпился народ. Трамваи подходили редко, и уже переполненными. С трудом разжимались сдавленные телами автоматические двери, и кто-то из очереди, лихорадочно потолкавшись в немые неподвижные спины, чертыхаясь, отступал. Троицкий оглянулся на прибывавшую толпу и пошел пешком.

Идти до дома Вольхина было довольно далеко, но так хоть дурацкие мысли не задерживались в голове. У почты он вспомнил о письме Алены. Их отношения запутались окончательно. Он даже стал думать: не обман ли это? Может быть, и тут они всё себе придумали? Об Инне он изо всех сил старался не вспоминать. Он гнал эти мысли, отшвыривая от себя, как соседскую обувь, разбросанную в прихожей. Иначе муть поднималась в душе — ненависть вперемежку с нежностью. «Зачем ей со мной было так? Зачем?» — машинально бормотал он.

— Вы?

Навстречу ему шла знакомая из Новой Руссы. Он остановился, глядя, как она медленно приближалась к нему и, по мере того, как узнавала, замедляла шаг.

— Инна…

— Я Саша.

«Конечно, я знаю, — бормотал он, — её увел Шагаев, урвал своё, отбил опять». Руки сами собой потянулись и обняли Сашу как родную. Слёзы (откуда?) стояли в глазах, и понадобилось большое усилие, чтобы удержать их в себе, проглотить, осушить в паузе глаза, и как ни в чем не бывало, отстранившись, посмотреть ей в лицо.

— Это какое-то чудо, что мы снова встретились, — легко, по-дружески заговорил Троицкий, будто они были знакомы тысячу лет.

Саша, молча, посматривая на него, быстро стянула с руки варежку и снова надела.

И вдруг он стал расспрашивать её о «Пирожковой»: какие там пекут пирожки, её самые любимые, за каким столиком обычно она обедает. Часто она там бывает? Как выглядит «Пирожковая» летом? Там тихо и тенисто или солнцепек и людно? Какая часть улицы видна из окна? Любит ли она сидеть там в буден день или предпочитает воскресную сутолоку? Ему всё было интересно. Хотелось представить там всё таким, как оно виделось местным завсегдатаям, обжиться там, укорениться, и естественным образом переместиться от «Пирожковой» к Дому культуры, где под капéль сосулек, охи и вздохи Инны, ему почудилось в её лице, жмурившейся на солнце, блаженство. Лицо Инны — еще до того, как он узнал о её возвращении к Шагаеву, Инны — до того, как она вообще сошлась с ним, Инны — еще до Н-ска, той Инны — еще свободной, открытой, смелой, любимой и готовой полюбить, может быть, именно такого парня, как он, Троицкий.

— А я до праздников уже никуда не уеду. Я болею, и вот лечусь дома.

— Вы очень больны? Я хочу сказать, вам категорически нельзя выходить из дома или изредка можно?

— Можно, — тихо ответила Саша.

— А сейчас вы куда?

— В поликлинику.

— Я вас провожу.

— Не надо. Это здесь, за углом. Я сама.

— Ну, хорошо. А из поликлиники куда?

— Домой.

— А между поликлиникой и домом? Не зайдете ко мне? У меня к вам дело очень важное. Ведь театром вы интересуетесь?

— Только, если ненадолго.

— Вы мне позвоните, когда освободитесь. Я вас встречу.

Она молчала.

— Хорошо?

Она молчала.

— Вы мне позвоните?

— Позвоню, — пролепетала Саша.

Троицкий оторвал клочок бумаги от старого конверта, написал номер телефона и отдал ей.

Она спрятала его в варежку и, опустив голову, зашагала дальше.

— Смотреть надо, не маленький, — услышал Троицкий в уличном шуме чей-то испуганный голос и, оглянувшись, увидел женщину с плачущим взахлеб ребенком. В свободной руке она тащила тяжелую сумку.

— А так, что ж, — продолжала отчитывать малыша напуганная мать, — можно и носик разбить, и головку, и ручки…

Она тяжело дышала, волоча за собой плачущего мальчугана.

Троицкий узнал Любу, и остановился.

— Люба, здравствуйте, — окликнул он.

Она резко подняла голову.

— Я тут к вам… у меня поручение…

— Возьмите сумку, если не трудно, — попросила она, не дослушав. — Да замолчишь ты, — дернула она сына, который принялся вопить еще истошней.

— А в саду ты гулял? — даже не надеясь на успех, спросила она у малыша.

— Гулял, — внезапно протянул тот вверх по регистру плаксивым голосом.

— Ну и как? Хорошо погулял?

— Нет, — всё еще всхлипывая, но уже насторожившись, ответил он.

Люба машинально отламывала от батона и быстро съедала кусочки хлеба.

— Почему же нет? — по-прежнему ровным, бесстрастным тоном спрашивала она.

— А у нас, — вдруг перестав плакать, заговорил малыш веселым, бодрым голосом, забыв, что минуту назад безутешно ревел, — а у нас совок…

— Какой совок?

Троицкий с трудом тащил за ними сумку с картошкой, свеклой и всякой всячиной. Не поверил бы, что её только что несла слабая женщина, одновременно удерживая другой рукой вертлявого ребенка.

— Ну, лопатка… он у нас один и…

— На всех один? — мало интересуясь совком, переспросила Люба. — Хорошо, что я вас встретила, не знаю, как бы дотащилась до дому с этой сумкой, и вот с ним.

Люба, будто услышала его мысли. И в ответ на её благодарный взгляд он вдруг проникся к ней искренней симпатией. Неужели вся её жизнь и проходит между школой, магазином, кухней и трехлетним сыном. Ей, кажется, не больше двадцати пяти. И Сеня рядом, мрачный, зависимый — не скажешь, что за ним как за каменной стеной. Как пережить — безденежье, усталость, возможно, и одиночество. Может быть, этот инженер человеческих душ, о котором говорил Сеня, для неё как свет в тоннеле? Троицкому захотелось ей помочь, облегчить её жизнь, поднять ей дух, но как?

— На всех, — продолжал объяснять малыш, — мы копали, никто не отдает… и мы не могли копать… не могли, чтобы все копать…

— Зайдемте?

Троицкий кивнул.

В прихожей было темно. Не раздеваясь, они прошли на кухню.

— Поставьте здесь, — ткнула Люба на стул у окна, а сама, расстегнув пальто, устало опустилась на другой.

Она сняла с малыша шапку и, посадив к себе на колени, стягивала с его ног сапожки.

— Иди теперь поиграй, — шлепнула она малыша и, тяжело дыша, откинулась на спинку стула. — С утра до вечера маешься, как каторжная, а толку никакого. В доме грязь, ребенок не кормлен, и на себя в зеркало некогда взглянуть. А теперь новая забота — в больницу передачи носить.

— Да, кстати, я к вам по делу, — спохватился Троицкий, решив, что удобный момент настал.

Он вынул конверт с деньгами и положил перед нею на стол.

— Тут местком и коллектив меня просили передать. Это материальная помощь вам…

Люба взяла конверт и, заглянув внутрь, бросила на стол.

— Вы извините, я переоденусь.

— Нет, нет, я пойду. Я только на минутку, передать…

— Присмотрите за ребенком, чтобы он там не натворил чего, я вас не задержу.

Троицкий зашел в комнату. Там был такой же беспорядок, как в коридоре и на кухне. Он остановился перед малышом, который, что-то выкрикивая, колотил по грузовику палкой.

— Это что у тебя?

— Балабан, — не задумываясь, ответил мальчик.

— Нет, это у тебя машина.

— Нет, балабан.

Троицкий присел рядом с ним на корточки.

— А ты папу своего любишь?

— Нет.

— Почему?

— А он ненолмальный.

— Разве можно так говорить? Он твой отец.

— Ты сам мой отец.

— Ну, ну, — пригрозил Троицкий, — ты это брось.

— Сереженька, иди есть.

Мальчик вскочил на ноги, бросив палку, и побежал на кухню.

«Ну и семейка, — опешил Троицкий. — Нет, только не заводить детей». Но не успели его чувства оформиться в подобие какой-то мысли, как Инна уже склонилась над двумя маленькими девочками, которые тыкали пальчиками в книжки у себя на коленях, с обожанием глядя на мать. Инна, выдержанная, заботливая, терпеливая, — её девочки, нет, их девочки, — ластятся к ней, теребят кулон у неё на шее, целуют ей руки. Этот мгновенный кадр поразил Троицкого. С Инной всё было возможно, и дети легко вписывались в их гипотетическую жизнь.

В кухне горел свет. Люба, сидя за столом, кормила малыша, но тот вредничал у неё на коленях, изгибался, отворачивал голову от ложки с кашей.

— Сейчас и мы чего-нибудь перекусим. Помешайте на сковороде картошку, а то у меня рук не хватает. Ну, спасибо, муженек, удружил.

Троицкий приоткрыл сковороду — повалил вкусный пар. Найдя на столе нож, он мешал картошку, перекладывая нижнюю, уже зарумянившуюся, наверх.

— Нет, я не могу сказать, что ничего от него не имела, — откровенничала Люба, — вот живу в городе, в своей квартире. У нас в поселке мне завидуют. Ешь, ну ешь!

Кормя ребенка, она сама с усердием раскрывала рот, как бы помогая ему, и машинально, между уговорами сына, сама съела всю кашу.

— Что это мы с тобой всё «вы» да «вы», давай на «ты», а то мне как-то…

— Хорошо, — согласился Троицкий.

— Нет, я бы не пошла работать артисткой. Это что ж за деньги для мужчины… хотя с таких, как он, ненормальных, что спрашивать. Представь себе, приводит домой, кормит, бог знает кого. А этим летом уехала я с сыном к матери… через неделю приезжает и он, а ключей от квартиры нет. Где, говорю, ключи? А он там жить пустил какого-то командированного. Жить тому, ишь, негде, так он пустил его к нам — отдал ключи, бросил квартиру и уехал. Я, говорю, Семен, ты что, сбесился? Не понимает. Малахольный. Я так ему и сказала: подожди, скоро совсем свихнешься. Значит, недалека была от правды.

— А у нас девочка, — засунув в рот конфету, залопотал малыш, — назвала лепейник сиповником…

— Шиповником, — поправила его мать.

— Потому что сипы…

— А ты знаешь, что это репейник, да? — подыграл малышу Троицкий.

— Да. Я знаю. Я нолмальный.

— Ты у меня умненький. Молодец.

Троицкий чувствовал, что Люба с малышом помаленьку переманивают его на свою сторону, и ему стало стыдно за невольное предательство Вольхина. Надо было уходить, и поскорее.

— А чай? — удивилась Люба.

— Нет, нет, мне еще нужно… зайти насчет репетиции… меня вводят в спектакль, да и так уже поздно.

Троицкий долго копался в темном коридоре, разыскивая шапку, перчатки, и слышал, как зашумела на кухне вода. Люба принялась мыть посуду. Дорогой вспомнил всё, что она наплела ему про Сеню, а он это выслушал, даже посочувствовал ей, и совсем пал духом. «Но надо же было как-то её поддержать…» — оправдывал он себя.

 

XXVII

Перед гостиничным номером, где проживал с женой главный, Троицкий выждал, чтобы успокоиться, набраться смелости, и постучал.

— Да-да, — услышал он голос Ольги Поликарповны. — Войдите.

В углу, в креслах под торшером, сидели, глядя на него, двое: жена главного и мужчина, лицо которого ему показалось знакомо.

— А Игоря Станиславовича нет дома, — предупредила Ольга Поликарповна.

— А я к вам, — сказал Троицкий, злясь на себя за рабскую интонацию в голосе.

Её рассеянный взгляд удивленно застыл, сфокусировавшись на нем, ожидая продолжения.

— Юрий Александрович в больнице…

— Я знаю, — нетерпеливо перебила она, — что вы хотите?

— Мне нужно несколько репетиций…

— Вас вводят вместо Юрия Александровича? — догадалась она.

Троицкий кивнул.

— Ну, если назначат репетиции, это мой долг.

— Да нет, я не хочу таких репетиций…

Троицкий запутался и замолчал.

— А чего же вы хотите? — удивленно спросила она.

Мужчина, с любопытством наблюдавший за Троицким, вдруг нахмурился и недовольно склонил набок голову. Троицкий тут же вспомнил его. Это был знакомый Артемьевой: он видел их вместе за завтраком в буфете в день приезда. Воспоминание это отвлекло его и, как ни странно, придало уверенности.

— Мне нужны репетиции только с вами, а не те, что назначат с… режиссером. Я хотел бы это сделать по-своему… — твердо сказал Троицкий.

— Интересно.

Она смотрела на него изумленно, как на говорящего кролика.

— Иван Иваныч, что вы на это скажете?

Мужчина полез в карман за сигаретой, положил пачку на диван рядом с пепельницей и закурил, с наслаждением затягиваясь и разгоняя свободной рукой дым.

— Надо помочь молодому человеку. Инициатива, смелость — хорошие качества… так ведь? — с сомнением взглянул он на Ольгу Поликарповну.

— Кстати, вы не знакомы? Это…

— Троицкий, — подсказал он свою фамилию, и обозлился: «Привык чувствовать себя школьником».

— Очень приятно-с, — постно улыбнулся Иван Иваныч, дымя сигаретой.

— А это Иван Иванович, наш режиссер.

Иван Иваныч — загорелый, отдохнувший. «В отпуске побывал, что ли?» О нём никогда в театре не говорили. Правда, мелькала где-то на афишах фамилия какого-то режиссера Бобылихина.

— Хорошо, я с вами встречусь после праздников. Только звоните мне с утра, до репетиции, — пообещала Ольга Поликарповна.

Поднимаясь к себе на пятый этаж, он всё еще видел опрятный уютный номер, торшер в углу, Иван Ивановича, курившего дорогие сигареты, стряхивая пепел в хрустальную пепельницу. И вдруг он вспомнил: «режиссер — тень», который здесь проработал двадцать лет, в то время, как главные менялись каждые два-три года. Он появлялся в театре только у себя на репетициях, и тотчас же исчезал по их окончании. Никогда не участвовал в интригах, стычках, спорах. Ни разу не высказал своего мнения. Был талантлив, но ставил спектакли всегда хýже, чем главные, в зависимости от их художественного уровня. И по какой-то неведомой Троицкому ассоциации перед ним возникла комната в общежитии. Они с Аленой вдвоем, так же курят, пьют кофе и болтают, целуются, опять болтают, снова пьют кофе и снова курят, пока за окном не начинает светлеть, и предутренний озноб не разгоняет их спать. И какими умными они казались себе, смелыми, свободными — пусть бы только посмел кто-нибудь их унизить.

Ключа на месте не оказалось.

— Сосед уже в номере, — объяснила дежурная, — там с ним еще кто-то, спрашивал вас.

— Кто?

Дежурная считала кусочки сахара, пачки печенья, и не ответила.

Троицкий почему-то решил, что это Алена — там, в номере. И, как ни странно, не было для него в этом радости.

— Привет, Серый, — обрадовался Руднев, — а я уже собрался уходить. Спасибо, сосед твой приютил.

Сосед, стоя перед зеркалом, застегивал пальто. От него распространялся по номеру резкий запах мужского одеколона, и на довольном, широкоскулом лице с рыжими усами было написано предвкушение чего-то приятного, что он, видимо, ждал от предстоящего вечера.

— С вами я прощаюсь, — кивнул он Рудневу, приоткрыв двери, — ну а с тобой мы еще увидимся. Я приду поздно, не запирайся на ночь.

Верхний свет резал глаза.

— Ну, как ты? — машинально спросил Виталий, и тут же, не дав ему ответить, перешел к делу.

— Мне нужна контрамарка, ты обещал. Недельку другую — и женюсь. Не знаю, как ты, а я уже тут наелся. Этот пятачок в центре, кино, ваш театр — вся цивилизация.

— А тебе цивилизация нужна? — удивился Троицкий.

— Размах мне нужен: Москва, Ленинград, Киев на крайний случай. Тут многого не добьешься.

— А мне кажется, в пещеру нас надо, назад в ледниковый период. Остудить слегка.

Руднев с интересом взглянул на него.

— Питекантропы мы или неандертальцы… Скажи мне, Виталий, что тебе надо?

— Контрамарку, — объяснил он.

— Ну, хорошо, попадешь ты в академию, закончишь её… ну и что?

— Как это — ну и что? У меня будет профессия, звание, интересная работа, и жить буду не в дыре какой-нибудь. Слушай, сделай мне контрамарку и не морочь голову. Мне бежать надо. Из дома есть новости?

Троицкий мотнул головой.

— Но она тебе хоть нравится? — спросил он Руднева.

— Если ты говоришь о невесте, нравится. Я её обожаю. Так договорились?

— Угу.

— Знаешь, я понял, отчего ты киснешь. У тебя книжные представления о жизни. Надо проще смотреть на всё. Сейчас, мне кажется, я делаю хорошо, завтра пойму, что сделал плохо. Ну и на здоровье. Я буду раскаиваться. У меня еще есть угрызения совести, им надо тоже дать работу. Нельзя же ни разу в жизни не оступиться. Жизнь хороша в комплексе. И вообще, будь эгоистом, чаще вспоминай о себе, и ты сразу почувствуешь себя нормальным человеком. И не надо будет ни на кого валить вину за свои грехи, и другим будет с тобой легче, особенно близким. Иначе замучаешь их своими попреками, неандерталец. Давай с нами завтра махнем за город? Как ты, сможешь? Познакомлю со своей генеральской дочкой, отдохнешь, развеешься, хоть человеком побудешь, а?

Виталий схватил шинель.

— По-моему, всё там будет здорово. Деревня, большая дача, ни тебе папаши, ни мамаши, сами себе хозяева. Обещана классная музыка, будет отличный коньяк, икра, красивые девочки, танцы-шманцы, зажжем свечи, — сыпал он заманчивыми словами, поглядывая на часы, — ну, что? Как?

Он довольно долго смотрел на Троицкого, и, не дождавшись ответа, снова спросил, чтобы уже больше не возвращаться к этому:

— Так что? Едешь?

Он еще подождал некоторое время, сдвинув брови, и, наконец, досадливо тряхнул головой.

— Ну, как знаешь. Значит, я зайду в воскресенье.

«Неужели им не о чем больше говорить?» У Троицкого было такое чувство, будто их с Рудневым подхватил общий поток и несет, несет, подводные течения всё сильнее затягивают в глубь, но Руднев, барахтаясь, старается держаться на плаву, и скоротечные, поверхностные воды волокут его проторенным руслом, — им трудно объясняться, тем более понять друг друга — они уже вне пределов досягаемости.

Троицкий достал письмо Алены, прочел последнюю фразу: «Время разрушает тончайшую чувственную настроенность, которую мы зовем любовью…» «Это кто ж у неё такой умный? И с чего бы ей вдруг так писать о нас: „дурацкие фантазии“?» Он разорвал лист и бросил в корзину.

За белыми пузатыми столбиками балюстрады видна река, различимая в темноте по резким отблескам отраженных в ней береговых огней. Там строится металлургический завод. Троицкий бросил в почтовый ящик письмо к Алёне, и, скользнув взглядом по одинокой фигурке девушки, отступившей в тень, узнал свою знакомую из Новой Руссы.

— А вы… что здесь стоите?

Саша смотрела на него, моргала длинными ресницами и молчала. Он взял ее за локоть и повел в гостиницу.

— Давно здесь ждете? Почему вы мне не позвонили?

Она молчала.

Дежурная, проводившая их долгим взглядом, крикнула вслед:

— До одиннадцати часов. Чтоб я за вами не бегала.

Расправив на кроватях покрывала, Троицкий обернулся к Саше:

— Ну что же вы, входите.

Он повесил её пальтишко в шкаф.

Желтый кружок света, в котором она оказалась, выделил её стройную фигурку в полутьме комнаты. Коричневые полусапожки на низком каблучке, простые чулки, черная юбка, свитер, — всё нравилось в ней Троицкому, даже чуть тонковатые ноги, усиливавшие впечатление изящности и соразмерности её фигурки. А стянутые на затылке аптечной резинкой волосы не мешали главному — видеть её лицо. Он даже робел, таким иконописным и возвышенным оно ему показалось.

— А вы, почему пошли в медучилище?

— Они так решили.

— Кто?

— Родня.

— И вам нравится там?

— Нет. Не хочу. Не могу. И не буду.

— Значит, вы целый год занимались в драмкружке. И кто руководил? Чем же вы там занимались? Репетировали сценки, или целый спектакль, или учились художественному чтению?

— Мы делали этюды.

— Даже так! (Троицкий вытащил из тумбочки «Чайку».) Вот вам текст, прочтите вслух.

Саша взяла книгу, уже раскрытую на нужной странице, и смотрела в неё, не произнося ни слова.

— Что вы молчите? Боитесь меня?

— Я думаю, — спокойно заявила девушка.

Он рассмеялся.

— «Что думать, то хуже», говорит Толстой. Читайте.

— Люди, львы, орлы и куропатки… — произнесла она дрогнувшим голосом и остановилась. Подняла на него глаза, будто хотела о чем-то спросить, не спросила и опять продолжала, уже не останавливаясь. Саша дочитала монолог до конца, и не сразу могла говорить, в глазах были слезы.

— Ты это поняла? — удивился Троицкий.

— Я знаю это всё.

— А тебе не показалось это надуманным или хотя бы странным.

— Нет. Так чувствуют — не говорят.

— Но ты же произнесла эти слова вслух?

— Они же написаны.

— Значит, говорят?

Она нахмурилась, задумавшись, потом посмотрела на него удивленно, что он не понял:

— Это же молитва.

Троицкий взял у нее с колен пьесу, и с уважением спросил:

— Хочешь сыграть у нас Нину? Не беспокойся, я договорюсь с главным, он согласится. Ты не испугаешься репетировать с профессиональными артистами?

Она с недоверием смотрела на него.

— Я хочу!

— А как же училище?

— Диплом мы пишем дома.

— Тебе надо учиться, конечно. Поступишь на заочный. Хочешь в московский институт?

— Хочу, — сказала она твердо, не раздумывая.

— Будешь жить на Трифоновке. Из общежития до метро надо идти мещанскими улицами, а до института — арбатскими переулками. Кругом старинные особняки… Один я хорошо запомнил — одноэтажный, с тремя маленькими колоннами, в три больших окна. В них горел свет, по стенам висели овальные портреты, сидела старушка в чепце и читала… Я, наверное, час смотрел на неё… где я? Откуда это? А когда проходишь мимо белых «царских палат» — так я называю дом на углу Кропоткинской — с наглухо, чем-то темным, затянутыми изнутри окнами, черт знает что мерещится, особенно зимой. Вдруг чувствуешь, что это твой город, и всегда был твоим, и ты ему нужен позарез… А бульвары? Есть районы, очень похожие на какой-нибудь провинциальный город. Всё в них такое же: и аптека, желтенькая, одноэтажная, ярко освещенная, и так же вымощена улица полукружьями брусчатки, и такое же здание больницы, из красного кирпича за чугунной оградой… А выйдешь на Стромынку — и всё оглядываешься, может, тебе померещилось? Нет, там, за спиной, остался жить тот город, а здесь уже столица… Я люблю Москву, скучаю по ней очень.

Вдруг эта нечаянная исповедь перед какой-то мало знакомой девчонкой, захлестнула его уже забытым московским настроением, напомнив ему об общежитии, о торопливых завтраках в кафе у метро, куда они мчались ранним утром по Мещанской, Банному или Капельскому переулкам. Впереди у них был целый день московской жизни, в котором столько всего интересного: институт, какая-нибудь выставка, купленная книга, или неделя шведских фильмов. Вечерами — зал Чайковского, театр, а потом еще долгая ночь: обсуждение спектакля или концерта, чай, если повезет — вермишель с колбасой. Потом еще чтение книги, и еще свидание где-нибудь в коридоре, пока не забрезжит рассвет, и, наконец, сон, крепкий-крепкий, в который проваливаешься, не помня ни о чем, и пробуждаешься, будто и не спал вовсе.

— Вот сыграю этот ввод, и уеду в Москву, хоть на несколько дней. Не могу больше. Помнишь, «как… м-м… в Москве купола горят…» — это о Блоке… ты любишь Блока? Очень люблю его «Соловьиный сад». А там, в Москве, я выучил «Цыган» Пушкина. Вдруг взял и выучил, сам не знаю почему.

Троицкий прочитал несколько строк и остановился.

— Ты завтра сможешь прийти в театр?

— Смогу.

— Приходи. Познакомлю тебя с Пал Сергеичем, артист замечательный, и пройдем начало первого акта. Вот возьми пьесу и перечитай еще раз. Договорились?

И опять, смущаясь, шла она с ним длинным коридором.

— Быстро, — удивилась дежурная, принимая из рук Троицкого ключ.

— Стараемся, — вдруг вырвалось у него, и он ей подмигнул.

Глаза дежурной округлились, и озадаченный взгляд проводил их до самой лестницы.

— Пусть знает, — сказал он Саше, — не будет хамить.

А сам пожалел, невольно напомнив себе о том, что так хотелось забыть.

— Я провожу тебя, — предложил он, — ты, где живешь?

— Пошли, — согласилась Саша. — Меня мама хочет замуж отдать, — призналась она, — за Витьку, а он… парень противный… У него мотоцикл, а скоро машина будет.

— А зачем тебе замуж?

— А как же, мать велит.

— Ну а… если ты не хочешь?

— Я не хочу. А она и брата уговорила, если я замуж выйду, дом ему достанется.

— А ты что, дом хочешь?

— Зачем? Я не хочу, а мать говорит… приведу к ним командированного без площади… боится.

Они осторожно продвигались вдоль монастырской стены. Идти было трудно, ноги вязли, соскальзывая с тропинки в глубокий снег.

— А ты в Москву, в институт поезжай.

— Одна я боюсь.

— Если хочешь, я тебе помогу подготовиться.

— Хочу.

Проводив Сашу, довольный, он возвращался в гостиницу. Теперь у них есть, кому играть Нину. Он знал: эта не подведет.

— Эй, парень, — услышав пьяный голос, он не сразу понял, что это относилось к нему.

— Постой, дай закурить.

Вокруг было темно и безлюдно. Где-то далеко в центре слышался неясный гул, на низком сером небе багрово переливались искусственные сполохи.

— Да постой ты…

Шаги нагоняли.

— Нет у меня, — шарил по карманам Троицкий.

— Да подожди ты, — не отставали от него. Их было двое.

— Ты чего, Вить, — удерживал приятель пьяного, — пошли домой.

Троицкий слышал за спиной их дыхание.

Пьяный поравнялся с ним, и вдруг резко ударил его в лицо. Троицкий отшатнулся и зажал лицо руками. На пальцах появилась кровь. Его ударили ещё — внутренности и легкие окаменели. Следующий удар раздробил окаменелость — на мгновение он ослеп и оглох.

«Что это со мной?»

Троицкий оторвал от земли чугунную голову и услышал, как убегали по улице парни. С трудом встал, хотел бежать за ними. Его шатало и бил озноб. Он достал платок, прижал его к лицу.

Почти бессознательно он шел к гостинице, выбирая, пустынные улицы и глухие переулки. И сам не заметил, как оказался перед домом Ланской. Перешел улицу, остановился у филармонии, и оттуда пытался заглянуть в окно её комнаты. Он надеялся, вдруг она одна? Снег слепил его, жесткий намокший воротник плаща неприятно холодил шею, а он всё пятился, запрокинув голову, пока не уперся затылком в стену. На окнах непроницаемо желтели светлые шторы. От неудобно запрокинутой головы мутилось в глазах, мокрое лицо чесалось, шея затекла, глухими толчками билась в затылке кровь. Постояв в раздумье, зайти или нет, он вспомнил Новую Руссу, её «стараемся», их встречу в театре, представил, как она удивится, увидев его в таком виде, и нужно будет что-то объяснять, — и повернул к гостинице.

 

Глава десятая

 

XXVIII

После вечернего спектакля руководство театра смотрело ввод Троицкого. Книга и Игорь Станиславович сидели в первом ряду, за ними в середине зала — Шагаев и Ланская, директор примостился у самого выхода.

Ольга Поликарповна скороговоркой проговаривала текст, не глядя на партнера, внятно произнося только последние слова, служившие Троицкому репликами.

Хлопнула дверь. Неслышно ступая, прокрался через весь зал Тушкин.

— Я сейчас всс-всс-всс-всс, — засвиристел он в подставленные уши Уфимцева и Книги.

— Когда же его выпишут? — громко спросил Михаил Михайлович.

— Всс-всс-всс-всс, — свиристел Тушкин, мягко, по-кошачьи изгибаясь от уха главного к уху Михаила Михайловича.

— Назначайте, — вполголоса распорядился Уфимцев.

Хмыкнула Ланская, о чем-то перешептываясь с Шагаевым. Тот поймал за руку Тушкина, продвигавшегося по партеру короткими перебежками, и спросил:

— В среду пойдет спектакль… а кто?

— Всс-всс-всс — Горский, — освобождаясь от руки Шагаева, пятился Тушкин, будто невидимым лассо выволакиваемый из зала.

— Горский будет в среду играть? — прервав себя на полуслове, спросил со сцены Троицкий.

— Это кто вам позволил останавливаться? — прикрикнул на него Михаил Михайлович. — Продолжайте.

— Я хочу знать, в среду в этом спектакле играет Горский? — повторил свой вопрос Троицкий.

— Продолжайте показ, — потребовал Уфимцев.

— Кто играет в среду, Горский?

— Всё! С меня хватит! — подхватилась со стула Ольга Поликарповна и, метнув в зал негодующий взгляд, быстро ушла со сцены.

— Как вы себя ведете? Кто позволил вам оскорблять заслуженную актрису! — взревел Книга, вцепившись руками в подлокотники кресла. — Вон из театра, сопляк!

— Нельзя так! Что они делают? — поднялась Ланская.

— Успокойтесь, Михал Михалыч, — подойдя, крепко взял его за руку Шагаев. — Троицкий, извинитесь перед Ольгой Поликарповной.

— Ольга Поликарповна, — громко сказал он, заметив её в приоткрывшихся дверях, — извините меня.

Дверь резко захлопнулась.

— И я же виноват?! Меня здесь всё время провоцируют…

— Да как вы смеете, — возмутился Игорь Станиславович.

— Смею! — Троицкий спрыгнул со сцены в зал. — Мне говорят, репетируй, тебе завтра играть, я ночь не сплю — учу текст…

Уфимцев и Книга переглянулись, и тут же встали.

— …прихожу в театр, а там — на завтра уже висит замена спектакля…

Столкнувшись в узком проходе, Михаил Михайлович и главный торопливо покинули зал.

— Кому тогда нужен этот показ? — вслед им кричал Троицкий. — Для чего это делается, Игорь Станиславович? Хотят меня довести, чтобы я ушел из театра?

— Уходите! — обернувшись, показал рукой на дверь Книга.

— Можно было это сказать и без комедии с показом.

— Это верно, — холодно заметил Уфимцев, задержавшись в дверях. — Хватит ломать комедию, и так долго возимся с вами. Надоело. Все свободны.

— Я скоро вернусь, — бросил Шагаев (неясно кому: Инне, Троицкому?) и ушел вслед за Уфимцевым, Книгой и директором.

— Сережа, — неуверенно двинулась к нему Ланская, — послушай меня…

Троицкий оглянулся на неё и вышел в коридор. Ланская за ним.

— Постой… ты и мне хамишь?

Троицкий остановился и демонстративно сполз по стене на пол.

Она в замешательстве стояла перед ним, сидящем на полу, и всё в ней кипело от возмущения. Вдруг она успокоилась, и точно так же, как он, опустилась с ним рядом на пол.

— Ты не допускаешь, что ты можешь быть не прав…

— Не прав?!

— Не кричи. Давай говорить спокойно. Не совсем прав… лезешь вслепую напролом — зачем? Не хочешь видеть реальной жизни театра?

— Не хочу вашей реальности… ни видеть, ни знать. Меня уже пытались здесь купить откровенно грубой похвалой… вот она, ваша реальность. Не хочу. Не будет этого. Никогда!

— Пойми, то, что ты показал сегодня, может быть и талантливо, но сыро и…

— Зато от сердца и искренне. Я, когда пришел на первую репетицию, просто не поверил глазам. Думаю: ведь Облдрама. Мне показалось, что в спектакль собрали самых никудышных актеров… Теперь же, представь себе, этого я уже не заметил бы. Это и есть ваша реальность? По всему, что я здесь вижу — это не мой театр. Здесь что-то играют, ломаются, изображают, и так редко звучит живое слово. Если говорить о нагрузках на голосовые связки, на слёзные железы, на лицевые мускулы, измерять в децибелах диалоги — все работают добросовестно, даже сверх того. Но если учитывать, сколько живой души прорвалось к зрителям…

— Они не виноваты.

— Конечно, никто нарочно не играет плохо. Им так позволяют. Я понимаю, у них отбили всякую охоту к самостоятельной работе. Многие из них уже в возрасте, им неприятно, когда их унижают хамскими замечаниями. И всё-таки они артисты, хоть об этом давно забыли. Сколько бы ни говорили, что артист орудие режиссёра, глупое, тщеславное — он живой человек, он не марионетка. Себé можно всё объяснить и не заморачиваться — как идёт, так пусть и идёт. На кой черт за всех отвечать. Я выкладываюсь в своей роли от и до — и баста. Инициатива наказуема? Мне же лучше. Не надо ломать дома голову, что-то придумывать, искать смыслы, мотивы — раз никому это не нужно. Твои мысли, твой анализ коту под хвост; вышел на сцену, и тебе сразу: оттуда и досюда, и визжи как поросёнок. И если не дурак, ты не будешь заморачивать себе голову, а станешь визжать оттуда досюда… Но… тут одно но: визжать надо талантливо, от себя, а ты уже не ты, либо никто, либо клон режиссера, и уже не скажут: спектакль хреновый, но ты! Не надейся. Может быть, ты еще и понимаешь это, но всё уже в тебе атрофировалось, ты больше ничего самостоятельно сыграть не способен, и всё оглядываешься: а что скажет главный, нравишься ли ты ему? Всё! Тебе конец! И-и-н-н-а, ты же блестящая актриса — тебе это нужно? Ты хочешь, чтобы… Нет, у тебя, конечно, хватит таланта и опыта продержаться тут, но… Однажды тебя выпотрошат всю и останешься ты пустой. Нельзя бесконечно пользовать уже наработанное. Ты смотри, какие тебе тут предлагают роли. Все смеются, даже твои завистницы сочувствуют: докатилась Ланская до свах и брошенных жен третьего плана. А ты молчишь! Из-за чего? Или — из-за кого? Ты уже мечтаешь о квартирке за рекой. Будешь разводить там цветы, вязать ажурные салфетки под вазочки, купишь попугая или хомячка. А ещё лучше заведешь собаку, и будешь изливать ей на прогулке свою душу. Потому что это не твоё. Бежать тебе надо, и скорее. Тебя звал Олег, почему ты не уехала? А я скажу почему — Шагаева он не брал. Я, конечно, ему очень благодарен за поддержку, но он же… «Железный дровосек», он…

— А ты «гутаперчивый мальчик»…

— А ты курица.

— Бузотер, игры никакой, а словесной пены океан.

— Тёлка — ах, Дима пишет доклад, он без меня…

Он даже не шелохнулся, оглушенный хлесткой пощечиной.

— О, приятно, хоть какое-то внимание. Эту оплеуху буду хранить всю жизнь как талисман.

— Прости, мне не надо было… Ты еще совсем-совсем мальчик, прости.

— Я тебя люблю, и совсем не как мальчик.

— Мне очень жаль. Я тебе сочувствую, но ничем не могу помочь.

— Я его…

— Дурачок. Ты знаешь, сколько мне лет.

— Я знаю, что ты мне нужна.

— Это всё слова. Однажды ты проснулся бы и увидел рядом с собой старую бабку.

— Уедем вместе. Я разыщу Олега, он тебя возьмет, а я пойду к нему хоть рабочим сцены.

— Зачем мне там рабочий сцены?

— Не надо смеяться. То, что я предлагаю, для нас обоих важно, и для тебя, может быть, важнее всего. Хорошо, опустимся на землю: я сегодня заплеван, из театра меня в шею выгнали, мне некуда ехать, не с кем даже словом… меня избегают… и считают, как и ты, бузотером. И пусть мы с тобой так и бýдем сидеть здесь на полу до конца жизни, мне лучшей жизни не надо.

— А говоришь про меня — тёлка. Будь хоть последовательным. Если семья — клетка, то…

— Причем тут семья. Я же не о герани и канарейке… Плевать мне, где жить с тобой… нáм плевать… теáтр наш дом. Ты ж артистка, большая артистка. Ты же сдохнешь от кухни и тапочек. Сейчас ты стараешься подчинить себя мужчине, которого придумала. Это говорит в тебе бабий инстинкт. Тебе хочется за кого-то держаться, на кого-то свалить свои проблемы. Тебе кажется, что жить так будет легче: за тебя думают, принимают решения, тобой руководят, а ты, знай себе, корми, ублажай, плюй в потолок. Меня бесит такая жизнь. Разве тебя не душит людская суета, где ты обречена бок о бок толкаться с теми, кто хочет только урвать, потреблять — они будут хапать, хапать, хапать и никогда не насытятся, будто они вечны. Ни за что я не стал бы идти на компромиссы с самим собой только бы преуспеть. Бороться надо за смыслы в жизни, за счастье тоньше и глубже эту жизнь понимать. Хочу жизни осмысленной, понимаешь. Сижу сейчас без копейки — весело, почти институт. Дюллен сказал: «Театр полон тайн». Вот, что нам нужно. Если театр магия, таинство, тогда можно работать.

— Красиво говоришь. Ты уверен, что, остыв, не передумаешь?

— Нет. Я только хочу, чтобы ты поняла — всё в нас. Ни обстоятельства, ни кто-то другой тут ни при чем. Всё, чего мы хотим добиться, о чем мечтаем, чего ждем от жизни — всё в нас! Надо просто открыть это для себя когда-нибудь. Мы не доверяем себе, другим, ни в грош ставим наши чувства. Даже любовь нам кажется рабством или разгулом инстинктов…

— Я выбираю семью, и хочу отдать себя…

— Этому театру, Шагаеву, кому? Мелко, мелко для тебя. Ты зажала синицу в руке и готова упустить в небо журавля…

— А я тебя всюду ищу (в дальнем конце коридора стоял Шагаев). Хорошо устроились. Это сидячая забастовка? Тогда я к вам присоединяюсь.

— Нам штрейкбрехеры не нужны.

— Болтун ты (Инна поднялась с пола, отряхиваясь). Мы договорились, надеюсь, ты не наделаешь глупостей, очень тебя прошу, хотя бы ради меня.

Она присоединилась к Шагаеву, молча её дожидавшегося, и взяла его под руку.

Троицкий выпрямился, потирая затекшие ноги, и направился прямо в кабинет директора, где подал заявление об уходе. На лицах присутствующих было написано, что ничего другого от него и не ждали.

 

XXIX

Проходил день за днем, а в его жизни ничего не менялось. Репетиции, спектакли, гостиница. Уфимцев, Книга — его откровенно не замечали. Директор отсиживался в кабинете. Ланскую он сам избегал, к тому же она всюду появлялась в сопровождении Шагаева: склонившись друг к другу, они нежно ворковали, что доставляло ему невыносимую боль. Остальные либо ничего не знали, либо знать не хотели. Ни выговориться, ни спросить совета. Поэтому он так обрадовался, встретив на улице Руднева.

Было пасмурно. Под ногами хлюпало. У кафе Троицкий остановился.

— Зайдем, хоть кофе выпью.

Виталий глянул на часы и кивнул.

В это время, после девяти утра, кафе пустовало. Холостяки позавтракали, а детям еще рано было толпиться у прилавка за пирожными.

Троицкий взял стакан мутно-серого кофе с молоком, бутерброды с колбасой, длинными языками наструганной поверх горбушек.

— Как у тебя в театре? — поинтересовался Виталий, скучая с ним у столика. От кофе и бутербродов он отказался.

— Никак, — прожевывая жилистую колбасу, ответил Троицкий. — Я не знаю… или я такой человек и меня надо треснуть хорошенько по башке, или что-то тут не так…

— Мне, кажется, ты говорил, что получил роль?

— Получил.

— Ну и как успехи?

— А как видишь. Да что об этом говорить, турнули меня ко всем чертям. Ну, невосприимчивый я к этой режиссуре, не могу врать «бодро-весело» и по кругу. Два месяца прошло — вспомнили, что роль давали. Готовься, мол, будешь скоро играть, и опять забыли. Теперь актер лежит в больнице, на носу спектакль — снова обо мне вспомнили… Иду к героине — жене главного — прошу её прорепетировать со мной наши сцены, соглашается. Прихожу в театр — жду. Полчаса — нет, час — нет… А я знаю — она в театре. Не перехватил бы её, ушла бы и не вспомнила. Спрашиваю: «Реквизит вам нужен? Посмотрите, я всё взял?» Она даже не взглянула. Началирепетировать, она тут же стала меня поправлять: «Здесь помолчите — у меня игра, а тут говорите быстрее, а это вообще вымарайте — мне ваш текст мешает». Всё, что я предлагал, она отвергла: «Этого не надо». «Я так не привыкла». «Делайте, как до вас делали». Поверь, у меня было что-то в этой роли своё, но она мне не уступила ни в чем. Пока я пытался её уговорить, нас со сцены попросили. Представь, мне вечером показывать худсовету, а завтра играть… После спектакля смотрели директор, главный… Не доиграл — сорвался. Оказалось, пока я потел на сцене, за спиной у меня сговаривались с этим актером, Горским, упрашивали сыграть спектакль — сговорились! Знаешь, не смогу тебе объяснить, как я это почувствовал, вот весело стало в зале, и когда я сорвался, они очень были довольны… Потом мне умные люди разъяснили, что показ мой запрограммировали для Управления культуры, чтобы отчитаться, мол, пытались сделать ввод, не получилось. Простите нашего пьяницу — играть некому. А меня использовали как подопытного кролика на публичном эксперименте, результат которого известен заранее…

Вышли на улицу.

— И все довольны, — недоумевал Виталий, — нет в театре недовольных?

— Недовольных много. Мол, мы тоже имеем свое мнение, впрочем, начальству его высказывать не спешат. Короче, числа двадцатого махну в Москву, в министерство. Сейчас иду в Управление культуры. Днем — местком. В общем, скоро стану юристом, а не артистом…

— Ну, пока ты артист, сделай контрамарку, моя очень просила. Так будешь на свадьбе?

— Не знаю, Виталий, честное слово, не знаю… не свадебное настроение.

— Не понял ты чего-то в жизни, Серый, или не хочешь понять. Клянусь, я бы в месяц прижился у вас, и пошли бы мои дела преотлично. Привет, не раскисай.

— Привет, постараюсь.

Начальник управления усадил в кресло, стал расспрашивать, где он учился, какие роли играл в институте, заговорил о делах в театре.

— Я слышал, не очень у вас пока получается, конфликтуете. Михал Михалыч у нас уважаемый режиссер, в газете о нем пишут, хвалят, мы его недавно грамотой наградили, а вы, я слышал, будто не соглашаетесь с ним на репетициях, спорите… нехорошо, поверьте мне, не с этого надо начинать.

— А как же Горький? — вдруг сорвалось с языка у Троицкого.

— Что Горький?

— Он говорил, что «мы пришли в этот мир не соглашаться».

Начальник управления невозмутимо посмотрел на него и сказал участливо и по-дружески:

— На то он и Горький. Но важно, когда он это говорил и кому? Вы понимаете? Не думайте, что я не вижу, как вам сейчас хочется и мне сказать что-нибудь дерзкое — я всё вижу, но я вам хочу добра. Так начинать свою трудовую жизнь не стоит, можно плохо кончить.

— Что значит — плохо? (Троицкий даже привстал) Я четыре года учился в институте. Пусть я еще не умею делать как надо, но как не надо делать — это я знаю…

— Да вы, молодежь, всё теперь знаете, на нашу голову.

— Мне не дали сыграть ни одной роли и не дадут. Если я не нужен в театре, отпустите, я уеду.

Начальник управления вздохнул, и спросил:

— А куда вы поедете?

— В министерство, попрошу перераспределения… Меня звали в один театр… если бы не ваша заявка…

— Да, да, я знаю. Это вина Воронова. Он тут много чего натворил.

— Вы поймите, я работать хочу. Они меня брали на роли, хотели, чтоб я играл. А здесь я чувствую себя не на месте.

Начальник управления сочувственно слушал Троицкого.

— Я спросил у Игоря Станиславовича, что я буду играть в этом году. Он мне сказал, что ролей у меня не будет… молод я пока. Я спросил: а в следующем? Он пожал плечами. Понимаете? Я их не устраиваю, и играть здесь ничего не буду. Зачем же меня держать? За три года я… Я уже сейчас начинаю бояться выходить на сцену, я уже не уверен в себе, я разучусь всему…

— Я, я, я… сбавьте обороты. Это всё ляпсусы Воронова.

— Так исправьте их, отпустите меня.

Начальник управления даже улыбнулся от нелепости того, что предложил Троицкий.

— Поверьте мне, молодой человек, с каким удовольствием я бы это сделал. Но… мы вас отпускаем… а этой весной слезно просили у министерства шесть молодых актеров, в том числе и вас. Нам присылают одного, а мы и одного не смогли загрузить работой. Нонсенс получается. На следующий год мы опять будем просить молодежь, но, если я вас отпущу, мы уже и одного не получим. Что же это такое, скажут в министерстве, мы посылаем вам молодые кадры, а вы их отпускаете? Как же я вас отпущу? Не могу, нет.

— А мне как быть?

— Поработайте годика три, а потом уедете.

— А что я здесь буду эти три года делать?

— Ну-у… уж, что дадут.

— А если ничего не дадут?

— Послушайте, перестаньте конфликтовать. Обратите внимание, пятнадцать минут мы с вами разговариваем, а вы мне всё поперек норовите сказать. Думаете, мне это приятно? Честно вам скажу, несколько раз я уже хотел рассердиться. Но я понимаю ваше положение, это мой долг… а в театре обстановка рабочая, там вас могут и не понять. Поэтому будьте скромнее, сговорчивей. Если будете продолжать так, добьетесь только одного — никто вас не отпустит, но могут уволить по статье, и дело ваше переправят в министерство. Вы человек молодой, знайте, что и так бывает. На этом желаю вам успехов. Будем рады помочь. Всего хорошего.

Секретарша даже головы не повернула. Она сидела, откинувшись в кресле, и смотрела в окно. От всего её облика, от умело организованного рабочего места веяло такой прочностью, обустроенностью и незыблемостью существования — и этой конторы, и отпечатанных здесь распоряжений, и этого государства, что Троицкому стало жутко: «а вдруг и его неустроенная жизнь, — подумал он, — так же запрограммирована в этом стране, прочна и неизменна, как и благополучие секретарши».

Прокуратура находилась неподалеку, всего в ста метрах, но к ней надо было подняться по довольно крутой улице в верхнюю часть города.

В приемной прокуратуры такая же тишина, как и в управлении, и точно так же сидят по комнатам люди, что-то пишут, перебирают бумаги…

На его счастье, день был приемной, и уже через час он стоял перед чисто выбритым мужчиной лет сорока, глядя на голый стол без единого листочка бумаги или каких-нибудь письменных принадлежностей.

— По закону, — объяснял мужчина, — вас как молодого специалиста должны обеспечить работой.

— А если они этого не могут сделать?

— Должны вам выдать бумагу, что занять вас у себя на производстве не имеют возможности.

— А если они не хотят этого делать?

— Требуйте.

— Они все равно откажут.

— Пишите в министерство.

— А сам я уволиться могу?

— Нет.

— А что же мне делать?

— Если вас не могут обеспечить работой и не отпускают, подавайте в суд. Он вынесет решение «предоставить вам соответствующую вашей квалификации работу», либо обяжет производство отпустить вас по собственному желанию, и через министерство вы должны будете перераспределяться или искать работу сами.

— Значит, только суд?

— Суд.

Троицкий понимал, что ни в какой суд он не пойдет. Все должно решиться на месткоме — надо их только убедить. Если это не удастся — ехать в Москву, в министерство: просить, умолять, требовать… неужели он не добьется своего?

 

XXX

Троицкий, волнуясь, курил у дверей месткома. Первым пришел Шагаев. Открыл ключом дверь, и сказал, обернувшись:

— Подожди здесь. Как все соберутся — вызовем. Не знаю, что тебе сказать… ах, — вздохнул он, — взвалил на себя эту ношу — неси.

Следом за Шагаевым явились Рустам и Фима. Закурили, обступив в углу белую урну, и продолжали что-то оживленно обсуждать.

— Не знаешь, что вчера было? — пригласил Рустам послушать и Троицкого. — Наш Пал Сергеевич…

— Ну, дальше, — нетерпеливо перебил Фима.

— А вы, зачем пришли, спрашиваю его? Представляешь, совсем того, — объяснял он Троицкому, — пришел вчера на спектакль, я его спрашиваю, зачем, мол, пришел? А он спокойно, как ни в чем не бывало, усаживается за столик: «А у меня, — говорит, — „Золотая карета“». «Золотая карета» у вас, говорю, завтра будет, утром. «Ничего, — отвечает, — я посижу, мне еще загримироваться надо». Идите домой, говорю, вам отдыхать надо. В общем, еле-еле уговорил. А в три часа ночи в театре звонок, пожарный открывает дверь — стоит наш Пал Сергеич.

Фима хихикал, в то же время сокрушенно покачивал головой.

— «Извините, у меня скоро спектакль, — объясняет пожарному, — мне нужно переодеться и загримироваться». Пожарный впускает, тот идет в гримуборную и сидит там до утреннего спектакля.

— А может быть, у него дома что-нибудь случилось? — предположил Троицкий. — Может, ему там плохо?

Рустам и Фима переглянулись.

— Стой, — о чем-то вспомнив, закашлялся дымом Рустам, — а если он прав? Заели дома старика — персональную пенсию не выхлопотал, попивать стал…

— Да ладно вам на семью валить, — сплюнул табачинку Куртизаев.

— Нет у него никого, он с сестрой живет, — уточнил Фима. — Дóма плохо, — и он стукнул себя по виску, — не все у него дома, это точно…

— У кого не все дома? — вынырнул из-за угла дядя Петя.

— Пал Сергеич, слышал вчера…

— Слышал.

— Да нет, потом еще ночью пришел и сидел до утреннего спектакля.

Дядя Петя тряхнул головой, будто ему в ухо попала вода, и неопределенно вскинул брови.

— Жалко его. Люблю старика. Это не чета вам человек. Всегда чисто выбрит, надушен, подтянут — прелесть, а не мужчина. Ну, ты посмотри на себя, Рустам… вечно у тебя воротник засален, недобритый всегда, рубашка мятая, черт знает что, артист всё-таки какой-никакой.

— Какой? — полез в бутылку Рустам.

— Никакой, говорю, ты артист. Вот Пал Сергеич артист!.. Ты слышал, как он о Книге сказал: «Это заблудившийся мальчик».

— Заходите, — выглянул из месткома Шагаев, — скажите, что б поторопились, вечером спектакль.

— А ты пока постой, — Фима остановил Троицкого, — когда соберутся, тебя позовут.

Один за другим подходили артисты. Устало внесла себя в настежь распахнутую дверь Антонина Петровна; втиснулась, едва приоткрыв, Клара Степановна.

— А ты, что здесь? — удивился Крячиков. — Ах да. — Он оглянулся и перешел на шепот. — Мой тебе совет: кайся, со всеми соглашайся и проси.

Прошла Ланская. Взявшись за ручку двери, обернулась:

— Мне кажется, тебе не следует уходить из театра… и Дима говорит, что… ты сможешь со временем… Пойми, не в тебе тут дело… просто, ты еще слишком молод…

— Ты хочешь сказать — для его жены?

— Диме ты понравился… места, он говорит, у тебя были настоящие. А он скуп на похвалу…

— Зачем же меня надо было втравливать в это, если с самого начала знали, что я молодой. Не мог же я состариться за три дня, даже после таких репетиций.

Троицкий смотрел и ждал, что она вдруг скажет: «Прости, это я так, я тебя понимаю», но Инна, пожав плечами, скрылась за дверью.

Следом за ней прошли директор, главный, Михаил Михайлович, Бобылихин.

Наконец, приоткрыв дверь, Крячиков позвал и его.

В комнате было тесно. Все сидели вдоль стен полукругом. За столом Шагаев листал бумаги. Инна приготовилась писать протокол.

Троицкий остался стоять у двери.

Шагаев обвел усталым взглядом присутствующих.

— Все вы знаете, зачем мы сегодня собрались?

Крячиков и Фима энергично закивали головами.

— Я прочту сейчас имеющиеся у меня документы… для тех, кто не в курсе, и приступим к обсуждению. Так, заявление артиста Троицкого Сергея Викторовича, с просьбой уволить его из театра по собственному желанию, в связи с отсутствием творческой работы.

Артисты переглянулись.

— Наказать завтруппой, — выкрикнул с места Рустам, — чем он занимается, если у него артисты без дела ходят.

— А где он, кстати? — завертелся Фима.

— Тише, — остановил Шагаев, — Тушкин болен.

— Неужели снова ишиас? — закряхтел Рустам.

— На этот раз ишемия.

— Опять нанюхался, — сокрушенно вздохнул Фима. — Ну, место проклятое!

— Молока ему за вредность, — подначил кто-то.

— За вредность — ему еще и молока?

— Всё выяснили? — переждав шум, спросил Шагаев. — Кроме того, мы имеем докладные записки Михал Михалыча, где Троицкому предъявлено обвинение в срыве репетиций, публичное оскорбление худсовета во время показа руководству театра… так… (Шагаев перелистал бумаги.) Это еще не всё. В местком подана жалоба Михал Михалыча на «неоднократно проявлявшиеся у Троицкого факты непристойного поведения, нашедшие свое выражение в неуважительном ко мне отношении». Цитирую дословно. Хочу сразу напомнить, Троицкий прислан к нам по направлению министерства культуры, и должен по существующему положению отработать у нас три года.

— Можно вопрос к Троицкому? — поднял руку Рустам.

— Пожалуйста.

— Серега, может, ты погорячился? Забери заявление, и разойдемся по домам.

Троицкий угрюмо молчал.

— Кто хочет высказаться? — обратился к членам месткома Шагаев.

— Может быть, он нам расскажет, что заставило его написать заявление? — предложил дядя Петя.

— Пусть скажет, — согласился Шагаев. — Михал Михалыч…

— Молчу, я молчу, — тяжело задышал Книга.

— А я скажу, — Троицкий вышел вперед. — то, что я скажу, мое личное мнение… Хотя мне тут уже объяснили, что артисту его лучше не иметь, особенно молодому — дурной тон. За тебя думает начальство, и выходит: хамство это — позволять себе думать.

— Думай ты, думай, болтать не надо, — бросил с места реплику Рустам.

— Когда мыслям просторно, а словам тесно, — поддакнул ему Фима.

— Товарищи, — остановил их Шагаев, — давайте сдерживаться.

— Давайте, — согласились все.

— Мне говорят, — продолжал, горячась, Троицкий, — ты не видишь реальной жизни театра. Вижу! Нельзя в театре служить. Тебе говорят: плюнь, молчи — получишь квартиру; терпи, угождай — получишь роль… Это другой театр, не для меня…

— А для тебя театр — храм? — сострил Фима. Его смешок оборвался, никем не поддержанный.

— Почему храм, — удивился Троицкий, — тогда уж… мастерская или… может быть, лаборатория, где рискуют, ищут и не думают о выгоде. На репетицию идут с радостью, а не бредут, как на казнь. Где все заняты одним общим делом. Где никто не боится, что его оставят без ролей, уволят или просто оскорбят…

— Ну, сказанул, — развел руками Фима.

— Можно не перебивать? — попросил Шагаев.

—. Это не просто работа, это же, черт возьми, театр!

Троицкий боялся, что его перебьют, и поэтому говорил очень быстро, держа перед собой вытянутой правую руку, чтобы его не остановили. Высказавшись, он вдруг успокоился, как-то даже распрямился, щеки порозовели, глаза смотрели на всех открыто, даже весело — он опять вернулся к себе прежнему, каким приехал в этот город.

В комнате стояла напряженная тишина. Вытянутые, озадаченные лица. Тяжело дышал Михаил Михайлович. Что-то чертил, разложив бумагу на коленях, главный. Исподтишка наблюдал за всеми директор. Шагаев сидел задумчивый, подперев рукой голову.

— Так, — наконец заговорил Игнатий Львович, — ну, спасибо. Да… — посуровел он, — артист — это звание высокое, его надо заслужить. Я не говорю сейчас — заслуженный ты или народный артист… Вот они сидят — артисты. Михал Михалыч работал еще у Станиславского, и тот его очень ценил, он даже где-то упоминал его фамилию… а? Я не ошибаюсь? — И директор склонился к Михаилу Михайловичу, тот насупился и ничего не ответил.

— Петр Евстигнеевич, — продолжал директор, повернувшись к дяде Пете, — артист, фронтовик, в театре с первого дня, как вернулся с войны, отстраивал его, мерз на репетициях в нетопленом зале, ел что придется, иногда и голодал, а театр жил, радовал людей, был для них признаком наступления мирной жизни.

Он говорил проникновенно, тихим, грустным голосом, подражая Уфимцеву, и смотрел на дядю Петю, а тот, всё сильнее щурясь, пощипывал тощую бровь.

— Рустам, — представил Игнатий Львович следующего, — много лет отдавший театру, превосходный артист, все мы его любим, и знаем, что заслуживает он большего, но… это уже к делу не относится. И так далее. Я могу перечислять всех… да и Фима, преданный театру человек. Ланскую приглашали в Ярославль, но она не ушла из театра. Да и многие наши артисты… Все мы любим свой театр, свой «дом», как мы его называем. И твое, Троицкий, какое-то пренебрежение к нему, а значит, и к нам, настораживает. Правильно, Игорь Станиславович, или?.. (Главный безнадежно кивнул.) Пока ты говорил, — вдохновился директор, — я не сводил глаз с твоего заявления: «уволить в связи с отсутствием творческой дисциплины»… («Гы-гы-гы», — прокатилось по комнате. «Оговорка по Фрейду»)

— В заявлении сказано: «в связи с отсутствием творческой работы», — поправил директора Шагаев.

— Какой творческой работы? — не понял директор.

— Вот он и пишет: «в связи с её отсутствием», — объяснил дядя Петя.

— Ты что, — удивился директор, — мало у нас занят? Да почитай, каждый вечер. Да, не всё у тебя роли, много массовок…

— Все, — уточнил Троицкий.

— …но это тоже работа, творческая работа, а что не так? — снова скакнул он глазами главному на грудь под его крылышко. — Вот Игорь Станиславович тебя похвалил, и мы за тебя порадовались, пожали тебе руку, поддержали… Массовка… а что? Раньше и «народные» считали для себя массовку более ответственной, чем роль. Там может вывезти артиста выигрышный текст, а тут выдай на-гора весь свой талант, с полной, так сказать, отдачей, и без единого слова, чтобы зритель поверил тебе, кто ты (оглянулся он на главного, проверяя, то ли говорит), откуда рóдом, какие твои убеждения…

— Вот чешет, — не сдержался Рустам.

— Тише, тише, — постучал по столу Шагаев.

— Вот, что значит массовка, — победоносно закончил директор, — и такую школу обязан пройти молодой артист…

— Если это так ответственно, почему в массовке одна молодежь или вообще случайные люди? — спросил Троицкий.

— Нерентабельно заслуженных артистов использовать в массовке, — пояснил Игнатий Львович, — роли играть будет некому.

— Отдайте их молодежи.

— Мóлодежь, тихо! — прикрикнул директор.

— Свидетелями одной его работы мы уже были недавно, — буркнул Книга.

Троицкий почувствовал, как его бросило в жар.

— Когда я слышу от актера красивые слова о театре, — подошел к столу Куртизаев, пристроившись рядом, и прокашлялся, — я им не верю. Я тебе не верю. Артисты в белых халатах? Театр — это не клиника и не химическая лаборатория, это зрелище. Наше дело яркое, веселое, увлекательное. Если меня спросят, как с тобой поступить, я бы тебя уволил, не задумываясь.

Очень разгневанный, очень сосредоточенный, Фима вернулся на своё место.

— Можно я скажу, — поднялся Крячиков. — Вы знаете, я в театре человек новый, как говорит Фима, без году неделя. Мы, собственно, пришли в театр в одно время с Троицким, даже в одном поезде ехали… И вот должен вам сказать, что я повидал на своем веку много, но так, как приняли меня в этом театре, в этом городе — я такого нигде не встречал. Вы знаете, мое семейное положение: у меня жена, дети, надо где-то жить, жене работать, детей определить в садик, в школу… И вот… всё это помог мне сделать театр. Сейчас мы живем в театральном общежитии, у нас хорошая комната… тесновато, правда, все-таки четверо, и шумно… детей уложишь спать, а тут артисты со спектакля возвращаются, ну… сами понимаете, а кто и засидится иной раз с приятелями за полночь… Но это временные трудности, вот и Дмитрий Олегович и Игнатий Львович мне уже обещали в скором времени, как только это будет возможно, двухкомнатную квартиру… Ничего, что я сказал об этом?

Крячиков озабоченно оглянулся на Шагаева и директора.

— Я никакой не выдаю тайны, нет? А то можно в протокол это не вписывать, а? Как? В конце концов, это ни к чему вас не обязывает.

— Толя, — развел руками Шагаев, — кончай.

— Ну и вот… Троицкий, хочется тебе сказать, что этот театр стал мне родным… А то, что люди хотели бы лучше жить, Троицкий, иметь квартиру — ничем это наше звание артиста не умаляет.

Он сел, растроганный, возбужденный, у него дрожали руки, но он улыбался. Он был доволен тем, как выступил, и, главное, о чем говорил… а это было для него жизненно важным.

— Да-айте мне слово, — вдруг резко встал со своего места дядя Петя, когда уже, казалось, нужно было подводить черту. — Я плохо этого парня знаю, так, в коридоре перебросились двумя словами, на выездном вместе были, но присматриваюсь к нему давно. Чем-то он мне понравился с самого начала… И потом я понял, чем — незамутненностью… Я па-анимаю, конечно, тут много говорили о театре, о «доме», а кто из вас подошел и спросил у него, как ему живется в этом доме? Думаю, что плохо. Дали роль, и тут же отобрали… обидно, самолюбие задето, а репетировал он занятно. Вопросы задает на репетициях? И правильно делает. Сами говорите — молодой, вот и ответьте ему, научите как надо, а от него требуют: выполняй и молчи… Мы уже не спрашиваем, и это не в нашу пользу. А о массовках, о которых тут говорили… Ну, я не видел в своей жизни, чтобы из массовок вырастали хорошие артисты — не научишься плавать в корыте — для этого надо играть роли. Тут у меня разговор особый: от молодых артистов требуют трепета по отношению к массовкам, а сами в этом году отпустили с гастролей народных и заслуженных, их роли раздали кому попало — от рабочих сцены до костюмеров. Роли небольшие, но факт. А я считаю — возмутительный факт. Действительно, какая разница: дядя Петя сыграет или рабочий Вася.

— Не надо, Петя, не надо, — заерзал на стуле Михаил Михайлович.

— Я б уже давно упразднил артистов в театре, а зачем они? Верно, говорят: артист в театре роли не играет. Кто он такой, и что от него зависит? От директора зависит, от администратора зависит, от режиссера зависит, от рабочего Васи и то зависит, а артисты… вó, где они сидят… что с них взять… с артистов-то, а туда же — дай им то, дай им это, и сквозняками их на сцене, и пылью, и «выездными» по таким дорогам, что вот-вот печенки отвалятся — живут, ничем их из театра не выкуришь, вот, спрашивают, дустом не пробовали?

— Ему всё можно, — услышал Троицкий в паузе шепот Фимы, — он инвалид войны.

— А вчера… уж, извините, я даже не знаю, как это назвать… ну забыли реквизиторы положить на сцену кирпич, черт с ним, думаю, обойдусь, и тут мне его чуть ли не на голову сбросили с колосников. Я понимаю — искусство, но сегóдня вы бы не этого молодого человека обсуждали, а меня бы хоронили. Не надо уж так усердствовать. Теперь хочу спросить его, — показал дядя Петя на Троицкого, заметив нетерпеливое движение Шагаева. — Вы где живете?

— В гостинице.

— В одноместном номере?

— В двухместном.

— С кем?

— А кого подселят.

— Спасибо. Понимаете? Красиво говорить, правильно заметил Фима, очень легко, а разобраться, в чем тут дело, сложнее. Я против того, чтобы парень увольнялся. Но я хочу, чтобы мы тоже чувствовали свою ответственность за него, а не просто стращали высокими словами.

— Так, — нервно приподнялся со стула директор, глядя на Книгу и главного, — будем подводить черту.

— А почему мальчика не поселили в общежитие? — спросила Антонина Петровна.

— Да, почему? — крикнул с места Рустам.

— Нет свободных комнат, — отрапортовал без запинки директор. — Я тут должен ответить Петру Евстигнеевичу, что, действительно, отправка народных артистов Шульгиной и Привалова… не совсем правильна, но они у нас «народные», их надо беречь, поэтому нам не хотелось три дня гонять их по плохим дорогам, тем более что и слов у них в спектакле раз, два и обчелся. А девушка и парень, которых мы ввели, ребята способные: он будет поступать на следующий год в театральный, а она в этом уже не поступила, но обещала нам держать экзамен в следующем. Касательно заслуженной артистки Алтаевой, то она, как говорится, уехала на съемки. Это было договорено заранее, и тут нам ничего не оставалось, как заменить ее Федуловой, костюмершей — не срывать же гастроли. А вот с кирпичом — это безобразие, и мы разберемся, как это произошло, и виновных накажем.

— Надо давно навести порядок в цехах, — вдруг вскочила с места помреж Клара Степановна, быстро-быстро заморгав ресницами. Ее лицо, подергивавшееся от внезапного волнения, пошло красными пятнами. — А то как у нас получается: бьет артистка журналами по столу — летят клубы пыли, открывает артист на сцене дверь — дверь валится…

— Снять артиста с роли, — прыснул в кулак Рустам.

— В гримуборных грязь, никто не убирает, уборщиц нет…

— Клара Степановна! — оборвал ее директор.

— Я всё! Я только это хотела сказать, — и она села на место, вдруг совершенно успокоившись.

— Тихо, тихо, — заволновался директор, стараясь привлечь внимание к Книге, который тяжело поднялся со своего места и ждал тишины.

— Я долго вас не задержу, мы и так уже много времени потратили. Я прошу не забывать, зачем мы сюда собрались. Вот на столе лежит заявление. Это, — показал он на заявление, — я считаю плевком нам в лицо. Я хочу довести до сведения присутствующих… может быть, кто-то из вас не знает… что он… — Михаил Михайлович кивнул в сторону Троицкого, — ходил в Управление культуры, писал куда-то…

— Я никуда не писал.

— Не перебивай, — остановил директор, — тебе дадут последнее слово. Михал Михалыч, пожалуйста.

— Он начал с интриг против Юрия Александровича, закатив истерику, когда я попросил Горского в порядке очереди репетировать вместо него. Он самовольно перестал ходить на мои репетиции.

— Меня не вызывали, — уточнил Троицкий.

— Видите, как он разговаривает?

— Подбивал актеров бойкотировать их… Отказался от моей помощи, когда его хотели ввести на роль, большую роль… и что он нам в результате показал? Лепет всё, что он говорит, детский лепет. Я бы потребовал уволить его по статье за нарушение трудовой дисциплины, но мы не можем это сделать. Наши помощники плохо работают, — строго посмотрел он на Клару Степановну.

— Михал Михалыч, я лежала в больнице, когда…

— Ни одной докладной, — властно перебил он, — не было подано на Троицкого за прогулы репетиций и…

— Я ходил на все репетиции, куда вызывался.

— …нас спросят, какие мы имели основания для увольнения, а их у нас фактически нет… (Он шумно выдохнул.) И, тем не менее, я считаю, что его надо наказать. Вынести ему строгий выговор и оставить в театре до первого нарушения трудовой дисциплины.

Михаил Михайлович сел, отвалился на спинку кресла, вытащил из кармана тяжелую металлическую цепочку и стал перебирать пальцами звенья, будто четки.

— Я не согласна с Михал Михалычем, — не выдержала Ланская. — За что ему выговор? Никто не скажет, что Троицкий несобранный или недисциплинированный… Быть может, он еще очень молод, горяч и не всегда, поэтому, справедлив, но молодость — это не порок…

— А большое свинство, — промурлыкал Фима, поймав взгляд Шагаева.

— … и, к сожалению, от него быстро излечиваются. Я, например, завидую его максимализму, его бескомпромиссности. Вы, Михал Михалыч, простите, не совсем к нему объективны. Я против вашего предложения.

В наступившей тишине было слышно, как звякала цепочка в руках Книги, и барабанил по столу Уфимцев.

— Как же так получилось, Игнатий Львович, что мальчику негде жить? — стараясь унять одышку, спросила Антонина Петровна. — Столько ушло актеров…

— Мы хотели ему дать комнату Артемьевой, но вот… тут Крячиков.

— А при чем тут Крячиков? — подскочил, точно ужаленный, Крячиков. — У меня семья…

— Успокойся, Толя, — холодно остановил его Шагаев.

— Нет, я не успокоюсь. Я мог и в гостинице дождаться квартиру. Мне там даже удобней было, тише. Мне предложили, я переехал. Я так понял, чтобы меньше театру за меня платить…

— Толя, успокойся, — настойчиво повторил Шагаев.

— Да, да. Вы успокойтесь, — усадил его жестом директор. — Давайте решать. Как переселим Крячикова в квартиру, отдадим комнату Троицкому, так?

— А что тут решать? Так и надо сделать, — одобрительно загундел Рустам.

— Ну вот, Троицкий, всё мы решили. В скором времени дадим тебе комнату.

— Мне работа нужна, Игнатий Львович, а работу вы мне не дадите?

— Работу? — заволновался директор. — Я думаю… как, Игорь Станиславович?

— Ничего не могу обещать.

— В этом сезоне, — уточнил директор, — а в следующем…

— И в следующем, — не поддавался тот на едва уловимый намек в интонации директора. — Мне сейчас грустно…

Главный спрятал в карман исписанный лист, и уставился на Троицкого.

— Мне грустно, — повторил он, — быть свидетелем человеческого фиаско… молодого артиста. Мне, когда я пришел в свой первый театр, не предоставили в гостинице номер, кстати, я тоже там живу до сих пор…

— Этот вопрос уже решен, — всем телом подался к нему Игнатий Львович, говоря с ним больше намеками, чем словами, — дом… на этой неделе, надеюсь, уже вселитесь…

— Я жил в гримуборной театра. А что делать? Жить было негде, а работать хотелось… но это несущественно и к делу не относится. Я полагал, что Троицкий станет нашей опорой среди молодежи. А он… Нельзя сказать, что к вам относились плохо, не так давно я отметил вашу работу стражника — не потому, что вы делали это хорошо, тут мало кто умеет хорошо работать, вы делали это энергичней других, громче… Нет у меня для вас ролей, так сложился репертуар… вот как хотите. Тишку тоже придется передать… Куртизаеву.

— Когда меня брали в театр… — воспользовался паузой Троицкий.

— Я вас не брал, — остановил его главный.

— Мы это обсуждать не будем, — сразу же предупредил всех директор. — Вопрос в другом: мы даем вам комнату в ближайшее время…

— Сроки, скажите точные сроки, и пусть их запротоколируют, — потребовал Рустам.

— Тогда вопрос решен, — торопливо поднялся с места директор.

— Нет, не решен, — остановил его жестом Троицкий.

— Вы видите, что он себе позволяет, — развел руками Михаил Михайлович, перестав теребить цепочку.

— Вы чего добиваетесь, — раздраженно спросил у Троицкого главный, — чтобы мы вас уволили из театра?

— Отпустили… по собственному желанию.

— Если вы внятно выразились, вас не устраивает коллектив, в котором вы работаете, — ледяным тоном уточнил директор. — Это так надо понимать?

Уфимцев обернулся к директору:

— Я не против, пусть уходит.

— Правильно, пусть увольняется, — поддержал главного Фима.

— Все согласны с этим? — спросил у членов месткома Шагаев.

— Но… отпустить его мы всё равно не можем, — с сожалением процедил директор. — На этом и решили, — ткнул он пальцем в протокол.

— Никто не расходится, — остановил членов месткома Шагаев. — Теперь о другом… я понимаю, что у нас вечером спектакль, пять минут…

Троицкий стоял в недоумении, так и не зная, что же они решили — отпускать его или не отпускать, но на него уже никто не обращал внимания.

— Вот заявление, — быстро порывшись в бумагах, отобрал Шагаев один листок, — от нашего старшего электрика Убыткина. Читаю текст: «В день переезда из Новой Руссы по просьбе помощника режиссера я вошел в камеру…» Наверное, в номер, тут так написано, «…к актеру Юрмилову, чтобы помочь вынести вещи, тот, не разобравшись в цели моего прихода, неожиданно сильно ударил меня по лицу, так что треснул мост вставных зубов. Кроме ощущения морального унижения, вышеизложенное телесное повреждение сильно затрудняет нормальный прием пищи. Прошу местком оказать мне материальную помощь для вставления нового зубного протеза».

Лица месткомовцев оживились. Они с интересом смотрели на Шагаева, ожидая новых любопытных фактов.

— Дело, как вы понимаете, деликатное, — понизил голос Шагаев. — Нам нужно выслушать Убыткина?

— Нужно, нужно, — загудéли все, позабыв даже о вечернем спектакле.

— А вы, Троицкий, свободны. Крикните, если не трудно, Убыткина.

В коридоре, в грязной спецовке и коричневом берете сдвинутом набок, дымил папиросой маленький щупленький человек с длинным носом и плаксивыми глазами.

— Чего там разбирают? — кивнул он на дверь. — Про меня разговору не было?

— Ваша фамилия Убыткин? Идите, зовут.

Он засуетился, стал гасить папиросу, то об урну, то о ботинок, наконец, плюнул на палец, загасил окурок, и, не зная, куда его деть, завертелся на месте.

— Убыткин, — выглянул из двери Фима, — ты скоро?

— Иду, иду, — заспешил тот, всё еще мыкаясь по коридору с окурком.

— Да положи ты его за ухо, — подсказал ему Куртизаев.

— Нет, за уши нельзя, они у меня всегда мокрые, — возразил Убыткин.

Дело Убыткина решилось быстро. Члены месткома с чувством облегчения заспешили прочь из душной комнаты.

— Петь, ну давай, — хватал его за руку Рустам, — зайдем?

— Не могу… у меня спе-ектакль.

— Да ладно тебе… У Арика сердечный приступ.

— Да? — удивилась Антонина Петровна. — Скажите, оказывается, у Арика есть сердце.

С холодной маской на лице прошествовал Михаил Михайлович. Исподволь задев Троицкого взглядом, прошел, вместе с Бобылихиным, главный. Озабоченно бормоча себе что-то под нос, протрусила по коридору помреж Клара Степановна. Показался в дверях электрик Убыткин. Он подслеповато щурился и, семеня перед директором, заглядывал ему в лицо.

— Иди, успокойся, — устало твердил директор, — вставят тебе «мосты», я договорюсь

— Не забудьте только, Гнатий Львович, а то мне жевать нечем.

— Иди, иди, ладно.

— Мне можно с вами поговорить? — перегородил ему дорогу Троицкий.

Директор испуганно оглянулся и быстро спросил:

— Что, что, что надо?

— Вы не могли бы меня отпустить в Москву на пару дней? Я свободен от спектаклей.

— Свободен? Поезжай.

И директор, дернувшись влево-вправо, обошел Троицкого и бросился в кабинет.

Теперь надо было зайти в «репертуарную» и предупредить, что он уезжает. В узкой комнате с высоким арочным окном сидела зав. репертуаром и что-то выстукивала на пишущей машинке.

— Роза Ивановна, — остановился он в дверях, — я уезжаю на три дня, и хотел вас предупредить…

— Как уезжаешь? — всполошилась Роза Ивановна. — Ты же занят завтра в спектакле.

— Нет, я свободен.

— Да нет же, занят, вот, посмотри.

Троицкий подошел к столу и, взглянув на рапортичку, действительно увидел свою фамилию, красиво отпечатанную заглавными буквами.

— Но я играл в прошлый раз. Сейчас очередь Морозова.

— Ничего подобного, давай посмотрим. Открыв журнал, она убедилась, что, в самом деле, играть завтра очередь Морозова.

— Ну ладно, сыграй уж, а потом я поставлю его два раза подряд.

— Я не могу. У меня три свободных дня. Мне в Москву срочно надо.

— Нет, нет, нет. Сыграй. Не портить же мне рапортичку.

Роза Ивановна очень сердилась, когда из-за артиста, который заболевал или срочно должен был уехать, приходилось портить вычеркиванием, дописыванием красиво отпечатанную рапортичку. Она просто неистовствовала.

— Съездишь в другой раз, — не желая его слушать, закончила она.

— Мне директор разрешил.

— Директору всё равно. Ему рапортичку не переделывать. Зачем тебе в Москву понадобилось? То вы болеете, то ездите, то пьете, бездельники. Я, пока не работала здесь, и не представляла, что вы, артисты, до такой степени бездельники и недисциплинированные, — говорила она чуть не плача, — всё у вас новости каждый день, а тут сиди, печатай, исправляй, порть такую рапортичку. Взгляни, а? Любо-дорого…

— Я вас предупредил.

Троицкий выскочил из репертуарной, чтобы не попасть под новую атаку Розы Ивановны.

— Ты, что это как ошпаренный? — отшатнулся от него Юрмилов.

— Да вот… — Троицкий кивнул сторону репертуарной. — Хочу Москву…

— Не отпускает?

— Да нет… там у неё рапортичка.

— А… понятно. Она кого угодно достанет. Даже начальнику своему как-то сказала: «Вы не наложили мне вето на этот документ», так у Арика глаза на лоб полезли, какое, к черту, вето? Будешь в Москве — иди в министерство и требуй перераспределения. Им все одно, где тебе работать. А тут за тебя по шапке дадут. Так что дерзай. Деньги у тебя есть?

Троицкий, растерявшись, молчал. Он испугался, что Юрмилов сейчас полезет в карман за деньгами, а брать у него деньги ему не хотелось.

— Я дам тебе совет, иди в бухгалтерию, проси аванс, всё равно послезавтра зарплата. Не будут давать, не уходи.

Он дружески улыбнулся и скрылся в репертуарной.

Театр перед вечерним спектаклем вымирал. Даже дежурная дремала за столом. Работали только бухгалтерия и касса.

Бухгалтер, толстая, вечно больная женщина, все время шмыгала носом, ходила вяло, обвернутая клетчатым пледом, и говорила с Троицким тихо, через силу, будто у нее адски болело горло.

— Меня директор отпустил, — объяснял он ей.

— Да… деньги… Всем нужны деньги, а где мне их взять? Будто я их печатаю.

Она так посмотрела на Троицкого, словно одним своим приходом он уже совершил преступление. Потом нехотя полезла в сейф, неторопливо отсчитала купюры, будто надеясь втереть их себе в пальцы, как фокусник, долго подбирала мелочь, звякая по железной банке, и, наконец, с тяжелым вздохом выдала аванс.

 

XXXI

Малиновое солнце зависло над горизонтом, и печально светило в ранних светлых сумерках, будто лампа на фонарном столбе.

— Здравствуй! — Перед ним стояла Саша, раскрасневшаяся, но ничуть не смущенная. — А я тебя жду.

— Прости! — Троицкий выглядел растерянным. — Сегодня всё отменилось, я не знал, как тебя предупредить…

— А ты бы зашел к нам. Мама всё знает.

— Что знает?

— Про репетиции, что буду в театральный поступать, про тебя.

— Про меня? А я ей зачем?

— Посмотреть на тебя. Ты ей понравишься. Наши мужчины, говорит она…

— Понимаешь, — Троицкий оглянулся, — у меня спектакль… и потом вечером я уезжаю.

— Она согласна, если я закончу училище. Я её уговорила. Её не надо бояться, она, когда не психует, добрая. Только не говори ей, что я была у тебя в гостинице. А когда теперь у нас репетиция?

— Наверное, через неделю. — Он добавил себе три дня отсрочки, сам не зная для чего. — Оставь мне адрес, я тебя разыщу.

— Тогда через неделю? — ничуть не огорчившись, уточнила она.

— Угу, — кивнул Троицкий, — ты, иди, — и заторопился, увидев Ланскую.

Инна тронула его за плечо, когда он подошел, словно хотела погладить.

— Я задержу тебя на одну минутку.

— Ты будто оправдываешься. Это он тебя послал.

— Никто меня не посылал, — вдруг обозлилась она. — Я только хотела сказать… если так всё получилось…

— Как? Как вы хотели, так и получилось.

— Я подскажу тебе, как поступить… Поезжай в Москву, в министерство, проси перераспределения, обрисуй им обстановку, они должны пойти навстречу. Дима говорит, это единственный способ устроить все по-хорошему.

— Спасибо, что он подумал обо мне, но это я уже слышал.

— Да? Ну… вот и ладно.

— Я сегодня уезжаю.

— Уже сегодня? Мне так не хочется, чтобы ты уезжал… если бы ты, волчонок, был умным, я бы нашла выход. Может тебя усыновить?

— Угу, и я буду звать Шагаева папой, а с тобой целоваться в его отсутствие.

— Какой ты вредный, глупый, приставучий тип… уезжай скорее.

Оба машинально дотрагивались до другого, будто намагниченными пальцами.

— Прости нас, если можешь. Ты же видишь, репетиции до четырех, а вечером спектакль или выездной… На «Чайку» не остаётся ни сил, ни времени. После зимних каникул опять собрались бы вместе.

— Вы будете выпускать спектакль, а я?

Она мучительно искала нужные слова.

Скрипнула дверь. Шагаев приостановился, и, не дожидаясь Инну, медленно двинулся от театра вверх по улице.

— Ну, желаю тебе, — отняла она свою руку, прощаясь с ним долгим, странным взглядом, как будто старалась выразить им то, что недосказала. Потом, словно отмахнувшись от него, отвернулась и устремилась вдогонку за Шагаевым.

— Счастливо, — едва слышно пробормотал в ответ Троицкий. Он видел, как она нагнала «рыжего», взяла его под руку, и они, не торопясь, шли вдоль ограды, мимо парка, к дому Инны — дорогой, по которой он сам не раз провожал её…

Вечером перед спектаклем Троицкий увидел Павла Сергеевича. Узнав, что тот едет в Москву, Павел Сергеевич разговорился, стал вспоминать свой театр, партнеров, свою молодую жизнь в Москве: какие «капустники» они устраивали, с какими знаменитостями он засиживался за полночь после спектаклей…

— Так почему же вы уехали?

Павел Сергеевич задумался.

— Нас расформировали. Мне незачем было оставаться в Москве… Ну да полно об этом, молодой человек, — он вновь повеселел.

Таким бодрым и уверенным Троицкий давно его не видел, и подумал, что все разговоры о его болезни — чья-то злая сплетня. Но на сцене, во время своего монолога, Павел Сергеевич вдруг замолчал, и остановившимся взглядом долго всматривался в зал. Партнеры пытались подсказывать ему текст, в зале поднялся легкий гул. Павел Сергеевич молчал. Наконец он очнулся, обвел глазами сцену и слово в слово закончил свой монолог. И тут же, за спиной, Фима Куртизаев просипел: «маразм». Взбешенный, Троицкий оглянулся, но Фимы и след простыл.

После спектакля Троицкий ждал Павла Сергеевича на остановке трамвая. Он хотел проститься. Подошел Шагаев и встал перед ним — руки в карманах пальто, широченный, высоченный — прямо каменная тумба. Без шапки, рыжие волосы вились на затылке кольцами. От их маслянистого вида Троицкого слегка затошнило. Он представил себе это тело в веснушках с рыжим пахом. И откуда-то взявшаяся изнутри острая ненависть подтопила его сладкой волной — он потерял контроль. Больше всего на свете ему хотелось этого — больше жизни, это как крик, как первобытный зов. Он дотерпел до трамвая, приближавшегося к остановке, и, размахнувшись, уже готов был с силой толкнуть под него Шагаева. Но тот вдруг обернулся и, глядя на него сверху сочувственным взглядом, сказал:

— Слушай, Троицкий… или как тебя там по батюшке? Ты на меня не сердись. Так надо было, понимаешь? Нельзя было оставить без внимания такой инцидент… Ты парень умный, должен понимать. Лично у меня к тебе претензий нет.

Шагаев успел вскочить в трамвай и укатил, оставив после себя тяжелый дух одеколона, и неудовлетворенное сладкое желание толкнуть его на рельсы.

Троицкий продолжал стоять в одиночестве на безлюдной остановке, глядя, как дрожат его пальцы. Он рефлекторно хватал ртом воздух, будто его только что выбросило со дна на поверхность реки, где он чудом не утонул. «Вот так „заглотил событие“… так заглотил», — с испугу пытался он иронизировать над собой. Наконец, оторвав глаза от земли, оглянулся: не видел его кто-нибудь? Напротив, через дорогу, ухватившись обеими руками, привалился к фонарному столбу Павел Сергеевич. В панике Троицкий бросился к нему через улицу.

— Вам нездоровится?

Павел Сергеевич поднял голову, потянулся к нему, будто искал у него помощи:

— Ничего, молодой человек, «это пройдет», — обнял он его, прижав к себе, — надо учиться терпеть, и откроются новые смыслы, надо терпеть… Вот ведь какая чертовщина — забрел я вчера в здешний кинотеатр от нечего делать, даже не взглянул, что за фильм… и не идет он у меня из головы…

Павел Сергеевич смотрел себе под ноги, с осторожностью обходя скользкие места.

— Хотите, расскажу?

Троицкий кивнул.

— Одинокий старик, — едва слышно заговорил Павел Сергеевич, — вдруг начинает сознавать, что пропустил свою жизнь. А пропустил её не потому, что прогулял, промотал… он почетный член академии, уважаемый профессор, имеет научные труды, знаменит… а пропустил её потому, что ни разу за свою жизнь ни в ком и ни в чем не принял участия, не стал по-настоящему близким никому, как и ему — никто! Всё осторожничал, всё прятался, и никому от него в жизни не было ни больно, ни радостно. Осталось только одно воспоминание… призрак… его ранняя полудетская любовь… и земляничная поляна, на которой он навсегда отрекся от Неё. Надо было сделать к Ней шаг, один шаг, который мог бы всё перевернуть. Он не сделал его. Душа, если она не претерпевает боли, радости, потрясения, — перестает жить, атрофируется, умирает…

Они прошли переулок и свернули к дому Павла Сергеевича.

— Знаете, мы часто радуемся, что жизнь идет благополучно. Слава богу, говорим, всё тихо… то есть ни себя, ни других ничем не задели, скандала избежали, от разговора принципиального ушли, с этим полюбовно разошлись, с тем мило встретились…

Павел Сергеевич поёжился и поправил шарф.

— А не замечаем, что день этот похоронили бесславно. Ничего не изменилось в нас, и ни в ком мы ничего не изменили… летаргия, знаете… тихо, хорошо, лежишь без движения, но не стареешь, молодой еще вроде, потом проснешься — раз… и в два дня на тридцать лет постарел… Вы думаете, я, прожив шестьдесят пять лет, знаю, что такое жизнь или хотя бы успел заметить, что это такое? Ничего не помню. Всё у меня было: и образование, и звание, и семья, а жизнь как прошла — не помню. Помню драку — вступился я за кого-то, какую-то девушку, и били меня по чём попадя, но её отпустили… это я помню. Так вот… несколько минут — стóят иногда всей жизни..

Они подошли к его дому, остановились:

— Мне с детства внушали: то, что тебе хочется — плохо. Хочется в кино — лентяй, тянет к девушке — развратник, увлекся театром — идиот… Семья у меня была строгих правил, и всё не совпадало с тем, что, казалось им, я дóлжен хотеть. Я и сам скоро в это поверил, что не способен желать ничего путного. Презирал себя, считал выродком, власти над собой хотел. Но власть… штука опасная — иссушит, обеднит, оглупит тебя, и не заметишь…

Они стояли у подъезда, надо было прощаться.

— Вот вы, молодой человек, не верьте нашей стариковской мудрости. Тяжелеешь с возрастом. Старость не любит перемен. Пришел к нам недавно в театр молодой симпатичный режиссер. Наше старичье сразу же головы подняло. Да и я, грешным делом, нет-нет и раздражался. Я не поклонник старого театра: открылся занавес, сидит в кресле человек, читает газету, пьет чай, входит горничная с визитной карточкой на подносе: «К вам пришли». Просто, я не мог сразу сделать всё, что он просил. Устарел, наверное. А ему не надо было со мной считаться. Бить меня надо, если мешаюсь. Я так думаю: артист после шестидесяти уже не артист. Ему на покой надо. Пожилой, седой человек вынужден будоражить себя, нервничать, изображать что-то на сцене, когда силы уже не те, да и нервы поизносились. И сытость пришла. Организм сам себя оберегает, и это естественно. Но вам это всё знать ни к чему. Это наши стариковские проблемы. А вы, пока молоды, не уступайте своего ни за что. Хотя сил у вас много — опыта мало: окрутят вас старики, подкупят, обольстят, заговорят, припугнут, наконец, или попросту принудят к послушанию. Не уступайте! Мало кому удается устоять, не поддаться, не выпасть в осадок, не уйти на дно топляком… Если уступите в малом, уступите в большом. Молодой — он выходит на сцену, и мы не должны знать, что он сейчас вытворит, ему всё можно, он смелый, дерзкий, он молод. А когда видишь чревовещателя двадцати лет, робота — жутковато. Зачем он нужен, если поёт с чужого голоса чужими словами чужие мысли…

Они стали прощаться.

— И вот, что я вам скажу напоследок. Не ломитесь в чужую дверь — и дров наломаете, и жизнь загубите. Ваша дверца сама распахнется, только оставайтесь верны себе, и не упустите момент. Мы привыкли сами себе создавать проблемы, и не ценим своё, что легко даётся и плывёт прямо в руки. Будьте начеку, и держитесь своего, не уступайте. Я, знаете, в своё время смолчал… промолчал… умолчал… молчун я… молчушкин, молчуткин, молчацкин…

Павел Сергеевич отвернулся и побрел к подъезду.

— Молчаркин, молчашкин, молчалкин…

Вдруг он оглянулся, будто вспомнил что-то, вернулся, обнял Троицкого.

— Поклонитесь от меня Москве. Я, наверное, не увижу её, мою молодость… жизнь…

Они расстались. Троицкий всё оборачивался, глядя ему вслед, и прибавлял шаг, чтобы успеть на вокзал к поезду.

 

Глава одиннадцатая

 

XXXII

Монотонно, как в забытьи, раскачивался, мягко пружиня, вагон. Троицкий ворочался на жесткой полке: просыпался, бессмысленно глядя в низкий потолок, с трудом соображая, где он, и снова проваливался в тяжелую тревожную дремоту.

Инна идет по улице, думал он: редко — навстречу, чаще — от него, удаляясь. Её уходящий силуэт ему хорошо знаком. Издали он скорее узнает её со спины: Инну, растворившуюся в переулках, уменьшившуюся до точки, там, где сходились параллельные линии, никогда на земле не пересекавшиеся, разве что в космосе. Она всегда уходила от него, ускользала, выскальзывала рыбкой. Он толком и не знал о ней ничего, кроме её романа с Шагаевым. Молчунья Инна, теплая Инна, близкий друг Инна — ему никто. Откуда приехала, где жила, почему оказалась здесь, в театре, явно для неё тесном. Может быть, она сбежала сюда от разбитой любви? Какой-нибудь «троицкий» увлек её в институте, как он Алену, потом долго мучил подозрениями и разорвал с ней, уличив в измене, как того хотел, ждал, в чем был уверен, что казалось ему неизбежным — рано или поздно. Алена изревелась на вокзале, когда он уезжал. Но он ей не поверил. Инне бы он поверил, не то что бросивший её когда-то «троицкий». Может быть, Алёна, вернувшись в общежитие, всю ночь проревела в подушку — от одиночества, от тоски, ждала его писем, думала о нем, а он… преследовал Инну, как тот московский «шагаев» преследует Алену. Возможно, такой же рыжий и старый; и целует её сухими посинелыми губами, страдая от стенокардии — нет там ни пыла, ни страсти, ни, тем более, любви. Ему всё равно — ктό, лишь бы молоденькая. И померещились ему Алена с Шагаевым, идущие под руку, и он схватился за голову — что за зрелище! Нет, он её не отдаст ему, не позволит даже коснуться её, он увезет её, он покается, он сделает её счастливой. Причéм тут Инна, это совсем другое…

— Проснись, сынок, подъезжаем, — услышал он над ухом голос проводницы.

Ледяной металлически-кислый запах ударил в нос, разгоняя дремоту и зябко пробирая аморфно-сонное тело. За окном совсем рассвело — стекла светло-синие, почти белые. Надо вставать… И вдруг вспомнил: я же мог его убить!

Из вагона он вырвался с ликующим чувством внезапного освобождения. Отодвинулись куда-то назад, в прошлое, три месяца его работы в театре, и всё, будто снова вернулось к тому, с чего началось, — он опять на вокзале, но теперь не уезжает — он приехал!

Троицкий с жадностью вглядывался в сказочные терема вокзалов, в ельчатый дом «высотки» на площади, запруженной транспортом, который, скапливаясь у светофоров, как у запруды, вдруг прорывал её на «зеленый» и растекался ручейками, натужно оглашая своим ревом окрестные улицы.

— Милый, до Таганки доедем? — бросился к Троицкому мужчина у автобусной остановки.

От знакомого названия места, куда он действительно может доехать, где он тысячу раз бывал в театре и у друзей, и просто так, случайно оказавшись в том районе, что-то дрогнуло в груди.

— Доедем, — дружески подмигнул он мужчине, завидуя его овчинному тулупу.

В Москве было морозно и ветрено. Солнце тускло светило сквозь облачную пелену неоновым фонарем. Совсем уже по-зимнему.

Подкатил автобус, тяжело шурша у тротуара в снежной каше.

«Поеду, — вдруг решил Троицкий, — заберу из ломбарда пальто, а потом в министерство».

В автобусе он согрелся. Мужчина, прижав к окну сынишку, энергично толкал его в бок.

— Да ты смотри, смотри! — тыкал он темным крючковатым пальцем в окно. — Видишь, ресторация…

— Вижу, — смущенно бормотал тот, пунцовый, терпеливо и долго глядя в сторону исчезнувшей гостиницы.

— Да ты приподнимись, встань, встань, — спихивал его с сидения мужчина, — виднее будет… Ты ж не видел такого?

— Не видел, — согласился он.

— Ну вот… Москва! Да-а-а, — загрустил мужчина, не переставая вертеть по сторонам головой, и его маленькие глаза по-прежнему счастливо сияли.

Из ломбарда Троицкий вышел в пальто, сшитом еще на первом курсе. И вдруг почувствовал себя опять студентом. И это чувство было таким сильным, что в метро он мучительно вспоминал, на какие же ему лекции надо было спешить. «Одна теперь у тебя лекция, — ухмыльнулся он, — жизнь».

 

XXXIII

В министерстве Троицкого выслушали, посочувствовали. Мужчина за столом всё время что-то писал, не поднимая головы, а хорошенькая женщина, блузка которой очень гармонировала с белым телефоном, слушала. Полированная мебель, тяжелые шелковые шторы — успокаивали, лица сотрудников — обнадеживали.

Уловив паузу в рассказе Троицкого, женщина протянула ему чистый листок и попросила всё изложить в письменной форме. Потом внимательно прочитала его заявление. Нашла, что написано оно грамотно и толково. Теперь его отправит с резолюцией министерства в театр. Там, мол, разберутся.

— Но ведь они всё это знают, — удивился Троицкий.

Женщина вышла из-за стола и направилась к высокой дубовой двери, показывая, что разговор окончен.

— Да, но какой в этом смысл? — не сдавался Троицкий.

— Смысл в том, — обернулась к нему женщина, — чтобы работать там, куда вас направили. «И не отрывать людей от дела», — прочитал он ответ в глазах мужчины.

— Мой тебе совет, — заметил тот на прощание, — поменьше жалуйся, тебе же будет лучше. Из какого ты театра говоришь, из Н-ска? И что тебе там не понравилось? Знаю я этот театр, городишка паршивый, а в театре есть блестящие артисты, и кто там главный? Не Книга случайно? «Бодро-весело» — как его зовут в театре. Нет? Больше так не зовут? Еще там есть кое-кто из актеров… давно было, не помню. С артистками там вечная проблема, всех гнобила жена Книги. Кстати, она жива? Уже не работает, под дверью стоит? Знакомо. Еще была там одна актриса, с большим потенциалом, извели её, наверное. Не работает там больше Ланская? Работает, выжила — молодец. Одна, нет? Рад за неё. Звание так и не дали — не карьеристка, не умеет. Была красивой девушкой. Худрук нашего курса всё её обхаживал. Ей предлагали и московскую квартиру, и роли у него в театре, и дачу, машину, и зарубежные гастроли — наплевала, уехала за пацаном в Н-ск, а там… Сам всё видел. Парень через год вернулся в Москву, поступил на режиссерский. Она осталась, ждала, пи́сьма ему писала бодряцкие. Он закончил, женился на москвичке… Режиссер из него такой же, как и актер… осел в министерстве… Да, Инна, такая жизнь…

Троицкий вдруг подумал, как тот угадал. Нет, не хотелось бы ему повторить в её жизни роль пацана из министерства. Его внушительный бюст в бежевом пиджаке монументом возвышался над столом. Пухлые слабые руки по запястье выглядывали из коротких, будто обрезанных, рукавов. В задумчивости потирал он их одна о другую и слегка встряхивал кистью с растопыренными пальцами. «Как сами себе всё объяснили, — понял Троцкий, — так оно, вроде, и есть, и для других, значит, оно только таким и может быть. Они власть, они номенклатура, они ступенька в общей чиновничьей лестнице, и не вздумай в поисках справедливости идти по ней, она отзовется одинаково на каждый твой шаг». Они «разберутся», в этом он больше не сомневался.

В буфете Троицкий стоял в хвосте длинной очереди. Крепкие дубовые столы, устойчивые мягкие стулья, светильники из штампованного хрусталя — всё было добротно, солидно, прочно. Справа, через два стола, ел бифштекс молодой парень, лет под тридцать. Лицо знакомое, но откуда он мог его знать? Чтобы укрыться от его сверлящего взгляда, Троицкий отступил назад, пропустив вперед себя полного мужчину, с головой зарывшегося в газету. Но всякий раз, когда по мере движения очереди Троицкий невольно опережал толстяка, неприятный взгляд парня тут же его находил в толпе.

Парень дожевал бифштекс, вытер скомканной салфеткой губы и подошел к Троицкому.

— Здравствуй. Что, уже отправили?

— Нет, — насторожился Троицкий, и узнал Олега, режиссера, которого провожал в Н-ске. — я сам приехал.

— Ну и как дела?

— Никак, — сознался он.

— Ясно. Плохи дела! Что новый главный? Как Ланская, Паша?

— Паша хорошо. Работает. Получила большую роль. Ею довольны.

— Довольны? — с иронией переспросил Олег. — Ну, тем лучше.

О Сене он ничего не спросил, Троицкий ничего не стал рассказывать.

— А вами довольны?

— Я хочу… я подал заявление.

— Это бесполезно, — качнул головой Олег. — Давай так, у меня деловая встреча, — взглянул он на часы, — пойдем, поговорим, если хочешь…

— Пошли, — Троицкий бросил вожделенный взгляд на бифштекс, и только сглотнул слюну.

Оказавшись на улице, они повернули в тихий безлюдный переулок.

— Что ты сыграл за это время?

— Ничего.

Будто во сне шагал он по извилистым заснеженным московским улочкам.

— Ты, кажется, репетировал что-то у Мих-Миха?

— Репетировал.

— Ну и что ж не сыграл?

Они подошли к одному из новых двенадцатиэтажных домов, поднялись на второй этаж и оказались в кафе, довольно людном. У стойки, где шумела, брызгаясь кипятком, кофеварка, толпилась очередь.

— У меня тут встреча с художником, — объяснил Олег, поглядывая на часы, — но время есть, постоим.

Они встали за низкорослым мужичонкой в валенках, и с мешком, затянутым узлом на горловине веревочными лямками.

— Значит, Инна опять с ним? — переспросил Олег. — Не умеет она жить в театре. Воронов звал с собой, не пошла. Я… Прийти в театр со своей актрисой — это сразу поставить себя под удар, но баба она — во!..

Подходила их очередь.

— Ты что брать будешь?

Троицкий заворожено смотрел на бутерброды. Ему нестерпимо хотелось есть.

— Кофе, — заглянул он через голову мужичонки.

— А с коньяком есть? — спросил Олег.

— Не бывает.

— Как же так, — возмутился он, — а для бодрости…

— Для бодрости с собой надо иметь, — обернувшись, сказал мужичонка, — и не дергаться. Мне… пяток бутербродов, и разрежьте это.

Он полез в мешок, в котором оказались ананасы. Один из них он положил на прилавок.

— Разве ананасы мешками покупают.

Мужичонка повернулся к Олегу и резонно сказал:

— Вы пожрали их, дайте и нам.

— Вот так отбрил интеллигенцию, — захохотала буфетчица.

— Дедушка, это не мы их жрали, а буржуи, — отозвался Олег.

Они взяли по две чашки кофе, гору бутербродов и отошли к столу.

— Элик! Давай сюда.

К ним подошел высокий интересный мужчина, с маленькой головкой, гладко зализанными редкими волосами, приятной располагающей улыбкой.

Элик стал с ходу сыпать анекдотами, смешными историями, остроумными наблюдениями, осчастливил комплиментом буфетчицу, получил без очереди кофе и разом проглотил целое пирожное.

— Для чего нам голова? — беря с тарелки второй эклер, спросил он, и ответил, — чтобы есть.

Они заговорили о каких-то общих знакомых, о спектакле, который делали вместе.

— Готовый Петя Трофимов, — и Олег по-хозяйски хлопнул Троицкого по плечу. — А вот Раневскую могла бы сыграть Инна… я тебе рассказывал, актриса в Н-ске. Да-а.

— Ты забыл Роми.

— Ну да, Роми классная, но как бы сразу напрашивается, нет тайны.

— Значит, у меня такая идея, — насмешливо щурясь, рассказывал Элик, — всю сцену заставим огромными банками с вишневым вареньем, столы из банок, стулья из банок и шкап…

Олег хохотал, Элик посмеивался, а Троицкий, напряженно улыбаясь, смотрел по сторонам. Был уже пятый час.

— Ты спешишь? — спросил Олег. — Ну, иди, иди, нам тут поговорить надо. Запиши адрес и телефон. Сообщи о себе, и приезжай. А с министерством потом всё утрясем. У меня такой директор, и не такие дела проворачивал. Ну, бывай, до встречи.

 

XXXIV

Из арбатских переулков он выбрался на площадь. Пересекая её, Троицкий, как всегда, с грустью поглядывал по сторонам, представляя, как тут было раньше, пока искусственный проспект, который окрестили «вставной челюстью» Москвы, не прошелся катком по «Собачьей площадке». Говорят, это был особый мир старой Москвы: проулочки, улочки, булочная, парикмахерская, магазинчики в двух- или трехэтажных домах, между которыми уютно кружился снег, забиваясь в подворотнях и стукаясь об уличный фонарь, особенно яркий в пятом часу зимних сумерек.

Иван Иваныч, вахтер, первый, кто встретился ему в вестибюле института.

— Давно тебя не видел. Болел?

— Да, болел, — согласился Троицкий.

— Поправился, слава богу.

— Поправился, но не совсем.

— Заходи вечерком, как всегда угощу чаем.

— Не сегодня, иду в театр.

— Ну ладно. Не пропадай.

— Ладно. Не пропаду.

Он разделся внизу, ища глазами Алену или кого-нибудь с её курса, но как раз начались вечерние занятия.

— Троицкий, болтаешься? — задержался в дверях репзала Велемирский, педагог по фехтованию. — Зайди на минутку, не забыл, как держать в руках шпагу?..

— Что? Я?..

— С чем показывался на экзамене, ещё помнишь? Пусть посмотрят сопляки.

Институтская жизнь начиналась между «парами». На уроках мастерства, в танцзале, на лекциях, на занятиях французским каждый добывал себе знания в одиночку. Но пробил час перемены, и всё смешалось: первокурсники со старшекурсниками, педагоги со студентами — выясняются отношения, происходят нежданные встречи, обсуждается профессура, строятся планы. Студенты дефилируют по коридорам института, кого-то высматривая, что-то выискивая, просто глазея по сторонам. Они всегда пребывают в состоянии ожидания — им кажется, завернут сейчас за угол и встретят то, что давно ищут, или найдут ответ на мучительный вопрос, или сумеют занять денег на ближайший вечер, влюбятся без памяти или получат от режиссера интересное предложение. Чаще эти блуждания заканчивались ничем, но каждое утро они снова бегут на лекции в предвкушении этого часа, когда все опять смешаются в разношерстную толпу, двигаясь по лестничным маршам и коридорам в поисках своей «синей птицы», с надеждой ухватить её за хвост — хотя бы на час, на вечер, а повезет — и на всю жизнь.

— Серый, нет знакомых в Вахтанговском?

Все забыли, что он выпустился, или не заметили. Пока поднимался на третий этаж, где проходили занятия по мастерству, он уже чувствовал себя в институте как рыба в воде. Поступить бы заново и вернуться в привычную институтскую жизнь. Встречаться с Аленой в буфете, оставлять ей записочки в ячейке для писем, ждать её после занятий, ревновать, когда она исчезала на день-два, репетировать по ночам самостоятельные отрывки, пить у Иван Ивановича чай с московскими плюшками.

— А у них нет сегодня мастерства. Они играют «Чайку» в Гнездниковском…

В учебном театре Троицкий забрался на балкон, чтобы его не сразу заметили со сцены. Он вдруг вспомнил о «машине времени»: и вправду ему подумалось, будто и не было никакого Н-ска и трех месяцев его жизни там, нелегкой, суетной, но такой важной, так многому его научившей — и решил, что сама идея возврата в прошлое — бредовая. Нет в прошлом ничего, кроме всё того же страха перед будущем: «ах, мама, роди меня обратно». Всё это уже было с ним — дипломный спектакль, учебный театр — и совсем не казалось ему тогда праздником, как кажется теперь; было и прошло, пережито, выстрадано и должно быть забыто. Разве сойдя с поезда, он сразу же не ощутил, почти физически, как недавнее прошлое, дав ему запутаться в медовой паутине ностальгии, алчно, с жадностью отцеживает его у настоящей жизни — тьфу, пустое, тупиковое состояние.

Алена и в прошлом году играла Нину. Но как всё изменилось в спектакле, как проще и откровенней стала её игра. Она держалась на сцене совершенно свободно, и могла бы повторить за Ниной слово в слово: «Я уже настоящая актриса, я играю с наслаждением, с восторгом, пьянею на сцене и чувствую себя прекрасно».

Алена-Нина, замеченная Треплевым на террасе, неподвижно стоит в дверях темным силуэтом, будто статуя под черной накидкой. Она сама робость. Так ведет себя женщина, неуверенная в ответном мужском чувстве. «Неужели она здесь ради Треплева, — пришел в восторг от своей догадки Троицкий, — а не только, чтобы разведать — приехал ли с Аркадиной её Тригорин, как это написано у Чехова и как обычно играют актрисы в этой сцене? «Нина, Нина!» — он, как и Треплев, оцепенел, находясь в лихорадочном ожидании, что будет? ища в её поведении ответ на свой вопрос. Нина первой обняла его и со слезами уткнулась ему в грудь. Он был потрясен, не верил глазам. В ней нет больше истерики, нет надрыва, одна благодарность. «Здесь никого?». «Заприте двери». «Дайте, я посмотрю на вас». Алена готовилась к какому-то важному для неё объяснению. «Я боялась, что вы меня ненавидите». Да, да, вот оно! «Вчера поздно вечером я пришла в сад посмотреть, цел ли наш театр». Горячо, горячо! Троицкий сжал кулаки так, что ногти впились ему в ладони. Он тяжело дышал, сердце колотилось, с ума он что ли сошел? И как ножом по сердцу: «Наш театр стоит такой безобразный». Он уже мысленно сжимал Нину, утешая. Да, не таким, как в Н-ске, представлялся ему — его первый театр. «Вы писатель, я актриса, вот и мы попали в водоворот». А как хорошо было раньше. «Костя! Помните? Какая ясная, теплая, радостная, чистая жизнь, какие чувства». Они оба студенты, еще никаких обязательств перед жизнью и друг перед другом, к ним жизнь еще снисходительна: их мир — институт, им многое прощалось, за них принимали решения взрослые. Учись, будь искренен, не ври себе и другим, честность, прежде всего — и в отношениях, и в чувствах, в дружбе, в работе. Не беречь себя, не ловчить, не отсиживаться в кустах; мучиться ревностью, да! — но не посягать на чужую свободу. «Зачем он так говорит?» — дважды повторяет она, стараясь не смотреть на него. «Я одинок, не согрет, что бы я ни писал, всё это сухо, черство, мрачно». А Нина-Алена уже надевает шляпку, что-то мямлит о лошадях, которые ждут у калитки, её душат слезы… Там был обман — Тригорин. Здесь опять обман — не повзрослевший мальчик, который никогда не вырастит: с одной стороны — нарцисс, влюбленный в себя как в гения, в лýпу рассматривавший свои опусы, впадая в депрессию от собственных несовершенств, которых никогда себе не мог простить, с другой, он — Питер Пэн, которому уютно в детстве, и для которого малейший признак взросления уже кажется катастрофой, предательством, перерождением — смертью. «Одна», — читается в её в глазах как итог встречи с Треплевым. «Вы нашли свою дорогу, а я…» — плачется ей Треплев. «Тсс… Я пойду. Прощайте», — резко обрывает его Нина. «Совсем одна», — с сочувствием вглядывается в неё Троицкий, вспомнив Лику Мизинову, которой пришлось испытать однажды то же чувство одиночества, не найдя поддержки ни у Потапенко, от которого имела ребенка, ни у любимого Чехове, оберегавшего свою свободу для творчества. «И όн здесь»… — слышит Троицкий её торжествующий вскрик — одно к одному. «Я люблю его. Я люблю его даже сильнее, чем прежде… Люблю, люблю страстно, до отчаяния люблю», — бьет она этим признанием их обоих, бьет, бьет!.. И Троицкий принимает на себя её удары, безжалостные, импульсивные, на которые часто срываются отчаявшиеся женщины, обманутые в самых сокровенных надеждах. Им доставляет удовольствие, походя сделать больно тем, в кого они когда-то были… или всё еще влюблены. Они не прощают им слабостей, и жалят их, жалят тем больнее, тем изощренней, чем сильнее страдают сами, разочаровавшись в них. Это и есть жизнь, — услышал он подтекст в её словах, — грубая, откровенная, пусть даже и злая, но это настоящая жизнь. И она прочла над ним, как заупокойную молитву: «Люди, львы, орлы и куропатки… Уже тысячу веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа»…

Нет, она бы не смогла так сыграть год назад, никогда. Он с нетерпением ожидал конца спектакля, ему не терпелось поскорее дотронуться до неё, его Нины-Алёны, незнакомой и желанной, как в первый раз. В голове вертелась готовая фраза, с которой он войдет к ней в гримерку после спектакля. «Я целовал землю, по которой ты…» — нет, слишком вычурно, даже пóшло… Пока он изощрялся, как бы ему поэффектней заявиться к Алене, она успела переодеться и уйти к его вящей досаде.

В общежитие Троицкий прошел беспрепятственно. Его здесь ещё помнили. Он шел по знакомому коридору. Хлопали двери, сновали из комнаты в комнату студенты. Откуда-то доносилась музыка, уже издали слышался шум голосов, смех… В дальнем конце коридора у самого окна он заметил темные силуэты. Он и она — не то целуются, не то шепчутся. Чем ближе он подходил к ним, тем медленнее ступали ноги. Вдруг это Алена? Они обернулись на звук его шагов — совсем незнакомые ребята.

Крошечная лампочка у изголовья кровати слабо освещала лицо Юльки.

— Привет, — бросил он, войдя в комнату. — Ты одна?

Юлька, продолжая курить, близоруко вглядывалась в лицо Троицкого, стряхивая пепел в спичечный коробок.

— Шнурок, и где ты пропадал? — спросила она так, будто он только что вышел на минутку из комнаты.

— В каком смысле? Я работаю, Юль. А что? Что-нибудь случилось?

Она замялась.

— Не знаю… может быть, и да. Алена здесь, у Милы на дне рождения. Но… Что у вас произошло?

— Это в четыреста тридцатой?

— Да… но…

Дверь комнаты, где отмечался день рождения, была настежь раскрыта. В полумраке между фигурами гостей мелькал свет настольной лампы. С Аленой танцевал незнакомый плотный мужчина, украдкой целуя ей руки. Маленькая, чуть полноватая в бедрах, с золотистой шапкой волос и по-детски большим ртом, она казалась совсем беззащитной в его объятиях. Мужчина крепко прижимал её к себе, что-то нашептывал на ухо. Она отклонялась, отворачивала лицо, он целовал ей волосы, шею. Заметив в дверях Троицкого, Алена вздрогнула, не веря глазам, и остановилась, мужчина оглянулся.

Троицкого тут же окружили, начались объятия, посыпались шутки, вопросы. Он напряженно улыбался, был бледен, его пальцы дрожали, пожимая тянувшиеся к нему руки. Троицкий поцеловал подставленную щеку Милы; кто-то потеснился на кровати, освобождая для него место; его расспрашивали, он отвечал, сам спрашивал, а взгляд помимо воли искал в толчее её лицо… Но при одной только мысли, что он сейчас её увидит, сводило ознобом лопатки. Оказывается, он не только не разлюбил её, но так соскучился, что всё отдал бы за одну возможность прикоснуться к ней. Он сел, машинально взял у кого-то сигарету, его перестали толкать, расспрашивать и, наконец, оставили в покое. Его взгляд нашел Алену. «Я очень скоро», — понял он по движению её губ в ответ на его призывный нетерпеливый взгляд. Она сказала что-то мужчине, и они тут же вышли.

— Хорошо, я тебя провожу, — услышал он в коридоре голос Алены.

— А ты вернешься?

— Не видишь, мне нужно…

Она шепотом что-то настойчиво пыталась ему объяснить. Тот стоял на своём.

— Я не люблю этих нежностей. Давай решим это сразу, мне всё понятно. Не надо меня уговаривать…

— В общем, я всё сказала. Если ты не уйдёшь…

— Что тогда?

Троицкий их больше не слушал..

— Открывайте, — достал он из сумки шампанское.

— Ура! — закричали гости. — Кто откроет?

— Шнурок, — отобрала бутылку Мила, — дождись Алену.

Троицкий взял стакан с шампанским, которое пенилось через край.

— Хочу тебя поздравить. Знаю, чтó ты обо мне думаешь, так вот, Мила… Мы вредные парни, но в душе искренне тебя любим, будь здорова.

Они выпили.

— Останься, — подсела к нему Мила. — Она сейчас придет. Она очень тебя ждала. Не надо так на меня смотреть — этот, — кивнула она на дверь, — еще ничего не значит. Ты же сам сейчас сказал, что парень ты вредный…

— С этим всё. Осточертело мне, — Троицкий выпил еще и еще.

— Пойдем куда-нибудь… прогуляемся, — предложила Мила.

Они вышли в коридор.

— Дело не в том, что не доверяю ей, — отбивался он, чувствуя, что его не понимают. — Не хочу быть для неё обузой, вот.

— Ах, ты господи, какие мы благородные. Да если бы она хотела порвать, стала бы она тебя терпеть. Ты лучше бы подумал, как вам жить дальше… Ты же не предложил ей выйти за тебя замуж?

— Жениться, сейчас? Этого мне нельзя делать, какая семья? Если мне придется уехать из театра? Где взять квартиру? Как нам жить, если родиться ребенок? Мне еще нужно время, чтобы я имел право обзавестись семьей…

— А ей что делать? Ждать, стареть?..

Они медленно двигались мимо общежитских комнат. Из одной выглянула Юлька.

— Шнурок, что ж ты к нам не заходишь?

— А что мне у вас делать?

— Ну, как же, — глаза девушки насмешливо округлились. — Тебя ждут.

— Да пошла ты…

— Фу, Шнурок. Нехорошо так с девушкой. Вы что, поссорились?

— Не ломайся, — придержала его Мила, — иди к ней, мы потом договорим.

— Смотри, — пригрозила Юлька, — не пожалей. Вас, сэр, долго ждать не будут.

«Да они сговорились», — с раздражением смотрел Троицкий вслед удалявшейся Миле. И вдруг задумался. А, правда, что с ними происходит? В Н-ске он увлекся Инной, и Алена не стала для него помехой, а здесь — у неё кто-то есть, с кем онá должна считаться. Им ни разу не пришло в голову объясниться. Возникнет острый вопрос — смолчат, и от этого все обиды. Гордость, или это страх прослыть ревнивцем? Каждый делал свои выводы, перекладывая в душе вину на другого, вместо попыток разобраться и что-то понять. А он, что он от неё хочет? Чего от него ждёт — она? Ктó это знает? На что они рассчитывают? На долгую связь или подул ветер и разметал их по разные стороны? Хотят жить семьей, или предпочитают встречаться как любовники? Они этого не обсуждали. Проще смолчать и уйти от неприятного разговора. Им уже не хотелось слоняться по кино, подъездам, улицам — выросли, но и создать свой дом еще были не в состоянии. Трудно в двадцать лет понять даже себя — не то, что другого. Тут нужен кто-то постарше и поэтому Алену тянет к взрослому мужчине. Вот наконец-то, кажется ей, всё сразу и разрешится — и неясное томление и маета; станет понятно — и как жить, и каким образом устроить свою жизнь, и можно будет расслабиться, подумать о себе, потому что о них будет думать дядя.

В комнате у Алены по-прежнему горела маленькая настольная лампа. Юля всё в той же позе, поджав под себя ноги, читала, стряхивая пепел в спичечный коробок.

— Тебе велено ждать.

От нечего делать он следил, как, близоруко щурясь, глаза Юльки бегали по строчкам, а оторвавшись от страницы, как бы между прочим задерживались на нем.

— Юль, а ты, что ж не у Милы?

— Не люблю давку… как сельди в бочке.

— Юль, что-то я не пойму. Сколько тебя знаю — ни одного романа. Тебе никто не нравится, или ты?

— Мужчина должен быть хотя бы умным. А где такого возьмешь?

— А, понимаю, ты всё это время готовишься к «беседам с Сократом»… Что читаешь?

— Лопе де Вега «С любовью не шутят». Наш ставить собирается, рольку для себя высматриваю.

— Кроме толстухи-субретки, тебе не на что надеяться. Ты посмотри, как ты растолстела, посмотри. (Он подсел к ней на кровать.) Тут жирок, и вот здесь, смотри, какие колбаски, и тут…

— Отстань, дурак… пьяный?

— А давай тебя обмеряем, твои телеса?

— Обмеряй чаще Алену, чтоб невзначай в дураках не остаться.

— А есть на то основания?

— Да ты, я вижу…

— Юль, сними очки.

— Ударить хочешь?

— Может, поцеловать.

— Да, кто тебе даст.

— Юлька, ты насекомое. Это твоя подруга.

— Чего ты хочешь, чтобы я сказала, что она ждала тебя у окна, утирая слезы? Говорю это, ты доволен?

— Ты его видела?

— Обыкновенный жлоб. У него отец известный кинорежиссер, ты его знаешь. А сынок потаскун с большим апломбом. Раскатывает на машине, говорят. Это вы, мужики, насекомые. Не пойду ни за кого замуж. Детей хочу, семью хочу, а мужчины мне малоинтересны. Увидел бы ты себя, Шнурок, комок нервов — это зачем бедной женщине такие испытания. Твоя идиотская ревность не только Алену, меня уже достала. А какие вы болтуны. Если нет у вас терпежу, такое в уши бедных девушек… а потом мимо пройдете и не заметите. Противно. Перед свадьбой пальчики целуете…

— Откуда тебе это известно?

— Насмотрелась… на отца, на мамины страдания… Я давно себе сказала: выберу мужа тихого, смирного, и рожу от него троих детей. Мне не нужен писаный красавец, деятель или талант, для которого жена только зеркало его раздутого «я». Не хочу я гениев, хочу теплого, доброго, надежного и скромного. Мне от него даже никаких слов не надо — люблю там, обожаю… Мне нужно, чтобы он возился с нашими детьми, и чтобы в доме, в его присутствии, мне было легко и комфортно. Лучше предсказуемый муж, чем непредсказуемый…

— А что про меня скажешь?

— Ты и есть как раз то самое, что для меня неприемлемо. С тобой приятно болтать, в остальном же… избави бог, жить вместе — ни, ни, ни… даже работать с тобой вместе тó еще испытание. Ты сам по себе, ты неба-житель, и только там с ними, подобными, себя чувствуешь в своей «тарелке»… А с нами тебе, думаю, делать нечего, ты и нас измордуешь, и себя… Алена, мне кажется, тоже из этой породы, поэтому мне её не жалко. Прицепились вы друг к другу… надругаетесь и разбежитесь скоро. Знаешь, одинаковые заряды отталкиваются… Сам по себе ты мне симпатичен, но не в качестве мужа…

— Не понял, то есть?

— То, что для тебя проза жизни, для нас и есть вся жизнь.

— Ладно, уговорила — раздевайся.

— А я и собираюсь это сделать.

Она зевнула, заложила рукой книгу, потянулась. («Спать хочу».) Встала, взяла с кровати полотенце, оставив книгу на тумбочке раскрытой, и вышла за дверь. А спустя минут пятнадцать уже лежала в постели, что-то мурлыча себе под нос.

— Смотрю на тебя, Юлька… Только кошки умеют так сладко засыпать… Поэтому так приятно и уютно наблюдать за ними…

— Почеши мне спинку, пожалуйста, всё дело, какое-никакое.

— Давай.

Он проник рукой под одеяло, забрался под ночную рубашку…

— Как приятно. Мы же с тобой почти как брат с сестрой, правда? Сколько вместе всего съедено, выпито, пережито — три года… Расскажи, как тебе живется в Н-ске?..

Она недолго выдержала его рассказ, и скоро уже крепко спала.

Троицкий бросился на постель Алены, лицом в подушку, обхватив её руками. Он извивался ужом, его бросало в жар при одной мысли, что прямо сейчас она может войти.

— Мне раньше казалось… девушке, чтобы перебороть свою стыдливость, надо очень сильно влюбиться… Или я преувеличиваю? А? Юля?

Мокрый крупный снег заметает улицу, по которой идет Алена, лепит ей прямо в лицо, забиваясь в отвороты пальто и за шиворот. Сзади медленно едет машина. Он выходит, он упрашивает её сесть в автомобиль. Это длится долго. Наконец, она уступает. Он загоняет машину в тень, под арку старого дома, глушит мотор. И дальше, как водится, «образованные купцы будут приставать с любезностями. Груба жизнь». Груба старушка. А ты не садись ночью с кем попало в машину. Он обязательно станет домогаться, запускати руки под лифчик, между ног. «Нет, нет, нет», — отбивается она, томно, сладострастно. Или же сразу ему отдастся, дрожа от желания и нетерпения?.. Надо у неё спросить, как они умудряются заниматься этим в машине? Кто им там светит? Сзади остановился милицейский патруль. Вышли, осмотрели в подворотне машину. Светят к ним в салон фонариками. «Вы, что здесь делаете?» Лица в машине перепуганные. Алена едва успела натянуть на колени юбку и прикрыться пальто — ей холодно. «Можно документы, какие?» Тот лезет в карман, в руках у него ажурные трусики. «О! извольте-ка их сюда. Так и запишем. Вам бумагу на работу, а девушку придется до установления личности забрать в отделение. Выходи. Трусы надень. Отдай их ей — да вон, из кармана у тебя торчат». — «Сколько я должен?» — «Вести себя прилично ты должен, и не… за счет таких дурочек»…

Хлоп — дверь комнаты.

— Тебя отпустили? — вскочил Троицкий навстречу.

Вошла Алена, нет, влетела, встряхнула копной волос, обрызгав его каплями растаявших снежинок. Пышность её волос не мог примять ни дождь, ни лак гримера, — они были её особой приметой.

— Как ты сказал?

Она развязала шарф, его любимый, серый с розовым узором, расстегнула верхнюю пуговку. Влетела, встряхнула, развязала, расстегнула — всё мгновенно, машинально, одновременно.

Его руки, коснувшись, обняли её, и они замерли, почти не дыша. Они стояли неподвижно, пораженные близостью друг друга.

Глупая, растерянная, мокрая Алена пялилась на него как овца. Её было очень жалко. Он поцеловал её, скользнул рукой по спине, ниже — слава богу, всё на ней.

— Я был на спектакле. Я всё видел… «Наш театр стоит такой безобразный» — это приговор? Это так, я прав? Ты потрясающая, я тебя хочу.

— Этого Чехов не писал. Отстань, я устала, дай мне раздеться

— Ты потрясающая (Он опустился на колени, уткнувшись лицом ей в живот.) Ну-ка, снимай пальто, шарф, это платье…

Он ничего не хотел слушать и тащил её к постели.

— Сейчас Юлька проснется.

Она пыталась освободиться, но он только крепче сжимал ей руки.

— Мне больно. Мы её разбудим.

Троицкий услышал скрип Юлькиной кровати и отпустил.

— Отвернись, и подай мне халат, вон там, за шкафом. А что это ты на меня так набросился? Может, я замуж вышла.

— Ты вышла замуж?

— Нет, но… Ты не получил моего письма? Спросил бы сначала у девушки… И хватит мне демонстрировать, что ты по мне изголодался. Может быть, в моей жизни произошло что-то очень важное…

— Оно произошло?

— Оно произошло. Меня берут в московский театр… не в орденоносный, не в академический, но с классным режиссером. Я на днях им должна дать ответ. Им нужна актриса, которая войдет сразу в репертуар и весной поедет на гастроли.

— Интересно. А что у него за машина?

— Машина?.. А. У него нéт машины.

— Слава богу.

— И это никак с ним не связано, причем тут он.

— Прости, я… это я так… ни к чему.

— Если хочешь знать, он сделал мне предложение. А кто его папа, ты знаешь? Стас умный, мне с ним интересно. Я, конечно, могла бы соврать, но не буду. Пока ты был там, я… Не знаю, как это получилось… Он ведь красивый, правда? Можно в него влюбиться?

Троицкий стоял, не шелохнувшись, и делал вид, что смотрит в окно.

— Письма от тебя приходили заумные, а между строчек только слепой не заметит, что ты нашел себе там новое ухо для твоих исповедей. Ты ж не станешь мне врать?

Он не ответил.

— Как думаешь, мне не надоело это всё? Надоело, Шнурок. Ты «в последнее время стал раздражительным, выражаешься какими-то символами. И вот эта „Чайка“, тоже символ, наверное, но, прости, я не понимаю… Я слишком проста, чтобы понимать…»

Он вспомнил Нину-Алену, вспомнил их расставание на вокзале, когда она шла по платформе, не оглядываясь, быстро, легко, даже весело, будто радуясь, что опять свободна, а он ловил взглядом в толпе её знакомую шапочку, её пальто, перекинутую через плечо сумку. И вдруг она обернулась: на мгновенье мелькнуло вдалеке её лицо — родное, потерянное, еще любимое; секунду, другую она смотрела на него, но вот кто-то толкнул её в плечо, кто-то налетел сбоку, зацепил сумкой, она отступила, повернулась, взмахнула рукой и скрылась. «Прощай, — махнул он ей издалека, — прощай».

Троицкий, бледный, подурневший, казалось, вот-вот её ударит.

Лампа на тумбочке погасла.

Его часы на руке назойливо стрекотали. В полутьме стали видны её простертые вдоль тела белые руки и светлое пятно лица. Он неуверенно присел на кровать.

— Мне пришлось ему рассказать о нас. Он говорит, что мы с тобой дети. Подожди, сядь. С тобой такое тоже случится… ты меня вспомнишь…

Она приподнялась, опершись локтем о кровать. На него тут же пахнуло женским теплом. Было больно смотреть, таким дорогим было её лицо — болезненно-подвижное, любимое.

— Выходи за меня замуж.

— Ты это что, нарочно?

Он обхватил её, целуя, и всё крепче прижимая к себе.

— У-у, как ты!.. Это что-то новое. С чего это ты так разгулялся?.. Думаешь, я хочу замуж? Я, наверное, страшная дрянь, Шнурок. Если меня поразил кто-то, я говорю и думаю о нем взахлеб… Мне это нужно… иметь что-нибудь такое, что постоянно бы держало меня в напряжении… Нет, всё это не то, и говорю я не о том.

— Ты меня не поняла.

— Неужели? Так я ослышалась?

— Нет.

— Тогда ты услышь себя: «я прикасаюсь к моим ощущениям». Это, когда ты обо мнé думал — вот, что ты мне написал. Услышал? Для тебя я только твои ощущения. Смешно, да?.. Но для тебя никто никогда и не существовал, кроме тебя самого. И что тут понимать? А я хочу, чтобы мéня кто-то обожал. Сочинял для меня песни. Бил за меня морду… был настоящим и всерьез.

Коробок выскользнул у него из рук и покатился по полу. Яркий свет вырвал из полутьмы будильник и зеркало, болезненно отражавшее свет. Он поднял спички.

— Нет, ты никогда бы не сказал, что готов целовать землю, по которой я хожу. А… может быть, я такого ждала, чтобы землю целовал. У тебя же был там кто-то?.. Был, конечно, я вижу. Лучше Юльку полюбить, она хотя бы верной мне будет…

Свет погас. В ослепительно вспыхнувшей темноте был слышен где-то на улице приглушенный говор чьих-то далеких, чужих, невероятно далеких и чужих, голосов.

— Ты… действительно психопатка. Никогда бы на тебе не женился, не-ет. Оставайся с Юлькой.

Троицкий схватил в охапку пальто, исчезнув за цветастой шторой, отделявшей комнату от маленькой прихожей. Там, приоткрыв дверь, остановился в надежде, что Алена бросится его догонять или хотя бы позовет. Всё произошло так молниеносно, что он и сам не знал, что сделает в следующую минуту.

— Ленка, он ушел? — спросила Юля.

— Ушел, — потрясенно ответила та.

Троицкий замер на пороге, не зная — уходить или, выждав подходящий момент, вернуться.

— Ну и хорошо, давно пора, — услышал он сонный голос Юльки. — Ты же сама этого хотела…

— Не знаю, чего я хотела…

— Ну… тебя не поймешь…

Повисла долгая пауза.

— Что ж ты себе думаешь, Ленка?

— А что? Нельзя? — зло ответила Алена.

Видно, Юлька перевернулась на другой бок — так тяжко заскрипела под ней кровать.

— Живи настоящим…

— Глупо, — буркнула в ответ Юлька.

— Ну и хорошо. Пусть я буду дурой… легкомысленной дурой, и не хочу быть другой… (Она помолчала.) И не хочу рассчитывать, взвешивать, вымерять… не хочу! Не хочу постоянно прислушиваться к себе — любишь, не любишь. Вот возьму и выйду за него.

— А как же… Стас?

— Стас взбесился, когда его увидел. Говорит, он приехал тебя трахать…

Теперь Троицкому оставалось только заткнуть уши.

— … и, чтобы доказать ему обратное, мне надо лечь с ним в постель.

— С кем?

— Со Стасом, идиотка.

— Так вы поссорились?

— А ему это было не нужно.

— А что было нужно ему?

— Ему нужна я.

— А какая в этом разница?

— Большая. Странно, что ты, умница, этого не понимаешь.

— Значит, поссорились.

— Может, я его ждала, Юлька, а он… Но мне легче порвать всё разом, чем мучиться подозрениями… Меня не надо слушать — надеть ошейник и, как пёску, тащить твердой рукой от самой себя, а то я такое вытворю…

Алена плакала, зубы у нее стучали, её трясло.

— Ушел… ушел…

— Я не ушел.

Троицкий швырнул на стул пальто и остановился посреди комнаты.

— ?!

— Как ты могла подумать? В этом вся ты, вся, понимаешь? Чуть исчез кто-то с глаз — и за борт его.

— Ты?! Ты стоял там… подслушивал?

— Я не подслушивал! Мне плевать на ваши разговоры.

— Бесчестно, это бесчестно!..

— Бесчестно так думать!

— Уходи, теперь уходи!

— Не уйду я никуда! Хватит!

— Замолчи!

Она отбросила одеяло — в полутьме мелькнули её ноги. Троицкий с силой усадил её на кровать.

— Успокойся! — вдруг крикнул он.

— Прекратите вы… оба! К нам уже стучат, — заорала Юлька.

В стену громко колотили кулаками из соседней комнаты.

— Негодяй! — всхлипывала Алена.

— Маньячка.

— Тихо! — топнула Юлька.

Она рванулась к шкафу, достала банку, кофейник и сунула их Троицкому в руки.

— Иди, свари нам кофе, — и выставила из комнаты.

На кухне горела тусклая лампочка. Он громыхнул о плиту кофейником, бросил его там и подошел к окну.

На пустынной улице длинной цепочкой светились фонари. Ближний к окну, раскачиваемый ветром, подмигивал ему из-под металлического козырька.

Хотелось курить, сигареты остались в комнате. Троицкий прислушался — не появится кто в коридоре, у кого можно было бы стрельнуть. Никто не появлялся.

«Если бы она поехала со мной. Хотя бы дня на два. Нам надо побыть вместе, надо. Иначе…» Троицкий чувствовал, что без Алены он никакими силами не заставит себя сесть в поезд. «Психопатка!» Он зажег газ, сварил кофе, и осторожно, чтобы не расплескать, понес его в комнату. Когда он, толкнув ногою дверь, вошел, Алена сидела с Юлькой на кровати и хохотала.

— Тебя только за смертью посылать. Вставай, Юлька, кофе пить.

Сонная недовольная Юлька куталась в махровый халат. Напившись кофе, забралась к себе в постель и скоро уснула, будто выпила не кофе, а снотворное.

— Пойдем курить в коридор, пусть Юлька спит.

Они проскользнули в приоткрытую дверь, дверь даже не пискнула. Тихонько прикрыли её, и, уже не сдерживаясь, громко заговорили, направившись к окну. Он усадил Алену на подоконник, протянул ей сигарету, сунул себе в рот другую, чиркнул спичкой.

— Не может быть — я дома, в Москве. Ленка, я люблю тебя. Был у тебя на спектакле… я это тебе уже говорил… Ты играла как Элеонора Дузе, непредсказуемо, без надрыва, с такой искренностью… Интересно, чья это заслуга? Вы играли «Чайку» в прошлом году весь семестр: «мило, талантлив», как сказал бы Тригорин, и всё. А сегодня это просто потрясающе!..

Алена стряхивала пепел в консервную банку, её глаза хмельно блестели.

— Расскажи, что ты понял? Сама еще не чувствую до конца, что получилось, что нет.

Всё было как всегда, к чему они привыкли на протяжении трех лет, встречаясь после длинного дня… Стоять вот так среди ночи у окна в коридоре, курить, обсуждать спектакли, делится впечатлениями, ругать педагогов, мечтать, строить планы… Её глаза, как две голубые лампадки, чем детальней он описывал свои восторги, чем больше её хвалил, тем ярче они разгорались.

— А помнишь ту мизансцену, когда я слушаю его спиной к публике, как бы машинально оборачиваюсь, и… Скажи, понятно было, о чем я подумала?..

— Очень даже, мне непонятно как тебе это удается…

— Талантливый парень, наш режиссер…

— Ну, допустим, но… ты самовольно меняешь мизансцены, а партнеру всё равно?.. Я просто его попросила… Вот так просто?.. Вот так просто, и всё. И всё?.. Ну, может, поцеловала один раз… Ах, он гад, я его убью! Умоляю, не надо, пощади его, с кем мне тогда играть? Я не хочу больше репетировать. Ты же не будешь ездить в Москву на спектакли?.. Буду!.. Отлично, тогда убивай, потому что он… как бы тебе это сказать, как пень, глух… Ты, что смеешься?.. Представил пенек с ушами… Хочешь, я поговорю о тебе с режиссером… ты ж его знаешь… Знаю, но не знаком… Может поговорить, он и тебя возьмет в свой театр, поставит «Чайку» на нас с тобой?… Кто меня отпустит, я был в министерстве… (Она положила руки ему на плечи, и в упор смотрела на него.) Если у него хорошие связи, можно попробовать… Можно? давай попробуем? Как здорово, Шнурок! Черт возьми, мы начинаем с тобой новую жизнь! Мне осталось тут чуть больше полугода, и мы с тобой будем работать в одном театре… Я очень по тебе соскучилась… Пока ты там «прикасался к своим ощущениям», от которых не знал, куда деться… я тебя вспоминала, почитай, каждый день… Ну, уж?.. Ну, может не каждый, но часто… Я тоже, может не так часто, но очень!.. Было тяжело?.. Если бы не выкручивали руки, я бы справился. Ну, невозможно, когда с тобой играют, как кот с мышью… Ты надеешься, веришь им, думаешь, всё устроится, а над тобой откровенно смеются… Ладно, не плачь. Зато ты стал лучше, возмужал… посерьезнел… может, похудел даже, но тебе это идет, круги под глазами придают тебе загадочность и страстность… Ух, какой я страстный, если бы ты знала!.. (Он притянул её к себе. Они долго целовались. Сняв с подоконника, он понес её на руках в комнату.)

— Не хочу спать, хочу кофе, — шепнула она ему на ухо, прижавшись.

Они устроились на кухне пить кофе, курили её дорогие сигареты.

— Откуда они у тебя? — И через паузу: — Всё оттуда?

— Как я могла обходиться без тебя столько времени.

— Как я мог три месяца, двадцать дней и девять часов не смотреть в твои глаза. Не чувствовать, как ты больно щиплешься под столом, вонзаешь мне в бок острые ногти? Не видеть твоих истерик, не получать по мордасам этой нежной душистой ручкой? Кажется, «j’adore», угадал? Нет? А, не так произнес, но угадал, ура! И не напиваться кофе, и не окуриваться с тобой до обморока на этой кухне? Жизнь прошла мимо. Что? главного не сказал: как мог столько ночей не спать с тобой, едва доживая до рассвета?!.

— Ой, смотри, не на меня, в окно!

Троицкий приподнялся. Во дворе кто-то выгуливал собаку. Рыжий длинноухий пес носился по сугробам, подбрасывая вверх веточку, а, наигравшись, задирал над ней лапку.

— Какой ловкач, смотри, счастливчик.

— У этого счастливчика есть хвост и хозяин.

— А почему ты без поводка? Надеваем поводок, и я веду тебя на прогулку, идет?

— Только выгуливать тебя буду я.

— Нет-нет, всё-таки девушке это как-то привычней…

— Ты думаешь?

— …отдельным девушкам, вроде меня.

И опять цыпочки, тсс, скрипнет, не скрипнет дверь — не скрипнула, и они, одетые, уже пробирались на первый этаж в душевую. Привычным движением — щелк, открыли шпингалеты, толкнули створки, и вылезли в окно. Троицкий выпрыгнул первым, и, протянув руки, принял её, бросившуюся к нему в неловком прыжке. Они завалились в сугроб, их колотило от смеха, их разгоряченные лица терлись щеками и губы скользили по губам.

— Хорошо, что ты приехал. Не уезжай. Останься, я дам тебе поужинать…

— Лучше позавтракать, нет, нет, не провожай, я сам дойду.

— Останься здесь, умоляю тебя, или позволь мне уехать с тобой…

— Почему он так не играет, как ты!.. Поехали ко мне в Н-ск?

— Мне так нужно, чтоб ты был сейчас со мной. Мне это очень нужно.

— Так едем?

Она задумалась. «А что?» — вдруг пришло ей в голову. Она заявится с ним в театр и посмотрит, как их там встретят. Ей очень хотелось познакомиться с той, и взглянуть ей в глаза, её даже испарина прошибла — такое это было сильное пьянящее чувство.

— Не поедешь? Не отпустят? Хотя бы на выходные?

— Поеду. Правда. А почему бы нет!

Они еще долго не спали. Алена ходила умываться, потом убрала со стола посуду, они выкурили по последней, легли и молча целовались в полном забытьи.

Уже под утро уснули. Троицкий спал у неё в ногах, одетый, привалившись к стене.

В десять позавтракали. Окна отражали солнце, слепили глаза. Ясное морозное утро распахнуло горизонт до самых отдаленных высотных зданий.

— Люблю Москву! — вырвалось у Троицкого, — я дохну там без нее.

Из кафе вместе поехали в институт. Троицкий сидел с Аленой на лекциях, курил в перерывах у большого зеркала в вестибюле и с жадностью выспрашивал о московских премьерах. Вечером втроем с Юлькой были в театре. Вернувшись в общежитие, они сообщили Юльке, что уезжают ночью в Н-ск. Расставшись с ним в коридоре, Алена и Юлька отправились к себе переодеться, а он к друзьям забрать сумку. Из комнаты в противоположном крыле общежития ему было хорошо видно её окно, всё еще темное. Но вот там вспыхнул свет, две девушки, побросав на кровать сумочки, сняли пальто. Юлька, не переставая о чем-то рассказывать, схватила со стола огромный зеленый чайник и исчезла с ним за дверью. Алена, хохоча, повалилась к себе на кровать. Потом он видел, как она, достав из сумочки помаду, села у окна перед зеркалом: подкрасила губы, расчесала густые волосы, и чему-то радостно улыбнулась.

«Я люблю её, — подумал он, глядя в окно, и лицом прижался к ледяному стеклу.

 

Глава двенадцатая

 

XXXV

В Н-ске, сойдя с поезд, Троицкий с трудом втиснул в трамвай Алену, зажатый дверьми, рискуя соскользнуть со ступенек.

— Ну, ты, гляди, дьявол, извозюкаешь всех, — отталкивали у него перед носом парня в грязной спецовке.

— Я с ночной еду, — огрызался парень, — а вы тут бáре гастролируете: базар, вокзал, центральный рынок.

Вестибюль гостиницы загромождали чемоданы, сумки, коробки. К окошку администратора выстроилась очередь. Приезжие сидели на вещах, в креслах, даже на журнальном столике. Троицкий ткнулся было к окошку, но куда там!..

— Что за ажиотаж сегодня, инопланетян встречают? Пойдем ко мне, а потом я все оформлю.

В 317-м номере, где жил Троицкий, спал под скомканным одеялом человек с черной головой и желтыми пятками.

Стремглав сбежав в вестибюль, Троицкий, тараня приезжих, протолкался к окошку администратора:

— Пожалуйста, — затараторил он, стараясь перекричать шум в вестибюле, — я из театра, живу в 317-м, мне нужен одноместный номер на одну ночь… ко мне жена приехала…

Администраторша не обращала на него никакого внимания, наконец, недовольно ответила:

— Я ничего не понимаю. Освобожусь, тогда приходите.

В ожидании, когда расселят приезжих, Троицкий метался между вестибюлем и третьим этажом, успокаивая Алену, мол, сейчас, еще минута и всё устроится. Ему тáк хотелось, чтобы всё вышло, как он себе это нарисовал: уютный номер, тишина, и они вдвоем целый день, как на необитаемом острове. «Только бы Алена не запсиховала».

Наконец вестибюль опустел. Администратор перевела дух и откинулась в кресле.

— Можно? — почти влез к ней в окошко Троицкий. — Ко мне приехала жена, я из 317-го, работаю в театре актером, мне на двое суток нужен одноместный номер.

— А вы с кем живете?

— Я не знаю… кого-то подселили…

— У меня нет ничего. У нас конференция, видите? Областная конференция!

— Не на улице же нам быть двое суток?

— Не знаю, не знаю, — ответила администратор. — Идите к директору театра. Пусть устраивает, если сможет.

Троицкий одним махом взлетел на третий этаж.

— Ну что?

— Сейчас. — Он замер, прислушиваясь к шагам в коридоре.

Мужчина с черной кудрявой шевелюрой и смуглым восточным лицом остановился возле дежурной по этажу.

— 317-й? — спросила дежурная, — мы убирались у вас сегодня?

— Ушел, слава богу. Это надолго. Я их знаю, командированных. Теперь он будет на заводе до вечера. Ты успеешь отдохнуть и выспаться.

Алена поначалу упиралась, не хотела идти, но деваться было некуда, она устала, и уступила.

В номере Троицкий бросился к окну, снял сушившиеся на отопительной батарее носки, открыл форточку.

— Я сейчас… попрошу сменить постельное белье.

Дежурная по этажу, выслушав его, зевнула:

— Поменяем.

— Мне надо сейчас.

— Не нужно вам сейчас. Вы все равно спать не будете.

— Да какое ваше дело, может быть, буду.

— А кто там у вас в номере, посторонний?

— Жена моя.

— А штамп у вас в паспорте есть?

— Есть. Показать?

Она скривила губы и встала. Захватив в подсобке стопку свежего белья, дежурная поплыла за ним в номер. Потом долго заправляла постель, осуждающе поглядывая на Алену.

Когда, наконец, дежурная управилась и ушла, Алена обессилено опустилась на стул. Она выглядела совершенно измученной. Он сел рядом, прижался к ней лицом.

Вдруг она всполошилась: — Они сейчас придут. Я хочу тебя.

Её руки, вцепившись в черное платье, судорожно стягивали его. Из-под сбрасываемых с себя одна за другой мелких женских вещей, живыми комочками затрепетали груди. Она потеснилась в прохладной, уже пахнущей её телом постели… руки в изнеможении цеплялись за воздух, помутневшие синие глаза были прикрыты, губы пересохли, вздымавшиеся колени дрожали, будто взывали о пощаде…

— Мне жарко… я знаю, ты… О боже, нет, не уходи, нет. Пусть, пусть это будет. Не уходи. Я хочу, пусть, хоть ты и не сказал мне, что любишь…

Они закутались в одеяло, сидя друг против друга.

— Ты не сказал мне, что любишь, почему? — повторила вопрос Алена.

— Потому что.

Алена почувствовала, как он, обхватив ногами её ступню, потянул к себе. Она, сопротивляясь, пыталась освободиться. Но он, удерживая её, машинально поглаживал крохотные девичьи пальчики, соскальзывая в узкую ложбинку и взлетая бездыханно к тонкой щиколотке. Её пальцы, мягкие и чуть влажные, изловчившись, взбирались на его ступню — приласкаться, и, как на салазках, соскальзывали вниз по теплой коже. Оба едва дышали, явно увлекшись игрой.

— Ты заметил, какие мы были с тобой красивые. Я вся была в тебе.

Её нога, распрямившись, легла на простыню, он ощутил перед собой таинственный влекущий туннель. Алена уткнулась ему лицом в грудь, и её губы мягко и осторожно коснулись его кожи. Он гладил её по волосам, погружаясь в них всей ладонью. Она затихла, и уже не откликалась на его ласки.

— Отдохни, поспи.

— Куда ты, я здесь одна не останусь.

— Не бойся, я тебя запру. Только спущусь в ресторан.

Он прошел прямо на кухню, где был служебный буфет, и попросил в номер кофе и что-нибудь из еды.

— Только не заляпайте мне белье вашей едой, — крикнула ему дежурная, когда он пронесся мимо, позвякивая на подносе ложечками.

У театра, перед главным входом, Троицкий столкнулся с директором. Тот стоял в окружении солдат, запрокинув голову, тыча вверх пальцем, и что-то им взволнованно объяснял. Один из солдат с малокалиберкой прицелился, куда указывал ему директор, и выстрелил. Под крышей портика, украшавшего театр, захлопали крыльями голуби.

— Да нет, вон, видите? — тыкал пальцем директор, — просто какое-то несчастье с ними, весь фасад загадили, а завтра открытие областной конференции, начальство будет, понимаете? — объяснял он офицеру, который равнодушно стоял в стороне и смотрел на стрелявшего солдата.

— Игнатий Львович, — приблизился к директору Троицкий. — Мне поговорить с вами нужно.

— А? — настороженно отозвался директор. — У вас всё в порядке, дадим вам комнату, работайте, всё в порядке… — заторопился он.

— Мне срочно, очень важно для меня… — не отставал Троицкий.

— Да, да. Я занят, видите? У нас областная конференция открывается. Зайдите через неделю.

— Я не могу… мне…

— Да как ты не видишь, вон, за выступом прячется…

— Вы не понимаете? Я не могу ждать.

Директор засуетился, поглядывая по сторонам в поисках спасения от Троицкого, но, не придумав ничего подходящего, сдался:

— Хорошо, подожди меня… там, у кабинета.

В проходной Троицкий задержался перед доской объявлений. Никаких приказов и выговоров. Кроме висевшей на самом видном месте выписки из решения местного комитета по поводу какого-то несчастного случая. Наверное, инициатива нового председателя «всё предавать гласности», как он обещал всем после выборов.

«При разборке декораций, — читал Троицкий, — деревянную лестницу, ведущую в трюм, как обычно, прислонили под углом к стене в декорационном сарае. Тов. Убыткин поставил барьер ограждения люков, повернулся и собрался уходить. В этот момент произошел толчок, лестница стала падать, чего Убыткин видеть не мог, так как находился к ней спиной, и своим верхним концом она задела тов. Убыткина, ударив его по голове. В результате черепная травма. Причина несчастного случая: недосмотр Убыткина, а также землетрясение. Постановили: провести внеплановый инструктаж с подробным разбором несчастного случая. Сделать крепления для лестницы. Тов. Иванову и зав. цехом Петрову объявить выговор».

— Какое землетрясение? — удивился Троицкий, схватив за руку, пробегавшего мимо Куртизаева.

— А ты что? — в свою очередь, удивился тот, — с луны свалился? Чуть ли не два балла… Убыткину, вот не везет, только новую челюсть вставил.

— Когда?

— Челюсть вставил? А, землетрясение? Ночью.

— Ночью я в поезде был.

— Надо же? Везунчик ты, Троицкий… поезд мог с рельсов сойти… да.

— А вчера репетировали?

— Репетировали… я за тебя отдувался.

В дверях показался директор. Шагаев и плаксивый Убыткин в берете шли за ним следом.

Троицкий поздоровался с Шагаевым, но тот или не видел его, или не захотел увидеть.

— Я уже сказал тебе, Убыткин, на протез наскребем, а… нет и нет, — мотал головой директор.

— Да вот же, Гнатий Львович, — забегая вперед, показывал газету Убыткин, — должны давать за вредность…

— Это нас не касается, — отмахнулся директор, — в нашем театре нет никакой вредности.

— А закон, Гнатий Львович, он для всех…

— Законы пишутся не для вас, а для нас, администрации, и мы лучше знаем, где и какой применить.

— Но, Игнатий Львович…

— Я уже сказал. В местком подавай, вот они пусть и разбираются.

Директор толкнул дверь. Вслед за ним в кабинет вошел и Троицкий.

— Да, да, сейчас, — махнул ему директор. — Ну, давай подсчитаем, — позвал он к столу Шагаева.

Игнатий Львович взял с подоконника счеты и, профессионально щелкая костяшками, вглядывался в листочек, который держал перед ним Шагаев.

— Мало. Что еще? Деньги есть, конец финансового года — надо истратить.

Шагаев пересмотрел список и пожал плечами.

— Да вроде ничего не нужно.

— Не понимаю, то нас ругают, что денег нет, предлагаешь деньги, тратьте — им ничего не нужно.

Он даже хлопнул себя от негодования по бедрам, обиженно ища сочувствия у Троицкого: «Как, мол, с ними можно работать?»

— Машину стиральную хотите?

— Давайте.

— Цветной телевизор, картину из художественного салона, бильярд, стол новый, полированный? Пользуйтесь!

И директор победоносно взглянул на Троицкого, очень собой довольный.

— А кто поедет?

— Наверное, я поеду, в какой-то степени.

— Вам виднее. Что не здороваешься? — Шагаев хлопнул Троицкого по плечу, уже выходя из кабинета.

Директор снял пальто, еще находясь в воинственном настроении, довольно потирая руки, и решительно двинулся к столу.

— Так. Что у тебя?

— Ко мне приехала жена…

— Ты женат?

— Я прошу вас… вы же знаете, я живу не один в номере. Позвоните в гостиницу. Мне сказали, что ваш звонок…

— Что нужно?

— Одноместный номер на двое суток.

— Подожди. — Он схватил телефонную трубку и стал откладывать на счетах: — Два, тридцать семь, двадцать один… Телефон не работает.

Он бросил трубку. Сел. Побарабанил пальцами по столу, и опять взялся за трубку. На этот раз он набрал номер правильно, вращая диск.

— Администратор… Это вас из Облдрамы беспокоят. Гм, гм… Срочно нужен одноместный номер… Да, я знаю… что?.. а-а, хорошо.

Он положил трубку, и кивнул Троицкому на дверь.

— Говорят, тебя можно посылать. Ну, иди, что стоишь?

В администраторской собрались дежурные с этажей — поболтать.

— Простите, — срывающимся голосом начал Троицкий, поймав взгляд администраторши. — Вам звонили из театра, директор, по поводу одноместного номера…

— А вы где живете?

— В триста семнадцатом.

— Вас что, выселили?

— Нет.

— Ничего не могу. Живите там, где живете.

— Но поймите… я не один, приехала жена. Ей нужно отдохнуть, а в моем номере сосед…

— Ничего нет, возьмите раскладушку.

— Да поймите…

— Дуся, — обратилась она к дежурной третьего этажа, — у тебя еще остались раскладушки?

— Одна есть.

— Вот, выдашь… только документы жены, паспорт принесите. Если нет штампа, вас никто не поселит.

— И с соседом?

— И с соседом, — отрезала она.

Он поднялся наверх. Тихонько, стараясь не шуметь, повернул в замочной скважине ключ. Алена спала. Он в нерешительности потоптался у порога, радуясь тому, что она спит. Потом так же неслышно выскользнул в коридор и закрыл дверь на ключ.

У стола дежурной в одиночестве прохаживался сосед по номеру. «Ах, черт возьми, — вспомнил Троицкий, — сегодня же суббота».

— Можно вас на минутку? Я из триста семнадцатого, не ходите туда…

— Как? — мужчина вскинул брови.

— Я, понимаете… Я не один приехал… там спит жена.

— Как, вы там живете с женой?

— Нет, нет. Это на одну ночь, то есть… она сейчас спит, если можно? не заходите в номер — пока.

— Пока? — продолжал удивляться мужчина. — А как долго это будет «пока»?

— Часов… до пяти.

— Ну, хорошо, пойду обедать. Да, — остановил он Троицкого, — я здесь еще пару дней, ты — мне, я — тебе. Договорились?

 

XXXVI

Руководство театра собрало молодежь обсудить новую пьесу, предложенную главным для самостоятельной работы. Кроме молодых, пришли директор, главный, его жена, Михаил Михайлович, Шагаев и Инна как член худсовета по работе с молодежью.

Пьеса была местного драматурга Зятюшкина, маститого писателя. Главный повертел её в руках, не зная, что с нею делать, как спихнуть, не обидев Зятюшкина, от которого зависел отбор рецензентов на спектакли, и решил отдать её на суд молодежи.

— Пьесу все прочли? Кто хочет высказаться? — спросил Шагаев.

Никто не хотел.

— Я должен предупредить, — поднялся Михаил Михайлович, — что Зятюшкин старый друг нашего театра, и пьеса, вам предложенная, лежит, как мне кажется, в сфере наших интересов.

— Хотелось, чтобы молодежь, которая часто жалуется на отсутствие больших интересных ролей, взяла бы над этой пьесой шефство, — поддержал его главный. — Приступайте к репетициям, пока внеплановым, а мы потом к вам подключимся, и поставим пьесу в план.

Опять воцарилось молчание.

— Кто еще хочет высказаться? — приглашал молодежь Шагаев.

— Мне пьеса понравилась, и я считаю, что её нужно брать, — с энтузиазмом заявил Фима.

И опять никакой реакции.

— Странно, — загрустил Уфимцев, — руководство предлагает вам пьесу: берите, репетируйте — никто не отзывается, все молчат. Как это понять? Пьеса не нравится или очень нравится и, что тут, мол, обсуждать, так всё ясно? Молодежь! Надо вырастать из коротких штанишек. Надо высказываться, проявлять активность, заинтересованность в нашем деле. Я так думаю.

Из тех, кому предлагалось «вырасти из коротких штанишек», только Троицкому было двадцать, остальным — кому под тридцать, а кое-кто уже давно перевалил и этот рубеж.

— Да, зачем говорить банальные слова, — опять поднялся с места умничка Фима, — напишем в протоколе просто: после читки в зале раздался гул одобрения.

— Правильно, — поддержала его Паша. — Чего зря болтать. Только не бросайте нас, Игорь Станиславович, нам нужна рука мастера.

— Так… — тяжко вздохнул Уфимцев, — это все?

— Мне непонятно, — подхватился с места директор, — что происходит… Вчера вы сдали сказку, всем очень понравились… Вам решили дать для самостоятельной работы новую пьесу нашего ведущего писателя…

— Значит, вы всё уже решили? Чего же вы хотите от нас? — не сдержался Троицкий.

— Хотим знать, что она вам понравилась…

— А что в ней может понравиться? — вскочил Троицкий. — Герой — какая-то бездушная кукла… «Я от имени любви приговариваю тебя к расстрелу» — чушь это всё.

— Это метафора, — возмутился Зятюшкин, уже хватаясь за сердце. — Зритель должен понять социальную помещенность моего героя.

— Молодой парень, — продолжал Троицкий, — такой же, как и мы, а выражается, извините… каким-то суконным языком. Где вы слышали, чтоб так люди разговаривали? И потом, никого он приговорить ни к чему не может, для этого есть суд… и уж тем более «от имени любви».

— Пьеса неинтересная!

— Кто её будет смотреть?

— «Чайку» дайте поставить!

Директор вдруг стукнул рукой по столу и грозно крикнул:

— Мóлодежь, тихо!!

И все замолкли.

— Можно мне? — едва слышно произнесла Ольга Поликарповна. — Я не разделяю ваших восторгов молодежью этого театра, и, пользуясь случаем, хочу сказать, что за кулисами во время спектаклей идут разговоры во весь голос, кто говорит? Молодежь.

— А когда надо говорить, молчат, — раздраженно вставил директор.

— Вы думаете, вас не видно на заднем плане? Очень хорошо видно. Своей безответственностью вы снижаете уровень спектаклей, зритель скучает и смотрит на часы. Особенно плохо работают девочки, все до единой!

— Теперь я хочу сказать, — поднялась, преодолев минутное колебание, Инна. — Не будем сейчас выяснять, кто громко разговаривает за кулисами, кто срывает спектакли, пьянствует и, глядя на кого, возмущается, а не скучает зритель. Для этого надо собирать весь коллектив. Я хочу сказать о молодежи. Все просят молодежь высказываться, да еще искренне, иметь свое мнение, но вот беда — слишком зависима эта молодежь от тех, кто её вызывает на откровенность. Очень тесно переплелись её интересы с интересами тех, кому хотелось бы видеть в ней исполнительных пай-деток в коротких штанишках. Слишком большие жертвы должны принести старшие, чтобы распрямились, наконец, молодые. Да многие из них мои ровесники. Их роли играют артисты со званием, которые годятся в отцы своим героям, а они бегают рядом с ними в массовке. Неужели эти уважаемые артисты так просто отдадут свои роли молодежи? На, мол, играй…

Михаил Михайлович, слушая Инну, пыхтел, смотрел в потолок, вздыхал и время от времени ронял на пол связку ключей, которые, звякнув, грохались под стул, после чего Книга, сопя от натуги и нелепо наклоняясь, шарил там похожей на клешню рукой, пока кто-нибудь услужливо не поднимал их. На мгновение он успокаивался, но тут же ронял их снова.

— Михал Михалыч, это вы специально? — спросила Ланская.

— Что? — возмутился тот, испуганно зыркнув глазами из-под седых вздыбленных бровей, и демонстративно, с трудом закинул ногу на ногу.

— Всё сказала? — Шагаев встал. — Спасибо, кто еще будет говорить?

А молодежь молчала, бесстрастно наблюдая за этим разыгрываемым для них спектаклем.

— А вы, — обратился Шагаев к главному, — скажете что-нибудь?

— Что тут говорить, — не вставая, вяло произнес Игорь Станиславович: глаза блеклые, с черными, будто вколоченными шляпками зрачков, — не хотят, не надо. Я только должен буду извиниться перед Зятюшкиным за нашу молодежь… Что касается пьесы, то, думаю, в следующем сезоне мы, как и собирались, включим её в план.

— Дмитрий Олегович, — перехватил его в коридоре завтруппой, — тут у нас такое дело… в профсоюзный билет Пал Сергеича я марочки вклеил, а как быть с ноябрем месяцем? Ведь он три недели еще жив был? Собирать за этот месяц взнос или нет?

— С кого собирать? — холодно переспросил Шагаев.

— Ну, с Пал Сергеича.

— Собирайте. — И Шагаев двинулся вслед за директором и главным.

— Да, но ведь он умер, как тут быть?

— А вы спуститесь к нему или подымитесь…

— Что? Пал Сергеич умер? — остановился Троицкий. — Как?

— Никто не знает… Зашли в комнату, а он лежит на полу, в пижаме, одна щека выбрита, на столе бритвенный прибор, кровать разобрана, на ней раскрытая книга…

— Но почему? Как же… три дня назад, — бормотал потрясенный Троицкий.

Всего три дня, а у него было такое чувство, что со дня его поездки в Москву прошла вечность.

У театра фырчал новый автобус «Кубань».

— Быстро, быстро, — подгонял всех директор, приглашая в автобус. — Ехать надо, вечером спектакль. Да, Троицкий, радуйся, скоро переселим из гостиницы. Вот Крячиков переедет в квартиру Пал Сергеича, а ты в его комнату. Доволен? Мы слов на ветер не бросаем.

— Счастливчик. Вот подфартило, благодари Пал Сергеича, — подмигнул Фима.

— Сережа, ты поедешь с нами? — подхватила его под руку Ланская, подталкивая к автобусу. — Фима, тебя Шагаев искал. Скажи ему, что автобус уже здесь.

— Инна, Инна, поторопись, — промчался мимо Тушкин, что-то неся в авоське.

— Ну, как ты? — задержал её Троицкий. — Всё воюешь?

— Воюю.

— Привет тебе от Олега. Ты молодéц.

— Ты́ молодец, — прошептала она и попыталась улыбнуться.

В автобусе было темно и тихо. Едва слышно рокотал мотор. Все сидели печальные.

— А где покойник? — озираясь, спросил Рустам.

— А вон он, там, — кивнул на завтруппой дядя Петя.

На коленях у Тушкина лежал газетный сверток.

— Вот он наш Пал Сергеич. (Заметив недоумение на лице у Троицкого, развернул сверток Тушкин, заглянув внутрь, где находилась урна.) Это он просил, чтобы сожгли и прах развеяли на сцене. Но кто ж позволит.

— Смотри, не урони, — проворчал директор. — Сцена вам не кладбище.

— Будьте покойны, — обнадежил его Тушкин, на губах у которого играла странная отрешенная улыбка.

С кладбища Троицкий поехал в гостиницу. Было уже около пяти, и он боялся, что сосед, вернувшись, начнет стучать в дверь номера и разбудит Алену. Но, к счастью, он застал там ту же картину: Алена спала, зарывшись в постель.

На стук двери она открыла глаза, и с удовольствием потянулась. «Мне так спалось, как когда-то в маминой постели». Огляделась, вспомнила, гдé она, и стала быстро одеваться. «Отдай, — гонялась она за ним по номеру за чулками, лифчиком, юбкой, — я есть хочу». И с каждой новой неловко и нервозно надеваемой на себя частью одежды она, будто замыкалась в себе, становясь всё отчужденней. А когда, наконец, застегнув на сапогах «молнию», влезла в рукава пальто — стала совсем чужой. Его всегда неприятно поражало в ней это неожиданное превращение.

Отодвинув стул, Алена зажгла настольную лампу и присела в расстегнутом пальто, закинув ногу на ногу. Рассеянно и долго смотрелась она в маленькое зеркальце. Расчесала волосы, стерла размазанную губную помаду, расплывшуюся под глазами тушь, подкрасилась и, вынув из раскрытой пачки сигарету, прикурила, глубоко затянувшись.

Троицкий взял с тумбочки шапку. Звякнул, потянув к себе ключ на брелоке, и вдруг вспомнил:

— У нас Пал Сергеич умер. Я тебе о нем рассказывал. Редкий был старик. Не добрившись, не дочитав книгу — хлоп, и нет.

Не меняя положения, она выслушала его, машинально раскачиваясь на стуле и глядя в окно. Потом погасила сигарету, встала, еще раз оглядела себя в зеркальце и, сложив всё к себе в сумочку, грустно, даже как-то жалко улыбнулась.

— Я готова. Идем обедать.

— Но сначала заглянем на секунду в один дом — это по дороге.

— Иди сам, я боюсь покойников.

Но покорно пошла, только взглянула на часы: «На спектакль не опоздаем?»

Троицкий представил в дверях испуганно-радостное лицо Сени.

— Успеем. Он обрадуется, что мы зайдем, увидишь. Не пугайся, это мой друг. Мы его навестим и в ресторан.

Неожиданно его потянуло к дому Ланской, как это бывало с ним часто перед вечерним спектаклем, и они с Алёной, сделав круг, оказались у филармонии. Темный фасад уныло мок на пустынной улице. В третьем этаже желто светилось её окно, наполовину задернутое шторой. Стекло запотело, было мутноватым. Мокрыми ветками выступали из темноты безлистые деревья. «Может, зайти? — вглядывался он в освещенное окно. «Показаться и уйти. Зачем?»

— Проститься, — буркнул он себе под нос.

— Что? — переспросила его Алёна. — Это здесь?

В тусклом свете комнаты двигалась чья-то согнутая тень, искажаясь и блуждая по мутновато-желтым стеклам. Было тихо, темно, мокро.

Трамвай быстро довез их до микрорайона пятиэтажек, где жил Вольхин.

Дверь открыла Люба.

— Ну, чего? — спросила она, не предлагая войти.

— Мне сказали, что Сеня выписался.

— Ну, выписался.

— Хотелось бы его проведать.

— Другого времени не нашли?

— А… я уезжаю, хотел бы проститься, — вдруг соврал Троицкий.

Люба отступила. Они вошли.

Сеня долго не появлялся. Наконец он вышел к ним — настороженный и смущенный. Троицкий не узнал его. Вольхин раздался, обзавелся брюшком, лицо заплыло жиром — его будто накачали в больнице.

— Ну, здравствуй, — бросился к нему Троицкий.

Вольхин протянул руку, улыбаясь.

— Ты поправился.

— Да, — довольно сказал тот, — десять кило прибавил.

— Ну, как ты?

— Хорошо, — удовлетворенно заявил Сеня.

— Это Алёна. Помнишь, я тебе рассказывал про неё?

Вольхин кивнул, но здороваться не стал.

— Скоро в театр?

— Скоро, — умиротворенно произнес он.

Сеня говорил медленно, бесстрастно, всё время улыбаясь.

— Меня Люба к маме обещала отправить. Вот старушка обрадуется.

— А ты туда хочешь?

— Хочу, маму повидать.

— А я, знаешь, кого в Москве встретил? Олега, режиссера, помнишь?

— Да, — промямлил Вольхин, не проявляя никакого интереса, ни к Олегу, ни к тому, что Троицкий побывал в Москве.

— У вас гости? — прислушавшись к разговору, доносившемуся из комнаты, спросил Троицкий.

— Её гости, нет — гость. Люба! — позвал он. — Люба!

Троицкий молчал, не поднимая глаз. Через некоторое время вошла Люба.

— Ну, что тебе?

— Давай, освобождай территорию. Мы тоже хотим там посидеть.

— Это всё?

— А какого черта он тут.

— У-у-у, — протянула она, — скажите-ка, он ревнует.

— А какого черта, — не возмущаясь, флегматично заявил Вольхин.

Алёна глянула на часы.

— Мы пойдем, — протянул руку Троицкий. — Давай, поправляйся, приходи в театр.

— Это я приду, — невозмутимо объявил Сеня, улыбаясь, — это как пить дать.

— Главное, чтоб ты поправился, — кивнул Троицкий.

— Мне хорошо, — улыбался Сеня. — Мне теперь совсем хорошо. Я всем доволен.

— Ну, выздоравливай. Нам пора.

Сеня улыбался, глядя, как они спускаются по ступенькам, и как Троицкий, оглядываясь, машет ему рукой.

Внизу Алена вдруг обняла Троицкого: «Хочу в Москву, хочу в Москву». Они остановились и прижались к лестнице, жадно целуясь. «Как тут можно жить? — охала Алена, шепча ему прямо в ухо. «Как ты можешь тут жить?» — «Что же делать, куда мне бежать», — машинально бормотал он. «Я знаю куда, я тебе говорила. Ты приедешь. Мы будем вместе, в одном театре». Золотисто-пепельные волосы спадали ей на лицо, почти полностью закрывая его, в полутьме блестели глаза и полоска зубов, за нервно вздрагивавшими губами, словно серебро луны, мелькнувшее за черной сеткой обнаженных деревьев.

Хлопнула дверь, и на них с улицы упал свет. В дверях торчала дворничиха.

— А-ну, выметайтесь отсюда. Покоя от вас нету. Гоняешь, гоняешь паразитов, чтоб я больше вас здесь не видела. Людей бы постыдились. А-то в следующий раз метлой огрею.

— Помолчи, бабка.

— Пошли отсюда, идём, — тащила его Алена.

— И чтоб духу здесь вашего не было, — кричала им вслед дворничиха.

Шли пустынной улицей. С обеих сторон их теснили высокие сугробы. Оба устали, замерзли. У обоих было паршивое настроение.

В ресторане Алена случайно столкнулась в дверях с дородной девицей, грязно выругавшейся.

— Что рот раззявила, муха влетит, — услышал Троицкий знакомый голос.

Он сдавал в гардероб пальто и не успел вмешаться. Уже издали узнал Пашу.

— Вот, баба, не обращай внимания. Это наша актриса, стерва еще та.

Они вошли в зал. Пряно запахло мясной солянкой. За одним из столов пьяно спорили два пенсионера. Троицкий выбрал столик в безлюдной части ресторана. В сумеречном пространстве их повсюду преследовало ощущение вяло текущего времени, будто с утра и до наступления ночи город увяз в сумерках.

Паша уселась за стол к Уфимцеву. Тот жадно глотал одну картофелину за другой, придерживая рукой глиняный горшочек и исподлобья настороженно поводя чистыми голубыми глазами.

— Трус он, — в упор разглядывал Троицкий главного, — обыкновенный трус. Вообще боится с артистами один на один. Старается, если орёт на кого-нибудь, быть на людях. Ну, предположим, он на тебя косо посмотрел, а ты, кто тебя знает, взял да и послал его куда подальше или съездил по физиономии — он не переживет. Ответить тебе — не ответит, а как стерпеть? У него, кроме трусости, есть еще одна слабость — мания величия. И потом, если он тебя еще мало знает, хочет, как баба, тебе понравиться — так, на всякий случай, для безопасности.

Троицкий жевал хлеб, намазывая горчицей. Руки у него красивые. Она любила, когда он тихонько водил пальцами, нежными и прохладными, ей по лицу, вдруг скользнет за пазуху, обдав шею мурашками, и коснется груди, словно ветерок, нежно, мимолетно — как током ударит, прямо вздрогнет вся, вытянется как струна, ища его руку свинцовыми сосками, — но там уже пусто, его рука на затылке, запуталась у неё в волосах. Она знала, как он любит потомить, а хочется прижаться, припаяться к нему, как сварочным швом обожжет их тела желание, — но… где — они, улетели, куда? — нет их, нет его, нет её — образовалось что-то свое, единое и нераздельное… Потом вскрик, дерганье, стоны — два одержимых тела бьются одно о другое уже сами по себе, без них… А где они в это время? Где она? Где он? И долгий путь назад друг к другу, в поисках — он? нет? А он, наверное, спрашивает себя — она? нет? Где же они бывают, когда спят, или кончают в угаре, как звери?.. Об этом думал он, об этом спрашивает себя она, пока они ищут друг друга, пока снова не воспримут другого вне себя, как посторонних — вот он, вот она — можно трогать, видеть, слышать и снова влюбиться.

— Я чуть не потеряла тебя и сама не потерялась.

Он давно заметил Инну. С нескрываемым интересом та разглядывала их издали. «Значит, в комнате у неё поселился Шагаев. Вот бы челюсть у него отвисла, если бы они с Аленой поднялись к ней».

Инна сидит у окна; напротив неё, под картиной «Три богатыря», обедают Уфимцев с Пашей, здесь — Алена и он, в ожидании заказа жуют хлеб с горчицей. Тихий мирный неспешный провинциальный обед. Не хватает только попá с матушкой и купчишек за графинчиком водочки…

Инна не спускала с них глаз, это показалось ему верхом неделикатности. Странная московская Алена здесь в провинции на фоне убогой, жесткой, скудной жизни, выглядела умопомрачительно. И вдруг его осенило — это же ревность, его ревнуют — и он сразу же проникся к себе небывалым уважением. Приятно обнаружить, говорил ему издали её взгляд, что тот, о котором ты и не думала всерьез, — ну, есть он и есть, как этот город, снег, театр, — взял да и ушел, еще и ручонкой помахал. Инна неторопливо ела, продолжая с любопытством наблюдать за ними. «Ешь, хотелось на это сказать ей, ешь и смотри себе в тарелку». Неужели только для этого он приволок Алену в Н-ск? Случайно брошенный взгляд на Инну вдруг вызвал в нем острое желание. Он бесился, но не мог подавить в себе чувство раздражения и внезапной агрессии — хотелось подойти и перевернуть стол, за которым она сидела, как её взгляд всё перевернул в его душе. Неуютно вдруг стало, всё осыпалось внутри, и Алена тут же поблекла, показалась ему выпендрежной барышней, страдающей от скуки, которая принимала свои мелкие неурядицы за важные жизненные проблемы. Такой он увидел Алену глазами Инны — трезвыми, умными, глазами взрослой женщины хорошо знающей что почем.

Он снова взялся за ложку, замечая, как темнеет за окном, будто небо затягивалось грозовой тучей. Поживи она с ним здесь, думал он, ни день, ни два, но годы и… Он тут же представил себе, как, пообедав, они спешат с Аленой в театр на вечерний спектакль, расходятся по гримеркам. Там также тускло, тихо и мрачно, и хочется спать. Играют спектакль, словно в полусне при полупустом зале, и расходятся по домам. Алена в замызганном халатике собирает ужин, который сопровождается вялым разговором. Долгая ванна. Он уже в постели. За окном брызжет светом одинокий фонарь. Он листает книгу, в доме пахнет мышами. Алена будит его, влезая под одеяло, когда он уже видит первый сон. «Хорошо бы проснуться только утром» — мелькнет в его осоловелом сознании. Не дай-то Бог, если это случится вдруг посреди ночи, тогда весь накопленный за день мусор, обрушится ему на голову, и только испуганные глаза и навостренные уши будут всю ночь торчать из этой помойки, не давая уснуть.

Алена ковыряла солянку, поглядывая то на Троицкого, то на женщину у окна. Атмосфера ресторана производила на неё гнетущее впечатление: от тусклого света и неопрятной скатерти до еды — жирной и невкусной. Но он будто не замечал ни её саму, ни её подавленного состояния. Он стал каким-то гуттаперчевым — ни тепла, ни внимания. И та, у окна — смотрит? Уже не смотрит, только вскользь черкнет взглядом. Кто она? яркая, глаза… так блестит зелень на солнце после грозы. «Ну, посмотри же на неё», — хотелось Алене крикнуть ему. Теперь ей было понятно, почему он такой скучный, нет — сам не свой, не справляется с собой. Его здесь пригрели. Это, должно быть, приятно, когда тебя опекают, продлевают детство, плавно передают из маминых рук в руки зрелой женщины. Опять они не справлялись со взрослыми ролями — ни она, ни он. Прибились друг к другу, и понесло их — бесконтрольно, по воле волн…

— Сиди спокойно, — нервничал Троицкий, — ерзаешь, оглядываешься, что опять случилось?

Её мучил жгучий стыд. Ей стыдно было замечать его воровские взгляды, брошенные на женщину у окна; стыдно, когда тебя кладут на весы, и ты с содроганием пытаешься прочесть в глазах, кто перевесил: ты или она — в его сердце. Стыдно, что сама не знает — нужен ей этот парень, сидящий напротив, какой-то скисший, раздраженный, мечущийся между той и ею…

— Что она смотрит на нас, эта, у окна?.. Она из театра?.. Ты её знаешь? Нас с тобой рассматривают, ты что, не видишь? Что ей нужно? Видно, тоже стерва? Ой, мне больно, дурак, отпусти!..

— Прости, я машинально, — опомнился Троицкий, выпустив её руку

Неужели он для этого привез в Н-ск Алену, неужели надеялся этим уязвить или даже наповал сразить Инну, а только поставил себя в неловкое положение юнца, который при взрослых стесняется своей подружки. Алена не из тех, кто одним взглядом могла бы поставить на место свою соперницу. Он знал, как она страдала, тушуясь перед ними, приходила в отчаяние, готова была сквозь землю провалиться. Сейчас рядом с нею он и сам почувствовал себя уязвимым, его девушка стала объектом оценки — какова она, таков и он.

Пока московский шлейф еще тянулся за ними, он ничего не замечал. Но едва они погрузились в атмосферу Н-ска — он поймал себя, что смотрит на Алену как на пришелицу из Космоса. С Инной было по-другому — она здесь плоть от плоти своя, она тот мираж, сулящий надежду в этой забытой Богом пустыне…

— Это ты из-за неё? — поморщилась Алена, потирая руку.

— Она совсем не стерва. Ты её не знаешь.

— Зато ты, мне кажется, знаешь её больше, чем хочешь показать.

— Отстань от неё!

— Не хочу, чтобы меня разглядывали. Пойди и скажи ей это, пусть…

— Сама и скажи, если тебе что-то померещилось.

— Она твоя любовница?

— К сожалению, нет, — вдруг укусил он её, импульсивно, как загнанный в угол.

— Ах, так? Ты же ей годишься в сыновья. Уж очень она покровительственно смотрит на тебя. Не надо, не говори, не оправдывайся, твоя правда мне не нужна…

— Считай, как хочешь.

Он терзал ножом отбивную, украдкой подглядывая за Инной. «Она, наверное, думает: почему они оба такие кислые. Смотрят не друг на друга, а в тарелки или по сторонам». Глаза у Алены опять мокрые, посверкивают недобро.

— Хочу, чтоб ты знал. Я это решила сейчас… Я хочу быть свободной, хочу быть свободной, хочу быть свободной…

— Ты из-за неё? Ей нет до нас дела. Она просто задумалась.

— Не из-за неё, из-за тебя…

Она положила на стол локти и уткнулась лицом в сжатые кулаки.

— Ты меня слышишь?

— Эта женщина у окна имеет наглость, не отрываясь, разглядывать нас, как зверей в зоопарке, а ты…

— А что я должен…

— Ты! Ты привез меня в гостиницу… в номер, где… у тебя даже угла своего нет. Тебе всё равно? Ты куда меня привез? Хоть бы предупредил, я бы ни за что не поехала.

— Ах, боже мой, какой позор — у него даже угла своего нет. Не то, что у некоторых, с машинами… Кстати, скоро у меня будет своя комната.

— Да, с машиной и с квартирой, и умный, и готов меня поддержать, и папа у него известный кинорежиссер…

— И что мне по этому поводу — петь аллилуйя или плакать навзрыд. В конце концов многие этим кончают, не знаю только — к счастью или к несчастью… мечтают о принцах, а живут с теми, кто их готов содержать.

— Знаешь, а это совсем даже неплохо. Мне вó где твоя истерия, неврастеник.

— Кто?.. Неврастеник? очень может быть. Но не психопат же и не истеричка. Неврастеник… да, мне кажется — это моё амплуа. Как только нервы мои огрубеют, я кончусь. К тому же, переживание — мой хлеб… и твой, кстати, тоже… Я вижу, тебе очень хочется уехать?

— Я этого и не скрываю. Мне здесь всё опротивело.

— «Всё мерзостно, что вижу я вокруг, но как тебя оставить, милый друг?»

— Перестань паясничать. Вот дура, подхватилась, дура, полетела… Стыдно, что приняла тебя за мужчину, а тебе ничего не стоит меня подставить, потом обидеться и бросить здесь, в чужом городе, среди чужих людей. Я же вижу. Стыдно, что у нас с тобой есть общее прошлое, которому грош цена, потому что всё оказалось сплошным враньем, в которое я поверила. Мне, думаешь, приятно было, когда дежурная смотрела на меня как на…

— А мне плевать, чтобы она там ни думала…

— Врешь! Да ты как резаный кричал на меня в общежитии, будто это я подслушивала…

— Ты и сейчас думаешь, что я подслушивал?

— Хочу простоты и ясности, а её нет. Мне как-то приснилось, будто я еду в поезде, зачем и куда — не знаю, еду-еду. Вокруг люди, узлы, чемоданы, все жуют, орут, а я ищу кого-то. Чувствую, он здéсь, брожу по вагонам, толкаюсь… Вдруг подходит парень, мне незнакомый, и говорит, будто любит, и что никого я не найду, и чтобы осталась с ним. Проснулась, страшно…

Она вдруг дернулась, как-то неловко ткнула его в грудь кулачком. Вынула из стакана бумажную салфетку, просушила накрашенные глаза.

— Успокойся, не думаю, что ты подслушивал…

Инна подняла голову — их взгляды встретились и долго не отпускали друг друга.

— Мне пора на спектакль. Идем?

Ланская всё смотрела им вслед. Очень ей хотелось оказаться на месте этой девочки, чтобы и лет было столько же, и чтобы впереди была еще целая жизнь, которая так быстро заканчивалась. Она-то думала — в шестьдесят или даже в семьдесят — ан нет, всё кончается куда раньше, как только невозможно уже ничего изменить: выбрал дорогу, встал на неё — и иди, и идти придется до конца… Она смотрела на них как на мираж, как на призрак из прошлого — страшно было, что он явился оттуда, и сладко, что он всё-таки явился, и так ей хотелось ему крикнуть — не уходи! — дай еще насладиться тем, что ушло, помедли немного, не исчезай с последней надеждой…

Хорошо ему знакомый город выглядел состарившимся в наступивших зимних сумерках. Темные фасады домов, голые деревья, горы сугробов. Снег мокро блестел, представлялся сладким и глухо хоркал, принимая в себя пружинисто вламывающуюся в наст ногу. Сыпал мелкий дождь. Он шуршал по тонкому насту, как шуршит ночью листва, напоминая о лете, о детстве, о юношеских свиданиях до полуночи… и фиолетовые сполохи трамваев, будто грозовые зарницы, вторили дождю.

Всю дорогу они молчали, и, казалось, совсем забыли друг о друге. Глядя на Алену, он спрашивал себя — кто она? Неужели они знакомы три года? Неужели совсем недавно они были так близки, целовались, откровенничали друг с другом — два совершенно чужих сейчас существа…

— Ты еще здесь? — вдруг спросила Алена, обернувшись.

Он понял, виновато развел руками и ничего не сказал.

 

XXXVII

В театре, первым, кто встретился им в раздевалке, был Юрмилов. При виде Алены он расплылся в улыбке.

— Рад вас видеть. Я ему еще в первый день знакомства сказал: вы очаровательны. Завидую плуту.

Юрмилов поцеловал Алене руку, и Троицкий тут же увел её, не дав старому ловеласу договорить очередного комплимента. Алену он усадил в комнате отдыха смотреть телевизор, а сам отправился в гримуборную.

Там все уже были в сборе. Юрмилов, перебравшийся к ним на место Павла Сергеевича, полураздетый, накладывал на лицо тон, подпирая языком щеку, и без умолку болтал о женщинах. По-видимому, встреча с Аленой растревожила его. Рустам слушал с интересом. Дядя Петя — не без иронии, но и не без сочувствия. Отсутствовал только Фима — он запаздывал.

— А у меня, — решил поделиться Рустам, — была полячка в сорок четвертом… Попомни, говорит, мое слово, ты никого, как меня, любить не будешь, и как бы жизнь твоя ни сложилась, меня не забудешь. Так оно и есть: мне уже за пятьдесят, а я не женился.

— Ну и зря. Хорошеньких девочек много, — разглагольствовал Юрмилов, подкрашивая глаза. — Скажи мне сейчас, что на земле не осталось ни одной женщины, — сразу помру, а зачем жить? Женщины — это… черт знает что такое, без них нельзя. Иногда их просто съесть хочется — вот что они такое.

— Нет уж, пусть теперь вот они, молодежь, тешат себя, — тряхнул головой дядя Петя и весело посмотрел на Троицкого. — Тем более, что у них это лучше получается. Я люблю смотреть, когда они целуются… красиво у них это выходит: ничего в глазах нет — одно обожание.

— Вот и я говорю сыну: дурман, — опять оживился Юрмилов. — Они надышатся этим дурманом, и шасть — сразу жениться.

— Жениться не напасть, лишь бы женатым не пропасть, — подмигнул Рустам.

— То-то и оно. С умом надо жену себе выбирать, — продолжал Юрмилов. — Дурак будешь, говорю сыну, если женишься по любви. У тебя сейчас туман в голове. А чувства улетучатся, она, может, крокодилом тебе покажется.

Старички посмеивались, пуская клубы белой пудры. И вдруг наступила тишина. Было так тихо, что в тесной маленькой гримерной стало слышно, как завывает за окном ветер, бьет в стекло дождь со снегом и где-то отчаянно взвизгивает бездомная собака. И такое одиночество вдруг охватило Троицкого, что ему показалось, что один он в целом свете, за окном холодное безжизненное пространство, а на земле остались — он и три лысых глумливых старика.

Прозвенел третий звонок.

Артисты заторопились, в последний раз проверяя перед выходом грим и костюм.

— А где Фима? — всполошился Рустам. — Ему спектакль начинать.

— Придет, — небрежно бросил Юрмилов, — что, вы его не знаете?.. Нет, говорю я своему сыну, не пара она тебе. Пропадешь с нею, её родители дефицита не кушают.

— У вас все? — заглянула в гримерную помощник режиссера.

— Все, все, — отмахнулся Рустам.

Минуту спустя в дверях показался дежурный режиссер.

— Как тут у вас?

— Всё в порядке, Иван Иванович, пьяных нет, — пошутил Рустам.

Бобылихин исчез. А Юрмилов посмотрел на часы.

— Подождем еще немного, — нервничал Рустам, — без нас не начнут.

И когда уже оттягивать начало спектакля не было никакой возможности, появился Куртизаев, запыхавшийся, с красными, воспаленными глазами.

— Ты где шляешься? — набросился Рустам. — Небось, в ресторане сидел? Нахрюкался? А нам хоть бы во рту принес.

В антракте, по пути в комнату отдыха, Троицкий заметил, как из гримерной Ланской вышла медсестра. Он резко притормозил. «Давление, это бывает, — ответила ему медсестра, — может, расстроил кто». Постучавшись, он заглянул. Инна как раз собралась прилечь на кушетку, оставив на столике розовый пузырек.

— Инна, ты здорова? Моя помощь нужна?

— Нужна. Чем можно помочь покинутой женщине — посочувствуй.

— Он тебя бросил?

— Кстати, хочу тебя поблагодарить, я уже чуть было не поверила. Эх ты, рыцарь бедный.

— Ты врешь.

— Если уж за что-то взялся, то хоть не шарахайся из стороны в сторону. Всё проворонишь.

— Ты хочешь сказать, что поехала бы со мной? Это у тебя такие шутки?

— Кто знает, кто знает, может быть, и… шутки.

— Ты нарочно, чтобы меня позлить. Зачем?

— Хочу, чтобы ты понял: выстаивают в жизни те, у кого есть стержень внутри, а не помело, волчонок. Ты обираешь пыльцу, может быть, с лучших твоих цветов, но не хочешь дожидаться плода. А в нем всё дело. Подумай об этом, и не останься у разбитого корыта, мой неверный кавалер.

— Ты мне мстишь, я не сомневаюсь. Не понимаю — за что?

— Ты совсем не знаешь нас, женщин. Это может обернуться для тебя бедой. Твоя блондинка мелькнула сейчас в коридоре, наверное, ищет тебя. А ты тут с обманутой дамой зря теряешь время. Иди, догоняй её, тем более, что я выхожу за замуж.

— Ты это сейчас решила, мне в отместку?

— Ты можешь быть наивным, простодушным, неловким с женщинами, но не дай тебе бог стать для них смешным. Иди, мне надо переодеться.

В комнате отдыха при тусклом свете одиноко дремала у телевизора костюмерша. Не найдя Алену, он вдруг занервничал, выскочил в коридор, стал искать её в буфете, в актерском фойе, расспрашивать — не видел кто, бросился на проходную. Дежурная, не отрываясь от книги, вместо ответа пододвинула к нему листок бумаги, сложенный вчетверо. «Всё, что было между нами, — кончено», — прочел он с тяжело колотящимся сердцем, вглядываясь в слова и не понимая их смысла.

— Она ушла? Когда?

— Спросила дорогу на вокзал, я объяснила.

Троицкий бросил взгляд на часы, схватил пальто… Нет, не успеет, третий звонок… Он заметался по проходной с пальто в руках, и помчался на сцену.

Второй акт шел из рук вон плохо. Забарахлил круг, оглушительно лопнула в прожекторе лампа, запропастился куда-то нужный реквизит. Во время перестановки обнаружилось, что мебельщики исчезли. Артисты сами таскали столы и стулья. Клара Степановна сорвала голос, Фима занозил руку. Мебельщики явились к финалу. Длинный молчал, тупо глядя сквозь очки. Его напарник, засунув руки в карманы, пререкался с помощницей режиссера.

Все возмущались, нервничали. А время тянулось невыносимо медленно.

— Хорошая профессия у артиста, — зевал на выходе Юрмилов, — если бы только не репетиции и спектакли.

Подобно провокатору шнырял за кулисами Тушкин.

Троицкий прятался за декорациями, не спуская глаз с Ланской.

— Не смотри на неё так, — шепнул ему Тушкин в самое ухо, — у неё грудь без лифчика, видишь, соски трясутся.

Троицкий, отклонившись, из всех сил двинул ему головой в челюсть. Тушкин осел, держась за скулу, и по щекам у него покатились слёзы — от боли, от обиды?

— Я вас не ушиб?

Это было любимым занятием Тушкина нашёптывать молодым актёрам сальности о молодых актрисах.

— А ты, Троицкий, не очень-то… Хочешь правду? Гнать тебя надо — вот что я тебе скажу. И чем раньше, тем лучше… (Он дышал у него над ухом, наслаждаясь ядовитым действием расчетливо подобранных слов.) Смотри, не свихнись, как твой дружок. А этого… я тебе не забуду.

Выходили и уходили со сцены артисты, прятался в кулисах от завтруппой Фима — всё текло своим чередом.

— Куртизаева не видел? — снова налетел на него в полутьме Тушкин. (Он был озабочен, имел вид разгоряченной гоном ищейки.) — Главный предлагает твоей сто пятьдесят (щелкнул он себя по шее) и Липочку в «Своих людях». — Тушкин отшатнулся, и уже издали с глумливой улыбкой добавил: — В обмен на её прелести.

Троицкий, стоя на выходе, смолчал, но, выйдя на сцену, забыл реплику.

— Одну фразу и ту сказать, как следует, не может, артист, — услышал он голос Тушкина и хохоток Фимы у себя за спиной: — Зато на собраниях выступает…

Троицкий не помнил, как схватил Фиму, и в бешенстве уволок со сцены, стараясь прижать в кулисах к декорациям. Подоспевший Рустам, силой разнял их.

— Да ты что, взбесился? — тяжело дыша, удерживал он руки Троицкого, — все знают, что ты хороший артист, кто в этом сомневается… А ты, Фима… Арик тебя ищет.

Вырвавшись, и ни на кого не глядя, Троицкий вернулся на сцену. Он вдруг почувствовал, что судорожно хватает одними губами воздух, как рыба — и не может вздохнуть… «Не дают играть на сцене, так он закатывает сцены за кулисами», — послышался ему обиженный голос Куртизаева, и он подумал: «Нельзя так больше, нельзя!»

Жаркий свет фонаря жег затылок. По сцене двигались обрюзгшие фигуры с белыми лицами, слегка подкрашенными у глаз и рта, и о чем-то деревянно кричали друг другу, уходили и снова приходили, а время тянулось невыносимо медленно, и казалось, что не будет спектаклю конца.

— Ох, ох, ох, — послышался Троицкому из-за кулис глухой стон. Рядом со сценой в маленькой комнатке лежал на стульях мебельщик.

— Вам плохо? — спросил Троицкий, заглянув. — Может, «скорую» вызвать?

— Нет, нет. Я лучше домой. Закончат — и домой.

Ворча и ругаясь, он поднимался со скрипучих стульев, бежал, шатаясь, к сцене. Дойдя до кулис, убеждался, что до конца спектакля еще далеко, и опять, глухо стеная, возвращался к себе.

— Сволочи, — ругал он артистов за долгий спектакль, — что делают? Черти плясовые.

И жаловался кому-то:

— Пропасти на них нет…

И снова вскакивал, и снова, ругаясь, скрипел стульями, страшно сопя и свистя надсаженной грудью, и кричал им из двери:

— Когда ж это кончится, душегубы!

Он был нездоров, в жару, и от этого метался с места на место, исступленно ожидая, как и Троицкий, конца спектакля.