Глава тринадцатая
XXXVIII
Тепловоз пронзительным криком распорол ночь, стремительно набирая скорость. Желтый полумрак, вагонная тряхоманка и духота мешали уснуть. Троицкий возвращался в Москву. Алена уехала двумя часами раньше, но не за ней он пустился в погоню, не от Ланской бежал — он ехал к Олегу. Перед глазами всё ещё стоял пьяный Шагаев, встреченный им на вокзале. Таким он его еще никогда не видел.
Войдя в зал ожидания, в продуваемый сквозняками увлажненно-тёплый сумрак, Троицкий почувствовал чей-то пристальный взгляд. «Что ты здесь делаешь?» — спросил Шагаев. Он держался уверенно, смотрел в глаза и искал ссоры. Он был на взводе, пил прямо из бутылки, вытирая рот ладонью. Говорил, говорил, не давая даже вставить слово. Не было понятно, что он хочет сказать, но сам он этого не замечал и злился, что его не понимают. Он был сильно выпивши. Его мысль пьяно бросало с одного на другое — ему нестерпимо хотелось выговориться. «Правильно… главное… знáть, чего в жизни хочешь… Не знать, чего хочешь… ничего не хотеть — значит… всё, что скажут… На, выпей. Пей, не будь жлобом. Скажи, чего ты меня боишься?. Я тебя обидел? С одной порядочностью не проживешь… и не заметишь, как… (И он свистнул.) Логика жизни… в школе был предмет „Логика“, проходили?.. Знаешь, что это такое — логика?.. Нельзя спорить с обвалом… его логика… в грохоте камней, сверху — на тебя… Ты понял? Сколько себя помню, парень, выживать надо было… И не только на работе… Вся жизнь сплошь одно вымýчивание. Или сам себя… или другие… за тебя. „Подвохи“, „западни“, своими же руками… И я когда-то… Давно я вырос… сейчас понял, что та жизнь не отпустит. Нужно получить полный расчет. Мне сколько лет, знаешь? Пей. (Протянул он Троицкому бутылку, сам сделав глоток.) Щенячьи восторги поутихли, а опыт житейский, по правде сказать, отрезвляет, нет, отупляет. Чувствуешь себя как с бодуна, а чем опохмелиться не знаешь… Влюбиться, говоришь? (Он пьяно смотрел на Троицкого, который и рта не раскрыл.) Ты хочешь влюбиться? Я правильно тебя понял? (Он ткнул Троицкого кулаком в грудь.) У-у-у, как я их знаю. Такой адреналин уже не по мне. Вóт… когда начинаешь сознавать, где твои семнадцать… Так всё в жизни… не назойливо, буднично. Сдали карты для новой партии, а ты… расплатись и уступи место. Выпьешь? Нет? Ну, иди, иди. Я посижу тут немного, допью и домой». Шагаев положил на лавку ноги, сунул под голову шапку и закрыл глаза. Открыл, когда над ним склонилась дежурная по вокзалу, похлопывая его по щекам. Рядом стоял милиционер. Шагаев оглянулся, попытался что-то вспомнить, не смог. Где он? Что с ним? Чего от него хотят?
Всю дорогу до стоянки такси Шагаев разговаривал с кем-то, глотал водку из «горла». «Её голая спина с торчащими лопатками… Я тихо-тихо отодвинул стул, раздеваюсь… опять спина с острыми лопатками… я обратно застегиваю сорочку, надеваю галстук, пиджак, на цыпочках, ну её к черту, и бегом из дома…» Троицкий, усаживая его в такси, едва успел на свой поезд.
«Неймется дяде, — посочувствовал он Шагаеву, — мается». Грустно так кончать свою жизнь. Артист он посредственный, никому теперь не нужный. В жизни обаятельный, а на сцене деревянный… и всё в одну дуду. «Зачем она связалась с ним?» — думал Троицкий, засыпая.
Сны об Алене были настолько реальны, что он ощущал тепло её щеки, её дыхание на своих губах. С удивлением, будто приходя в себя, видел комнату: зажженную на тумбочке лампу, поблекшую в зыбком утреннем свете, книгу под ней, на которой тикал будильник. Слышал её голос: «Ты хочешь, конечно, знать, что произошло? Я заигралась, Шнурок. Не знаю уже, где я, где не я».
Сделав в Москве пересадку, он, не теряя времени, уехал в театр, куда его звал Олег.
XXXIX
Под гулко квакающий голос репродуктора Троицкий вышел на привокзальную площадь. Он никак не мог отделаться от ощущения, что всё это с ним уже было. Он куда-то ехал, пересаживался с поезда на поезд, переступал через чьи-то ноги, стоял в очередях, но приезжал в одно и то же место и выходил на один и тот же вокзал, похожий на этот, — так узнаваемо, угадываемо было всё вокруг. «Нет, — говорил он себе, — просто вокзалы везде одинаковые. Выйду в город и наваждение рассеется».
Перебелив улицы заново, снег поредел и затих. Было темно, но уже пахло рассветом. Казалось, что он идет по Н-ску. Повернет сейчас за угол, увидит чугунную ограду парка, минует театр и вверх по лестнице — вот она, гостиница. Но сначала в театр. Игнатий Львович, увидев, отшатнется, забегает глазами по кабинету и схватится за телефонную трубку. Уфимцев, не поздоровавшись, пройдет мимо, будто он пустое место. Михал Михалыч крякнет, зыркнет исподлобья и помчится к директору выяснять, что означает сие явление. Ланская будет смотреть на него жалостливыми глазами, а Раиса Ивановна кричать, что он снова своим отъездом испортил ей рапортички.
Троицкий повернул за угол, но никакой ограды он там не увидел — прямая пустынная улица вела к маячившему вдали шестиколонному театру…
На стук и звонки никто не отозвался. В вестибюле театра было темно, на «служебном» и в администраторской тоже — пусто и темно… Троицкий обошел здание, останавливаясь и прислушиваясь. Руки окоченели, изо рта шел пар. Он казался себе чудом уцелевшим живым ископаемым. Миллионы лет бродит он по вымершему городу, согревая себя собственным дыханием — в ожидании рассвета.
В театре стоял устойчивый запах свежей штукатурки.
— Олег Андреич в зале на репетиции, — любезно объяснили на проходной.
Троицкий приоткрыл дверь. В полумраке зала ярко высвечивалась голая сцена. Олег обернулась и, не удивившись, жестом подозвал к себе.
— Приехал, молодец. Садись и смотри… Нет, нет! Так не пойдет! — остановил Олег репетицию. — Вы не соображаете, что говорите. Лепите текст в одно. Давайте разбираться, прочтем еще раз…
Актеры сели на стулья и раскрыли роли.
— Здрав-ствуй, жи-ва-я ду-ша, — читала по складам пожилая актриса, поднося к глазам очки. — Это я кому говорю?
— Ему, — показал Олег на немолодого артиста, красавца с брюшком.
— Ага. Ну, здравствуй, живая душа, — повторила она проникновенно, задушевным голосом, глядя артисту в глаза. — Так, ясно. (Она продолжала изучать текст.) Значит, поздоровалась. Хорошо.
Олег потемнел. Встал и, тяжело ступая, глядя себе под ноги, двинулся по залу.
— Дальше.
— Чего тут зря рассиживаться, Олег Андреич, — примирительно улыбнулась пожилая артистка, — «сквознячок» нам давайте, мы и пойдем.
За спиной у Троицкого хмыкнули. Только сейчас он заметил актрису примерно лет тридцати, большеротую, смешливую, с лукавыми чертиками в глазах, красоту которой не портили даже веснушки, обильно покрывавшие её лицо. Светло-русые волосы, заплетенные в косичку, расплелись и она машинально заплетала их с видом озорной девчонки, которой всё нипочем. «Царевна-лягушка», — с ходу окрестил он её, тихонько хохотавшую у него за спиной. Но не успел он к хохотушке приглядеться, как на него уже смотрела ожившая «Венера Милосская», поражая своей мраморной красотой. Он даже протер глаза, не поверив себе. Гадкий утенок в секунду превратился в белоснежного лебедя. Она очистила от кожуры апельсин и протянула ему.
— Берите, ешьте.
— Опять вы от меня чего-то ждете? — кричал у сцены Олег. — Не дождетесь. Сами ищите. Пробуйте, меняйте, ошибайтесь. И не бойтесь вы меня, черт возьми, никто не отнимает у вас права ошибаться. В этом наша работа.
— Что такое «сквознячок»? — воспользовавшись вниманием соседки, шепотом спросил Троицкий.
Она опять застрекотала мелким хохотком.
— Это у нас так называют «сквозное действие».
— Мне неинтересно, — раздраженно продолжал Олег, обращаясь уже к актерам, сидящим в партере, — как вы сделаете то, что я вам покажу. Мне интересно, что сáми вы об этом думаете. Вы, только вы! Чем станет для вас эта роль. Как она откроется нам благодаря тому, что вы играете. И что мы увидим нового в вас благодаря ей. Сыграть роль… может быть, даже в чем-то стать другим, что-то вырастить в себе нужное для роли. К этому надо стремиться! Этого я жду от вас. Вы не послушные марионетки, вы творцы. Так вмешивайтесь своей личностью в… бытие своих героев, пожертвуйте ради них собственной «персоной». Пусть ваша встреча с ролью обнажит в вас что-то… сокровенное, а зрителей заставит заглянуть в самих себя. Вы для себя и зритель, и режиссер, и автор — вы обязаны этому учиться, тогда перестанете быть просто орудием в руках режиссера… (У Троицкого было такое чувство, что всё это Олег говорит для него и из-за него.) Я могу вас, конечно, насадить в ваших ролях «на вертел действия», как образно высказался один режиссер… вот нам с ним (Олег кивнул в сторону Троицкого) хорошо знакомый… но думаю, что ничего, кроме как дохлой тушки пригодной только для того, чтобы её зажарили и съели за ужином, мы с вами не получим. Кстати, представляю вам нашего нового артиста Сергея Троицкого.
Актер, игравший Подхалюзина, настороженно посмотрел в зал.
— Давайте эту сцену еще раз сначала, — предложил Олег, — и помните, не спешите вы с текстом, слова сами придут, сейчас они пока мешают вам, забудьте о действии, черт с ним! Ваша проблема не текст вашей роли, а текст вашего партнера. А ваш текст пусть станет его проблемой. Пусть всё здесь на сцене будет для вас как в первый раз. Стремитесь к этому, и будь что будет.
Троицкий весь вытянулся в кресле, так интересно и понятно ему было всё, о чем говорил Олег. Ему уже не терпелось прямо сейчас выйти на сцену и показать им, как надо играть.
— Ну, куда вы торопитесь? Подождите, вот она вас спрашивает, дайте ей высказаться, приглядитесь — совпадает то, о чем она говорит, с тем, что написано у неё на лице. Теперь дождитесь, когда вам захочется ей ответить…
— Это же элементарно, — пожал плечами Подхалюзин.
— Ну и сделайте, прошу вас.
— А что нам тогда здесь играть? — недовольно спросил красавец с брюшком.
— Ничего! Играть тут ничего не надо.
Потребовалось, по меньшей мере, полчаса, пока Троицкий заметил на маскообразном лице актера отблеск мысли. Оно разгладилось, ожило, глаза заблестели. Вся фигура задышала на мгновенье: жест, поворот головы, взгляд, голос… И вдруг всё снова исчезло.
— Стой, — крикнул Олег, подскочив, — получилось, сейчас получилось, а дальше?
— Не могу, — признался актер.
— Что такое?
— Трудно очень.
— Но вы поняли, почувствовали, что я прошу?
— Это очень трудно.
— Да, трудно.
Олег повернулся и пошел по партеру вглубь зала.
— Орать, конечно, легче, — услышал Троицкий его жесткий голос. — И чаще задавайте себе вопрос: почему, собственно, я называю себя актером?
— Я напишу внутренние монологи, Олег Андреич, — вызвался артист.
— Не надо, — оборвал его Олег. — Я против «внутренних монологов».
— Почему? Вы же сами говорите…
— Это разные вещи. Вы помните, о чём думали в сцене минуту назад?
— Нет.
— И правильно… вы разучите монолог и станете твердить каждый спектакль одно и то же? Какая тут, к черту, жизнь! Думать об одном, реакции у вас будут сегодняшние, а монологи будете шпарить вчерашние… Ладно, перерыв, отдыхайте…
— Пойдем к директору, — хлопнул он Троицкого по плечу.
— Я понятно говорю? — спросил Олег у актрисы.
— Вполне, — улыбнулась она.
— Ты знаком? Это наша лучшая артистка.
— Ну, ладно вам. Уж, какая есть.
— Фу, Рóми, давай без кокетства. А эти… — он оглянулся на зал, — всё мне твердят: «Да, что мы, Олег Андреич, вам, что надо?» А не понимают, что мне нужны они, но полноценные…
Олег еще раз оглянулся в сторону пустой сцены.
— Сыграешь Подхалюзина?
Троицкий кивнул.
— Молодец, — переглянулся он с Роми, — так и надо.
— Олег Андреич, угощайтесь, — протянула она апельсин.
— Нет, спасибо. У меня от них изжога. Вот его корми, ему надо поправляться.
— Берите, не стесняйтесь. Мне из Москвы поклонники их ящиками привозят.
Репертуарная была на четвертом этаже, рядом с кабинетами директора и главного режиссера. Завтруппой, женщина лет сорока, в темном шерстяном костюме, сразу же стала расспрашивать Троицкого, кто он, откуда, что играл, любит ли он Фета, Ахматову?
Солнце слепило, с крыш капало, в природе чувствовалось какое-то размягчение, как всегда перед суровыми морозами.
Дверь кабинета открылась, вышел Олег, за ним немолодой мужчина, статный, полноватый, с приятным рокочущим басом.
— Значит, глухо, Александр Ильич? — спросил Олег.
— Безнадежно. Если, говорит, каждый театр поставит по одной такой пьесе, то какая же неприглядная действительность нам откроется…
— Ну да… её, конечно, создаем мы… на сцене.
— Не горячись, надо подождать. Поставим.
Троицкого представили директору. «Рад познакомиться, — пробасил тот, окинув его оценивающим взглядом. Разговаривал он властно, но дружелюбно, обещал всё сам уладить в министерстве. Пока же Троицкому вручили две роли: одну — Тишки, ту же, что он репетировал и в Н-ске, а другую — Пети Трофимова из «Вишневого сада».
— Жить будешь в театре, — предупредил Олег, — пойдем, я покажу твою комнату.
Здесь же, на четвертом этаже, в одной из гримерных стоял диванчик, два стула, был умывальник.
— Купи и пользуйся плиткой, — учил Олег, — пожарные гоняют, поэтому будь осторожен.
После репетиции втроем, Олег, Роми и Троицкий, обедали в кафе. Олег расспрашивал про Н-ский театр. Троицкий упомянул о репетициях «Чайки».
— А Нину, кто у вас, Галка репетировала? Когда берешься ставить «Чайку», первое над чем надо задуматься — какой у тебя будет Нина? Все остальные, скажем, более-менее, а Нина камертон спектакля… Я считаю, что играть её может только очень самобытная… и непредсказуемая.
Пользуясь случаем, Троицкий заговорил о Саше:
— Представляете, у неё самое любимое место в пьесе — этот длинный несуразный монолог про львов и куропаток, и читает она его здорово!.. Разбирали последнюю сцену, спрашиваю: «Ты зачем пришла к Треплеву?» — «За пьесой». — «За какой, говорю, пьесой?» — «Для бенефиса, он напишет мне пьесу, она сделает мне имя»… Скажите, откуда она это взяла? Обычно в этой сцене приходят пострадать, она же… Столько сверху флера, мотив самый тривиальный.
Олег заинтересовался:
— Мне сейчас позарез такая нужна. У меня в спектакле «С любимыми не расставайтесь» актриса уходит в декрет, и вводить некого. Я переговорю с директором, а ты напиши своей Саше. Пусть приезжает, устроим.
В театр Троицкий спешил, как к себе домой. Водосточные трубы обильно потели под белеющим на них снегом. Поднявшись на четвертый этаж, он открыл свою комнату, разобрал на диванчике постель, разделся и с наслаждением укутался в одеяло.
Тихо. Окно выходило на северо-запад, в комнате было сумрачно, прохладно. Зато в доме напротив окна горели, отражая солнце, и этот солнечный отблеск веселил его. Троицкий вспомнил, как по дороге в кафе он испугался кошки, прошмыгнувшей под ногами. Олег хохотал, переглядываясь с Роми, и поддразнивал: «А ты сплюнь, сплюнь». — «А что, страшно?» — спросила у него Роми. «Страшно, — подумав, улыбнулся Троицкий. — Я стал суеверным».
«Надо успокоиться, отоспаться, — твердил он, — и всё заново… пересмотреть, обдумать… и вперед…» Он тут же провалился куда-то, расплющенный и прижатый дремотой к постели, а когда очнулся, за окном стемнело. В доме напротив зажгли свет. Троицкий не видел ни себя, ни дивана, на котором лежал, ни комнаты — только окно и в нем красновато-лиловая полоса, пылавшая на небе в черных пятнах дыма. Он точно парил, пробуждаясь ото сна, ощущая мягкую невесомость согретой постели. «Спать, еще минутку», но что-то ему мешало. Там, за раскрытой настежь форточкой, едва ощущался синий морозный воздух. Мама любовно расчесывала свои густые волосы и с притворной строгостью смотрела на него из зеркала.
— Проснитесь же, — внезапно сказала учительница, дотрагиваясь до плеча. — Проснитесь, у нас чэпэ, артист заболел. Вам надо одеться и идти на сцену.
Троицкий резко сел. Готовое выскочить сердце глухо и тяжко колотилось в груди.
— Одевайтесь, мы вас ждем, — предупредила женщина, стоявшая на пороге комнаты в ярком свете, падавшем из коридора.
…В полутьме кулис его переодели в исподнее, белую сорочку и кальсоны с завязочками, и вытолкнули вместе с двумя артистами в нижнем белье в ослепительный свет прожекторов.
— Говорить ничего не надо, — шептали ему, — иди за нами и делай всё, как мы.
Они взобрались по лестнице на телегу и развалились там на сене. Оно шуршало, пахло травой, летом. Растянувшись, Троицкий согрелся, едва не задремав. Но тут его поволокли вниз, толкая в спину, били, потом поставили к стенке, и кто-то шепнул: «Падай» — он упал. Погас свет, они уползли со сцены.
Переодеваясь и принимая поздравления, Троицкий спросил у опекавшего его на сцене артиста, о чем спектакль. Тот стал рассказывать, но, дойдя до сцены расстрела, остановился:
— Дальше сам не знаю, — признался он. — Меня в первом акте… Может, в буфет зайдем, отметим.
— Смотри, — погрозила ему помреж, — уже наотмечался. Сходи лучше в гастроном, там кур дают.
— Слушаюсь и повинуюсь. Вперед за синей птицей, — пропел он низким, с хрипотцой, голосом, — вперед за синей птицей.
Буфет оказался просторным, хорошо освещенным, с белыми скатерками на столах, с резным деревянным баром, заставленным винами и коньяком.
— Николай Николаичу, — поприветствовал Савва пожилого артиста, в одиночестве сидевшего в буфете. — Лида!
За стойкой показалась немолодая женщина в белой кофточке, ажурном фартучке, с наколкой в волосах.
— Лида, нам по сто… пятьдесят коньячку. Платит он, — показал Савва на Троицкого.
Они взяли свои стаканы, конфеты и подсели к Николаю Николаевичу.
— Вот, знакомьтесь, ввод у него, крещение, так сказать, — представил Савва.
— Вас взяли к нам на службу? — спросил Николай Николаевич.
Троицкий кивнул
— Тогда надо…
Он тоже о чем-то переговорил с Лидой и вернулся с коньяком. Расстегнув ворот, распустив завязанную на шее, вместо галстука, изящную черную ленточку, он поднял стакан и торжественно произнес — За ваш дебют. — Выпил, тряхнул головой и бережно пригладил аккуратно уложенные остатки серебристо-пепельных волос. — Когда же это произошло?
— Вот только сейчас, еще тепленький, — Савва подмигнул Троицкому. — Срочный ввод, вместо выбывшего из спектакля Германа.
— Что, опять?
— А куда он теперь денется. Захарыч крепко его к рукам прибрал. Ты ещё незнаком? О-о-о, — осклабился он, — Захарыч, столяр наш, отличный столяр. Делает ювелирно свою работу. Его «ампир» не отличишь от настоящего. Никто его в зале… сколько спектаклей ни выпускали… не видел. А тут пришел свою мебель посмотреть — и застрял. После работы целыми вечерами за кулисами торчал… присох к спектаклю. А потом как-то взял хорошего нашего артиста Родю, тот в спектакле мужа Лены играл, и повел к себе в столярку «под белы ручки». Выставил поллитру, говорит: до слез тот его пронимает и потому должен с ним выпить. Что уж там ему привиделось — никто не знает. Родя выпил, в следующий раз опять. Так и повелось. В первом акте он трезвый, нормальный, а в последнем — выползает на сцену на бровях. Вешали ему выговор, бились, наказывали, понижали в зарплате, переводили в рабочие сцены — ничего не помогло. Уволили из театра и… назначили на его роль Германа. Непьющего, тихого, специально такого подбирали. Отыграл он первую сцену и к себе в гримерную за книжечку, читает. Стучат, открывается дверь, входит Захарыч. «Ты, спрашивает, новый муж, пойдем». Герман — ни в какую, нет и всё. «Да ты что, — совестит его Захарыч, — столько времени без дела сидеть, идем!» И они пошли. В столярке уже накрыт стол, нарезаны огурчики, котлетки. «Тебя как зовут?» — «Герман.» — «Ну давай, Герман, будем знакомы». И началось. «А на сцене, что идет?» — вспомнил Герман, будучи уже хорошеньким. «Не бойся, — говорит Захарыч, — как раз время еще по одной… у меня всё рассчитано, теперь иди». Герман судорожно натягивает сюртук, выскакивает на сцену. «Леночка», — плачет он. Та обалдела. «И ты, — спрашивает, — милый?» После спектакля собрание. Леночка рыдает. «Я, говорит, тебя очень уважаю как человека… но… я живу напротив театра, я вынуждена нóчью выносить помойное ведро. А ты, какой ты артист…» Он клялся, плакал, каялся. На следующем спектакле сыграл свою сцену и опять за книжку. Стук в дверь. Он открыл, а в дверях — только спина Захарыча мелькнула, он и пошел. Теперь уволят после сегодняшнего. Две сцены из-за него маранули.
Троицкий поднялся на второй ярус, заглянул в зал. Галерка пустовала. На сцене красовался настоящий воз с сеном. Ярко расписанный задник изображал уходящую вдаль сельскую улицу. Перебинтованный, со связанными руками, живым монументом стоял перед толпой артист, репетировавший Подхалюзина.
Дверь на галерку приоткрылась.
— Троицкий, подойди, — услышал он голос Олега.
Рядом с Олегом стоял высокий пожилой мужчина с длинными седыми волосами.
— Вот óн спас положение.
Мужчина окинул Троицкого милостивым взглядом.
— Познакомились со спектаклем, молодой человек? — спросил он.
— Немного, — уклончиво ответил Троицкий,
— Ну, и каковы ваши впечатления?
— Мне…
— Понравился он ему, — опередил его Олег.
— Не всё… — не сдавался Троицкий.
— Еще бы, — снова перебил Олег, — заездили спектакль на выездных, что тут поделаешь… И артисты нам вó как нужны, Святослав Алексеич… сами видите…
Святослав Алексеевич молчал, разглядывая Троицкого.
— Надо бы взять. Этот молодой человек подает надежды, — убеждал Олег.
Что-то очень знакомое почудилось Троицкому в капризно-строгом лице Святослава Алексеевича, и отчего-то сразу захолонуло внутри.
— Надо? Раз надо — возьмем, — пообещал Святослав Алексеевич, и вышел.
— Что ж ты, дурья башка, такое говоришь, — развел руками Олег, — это же Судья, наш главный, и спектакль его…
— Но он мне…
— Запомни, если хочешь работать у меня, будешь занят и у него, и он должен быть тобой доволен. Ничего не поделаешь, чем-то приходится жертвовать в жизни. Учись только не жертвовать главным, — и он хмыкнул от собственного каламбура. — Смотри Подхалюзина, слышишь, и зубри текст, не теряй времени.
XL
Разбудил Троицкого стук в дверь.
Сумрачное утро. В густом тумане валит хлопьями снег. На часах еще нет девяти.
Троицкий протянул руку и, не вставая с постели, повернул в двери ключ. На пороге, болезненно щурясь, стоял Олег.
— Одевайся, — грубо приказал он.
— Что случилось? — Троицкий потянул со стула брюки, свитер. — Разве я опоздал? До репетиции два часа, — бормотал он спросонья.
— Вставай, и поживее.
Землистое, осунувшееся лицо Олега нервно подергивалось. Он сидел на краешке стула и нетерпеливо ждал, пока Троицкий зашнурует ботинки.
За окном мутно, с натугой светало.
— Потом поешь, — торопил Олег, — в одиннадцать отпущу.
Пустынный коридор гулко откликнулся на их торопливые шаги.
— До премьеры у нас меньше двух месяцев. Подхалюзина играешь ты, ясно? «больничный» он взял, видишь ли, решил меня утопить.
Войдя в зал, Олег налил себе полный стакан воды, выпил и бросил на стол текст пьесы.
— Где же остальные?
— Остальные? Ты что, хочешь, чтобы я тебя, сосунка, бросил им на съедение? Я плохой человек, но не до такой степени. Ты мне нужен, понял? Будем работать один на один… до и после общих репетиций. Не жаловаться, не хныкать. Хочешь у меня играть, работай, кровь из носу. Бери текст, знаешь его?
— Нет.
Олег сощурился, будто у него обручем стянуло виски, и долго смотрел на Троицкого сквозь полуопущенные воспаленные веки.
— Я же сказал: учить. Говорил я тебе это? Ладно. Теперь будешь зубрить роль по ночам.
Через два часа, когда собрались актеры, Олег отправил Троицкого учить текст, а для репетиции взял сцены без Подхалюзина.
В коридоре Троицкий столкнулся с завтруппой. Она улыбнулась. Очень странно смотрели её медовые глаза с голубоватыми белками.
Вечером, вызвав Троицкого на репетицию, Олег сказал:
— В управлении и слушать не стали, когда я им предложил тебя на Подхалюзина. Директор по-дружески предостерег. Но я за тебя, дурака, поручился. Скажи, на кой ляд мне это нужно? Отложили бы премьеру, не век же он будет сидеть на «больничном». Сыграл бы. (Олег затянулся, щурясь от лезущего в глаза дыма.) Сам ты сознаешь, что я для тебя делаю? Ну, скажи хоть спасибо. Другой бы мне за это, знаешь… (Он погасил окурок и сунул его в спичечный коробок.) Ладно, давай репетировать. (Смял в кулаке пустую пачку из-под сигарет.) Черт, забыл купить. (Олег отсчитал нужную сумму.) На, сбегай к нам в буфет. Живо, только одна нога там, другая здесь.
Запыхавшись, Троицкий положил на стол перед Олегом сигареты.
— Это что? Ты не знаешь, какие я курю? Мои привычки и вкусы надо знать.
В зал заглянула Роми. Олег окликнул её и усадил рядом.
— А ты что стоишь? — обернулся он к Троицкому. — Ставь выгородку.
Но и после того, как Троицкий поставил выгородку, репетировать они не начинали. Олег курил, о чем-то перешептываясь с Роми, а он стоял и ждал.
— Послушай, — обернулся к нему Олег, — а ну, выйди, постой там за дверью, нам тут надо поговорить.
Захватив пьесу, Троицкий вышел в коридор. Он долго стоял под дверью, ожидая, когда его позовут, пытался учить текст. Троицкий зубрил его с неохотой, текст не укладывался в голове. Воображение молчало, не задетое, не разбуженное ролью. Ему были неинтересны ни изворотливость Подхалюзина, ни его наглость, ни мечты о богатстве, ни его утонченная низость, ни улыбчатое вероломство. Во всяком случае, всё это было для него чужим. Троицкий приоткрыл дверь, заглянул. Олег недовольно махнул рукой: «Закрой!»
— Олег, думаешь, кто-то не понимает, что с твоим приходом, театр наш ожил, началась настоящая жизнь, — услышал он, из приоткрытой двери репзала. — Нам и так хорошо с тобой работается, мы понимаем друг друга с полуслова. Если нам захочется всё это сломать… изволь-те, я готова. Мы этого хотим?.. Это Троицкий может не понимать, но ты…
— Мы будем репетировать? — толкнув дверь, вошел Троицкий. — Мне долго еще торчать под дверью? — поинтересовался он, несмотря на протестующий жест Олега.
Роми извинилась, всем своим видом показывая, что виновата, и ушла. Олег, взбешенный, смотрел на Троицкого, машинально двигая желваками.
— Никогда, ты меня слышишь, никогда не лезь, когда я разговариваю!..
— А ты, — вскипел Троицкий, — не говори со мной в таком тоне, никогда. Я к тебе не нанимался… и не просил тебя ни о чем.
— Посмел бы ты еще просить. Если б я тебя не подобрал, куда б ты делся? В глазах прямо собачья преданность, вот-вот хвостом завиляешь…
— Грубо, Олег, грубо… давай повежливей. А то я просто плюну и уйду.
— Пошел отсюда! Быстро! Чтоб я тебя не видел!
Троицкий положил роль. Щеки у него горели, как от пощечины. Он поднялся к себе в комнату, выволок из-под дивана чемодан и стал швырять в него всё, что лежало, висело, валялось: на стуле, на столе, в шкафу. И вдруг подумал: «От кого я теперь бегу, и куда?» Он не мог оставаться один, но и видеть никого не хотел.
На сцене, по случаю воскресенья, шел утренний спектакль. Троицкий спрятался на ярусе среди учащихся ПТУ. Они громко переговаривались, смеялись, что-то выкрикивали, сквернословили, совсем не обращая внимания на сцену. Актеры, как бы заткнув себе уши, торопливо проговаривали текст, лишь бы дотянуть до конца спектакля. Билетерши с испуганными лицами бегали по рядам, шикая на ребят, которые затихали только для того, чтобы приподняться и дать им пройти. Ни остановить спектакль, ни утихомирить зрителей было невозможно. Гвалт стоял такой, будто настал конец света, и в этом гвалте перед орущим залом беззвучно шевелили губами ослепленные, оглушенные артисты, и это длилось, длилось… и не было этому конца.
Троицкий вернулся в комнату. За окном незыблемо простирался старый город, мирно мчались по улице троллейбусы, машины. А ощущение катастрофы, минуту назад пережитое им, не отпускало.
Весь остальной вечер он мыкался по комнате. Тишина стояла космическая, будто всё вымерло. На улице безжизненно темнели бетонные коробки зданий, немые черные окна, а над крышами — небо, серое, застылое…
— Мне можно войти? (Кто-то упорно стучал в дверь.) Есть здесь кто? И что ты в темноте делаешь? Проснись, ты меня не узнал, я Роми? Меня задержали в театре. Ты не смог бы меня проводить домой. Я боюсь темноты, а у нас двор не освещен. Раньше там была хоккейная площадка и висели лампочки, а как летом коробку сломали, провода оборвали… Если ты занят, не беспокойся, я найду другого провожатого…
— Пошли. Мне надо только вернуться до 12, не то пожарник дверь закроет и топчись под дверью до утра.
— Опять метёт. Я уже месяц солнца не видела. А в Н-ске такой же климат?
— Нет. Там теплей. Н-ск южнее.
— А ты, что любишь делать, когда один?
— Бродить по городу или по лесу. Мне всё интересно, кроме болтовни. За разговорами даже не помнишь, где был, что видел…
— Ты нелюдим? Люди тебе неинтересны?
— Интересны, если я им нужен. А если нет — пустая трата времени. Лучше с книгой посидеть, редкое удовольствие.
— А после репетиций или спектакля тебе не хочется сходить на дискотеку, потанцевать или посидеть в кафе, поболтать, расслабиться?..
— Иногда хочется, если деньги есть. Шум там, пьяных много, скучно.
— Да-а. Думаю, ты и сейчас раскаиваешься, что пошел меня провожать. Ну, скажи, хотя бы из вежливости, что тебе со мной приятно.
— Я слышал, как вы обо мне думаете. Считайте, что…
— Я что-то говорила о тебе? Не помню, забыла.
— «Ты же не Троицкий. Это он не поймет». Я вас понял, его тоже.
— И обиделся.
— Меня это оскорбило. Обижаются только женщины и дети.
— А вот я не обижаюсь. Мне кажется, я всегда готова простить другого. Олег ужасный хам, но он не злой. У него множество комплексов, и главный из них… он в себя не верит — ни как в режиссера, ни как в мужчину, и от этого бесится. Ему кажется, что все это видят и нарочно наступают ему на больной мозоль. Он хороший парень, поверь мне. Он всего себя отдаст, чтобы вытащить актера, чтобы…
— …вытащить, прежде всего, себя.
— Нет, он бы просто заменил его в своем спектакле, если бы хотел себя обезопасить. Нет-нет. Он очень рискует, взяв тебя на эту роль. Он разобьется, но ты роль сыграешь. Хотя, если честно, я в тебе нужных для Подхалюзина качеств не вижу. Я и Олегу так сказала, не буду скрывать. Может быть, ты и хороший… потенциально… артист, но сейчас ты никакой. Ты слушай, слушай меня — сцепи зубы, но держись. Любишь ведь себя? Молчи, это видно. А уж, какой ты артист!.. да, наверное, собой восхищаешься? Но думаю, мало еще жил, и совсем уж мало пережил, красок маловато, нет еще чутья. Редко бываешь готов оголиться: надо — и тащишь из себя всё, что нужно для роли…. Интересно следить за теми, кто, как это сказать… многослоен: на поверхности один — каким его хотят видеть, как сам себя видит — другой, а какой на самом деле — третий… Смотри, а метель улеглась. Какой снежок сыплется с неба. Зайдем?
Они остановились перед детской площадкой.
— Я сейчас стоя съеду с этой горки, а ты?
И она, подбежав, забралась наверх, встала, взмахнула руками и с криком поехала вниз — и не упала.
— Здóровски, — позавидовал Троицкий.
— Твоя очередь.
Он быстро вскарабкался на горку, взглянул вниз, зажмурился и… полетел, потеряв равновесие и ударившись об лед. Он не успел открыть глаза, а Роми уже отряхивала его от снега, ощупывая руки, ноги.
— Цел?
— Кажется, да. Я еще попробую.
— Похвально. Жду вас внизу. Буду ловить.
Троицкий поднялся на горку. Собрался, представив себе, как легко и плавно он скользит вниз, присел — и благополучно съехал.
— Ты классный парень. Может, Олег в тебе и не ошибся. Теперь всё в твоих руках. Дело за малым — помириться с ним.
— Не буду.
— Это говорит уже не классный парень… а так себе, дитя, слабак.
— А почему тебя так зовут, Роми?
— А я из поволжских немцев. Мою мать зовут Марта, а отца — Хорст.
— Мне нравится — Роми, непривычно только, как из кино.
— Теперь ты понял, откуда у меня столько выдержки и благоразумия. И я хорошо подумаю прежде, чем на что-то решиться. С этой горки я училась кататься по ночам, когда возвращалась со спектакля…
— Без провожатого?
— Какой молодец, ловко ты меня поймал, но, как видишь, не смутил. Я, может быть, себе на уме, но действую всегда открыто, если уверена, что иначе нельзя… Болит плечо? Ничего, до премьеры заживет. Очень в тебя верю. Ну, всё, пока.
Ночью он так и не смог уснуть. Когда рассвело, оделся, взял пьесу. За окном неслышно падал на землю крупными хлопьями снег. Комната, диван, пьеса в руках отдалились, став бесплотными, призрачными, а падающий за окном снег слепил белизной и головокружительным падением. Снег падал, падал, падал…
Привалившись к отопительной батарее, он слышал сквозь горячие волны дремоты: «Пошел отсюда! Быстро!» Слова Олега, тон его голоса продолжали звучать в ушах. А где-то по ту сторону сознания неотвязно маячила плывущая по морю яхта. Высокой неприступной стеной громоздился на берегу средневековый город: с башнями и церквями, массивными воротами и укреплениями. Яхту бросало на волнах. Он физически ощущал это, будто и его вместе с нею то взмывали волны наверх, то швыряли в пучину, — и думал: так бывает только во сне, совершенно забыв, что это и был сон. На корме яхты, одетая во всё черное, стояла Инна. Рядом загорал на солнце Шагаев, высокий, статный, выпятив мускулистую бронзовую грудь. Вдруг он вопросительно оглянулся с экрана и с возмущением крикнул: «Нам долго ждать? Текст, давай нам текст!» — «Я думал, ты еще не повернулся к ней», — оправдывался Троицкий. Инна и тот на экране обнялись. Она лепетала: «милый, милый», — схватившись за подол платья, и потянула его наверх. Мельком, уже выходя из зала, Троицкий видел, как обнажились её стройные ноги. «Я уже знаю это, знаю», — объяснял он недовольным соседям. Кто-то больно оперся о его плечо, яхту качнуло, едва не перевернув: «Куда? Всем смотреть!» — услышал он голос Книги, и тот тыкал пальцем в экран. — «Здесь рушатся „воздушные замки“, любовь кончилась, всё!» Он кричал, балансируя, вытянув перед собой руку, и вдруг, как обои, стал сдирать с горизонта средневековый город, оставив висеть над головами разодранные полотнища замков. «Вот решение» — брызгал он слюною, уставясь с экрана водянистым взглядом…
Троицкий открыл глаза: высокий белый потолок, белый водянистый свет в окне. В дверь настойчиво стучали. «Троицкий, сейчас же поднимайся! Что ж это ты? Такую роль получил. Тебя ждут на репетиции».
Он всё вспомнил, и подумал: «Если ехать, то куда?» Роми выжидающе смотрела на него. «А если не ехать, что делать? А если ехать, к кому? А почему, собственно, он должен уезжать? А как быть? Стерпеть, смолчать, перешагнуть через себя и… работать, когда… сводит скулы, жить не хочется… А как быть?» «Что теперь делать-то?..» — «Вышла линия, ну и не плошай: он свою политику ведет, а ты свою статью гони», — вдруг ворвалась в его сознание реплика Подхалюзина. И тут же, безо всяких усилий, вспомнилась и другая, и третья; слова, которые еще вчера никак не заучивались, не связывались в мысли, бесследно выветриваясь, едва он их выговаривал, приходили одно за другим, и уже весь монолог звучал в нем, будто только что им самим придуманный… Троицкий видел себя в доме Большова, где он мается без сна долгой душной ночью, и творится с ним там то же, что испытывал он здесь, сейчас. Желание Подхалюзина выбраться, выбиться, вырваться вдруг забрало его до самых печенок… Теперь он знал, понимал, чем ему жить в этой роли. Знал не умом, это знание ничто — всем нутром своим, только бы не забыть, не потерять это, и он будет знать о Подхалюзине всё: как тот смотрит, слушает, как берет со стола хлеб, как улыбается Липочке… А потом: куда прячет сбережения, где любит сидеть, когда в лавке ни души; какую вещичку приглядел себе в доме и только ждет случая… Нельзя завалить эту роль. Надо всё стерпеть, всё. Может быть, она вытолкнет его наверх, и тогда… Артемьева права: успех и роли дают не только удовлетворение, но и… положение в театре, которое или позволяет из тебя делать всё, что угодно, или не позволяет. «Нет-с, Алимпияда Самсоновна, не будет этого! Мы, Алимпияда Самсоновна, как только сыграем свадьбу, так перейдем в свой дом-с. А уж им-то командовать не дадим-с. Нет, уж теперь кончено-с! Будет-с с них…»
— Кого я вижу, — бросился Савва в коридоре к Троицкому и, понизив голос, спросил: — Мне сказали, Олег твой родственник, это правда? (Троицкий опешил.) Я никому, слово, молодец, держись его. Эх, мне бы какого-нибудь родственничка из режиссеров.
— Он мне не родственник.
— Всё, понял. Могила. Никому ни слова. Я сразу заметил, как только ты приехал. Неспроста, думаю, это.
— Никакой он мне не родственник.
Савва заулыбался.
— Ну, будет тебе… не первый год в театре работаем. Театр, как фронт, всё спишет.
Олег прошел мимо, не взглянув на Троицкого. И в зале, пережидая, пока все соберутся и затихнут, не замечал его.
— Хочу сразу предупредить, — сказал Олег, прожигая актеров взглядом, — в некоторых сценах махрово расцвела у нас самодеятельность. Этого я не потерплю. Буду снимать с ролей. Времени у меня в обрез. Это и тебя, Савва, касается, ты уж столько с этими рюмками мастеришь… забываешь в зале, о чем пьеса.
— Я импровизирую, Олег Андреевич. Сами просили, или уже нельзя?
Олег сильно сощурился, но ответил мягко.
— Импровизируй, но короче. В ваши актерские дела я не вмешиваюсь, но и вы дайте мне выстроить спектакль, черт возьми. Продолжим.
Троицкий, поначалу отчужденно, а потом всё с возрастающим интересом следил за тем, что делалось на сцене. Под конец он увлекся, забылся, расслабился, даже смеялся вместе со всеми над удачными находками Роми, Саввы.
После репетиции, уходя, Олег обернулся к нему и спросил:
— Текст знаешь? Вечером возьму вашу сцену с Липочкой.
И всё. Никаких вопросов, объяснений. Троицкий вспомнил Савву: «Театр, как фронт, всё спишет».
Глава четырнадцатая
XLI
В опустевшем театре один за другим отмирали привычные звуки, вытесняемые на короткое время тишиной.
День как день. Затхлый дух сцены проникал снизу в комнату Троицкого. Здесь всё: и круглый столик, и стулья, и занавески на окнах были взяты из старых, давно отыгранных спектаклей. И диван, на котором спал Троицкий, обветшал и рассохся на сцене. Хлопнула дверь. Под торопливый разнобой шагов загудели мужские голоса.
— Для нас сейчас важно в срок выпустить «Своих людей» и отчитаться, — слышно Троицкому. Голос директора и две пары шагов затихли в глубине здания на пролетах лестницы.
День как день. На улице людно, как обычно в часы «пик». Подтаявший снег почернел на утоптанных дорожках. Натужно ныли переполненные троллейбусы. Перед театром на ступеньках суетились воробьи, но потревоженные кошкой разом вспорхнули, брызнув живой шрапнелью по деревьям.
День как день. В руках у Троицкого только что вскрытое им письмо из дома: «Здравствуй, сынок. С наступающим Новым годом… отправила тебе денежный перевод. Не обижайся, что так мало… заболела. Завтра пойду закрывать больничный… купи себе чего-нибудь к празднику. Так о многом хочется поговорить, только не на бумаге, а вдвоем. Но… как-то не удается. А жаль. Всё некогда, так и жизнь пройдет…»
День как день… длинный, нескончаемый. Смотришь на него, как сквозь болезненную дрему: час, другой, забываешься, опять приходишь в себя, а он всё тот же, неизменный, ровный, белый, суетный день.
Троицкий просыпался без будильника, по внутреннему толчку. В девять его ждал на сцене Олег. Сам, измотанный репетициями, он заставлял Троицкого без конца проигрывать сцену за сценой. Если не получалось, раздражался и, уставясь ледяным взглядом, спрашивал: «Что не ясно?» Всё было ясно. Но как это сыграть? Внутренним слухом он слышал, а выразить точно не мог, врал, мучился.
— Её слова, — медленно сквозь зубы цедил Олег, — для тебя как удар под дых, понимаешь… это шок! Чтобы дальше говорить, надо осознать, а чтобы осознать, надо перевести дыхание, сделать вдох хотя бы, ясно?
— Нет.
— Да вóт! — и Олег, не раздумывая, резко ударил Троицкого в живот. У того потемнело в глазах, закаменели внутренности, прервалось дыхание, выступили слезы. — А теперь текст. Понял, черт тебя дери!
Троицкий, перетерпев, по слогам выдавливал из себя текст, и чувствовал, что действительно — понял, получилось. А Олег уже кричал: «Дальше, дальше!»
В одиннадцать начинались официальные репетиции. Артисты — народ капризный и раздражительный. А как им не быть раздражительными, когда с самого утра при всём честном народе тебя выворачивают наизнанку со всеми потрохами; когда работа над ролью, вызревание, выхаживание внутри себя чужого характера, — процесс тайный, мучительный, — дело публичное! А если роль не по душе, и режиссер тянет силком, и не в ту сторону? Артист капризничает, обижается, сопротивляется, но терпит. Вдруг силы кончаются, нервы сдают — и его понесло, как взбесившуюся лошадь. Он спорит, кричит, ломает стулья, калечится, рубит правду-матку — он творит. После одной из таких особенно жарких репетиций, когда ничего не клеилось, и актеры расходились злые, подавленные, Олег задержал в зале Троицкого.
— Если хочешь сыграть эту роль, — сказал он ему зло, — прошу, не спорь со мной при всех… или лучше вообще не спорь.
— Жду тебя в директорской ложе, — шепнула, проходя мимо, Роми.
Она никак не выделяла его на репетициях. Была с ним такой же, как и с другими партнерами; и для него — она ничем от них не отличалась. Но приглашение, оброненное ему мимоходом, заинтриговало. Троицкий собрал реквизит, сдвинул к стене стулья, обозначавшие выгородку, и помчался в директорскую ложу. Открыл дверь, отвел в сторону занавесь, заглянул внутрь. Как ему показалось, в ложе было пусто. Вошел, огляделся, приблизился к краю, посмотрел вниз, и вдруг услышал шепот за спиной: «Иди сюда». Снова оглянулся и заметил в складках занавеси перед дверью женскую руку, которая манила к себе. Он подошел, занавесь раздвинулась и Роми втащила его в свой закуток.
— На, выпей.
Он глотнул из плоской бутылки коньяку.
— А ты тут зачем?..
— Тебя никто не видел? Не проболтайся только, это моё место, понял, я здесь отдыхаю… И немного расслабляюсь. Ты не думай, у меня нет зависимости. Иногда мне хочется снять стресс. Особенно после репетиций с Олегом. Давай еще по глоточку. Сегодня, по-моему, самое время. Хорошо, правда? Только тсс, шёпотом говори. Или, вообще, лучше молчи и слушай театр. Я кайфую от тишины, когда театр пустеет. Что ты слышишь?
— Какой-то шум и щелчки в радиорубке.
— Радист уходит позже всех, переписывает заново фонограмму для утренней репетиции. Щелк, шум перематываемой ленты, опять щелчок — какая-то музыка, тихо-тихо, или капель, или шум ветра с музыкальным фоном, или ударные плетут какой-то ритмический рисунок. Всё бессвязно, без продолжения, обрывки одних и тех же музыкальных кусков раз по десять. Я пью и слушаю. А это что?
Троицкий высунул из занавеси голову.
— Электрик лампочки меняет в софитах. Выкручивает, и вот — вкручивает.
— А как ты знаешь?..
— Выкручивает быстро, со скрежетом, вкручивает бережно, почти бесшумно.
— Вот он — подлинный театр.
— Ты часто здесь скрываешься?
— Часто. Я пристрастилась за границей сидеть одной в номере и слушать тишину.
— А что ты там делала? Была на гастролях?
— Нет, замужем. Проснусь с похмелья. В номере мутно, как и в голове. Лежу: тихо, по потолку и стенам разноцветные блики от рекламы. В гостинице мертвая тишина, и тебя несет, закутанную в одеяло, по волнам Вселенной. И ты не знаешь: поздняя ночь сейчас или только вечер, или уже предрассветная темень — и нет желания узнать, и вообще нет никаких желаний, будто это не гостиница в центре Стокгольма, а необитаемый остров.
— А муж, он где?
— У него концерты, репетиции, гастроли… Он музыкант, у них квартет. Сначала я ходила к ним на репетиции, концерты. Вникала, пыталась, конечно, расслышать какие у кого штрихи, почувствовать тонкость в нюансировках… И вот как-то смотрю я на них и мне кажется, что между нами толстое, непробиваемое, непроницаемое для звуков стекло. Я смотрю на них, как на рыбок в аквариуме. Стучу им, кричу, вжимаюсь лицом в стекло, а они невозмутимо плавают, едва шевеля плавниками со смычком, и ничего не знают о тебе, о твоем существовании… Я выскочила из зала и до полуночи бродила по улицам. Еще светились какие-то «пабы», еще кто-то, запаздывая, спешил домой, а мне некуда идти, меня — уже нет… Я выпью, а ты?
— Я тоже.
— Он не понимал, отвечаю тебе на твой немой вопрос. Он не знал другой жизни. Женился на мне уже зрелым мужчиной, и от нашего брака в его жизни не изменилось ничегошеньки. Раньше он ездил с мамой. Старуха имела над ним безграничную власть и любила до безумия. Я пыталась себе представить её одинокую жизнь, год за годом в ожидании сына. Её это поддерживало, меня — нет. Теперь он ездил со мной, которая должна была его боготворить, такого, и ждать часами, сутками. Он следил, чтобы у меня всегда были деньги, и ни в чем мне не отказывал. Если мне хотелось съездить куда-нибудь на экскурсию или просто прошвырнуться от скуки, он не возражал и с готовностью меня отпускал. Опять вижу твой немой вопрос. Влюбилась я в него ужасно. Можно сказать, он похитил меня, налетел как абрек, подхватил на коня и умчал в Европу. Он сказочно ухаживал, я купалась в цветах, мы были в Риме, Венеции, в Лондоне, в Париже… Я задохнулась от переживаний, впечатлений. Я иначе одевалась, у меня был другой круг знакомых, я жила в уютных отелях… Он тоже из поволжских немцев. Его мать отыскала мою, когда-то они дружили семьями. Её муж трагически погиб, а сын стал музыкантом, попал в известный квартет, и не вылезал из-за границы… Да, бог с ним, тебе это совсем неинтересно… Теперь я иногда забираюсь сюда и предаюсь тишине. Только там, в номере, тишина была мертвой, а здесь она дышит, говорит, мне кажется, даже мыслит, и мне иногда удается подслушать её мысли. Я кажусь тебе пьяной? Может быть… Тогда пошли, а то не дай-то бог… Нет, отвечаю тебе на твой незаданный вопрос, я не скучаю по мужу. Я теперь, просыпаясь в Москве среди ночи, вздрагиваю от цветных пятен на потолке, и с облегчением вздыхаю: «Нет, это не Стокгольм, слава тебе Господи».
Каждый день изматывающие шестичасовые репетиции продолжалась вплоть до начала спектакля. Придя к себе, Троицкий падал на диван не раздеваясь. Есть он не мог, но и заснуть был не в силах, просто вылеживал время до вечернего спектакля. На спектакле чувствовал себя вялым, разбитым, его клонило в сон.
— Ты неверно играешь эту сцену, — отчитывала его в антракте пожилая актриса (сваха), — надо бы громче и бойчее. Что ж ты паузишь, мне это мешает.
Троицкий молча выслушивал и шел дальше.
— Выпить хочешь? — тянул его в буфет Савва. — Я тебе по-дружески… потому что уважаю.
— Вот прилип, — заметила помощница режиссера, — не доиграешь спектакль…
Савва вдруг окрысился:
— Я могу вас послать, если вы будете вмешиваться в мой разговор с большим артистом.
Помощница режиссера бровью не повела:
— Тебя, Троицкий, как закончишь, Олег Андреевич ждет на репетицию.
— Ты поняла, — подмигнул ей Савва. — А его, — схватил он Троицкого за руку, — я уважаю. Есть в тебе, Серега, что-то… не то от Ольбрыхского, не то от Мастроянни. Это да-а!.. говорят, стиль, высший класс. Америка, Англия, Франция… Я потому ссылаюсь на эти страны — там искусство есть…
Осоловелый, понурый, с вытаращенными красноватыми глазами Савва чем-то напоминал собой большого доброго вола.
За режиссерским столиком в одиночестве курил Олег. Он не обернулся, даже не взглянул на Троицкого, когда тот присел рядом.
— Сколько тебе лет, Троицкий?
— Двадцать один.
— Вот что я тебе скажу, старичок… — Сигарета в руке Олега быстро догорала, обжигая пальцы. — Всё ты делаешь правильно, и соображаешь, и хватка у тебя есть… Опыта жизненного мало, это беда. Не можешь ты на бабу попереть, чтоб у нее язык к нёбу присох…
— А что же мне делать?
— Я не знаю… Помнишь, в «Гамлете» у Дорошевича? «Г-н Качалов стал ходить на свадьбы, посещать Литературный кружок, беседовать там с дантистами, — вообще начал проводить время весело».
— При чем тут…
— Тебе сломать себя надо. Опять ты завтра перед Роми краснеть будешь, как девица. Запомни: баба простит всё, кроме неуверенности в себе. Вот от чего тебе надо избавляться, и поскорее… Или за эти дни наступит какой-то прорыв, или я сверну этот спектакль к чертям собачьим. Жаль Роми, у неё намечается классная работа.
Громкий судорожный стук.
— Кто? — Троицкий, сбросив ботинки, собирался поваляться до спектакля.
В приоткрытую дверь проскользнула Роми, прислушиваясь, будто за ней гнались.
— Что случилось?
Роми отступила от двери и приложила палец к губам. Присела на краешек стула, всё еще глядя на дверь, готовая при первых признаках опасности бежать.
— Кто там?
Она жестом просила молчать и на цыпочках подошла к двери.
— Достал, всё-таки. Не могу ему запретить приставать ко мне, но и терпеть его приставания у меня больше нет сил.
— Ты о ком?
— Он пользуется, что я одна, и меня некому защитить.
— Ты говоришь об Олеге?
— Как я устала. Как мне надоело отбиваться от него после каждой репетиции. Он нарочно оставляет меня, якобы для замечаний, а сам…
— Развернись и влепи ему пощечину.
— Он только обрадуется. Он бешеный, я развяжу ему руки. Он способен изнасиловать, если войдет в раж. Нет, я боюсь. Вот если бы кто-то ухаживал за мной, я смогла бы сказать ему, что влюблена. С двумя он не справится. Ему скандал в театре не нужен.
— Поищи. Охотники найдутся, если не испугаются Олега. Кто бы это мог быть?
— Ты, например.
Нет, он не остолбенел, не удивился, не решил, что с ним шутят, он просто пропустил это мимо ушей, как будто не о нем речь.
— Не знаю, кого тебе посоветовать. Я тут человек новый. Савву разве только, но кто в это поверит. И потом, мне кажется, он очень уважает начальство.
— Ты хочешь сказать, на тебя мне не рассчитывать? Хорошо. Мне казалось, что ты не из трусливых.
— Как ты себе это представляешь?
— Никак. Я скажу Олегу, что влюблена. А ты, при случае, подтвердишь наш роман. Хочешь, я даже буду заходить к тебе после репетиций на кофе, пусть болтают.
— Зачем такое вранье, я могу при случае и…
— Нет. Мне не нужны драки, скандалы. Олег слишком самолюбив, чтобы силой добиваться чьего-то расположения. Перебесится, и оставит меня в покое. Не забывай, у нас премьера на носу. (И будто вспомнив вдруг какую-то нелепицу, рассмеялась.) Ужасно, я должна тебя уговаривать слегка за мной приударить. Просто сделать вид, что нравлюсь тебе. Всё, забудь. Не было этого разговора. Сама с ним разберусь. Пойду. Кажется, там уже нет никого.
— Роми…
— Извини, я жалею, что, не подумав, ворвалась к тебе. Мне показалось, что ты… что я здесь в безопасности, извини.
XLII
Автобус пьяно покачивался, брыкался задком, подбрасывая под самую крышу. Оббитые наросты льда на дороге резко блестели, попадая под колеса. Жгли глаза фары встречных машин, душили выхлопные газы. Ледяная колея стиральной доской утюжила задницу.
Утренняя репетиция оказалась на редкость удачной. Он выздоравливал, был на подъеме, и вдруг:
«Эй, Троицкий, — преградила дорогу помощница режиссера, — заболел…»
«У меня есть имя-отчество, Марья Никитична».
«Имя-отчество, поедешь на выездной, будешь в спектакле вешалкой».
«Не буду я вешалкой, у меня репетиция».
«Ну и что? Отменят или обойдутся без тебя».
«У меня завтра прогон. Мне текст надо учить».
«Ничего, встанешь с крючком и будешь учить».
«Я не буду стоять».
«Вот идет Святослав Алексеевич, нас сейчас рассудит. Он отказывается в вашем спектакле минутку постоять вешалкой».
«В чем дело, молодой человек?»
«У меня завтра прогон. Мне текст учить надо».
«Ехать некому, Святослав Алексеевич», — объяснила помреж.
«С кем у вас репетиция, с Олегом Андреевичем? Я распоряжусь. Нет маленьких ролей…»
«Нет, Святослав Алексеевич…»
«Что?» — грозно спросил Судья.
«…маленьких ролей и незаменимых актеров — есть производственный процесс. Марья Никитична сказала надо, артист Троицкий ответил есть».
Это сделали специально, чтобы сорвать прогон, может быть, унизить, дать понять — кто есть кто. Гады. И Олег не рискнул вступиться, еще и разозлился на Троицкого: «Завтра я с тебя три шкуры спущу, если текст знать не будешь».
Дальше автобус накренился — сидевший с ним Савва вдруг резко поднялся, крутанул на месте, сорвал Троицкого с сидения и шарахнул изо всей силы о дверь автобуса. Рефлекторно глотнув воздуха, тот впал в беспамятство, а с новым глотком открыл глаза, чувствуя, как чьё-то колено больно давит ему в плечо. Одна рука заломлена за спину и прижата, другой он вцепился в холодную ножку сидения. Пульс шумно бился в налитых кровью глазах. В панике он хотел разглядеть, где он и что с ним случилось, будто в страшном сне, когда надо скорее понять: можно ему спастись или надо немедля прерывать сон, чтоб не сойти с ума. Над ним нависали вонявшие дерматином пустые сидения. Вокруг что-то сопело, стонало и шевелилось подобно семейству Лаокоона в тисках змей. Первая мысль — я жив?.. вторая: автобус столкнулся со встречной машиной; третья: надо выбираться. Он видел разбитое окно. Через него молча выбирались наружу в полной тишине актеры. Стало легче дышать. Ушло чье-то колено. Ему протянули руку. Но нечем было схватится за неё — одна рука, заломленная за спину, не слушалась, другая никак не разжималась, вцепившись в сидение.
Оказалось, что никакого столкновения не было. Автобус слегка занесло при повороте, он соскользнул с трассы и рухнул в кювет набок. Больше всех пострадал Троицкий. Остальные отделались ушибами и ссадинами, кому-то в глаза попали осколочные стекла.
С помощью Саввы и шофера его вытащили наверх. Вдруг он почувствовал боль в плече, будто кто-то вбил гвоздь в оголенный нерв, и стал кричать. Хотелось как можно скорее выкричать из себя невыносимую, тошнотворную боль. У кого-то оказались болеутоляющие таблетки. Он проглотил их одну за другой, и только спустя минут пятнадцать боль стала выносимой.
Автобус вытащили из кювета трактором. Разбитое окно затянули куском брезента — все по очереди держали его натянутым всю дорогу, защищаясь от встречного ветра. До моста надо было делать крюк в двадцать километров, и, чтобы сократить путь, решили ехать прямо по льду. Вспомнили, что прошлой зимой тут провалился под лед местный автобус. Об этом сообщали друг другу шепотом, избегая подробностей, пока автобус пересекал реку. Все получили медицинскую помощь в городской больнице. Троицкому наложили гипсовую повязку на ключицу. Никто не жаловался, все были счастливы, что остались в живых.
Глава пятнадцатая
XLIII
Ночь Троицкий провел сидя на диване. Боль разъедала изнутри, как крыса, попавшая в западню. Ни минуты покоя, никакой передышки. Боль не отпускала, только притуплялась от обезболивающих таблеток.
Под утро по театру заходили уборщицы, звякая ведрами и шаркая по полу шваброй. Ни мыслей, ни желаний — душа в панике сжималась, когда боль нарастала, и обмякала, когда боль, казалось, шла на убыль.
Троицкий очнулся от громких голосов в коридоре, сопровождавшихся гулкими тяжелыми шагами.
— Он будет здесь подыхать, а мне спектáкль выпускать.
Олег был в бешенстве. В дверь стукнули кулаком, она пискнула и настежь распахнулась. Вошел Олег, за ним директор. Низенький крепкий Олег с землистым лицом, изъеденным в юности фурункулезом, смотрел на Троицкого холодным неподвижным взглядом, как смотрят на лагерника в раздумье: отправить его в газовую камеру или пусть еще походит в могильщиках.
Директор подставил к дивану стул, присел, с сочувствием глядя ему в глаза, и тяжело вздохнул.
— Что будем делать? Нескладно всё получилось…
— Я не хотел ехать, как чувствовал…
— Так ты нам в отместку? — почернел Олег. — Все в автобусе грохнулись, но вернулись без травм, ты один являешься в театр инвалидом.
— Так я нарочно, по-твоему, сломал ключицу?
— Сколько тебе нужно времени, чтобы начать репетировать? — сухо спросил Олег.
Если бы это случилось не с ним, Троицкий, слушая Олега, подумал бы, что сидящий на диване симулянт с гипсовой повязкой, решил шантажировать театр, который в лице Олега и директора был теперь вынужден с ним торговаться.
— До конца новогодних утренников у тебя еще есть время. Лечись, делай что хочешь, но к 12 января, как штык ты должен быть на репетиции. Всё, пойдем Александр Ильич.
Троицкий хотел им крикнуть — «вы мне не верите?», но дверь за ними уже захлопнулась. Ясно, что не верят. Олег подозрительный до идиотизма — первый же ему не верит. Или?.. И тут он забыл об Олеге, осознав, откуда ветер дует. Не пришла Роми. Теперь понятно. Она его представила Олегу как своего ухажера. Иначе, чем объяснить её отсутствие. Может быть, она и зла на него, но не навестить партнера, попавшего в аварию… И почему они так легко попадаются на всякие женские фортеля. Он вздумал, что она интересуется им больше, чем другими. Да нет, он только её партнер. Опять вранье, не об этом голова болит. Ему казалось, если с ним пооткровенничали или пококетничали (а Роми и не кокетничала вовсе), или, ну, скажем, распустили нюни, говоря о прошлой жизни, значит, он может надеяться на что-то большее, чем приятельские отношения. И, если после этого ничего не случается, кажется, что тебя надули, бросили. Откуда это пролезло в его сознание, поди пойми. Казалось бы, ему от неё ничего не нужно. Но вот лежит он, морщась от боли, и думает: почему она не идет? И приударить за ней, пусть и для вида, не кому-то другому предложила, из тех, кого знает, может быть, лучше, а емý.
Дребедень всякая лезла в голову, но это от боли. А что бы ему сейчас, мечтал Троицкий, ни оказаться бы где-нибудь заграницей — в Германии, например, или в Австрии (откуда родители Роми, она же немка, пусть и поволжская). Оказывается, ему хотелось заграницу, а он думал, дурак, всё дело в том, что не пришла Роми. Сейчас бы сидеть где-нибудь в венском сквере, глазеть по сторонам или бродить по парку Прадо, или купить билет в венскую оперу, и, может быть, плечо не так болело бы… Даже от мысли, что он входит в уютное кафе где-то на окраине Вены (именно, на окраине, где живут самые обыкновенные люди) боль притуплялась. «Болит, черт бы её побрал», — вдруг принимался стонать он, потирая больную руку. Да черт с ней, и Роми совсем ему не нужна. Пришла, не пришла — это всё от слабости и недосыпа доила его эта дурацкая мысль.
За окном темнело, не успев развиднеться.
— Тук-тук, тук, кто здесь в гримерке живет? — послышалось за дверью, и Роми — румяная, с мороза, вошла в комнату.
— Умираешь?.. Я хочу сказать — от голода.
— Мне сейчас почему-то представилось, что я вхожу в кафе где-то на окраине Вены, один… Болевая галлюцинация. Правда, перед этим вдруг вспомнил тебя.
— Я была в Вене, но мы жили в центре. Бродить по окраинам как-то не пришло мне в голову.
— Настоящая Вена — тáм. С городом лучше всегда знакомиться с предместий.
— А с человеком с его прошлого, так? Ну, ты зашел там в кафе, ты заказал что-нибудь?
— Не успел, ты постучала.
— А я принесла твой заказ, который ты не успел заказать, но о котором подумал. Вот он — любишь осетрину? Опять спросишь — откуда здесь? Из Москвы — поклонники, они у меня богатые. Ешь. Надеюсь, она не испортилось? Бери салат, горячую… была, кажется, еще недавно горячей… картошка фри. Давай, ешь, и поправляйся. Без тебя на репетициях скучно. И поболтать не с кем, и… ты один еще мутишь воду и злишь Олега, на остальных Олег махнул рукой.
— Роми, а ты давеча была права: осетрина-то с душком-с.
— Врешь, — подскочила Роми, — дай попробую.
— На, пробуй, коль плохо знаешь классиков. А почему ты ходишь в черном?
Роми оглядела себя: черные брюки, черная трикотажная блузка, дотронулась до нитки красных кораллов на шее.
— «Это траур по моей жизни», — засмеялась она, подыграв Троицкому.
— Реабилитирована. Как я хочу сыграть в чеховской пьесе — любой. Даже Петю Трофимова, хотя Треплев мне интересней.
— Съел так быстро, и ни разу не застонал.
— Вена, ты, осетрина, Чехов — меня живо поставят на ноги.
— Ты уж постарайся, я не хочу репетировать с…
— А с какой стати?..
— Олег заикнулся, мол, если ты не поправишься, то он будет просить…
— Предатель, я не обижаюсь, надоело. Производственная целесообразность. Но разве в театре она действует?
— Прими еще мумиё, чтоб поскорее всё срослось.
— Это почему же такая забота?
— Всё мой проклятый эгоизм. Я тут человек заинтересованный.
Блондинка Роми, обтянутая черной блузкой, смотрелась эффектно. Волосы, невидимками сколотые за ушами, свободно падали на плечи вьющимися прядями, и нитка красных кораллов оживляла её бледное лицо с румянцем на щеках и дымчатыми глазами.
Он не заметил, как пролетели два часа. Ей надо было уходить, готовиться к вечернему спектаклю. Оба чувствовали, что, говоря ни о чем, они всё это время говорили об одном: как им приятно и хорошо вместе болтать — непринужденно, весело, откровенно.
XLIV
В канун Нового года молодежь лепила у автобусных остановок снежных баб, бросалась снежками, водила пьяные хороводы у административных зданий вокруг канадских ёлок. Троицкий брел по улицам без определенной цели, пока ноги сами собой не привели его на вокзал. Инстинктивно понял — дороги назад нет.
Этот Новый год он встретит в театре. В одиннадцать закроется в комнате и будет спать до утра, чтобы отдохнуть от пустых разговоров, пьяных артистов, просто от жизни. Но когда объявили, что Новый год будут встречать всей труппой в театральном фойе, он передумал. Начнут стучать, орать, пьяные, агрессивные. Почему не со всеми, почему один?
Накануне заглянул к нему Савва, принес «нарды». " Взял у мебельщиков. У них спектакль на выпуске, им некогда играть. Я буду забегать к тебе. Трансляция, вижу, у тебя есть. Будем играть, пока болеешь». — «Я не умею играть в «нарды»». — «Научу. Настоящий артист играет во все игры: в балду, в слова, в шахматы, в футбол коробком спичек. Он всегда в форме, он играет мышцами, как атлет. Пьёт вино во время спектакля. Рассказывает анекдоты. Никогда не сидит без дела и постоянно бездельничает. Любит лялек». Теперь Савва «примет плепорцию», как он говорит, и припрется играть с ним в «балду», от пьяного не спрячешься.
Троицкий купил четвертинку коньяка, и, как только артисты начали съезжаться, незаметно прокрался в директорскую ложу. На его счастье Роми там не было, чего он опасался, облюбовав это место для новогодней ночи.
Впервые он не чувствовал приближение праздника. Новый год — это дом, детство, ёлка, пахнущая с мороза острым смолистым запахом хвои, который, распространяясь по дому, наполнял души тревожно-счастливым ожиданием. Это духота и чад на кухне, беготня из комнаты в комнату, празднично убранный стол, дети — давно вымытые, причесанные, одетые в нарядные костюмчики, до чертиков голодные, капризные от возбуждения. И среди них — одна маленькая воображала с розовым бантом, в коротком платьице… Если потом, при виде любимой, у него, бывало, всё всколыхнется в груди, а чуть раньше — сердце выпрыгивало, а еще раньше — он был близок к обмороку, то в те времена при встрече с маленькой воображалой — и сердце, и сознание, и всё его существо начинало отчаянно пульсировать, как птичка в кошачьих лапах… Где она теперь? Весной они переехали и след её затерялся. С тех пор она выросла, став одной из тех, что окружали его: вон та, или вот эта, и каждое новое лицо мучает по-своему и никак не хочет соединиться, слиться в одно-единственное.
Он с завистью прислушивался к шуму в вестибюле, но не покидал ложи. В двенадцать достал коньяк, дождался, когда все хором отсчитают удары курантов, выпил, с болью подумав о том, что ожидает его в новом году.
Наверное, для него самым важным было сейчас, оставаясь одному, не быть в одиночестве — душа отдыхала и он не чувствовал себя парией. Но не только этим приглянулась ему ложа. Не хотелось ему в этом признаваться, но себя не обманешь — он здесь из-за Роми, из-за её невидимого присутствия. Конечно, он злился, пожимал плечами, чертыхался, не принимая это всерьез. Хотя, тут же ловил себя на том, что совсем не отказался бы сейчас поболтать с нею. Но разве она догадается, где он.
К двум часам он размяк, глаза слипались. Троицкий выглянул из своего убежища в зал — там кто-то обсуждал репетиции «Своих людей». Было темно, и он не рассмотрел — кто. Покинув ложу, был вынужден идти по галерее над вестибюлем, где играла музыка, танцевали. Мельком увидел внизу Роми с Олегом. Они о чем-то спорили, склонившись друг к другу, а, заметив, проводили его долгими взглядами. При этом они усмехались, перебрасываясь по его адресу ироничными (как ему показалось) замечаниями.
Троицкий заполыхал, как барышня, даже шлепнул себя от досады по щекам, и заперся в комнате, решив не открывать, сколько бы в дверь не стучали. Опять он попадал в какую-то зависимость от Роми, от Олега — будучи не в силах о них не думать, не оправдываться перед ними, просто их проигнорировать. Работа одно, но причем тут его частная жизнь.
Роми уже скреблась в дверь, напевая из «Винни-Пуха»: «Я мышка, мышка, мышка, а вовсе не медведь. Пустите к себе мышку песенку вам спеть».
— Ты, где пропадал? Мы собирались с Олегом чокнуться с тобой в новом году…
— Нигде я не пропадал, ходил гулять. А с кем мне здесь чокаться?
— Я же сказала — со мной и Олегом.
— Ах, оставьте, барышня, вам не до меня.
— Ошибаетесь, сударь, мы с Олегом отслеживаем каждый ваш шаг на пути к выздоровлению. Нам не всё равно, с каким Подхолюзиным выпускать премьеру.
— И как вы это делаете?
— Тайно, но об этом молчок. В твоих же интересах. Я тсс, ничего тебе не говорила. Олег мне голову снимет прямо в папильотках. Но пока она при мне, можно ей прилечь на твою подушку. Ой-ой-ой, как меня повело, закружило. О счастье, вытянуться, наконец. Я и сапожки сбросила бы, но сейчас явится Олег и изобличит нас, а у тебя и так уже ключица…
Роми закрыла глаза и с блаженством раскинулась на постели. Она была в цветастой юбке, прозрачной лиловой кофточке, с красным бантом в волосах.
— Я так понимаю, что сегодня ты Кармен? А Олег — солдат Хозе.
— А ты травмированный тореадор.
— Угу, который бодался с автобусом. Тот подавился мною и выплюнул.
— Если Олег сейчас не придет, я здесь усну.
— Спи, я запру дверь.
— Он тебя убьет, а меня, как известно, зарежет.
Шаги, смешки, шаги. Дверь распахнулась и Олег с бутылкой коньяка вошел к ним без стука.
— Вставай, старуха, коньяк подан, — грохнул он бутылкой об стол, делая вид, что не замечает Троицкого. — Нас ждет лимузин, поедем кататься.
— А можно в одеяльце, под колыбельную?
— А где тут стаканы? — оглядел он комнату.
Троицкий выставил на стол два граненых стакана. Олег налил каждый до половины.
— Будем, и чтоб они сдохли.
Он выпил одним глотком, Роми пригубила и передала Троицкому.
— Ладно, — поднялся Олег, — пошли.
И уже переступив порог комнаты, прикрывая за собой дверь, он ткнул кулаком Троицкого в грудь: — А ты лечись.
Шаги, смешки, шаги, и всё затихло.
Троицкий, неверно ступая, подошел к смятой холодной кровати, повалился поверх одеяла. Тонкий нежный запах духов, еще чувствовался на подушке. И внезапно от этого запаха, от воспоминаний, ему стало не по себе — колючий холодок забрался в грудь, заледенели и заныли бесчувственные прежде пальцы, спутались мысли и он глухо застонал. Он хотел бы разреветься, чтобы хоть как-то снять напряжение, не находившее выхода, но не мог — слез не было. И тогда он стал вспоминать, как они познакомились с Роми, радуясь быстро возникшей между ними близости; как они сидели в директорской ложе, погружаясь в зыбучее тепло портального прожектора, и без всякого стеснения, с какой-то даже детской непосредственностью откровенничали друг с другом обо всем.
— Ты, зачем здесь? — вдруг сел он на диване, приняв вызов Инны, оттесняемой сознанием с глаз долой в темень кулис. «Тебе, что от меня нужно?» Он с ненавистью смотрел ей в лицо. «Ты получила своё, отвяжись. Попользовала меня как хотела. Утешилась, когда чувствовала себя брошенной, или — нет? Наигралась волчонком, когда распирало от вожделения, а потом прикинулась девочкой, чтобы подставили мужское плечо? Преподала урок для самоуважения, когда уходила из-под ног почва, и тут же с легкостью предала, выставив желторотым юнцом, на которого неча обращать внимания, нашлепать по попе и поставить в угол? Изворачивалась, как могла, выворачивала меня, как хотела, обвинив в предательстве просто из ревности и страха, что не того выбрала? И что ты теперь тýт делаешь? Ты изнасиловала меня, я хочу тебя забыть. Мне легко порушить твоё спокойствие и явиться пред твои зеленые очи. Я и прикинуться могу, я знаешь, какую страсть изображу. Всё будет тебе напоминать обо мне: письма, мои театральные успехи, слава, наконец. У меня будут звания, роли в кино. Ты захочешь забыть обо мне, а по радио интервью со мной. Ты выключишь приемник, перестанешь ходить в кино, не откроешь больше журнал «Театр», будешь швырять в урну мои письма, но рыжий не упустит случая уколоть тебя мною — из ревности, собственной несостоятельности, от бездарности. И дома я тебя достану. Ты станешь убегать из дома, но я всё равно потянусь за тобой, потому что бежишь ты — от меня, а значит со мной или навстречу мне. Если ты даже разойдешься с рыжим, и тут тебе не спастись от меня — я бессонной ночью буду держать тебя за горло и даже в смерти от меня не спрячешься, потому что последней твоей мыслью будет мысль обо мне. Думаешь, я этого не сделаю — ошибаешься. Если не отвяжешься от меня, если будешь рассиживаться тут передо мной как сейчас, положив на локоть голову, мерцая своими влажными зелеными глазами, полная достоинства, такая теплая, любимая, черт тебя подери, в которую хочется завернуться как в одеяло…
Его пьяные мысли, как отлаженный механизм, отстукивали с поразительной последовательностью и однообразием одни и те же слова… А в дверь стучали или это было во сне, и снова стук-стук…
Глава шестнадцатая
XLV
Дверь, длинный коридор, лестничные марши — ноги сами неслись вниз.
Это — вдруг — смачной оплеухой ворвалось в сознание.
Проснувшись, он не спеша готовил себе чай, вслух машинально корректируя неточный текст Подхалюзина, разносимый трансляцией по театру, когда вдруг до него дошло: это же Олег репетирует на сцене с другим актером. Что могло случиться? Такое невозможно, потому что невозможно никогда. Он, конечно, сознавал, что лучше дождаться конца репетиции и наедине задать Олегу свой вопрос: что бы это значило? Но дождаться конца репетиции не было никаких сил. Он должен был услышать ответ сейчас, сию минуту. Воочию увидеть Олега в зале и этого другого актера, который ходил по сцене вместо него и произносил тексты, которые уже снились ему по ночам. Конечно, позорно при всех задавать режиссеру такой вопрос, рискуя услышать на весь театр, что бездарен, что режиссер отчаялся, потому и заменил. Или: «тебя же предупреждали? Мне долго еще надо было терпеть твой словесный понос на репетициях? Думай, прежде чем врываться в зал». Разве не унизительно будет оправдываться? Сам-то ты, конечно, знаешь, какой ты талантливый. Но других критериев — нет, кроме: нравишься-не нравишься, ходит на тебя публика или не ходит. И дальше что? Опять бежать из театра? Теперь тебя уже никто не поймет. Случается, конечно, что где-то не пришелся ко двору, но оказаться за полгода несостоятельным уже в двух театрах…
— Ты совсем ошизел, опаздываешь? — резко обернулся Олег. — Иди на сцену. Покажи ему всё, что мы с тобой придумали. А я, если ты что-то забыл, напомню. Иди, иди, не стой столбом.
— Олег Андреевич, это моя вина, — вдруг затараторила помреж, — я забыла предупредить…
Троицкий поднялся на сцену. Щурясь под прожектором, слепо посмотрел в зал.
— Мне репетировать?
— Нет, нет. Технически пройди сцену и спускайся.
— Я не умею технически.
— Черт, опять мы будем тут с тобой!.. Проговори текст и покажи мизансцены.
В ожидании реплики Роми кокетливо накручивала на палец поясок игровой юбки, поглядывая в зал.
«Ничего себе, испытание! Не для слабонервных», — пробормотал Савва.
Троицкий двигался, как больной церебральным параличом. Ноги самопроизвольно подворачивались или вовсе не сгибались, будто деревянные. Руки мешали, дергались, как лягушечьи лапки под действием тока. Язык не слушался, на уши изнутри что-то давило и всё плыло в радужном свете. Такое пережить можно только на «утреннике» 1-го января, когда играешь после бессонной ночи с чугунной головой, с Сахарой во рту. Больше всего его удивила Роми. Она кокетничала с ним, как ни в чем не бывало, щипалась, строила глазки и душистым теплом дышала ему прямо в лицо. Но, может быть, ему это только казалось.
— Олег, что меня ждет дальше?
— Ты повязку снял?
— Есть нож? Прямо здесь сам и сниму.
— Не устраивай цирк. Мне надо работать. Всё, лечись.
— Как мне это понимать?
— Свободен, так и понимай.
— Ты тоже молодчина, Роми, — крикнул Троицкий, уже подходя к двери зала, — я восхищен тобой, так держать.
Выйдя на улицу, он неуверенно качнулся, ослепленный солнцем, и шатко двинулся мимо облезлых домов: бесконечным конвейером перемещавшихся слева навстречу ему, а справа, сопровождавших и обгонявших его. Двери подъездов имели такой вид, будто их каждый раз выламывали, входя к себе домой. И как тут люди живут, недоумевал он, в ажитации пересекая город, который, пробликовав в сознании, как тень на окнах экспресса, только омрачил душу. Вот сейчас он, артист, шел по чужому городу, но это тоже была территория театра. Если поднимался занавес, он знал — это для него; приходил в зал зритель — для него. Если он заболел, или уехал на съемки — спрашивали, куда пропал? Люди интересны ему только как зрители, но им тоже интересовались только как артистом. Город печется об артистах так же, как и о городских коммуникациях, жизненно важных вроде транспорта или запасов питьевой воды. Но если его выбросят из театра, он будет выброшен и из города, да просто из жизни. А его жизнь там — в тесных гримерках, на пыльной холодной сцене или среди пустых рядов зрительного зала во время репетиций. «Курилка» перед сценой, закулисный буфет — нет мест для него более укромных, где хотелось бы отсидеться, передохнуть, отвлечься или просто поболтать перед тем, как снова идти на сцену. Жаль, конечно, что не вписывались в эту жизнь — ни друзья, ни любимые, ни мать. Они как ангелы смотрели на него, падшего, с осуждением, мол, не тем служишь, не так живешь, пропускаешь жизнь. Но жизнь для него — в этих химерах, вымыслах, в чужих страстях, которые, проникая в душу, вызывают самые настоящие чувства, и ведут к самым настоящим испытаниям. Но сейчас в душе — тьма, в нем больше не нуждались.
У детской площадки, где Роми учила его кататься с горки, вертелась девочка в желтой шубке, не по росту короткой. Она крутилась на одной ножке, и кого-то ждала. Троицкий, словно зомби, повторяя заученную мизансцену, поднялся на горку и, не раздумывая, покатился вниз, задел за что-то ногой и полетел плашмя, чертя носом по льду, инстинктивно оберегая больную руку. Ктó толкнул его на это, ктó сочинил этот сценарий? Он проделал всё, как ему было велено, и теперь лежал, прижавшись щекой ко льду, и следил за девочкой в желтой шубке, скользившей по раскатанным дорожкам.
Лёд жег щеку. Из носа текла липкая кровь. «Он и охнуть не успел, на него медведь насел», — бормотал он. Боль раздирала когтями плечо.
— Встать можете?
Из-под полуприкрытых век Троицкий подглядывал за женскими сапожками, переминавшимися у него под носом — от них несло ваксой и кожей.
— Я лучше полежу.
Сапожки исчезли, и он услышал над собой:
— Пойдем, Сталя, оставь его. Пьяный — не видишь.
— Иди, Анжéла, я одна справлюсь.
— И зануда ты.
Троицкий почувствовал, что его пытаются посадить, перевернув на спину. Он еще немного посопротивлялся. Ему было приятно, что какие-то девчонки возились с ним. «Пьяным у нас быть хорошо», — подумал он с грустью и сел, оглядев своих спасительниц.
Маленькая круглая блондиночка в шубке из искусственного меха — флегма и сама невозмутимость. Сталя её противоположность — высокая, рыжая с серыми холодными глазами, в бордовом пальто из искусственной кожи. Брови вразлет, высокий лоб, рот приоткрытый, будто она страдает гайморитом, не накрашена, в то время как на хорошеньком лице Анжéлы толстый слой макияжа.
— Меня зовут Сергей.
— До дому дойдешь? (Анжéла).
— Дойду.
— У него кровь. Пойдем, йодом смажем. (Сталя).
Троицкий кивнул. Ему не хотелось оставаться здесь одному.
— Я знаю его, он артист, — шепнула Анжéла подружке.
— Мне плевать, да хоть бомж. Сами подыметесь? — перешла Сталя на «вы». — Здесь рядом, смажем йодом и… Мне заниматься надо, пошли.
— Давайте знакомиться.
— Вы артист? — и маленькая Анжéла стрельнула глазками снизу вверх.
По дороге выяснилось, что девушки заканчивают в этом году муз. училище, их ждет сельская музыкальная школа или работа в клубе. Анжéла собралась решать свои проблемы замужеством. Сталя готова ехать в село — везде люди. Она ему понравилась, даже с её дурацкой манерой выгибать дугой ноги.
В проходной общежития их остановила комендантша, с белым жестким пушком на подбородке и у родинки над губой. Она потребовала у Троицкого документы. Тот порылся в карманах и развел руками. Старушка потрясённо воскликнула: «Забыть удостоверение личности. Просто не представляю».
— Можно подумать, что вы и в постель ложитесь с паспортом.
В узкой келье, — с двумя кроватями и журнальным столиком в изголовье, чувствовалась рука Стали́ны. Ничего лишнего — всё холодно и чисто.
Ему дали салфетку, чтобы он вытер лицо. Ссадины прижгли йодом, и когда Троицкий уже собрался, поблагодарив, уходить. Сталя распорядилась:
— Налей ему нашей растирки, а я сварю кофе.
Сталя по-прежнему была неприветлива. Она и не смотрела на Троицкого, но, снимая пальто, поправляя черный свитерок, двигалась по комнате, как модель на подиуме. Фигурка у неё была точеная, если бы не голова, чуть для неё тяжеловатая.
Анжéла фыркнула.
— Садитесь ко мне поближе, — позвала она Троицкого, когда дверь за Сталей закрылась.
Анжéла плюхнулась на кровать прямо в сапогах, но, тут же спохватившись, принялась машинально дергать за «молнию», которая никак не раскрывалась.
— Вам не трудно? — и она протянула ногу, чтобы он расстегнул ей «молнию».
— Нет, конечно, я в долгу перед вами.
Анжéла, откинувшись на подушку, подогнула ногу под себя, другую вытянула поверх одеяла и едва заметно шевелила пальчиками. Её глаза прикрывала длинная челка, как у шпица. По обе стороны головы торчали два хвостика, перехваченные розовой лентой, под ними розовые ушки.
— А на сцене артисты по-настоящему целуются? Как это приятно каждый вечер целоваться…
— Ну да, особенно, если её ненавидишь или сам ты ей неприятен.
— Они же такие красивые.
— И такие же злые сплошь и рядом.
— Может быть, потому что не замужем? Артистка не может иметь детей — у неё же постоянно романы, приключения. В неё все влюбляются, и она страдает от этого. Нет, я бы не хотела быть артисткой.
Пухленькая, розовенькая, курносенькая. Она не старалась никого обольстить или заинтересовать собой. Ей вообще было всё равно — нравится она или нет, или, точнее, она и не сомневалась, что нравится. Всё зависело только от того, хочет она сделать усилие в его сторону или нет. Сейчас она этого хотела, и, рассказывая ей о театре, он невольно поглядывал на шевелившиеся перед ним на её ножке корявенькие пухлые пальчики.
— Я люблю уют, — откровенничала она, — красивый дом. Мне нужен в доме мужчина. Я девочка в красненьких туфельках. Я ничего не умею делать. Если бы вы стали за мной ухаживать, я поставила бы вам условие — бросить театр.
— Разумно, — согласился Троицкий, не спуская глаз с шевелящихся пальчиков, — театр дьявольское место. Раньше актеров и хоронить не разрешали со всеми и не отпевали по-христиански… И сейчас, правда, тоже не хоронят — сжигают, а пепел…
— И вас сожгут? — возбудилась вдруг Анжéла, с интересом разглядывая Троицкого. Он долго отводил глаза от её пальчиков, но всё-таки не выдержал и накрыл их ладонью. Ни один мускул не дрогнул на её лице, только взгляд невинный, как бы говоривший «что я могу поделать, все вы такие», устремился куда-то поверх его головы, мимо него, за него.
— Что, — обернулся он, — за мной уже пришли?
Яростная Сталя стояла в дверях, как застывшая медуза Горгона. Она выпустила из рук кофейник, стукнувшийся об пол, оставив на полу лужу кофе, и безучастно сказала: «К сожалению, кофе у нас больше нет». Заставив тем самым Троицкого собраться и уйти.
— А ты, встань и подотри пол. Мне надо заниматься.
XLVI
Троицкий возвращался дворами. Над головой ни одного фонаря — черная небесная яма; под ногами — ребристая яма из оттаявшего льда и намерзшего снега. Справа — слабо освещенное окно, сзади — отраженный льдом свет из окна первого этажа, этажом выше, на балконе, силуэт курильщика у открытой двери. Троицкий гигантской тенью двигался в призрачном свете. Вынырнув из очередной подворотни, пересек пустынный переулок, похрустывая ледком в мелких лужицах, и опять поднырнул под арку.
Нет, не заладился день. Странное чувство, будто тащится он с камнем на шее. Он как бы изгнан, ноги отнимаются, и некуда идти, а бежать хочется — прямо зудит всё внутри, но куда? Бежать, нет-нет, что-то другое лезет в голову: тяжесть, тупизна, безденежье. Что-то ему это напоминает, или нет? На душе песок, тонны песка, и как же хочется его раскидать, освободиться, а нет сил и неподъемен песок. Это как вылезать из песчаной ямы: ноги соскальзывают, вязнут в песке, и как бы близко не подобрался к краю, вот-вот уже готовый перевалиться — как снова поехал, покатился вниз…
То, что он чувствовал сейчас, словами не выразить. Ругался, чертыхался, плевался, но тоска всё равно сжимала судорогой горло. Он расстегнулся, сдернул шарф, освободив шею… удушье. Туда посмотрит — воротить с души, сюда глянет — еще хуже. «Темень, кругом темень», ругался он: все тычутся вокруг, как кроты, ослепшие от уличных потёмок. Так на мир мог смотреть только полный банкрот. Всё у него отняли. И что дальше? Не возвращаться же в Н-ск, не уходить же из театра.
Он шел уже по главной улице, приближаясь к театру, весь расхристанный, в раздрызганных чувствах. У служебного входа кто-то пытался вырваться из толпы подростков, женщины отбивалась от них, но не звала на помощь. К его удивлению, ею оказалась Роми. Он даже остановился, испытав неожиданное удовольствие, видя, как детские руки хватают её за все места. И, может быть, устыдясь своего злорадства, он, не раздумывая, рванулся к ним, сжимая кулаки. Подростки обернулись, отпустив Роми, которая не побежала, а отступила к подъезду, наблюдая оттуда за дракой. А Троицкий уже валялся в снегу. «Только не вставать, — уговаривал он себя, оберегая больную руку, — они подумают, что всё, и, может быть, уйдут». Но, вспомнив, что она смотрит, задвигался. Теперь он точно знал, что его сейчас убьют, если он не встанет. Ещё удар рассёк ему бровь. Он снова валялся в мерзлом снегу, и умолял себя не вставать. Но снова встал. И когда после очередного удара, опять упал лицом в снег, он вдруг почувствовал, что его не убьют, что они не смогут, не в состоянии его убить — куда бы и как бы ни били, даже если будут бить ногами по голове. Он сглотнул горячую сладковатую кровь, вязким комом застрявшую в горле, и уже с тупым азартом поднимался навстречу ударам. Теперь уже они отбивались от него, стряхивая с себя, как обезумевшую кошку, и, наконец, разбежались. Он вытер закоченевшей ладонью кровь на лице, и увидел Роми. Её трясло от слёз и страха. Он обнял её за плечи и повел к театру. Но это ему только казалось, что он идёт, он едва ковылял, с трудом передвигая ноги.
— Ты в порядке?
— Я-то в порядке, а ты?
— Не думала, что ты на это способен.
— Мне очень бы хотелось, чтобы тебе оборвали все пуговки на платьишке. Я никогда бы не бросился тебя защищать, если бы не обозлился за это на себя.
— Твоя злость очень эротична, меня это волнует. Между прочим, мне нравится, когда мужчины меня хотят.
— Знал бы об этом, не стал бы вам мешать.
На стук двери в проходной обернулись.
— Что это с ним? — спросила дежурная, придержав Роми.
— Шел, поскользнулся, упал, душевный перелом. Разве не видно — по лицу?
— Аптечка есть в театре? — спросила Роми.
— Есть-то она — есть. Только теперь её берут на выездной, так, на всякий случай. Пусть сходит к Захарычу, у того всегда медицинский спирт припрятан.
— Тебя проводить? — обернулась Роми, поднявшись на лестничную ступеньку.
— Сам дойду, спасибо.
Троицкий спустился под сцену. Из мебельного цеха вырывались визгливые вопли доски, распиливаемой на циркулярке. Захарыч, рыжий, бородатый, сутулый мужик с воспаленными глазами безучастно оглядел его и пошел за спиртом.
— Этим протри, а это прими внутрь.
— Вот, поскользнулся, упал, — продолжал отшучиваться Троицкий, но его не дослушали. Захарыч снова включил циркулярку.
Он вернулся, когда Троицкий, морщась от боли, протирал тампоном разбитое лицо.
— На, закуси, — разложил он перед ним на салфетке бутерброды с колбасой, налил себе и одним глотком выпил.
Троицкий жевал бутерброд, вздрагивая от боли, и вяло оправдывался.
— Улицы не освещают. Если бы не рука, — он ткнул на гипсовую повязку, — не хряснулся б лицом. Что? Нет, рука уже не болит, повязку скоро снимут. Валять дурака надоело, настоящей работы нет — массовки, эпизодики. Надо было мне ехать к черту на рога, чтобы толпу на сцене создавать — от этого противно…
— Оно, конечно, всяко бывает, но если работа нравится, не в обузу, можно и в кастрюле сталь варить. Капица в гараже науку делал. Умный всегда довольствуется настоящим, и ничего ему не кажется невыносимым. Мысль эта Лукиана, но и я так же думаю, и тебе над этим советую подумать. Где ты у нас видел, чтобы кто-то, выбрав профессию, достойно и честно делал свой Berúf, как учат своих детей протестанты. Всё у нас хотят получить сразу, по максимуму и вне очереди. Терпенье, господа. Оно надобно нам, чтобы со старанием делать то, что уготовано на этот час. Важно дéлать, и не бросаться из огня да в полымя при первых же неудачах. В этом главный урок. Иногда спрашиваешь — за чтó это мне, и, кажется, что зря прожито время. А вникнешь в смысл и поймешь — научает тебя жизнь, образумить хочет, доверься ей и не забывай про свой Berúf. Мне, например, театр никогда не был интересен. Не думал я, что он даст мне кусок хлеба и преподаст настоящий урок мудрости. Я объяснюсь, но расскажу сначала старый анекдот времен первой мировой: сидят в окопе два солдата. Один из Берлина, говорит: «да, положение серьезное, но не безнадежное», а другой — австрияк: «нет, отвечает, положение безнадежное, но несерьезное». Жизнь, как тот немец, твердит нам, мол, положение тяжелое, но не безнадежное, а театр ей с улыбкой перечет: оно, может и безнадежное, но несерьезное. Открылся занавес, ты всё уже знаешь наперед — и опять переживаешь, как в первый раз. Знаешь и конец, но не отдаешь себе в этом отчета, и когда он неминуемо наступает, удивляешься — и чего переживал, и смех и грех. Но завтра опять придешь: исход известен, и цена всему, — нет, всё равно будешь страдать, как малое дитя. Так что, парень, держись: положение твоё безнадежное, но несерьезное, тем и утешься…
И он опять запустил циркулярку. «Про Berúf не забудь», — крикнул он ему вдогонку, и уже не отрывался от работы.
Троицкий оглянулся на Захарыча, памятуя байки, которые ходили о нем по театру. Какую чушь может распространять всякое дурачье, вроде Саввы, такого набуровят, что сам черт ногу сломит.
Проходя мимо дежурной Троицкий услышал:
— Ну, как? (Она поманила его.) Тебé — я скажу. Захарыч… умный, хоть рыжий и борода лопатой… слыхала у Сахарова работал, в лабалатории.
Троицкий поднялся к себе. Его разморило от переживаний, выпитого спирта. Он разделся, не зажигая света, и повалился на кровать, даже забыл повернуть в двери ключ.
Очнувшись от сна, он сразу же почувствовал, что в комнате кто-то есть. В щель приоткрытой двери падала из коридора полоска света. Запах духов проник в него, свинцовой тяжестью распространяясь по телу. Он ощутил на лице её пальцы, теплые губы влажно отметились в уголках рта, на прикрытых веках, обдавая лицо горячим дыханием. Погребенный женским теплом, покрытый сверху душистым саваном, он разбухал от желания. Проворные ладони, проскользнув между полами расстегнутой норковой шубки, укрылись у неё под горячими подмышками.
— Не шуми, — прошептала Роми. — Я беру тебя с собой в Москву, даю тебе одну минуту, одевайся.
Он поднялся и пошел за нею, как дети за гаммельнским крысоловом, только шел не на звук флейты, а на запах её духов.
У театра их ожидало такси. Уличные фонари голо светились в черных узловатых ветках. Он всё делал машинально — нес её дорожную сумку, садился в машину, сжимал ей руки. Билетов в кассе не было. Их приютил у себя в купе проводник. Сам залез на верхнюю полку, а они устроились внизу. Роми тут же сбросила шубку, попросилась: «возьми меня к себе», и забралась к нему на колени, уткнувшись головой в плечо. Болят и ноют ссадины, ушибы, но присутствие Роми придает всему оттенок сладострастия, когда нет разницы между болью и наслаждением. Она спала, поджав ноги и накрывшись шубкой. Жемчужное колье, тушь на веках, остатки грима на лице, светлые локоны, рассыпавшиеся по лицу — весь её облик, всю её хотелось вдохнуть в себя как наркотик; её запах — обнять и прижаться к нему; её дыханием наслаждаться, словно проникновенным пеним мировой знаменитости. Его ладони, как два раскаленных утюга, казалось, прожгут сейчас всё к чему ни прикоснуться, будь то голая полоска её живота или краешек шеи между рассыпавшимися прядками, или кисть руки, обнимавшей его за шею. Её голову легонько покачивало и та временами сваливалась ему на грудь, когда поезд вычерчивал в ночи длинную мерцающую дугу. Глядя на спящую Роми, доверчиво прильнувшую к нему, он был уже не в состоянии представить себе, что она, эта Роми, могла так коварно и зло посмеяться над ним, как это случилось на утренней репетиции. «Нет, говорил он себе, факт, перед которым преклоняются люди, тоже может быть ложью, всё зависит от обстоятельств. Надо мной нет больше власти ни того, ни другого».
Глава семнадцатая
XLVII
На ярославском вокзале они поймали такси. Уже в лифте Роми окончательно проснулась, отперла квартиру.
— Разденься в ванной и там оставь одежду, ей прямая дорога в стиральную машину, — распорядилась она.
В комнате гулял сквозняк. Форточка настежь. Роми её захлопнула, окно зашторила плотными занавесями, в оставленную щель едва просачивался с улицы молочный свет. Верблюжье одеяло легло рыжим квадратом на пол. Сверху полетела простыня, он помог её расправить. Подушки и двуспальное одеяло покрыли простыню.
Ванна, сверкавшая никелем, ослепила его белизной. Мощная струя из душа в руках голой Роми обожгла. Троицкий задохнулся, попятившись к стене, и смотрел на Роми с изумлением и опаской, прикрывшись, как футболист в ожидании штрафного удара. Она смыла с себя пену такой же жгучей водой, набросила на плечи махровый халат, и, уходя, предупредила: «недолго».
После ванной комната показалась ему темной. От окна несло свежестью. Пробуждаясь, шумела улица. Сгустками туманностей белели на полу разбросанные подушки. На одной из них сидела Роми, обхватив подтянутые к подбородку согнутые в коленях ноги. Медленно пополз по позвоночнику холод. Роми протянула к нему руки. Словно разыгрывая пьесу, оба смотрели на себя, казалось, из такого далека, откуда мог смотреть на них только Бог. Роми потянула его к себе и взобралась к нему на колени. «Это тебя смущает?» — прошептала она, потершись щекой о его лицо, выдержала паузу и, не услышав ничего в ответ, достала баночку с кремом и мягкими движениями стала втирать душистую мазь в его влажную горячую кожу. Он закрыл глаза — его охватило блаженство. «Женщина не всегда сторона страдательная, — нашептывала она, задевая его набухшей грудью, — это аберрация мужского сознания». Жгучее желание, овладевшее им, всё вытеснило из просветлевшего сознания. Он видел её матовые ноги у себя на бедрах, её руки как перышки, едва касаясь кожи, стекали по нему с головы до ступней. Её дыхание обволакивало, он дрожал от теплоты, поднимавшейся изнутри, но тело пощипывал жесткий озноб…
— Ты, почему заскучал? Я тебе разонравилась?
Глаза у него были закрыты и чуть подрагивали желваки на скулах.
— Ты мне не ответил. Я больше тебе не нравлюсь?
Она сжала ладонями его голову и повернула к себе. Он виновато смотрел, сам не зная, что или кто вдруг встал между ними. Мягкие нежные формы её женской плоти мучительно хотелось собрать ему воедино одним мускульным напряжением, чтобы не утонуть, как в пуховой перине или в стоге сена, уминаемом, но никак не ухватываемом никакими усилиями или ухищрениями, — как ни наваливайся, как ни раскидывай руки, как ни вцепляйся в него — ощутишь в ладони только зажатый пучок травы и больше ничего.
— Я застигла тебя врасплох? Вижу, ты мне не веришь. Наверное, я кажусь тебе жар-птицей? Но я не поверю, что ты, хотя бы мысленно, никогда не желал себе такой. Если ты видишь перед собой красивую женщину… я очень красивая, я это знаю… ты не хочешь быть с нею? Подожди, я тебя приведу туда, куда ты привык только мысленно заглядывать, теперь мы будем там вдвоем. Только слушайся меня, будь очень-очень внимательным. Главное, забудь обо всём и слушай меня. Ты там никогда не был, это мой мир, и тебе придется жить в нем так, как если бы другой жизни ты не знал. Я готовлю кофе, а ты для меня танцуешь. Вот сейчас — встаешь, и… танцуешь. Я сварю кофе и вернусь, а ты танцуй, не останавливаясь: слушай себя, слушай музыку, а когда я приду, слушайся меня.
Это был блюз — терпкий, топкий, теплый, с запахом кофе. Роми остановилась у его головы, лежавшей на полу. В сантиметре от его губ пухленькие белые пальцы с розовыми ноготками. Губы невольно, как у рыбы тянущейся за планктоном, вытягиваются и вбирают в себя большой и самый красивый её пальчик. Она опускается, и теперь у губ — её ноги с округлыми коленями, и губы рефлекторно вбирают в себя их нежную кожу, лицо душисто щекочет шелковистая поросль, и губы впиваются в сочную смокву, треснувшую надвое от спелости.
Стены раздвинулись — их больше не существовало. Куда ни иди — комната растворялась в комнате. Всюду выход, всюду свежий воздух. Кто-то вспрыгнул на окно: со звоном полетели стекла — он махал, хохотал, и бесшумно падал… Кофе обжигало, дымилось, ударяло в голову горьким и призывным запахом. Комната текла мимо, то закручиваясь вокруг него, словно длинный кушак, то, проскользнув с двух сторон, и, как в воронку, утекала между ногами, то превращалась над головой в вертящийся китайский зонтик с драконами и розами. Голым ступням было прохладно. Голова уносилась куда-то под потолок, а тело печаталось — в фас и в профиль — тенью на белых стенах. Роми скользила с ним в унисон, пересекаясь, проплывая мимо или сопровождая его в импровизированном танце. Они изгибались, они кружили, они вздрагивали на белеющей простыне, как стрелка компаса в магнитном поле…
Сладкий запах не то ладана, не то сандала вернул его к действительности, они сидели, обнявшись, и он, не уставая, целовал её. «Какая сладкая кровь течет у нас по жилам в минуту желания, правда? И всё равно я не верю, что мы вместе», — повторял он, вглядываясь в её лицо, поражавшее белизной и прозрачными глазами. «Я этого хотела. Ты понимаешь, насколько я лучше твоих фантазий. Мужчины трусливы, не наблюдательны, не любопытны, ими легко управлять. Им кажется, что женщина всегда в выигрышном положении, а они вынуждены каждый раз сдавать экзамен. Они никак не могут с этим смириться, поэтому бесятся. Никто не знает исход, и это тот крючок, на который вас подвесили. Если всё обошлось удачно, вас распирает от гордости. А нет… Самые закомплексованные стараются выместить на нас весь свой страх и неуверенность в себе. Любовь не для них, даже похоть… Что взять с недоразвитых уродцев. Мы вас сильнее. Мы сами решаем, кому отдаться… Вы только орудие, и не больше. Мы вас возбуждаем, и мы в этом купаемся. Запомни, и отдавайся женщине без страха, если сможешь, купайся с нею в любви».
«Если мне встречается хорошенькая девушка, стройная, такая чистая, нежная, я не могу себе даже представить без содрогания, что какой-то парень с руками-крюками, небритый, хамоватый, в приступе похоти… Ты смеешься! Перестань, плохо будет, икать начнешь. Посмотри, как всё в тебе красиво, изящно, эти белоснежные волосы на плечах. Сначала целýю твои очертания, потом все впадинки и выпуклости, потом все реснички, брови и всё, что вьется, щекочет, шелковистое как лен…
«Откуда ты взялся? Ты совсем не знаешь женщин. Даже — не то, что не знаешь, ты же их совсем не понимаешь, что хуже. Эти хрупкие создания мечтают, дурачок, о мускулистых парнях, которые вышибут из них дух в своих объятиях. Женское тело стонет, свербит от желания силы, а не только ласк и нежностей. Мысль о брутальном мужике только усиливает желание. Женщина будет пищать и наслаждаться, она готова отдаться любимому мужчине где угодно, даже в подъезде, сидя на пыльной отопительной батарее»…
«… я говорю о любви».
«Ты никогда не можешь унизить женщину — желанием её, страстью к ней, даже похотью. Ты существуешь, чтобы дать ей насладиться, забеременеть и родить».
Роми распласталась во всю ширину простыни, извиваясь от наслаждения собственным телом. Она представлялась себе белым раскрытым цветком, который зажал в нежных лепестках свою беспечную добычу. «Тебе пальчик покажи, коленку выставь, и ты уже готов, — бормотала она, — а мне нужно время, меня надо подвести к постели, и не только физически (смеётся), меня надо разбудить». Она затопила его своим желанием, как будто он был для неё какой-нибудь Ален Делон, у которого, кстати, жена тоже была Роми. И он, действительно, в какой-то миг почувствовал себя — им. Сознание сместилось, и откуда что взялось. В нем пробудился вкус к роскошной жизни, вкус к власти, к обладанию такой женщиной, как Роми, такой квартирой. Ему захотелось богатства, блистать в театральном мире, иметь толпы поклонниц, видеть своё имя на огромных афишах. И он любил её в подтверждение, что так оно и будет, и желал этого в оправдание их близости, его новой будущности. Что-то тупое и сладостное разбудила она в нем, какую-то жестокую радость. Он опять был готов забыть все разочарования и думать, что Роми и есть его суженая, и не надо жить в ожидании встречи, надо раскинуть «сеть любви» на всех — и тогда есть маленький шанс обрести свою любовь. Есть жизнь, думал он, а есть только мечтания о жизни… и то, и другое может стать для кого-то смыслом. Но оставим сирым и убогим услаждать своих любимых в фантазиях и снах, если им так нравится.
XLVIII
Прибой гнал и гнал волны, которые облизывали его с ног до головы. Легкий бриз овевал тело, сиротливо лежащее голым на берегу, пока снова теплая волна не накрывала его, словно ватным одеялом.
По потолку ползли солнечные пятна. Море исчезло, но шум прибоя остался — там, за окном. Накаты волн из сна сменились наплывами фантазий с побережья Франции, которое заслонили горные ландшафты Швейцарии, те, в свою очередь, были поглощены царскими питерскими парками, — и это всё его вотчина, его земля обетованная, где он мог бы поселится, если бы захотел. Еще незнакомое чувство, совсем нóвое для него ощущение от себя — оно связано с сильным послушным телом, таким крепким, что одеяло казалось ему легкой простынкой. Сознание, что всё это (что?) ему принадлежит, — было следующим острым ощущение, с которым он проснулся. Оно владело и Сорелем, проникшим через окно в комнату дочери маркиза де Ла-Моль; и Нероном, принуждавшим к сексу подругу матери прямо под её дверью; и Дон Жуаном, с вызовом смотревшим в лицо статуи Командора на кладбище — и это не пугало, не отвращало, но придавало уверенности и гордости за себя. Образ Роми-Даяны, в состоянии блаженства отдающейся золотому дождю, невидимо присутствовал на глазной сетчатке 25-м кадром. Всей собою она звала к себе, она ждала, предвкушала, приоткрыв пересохшие губы, её волосы были отброшены с лица, руки на подушке закинуты за голову, в глазах — желание…
Троицкий очнулся. Он спал один, раскинувшись во всю ширину постели. В комнате витал всё тот же сумрак. На его голос никто не отозвался. Он потянул к себе халат, приготовленный для него Роми. Этот халат, заботливо оставленный ею, тоже входил в ритуал этого утра. Потолки над ним взмыли метра на четыре, но таким же показался ему и метраж самой комнаты, еще вчера представлявшейся огромным стадионом.
Он обошел квартиру — и ничего в ней не узнал. Повсюду валялось нижнее бельё, брошенное на пол платье. Он нагнулся и сгрёб, комкая, её черную комбинацию, и отшвырнул в угол. «Роми сказала бы, что это эротично», — отметил он про себя.
Подошел к окну, раздвинул тяжелые плотные шторы. Солнце ввалилось и жарко защекотало лицо. Улица шумела под ним, грохоча и по-собачьи себе подвывая. Он узнал вход в метро «Красные ворота». Роми живет в «высотке». Да вон, кажется, и она у подъезда — исчезла, или ему сверху только почудилось?
Троицкий скатал валиком постель, оставив её у дивана, и бросился в ванную. Встал под душ с колотящимся сердцем, дожидаясь, когда Роми хлопнет входной дверью. Он увидел её уже в ванной из-за занавески, раскрасневшуюся, в расстегнутой шубке. Роми отдернула занавеску, и минуту они вожделенно смотрели друг на друга.
— Я привыкла мало спать, — поцеловала она Троицкого, сбросив шубку. — Твое белье высохло, а сорочка нет. Я купила тебе черную водолазку. У нас с тобой посещение поликлиники. Вечером прием в честь моей премьеры в «Художественном». Я иду варить кофе.
В поликлинику Роми отвезла его на своей машине. По дороге он пытался обнять её за плечи, но, получая каждый раз шутливый отпор, мол, «не мешай», по-хозяйски положил руку к ней на колено. Удивительным и привычным представлялись ему и Роми, и её квартира в «высотке», из которой можно было видеть Садовое кольцо, и эта их машина, и он сам вальяжно сидящий в ней за рулем…
Уже стемнело, когда Троицкий вышел из поликлиники с легкой повязкой. Роми торопила. У кинотеатра «Художественный» толпа осаждала вход в надежде на лишний билет. Всем позарез хотелось именно сегодня увидеть фильм, в котором снималась Роми. Вестибюль гудел, толпы зрителей осаждали бар, столики с вином и закусками. Роми, сняв шубку в гардеробной, всё посматривала по сторонам.
— Ты ищешь кого-то?
— Возьми себе выпить. Наш ряд третий. Я скоро.
Краем глаза Троицкий заметил у стойки бара Алену, и тут же потерял Роми из виду. Алена стояла со своим другом и в упор с неприязнью смотрела на Троицкого. «Зачем ты меня преследуешь? Что тебе надо?» — прочел он по губам её вопрос. Он пожал плечами, показав ей сложенное из пальцев сердце, и приложил руки к груди. Он хотел этим сказать ей, мол, «отпускаю и сердечно благодарю тебя за всё». Но она поняла: «люблю тебя». Он приложил палец к виску, мол, «я всё понял, не дурак». Она прочла: «ты же сошла с ума», — и демонстративно поцеловала своего друга. Пустота вползла в душу холодком. Пустота. Он давно хотел освободиться от Алены, но как же тяжело это было сделать, когда он видел своего преемника с той, которую так долго любил, в которую всматривался с нежностью, каждую вещь которой помнил от безделушек до одежды. Теперь у неё есть другой. И провожать её взглядом, простившись, будет другой. И радостно бросаться навстречу она теперь будет к другому. И другое имя будет теперь срываться у неё с губ в минуту страсти.
Алена с опаской поглядывала в его сторону, будто ждала от него какой-то выходки. Да, она его хорошо знала, и своей невоздержанностью они оба уже измотали друг друга. Но она всё-таки не могла освободиться от них, именно — от них, а не от него, потому что они стали единым целым, где всему было место — и любви, и свободе, и быту, и чувству потери. Это не эпизод из жизни и не ключевой момент в отношениях. Они никак не могли выскочить из этой — их общей судьбы. Она уходила не от человека — такого-то, с именем, и с продолжающейся после разрыва жизнью. Она расставалась с жизнью, которой больше не будет. Она проходила этот кризис в агонии, а душа отлетала… Дальше будет уже другая жизнь, и она — другая, и всё-всё другое — э́то страшно. Навеки порвать с тем, без чего была немыслима ты, и умереть, чтобы родиться другой в другом мире?.. Они издали переглядывались, обмениваясь прощальными взглядами, как тени при свете дня в минуты душевного затмения. Они смотрели с удивлением, не в состоянии не только заговорить или помахать, но не в силах даже шевельнуться, пока тень из той жизни не исчезнет сама собой.
Алена пошепталась с другом, оставила на стойке бара бокал с коктейлем, и что-то быстро написала на бумажной салфетке. Сунула салфетку под недопитый бокал, и они скрылись в толпе.
Троицкий прочел: «Ключи от комнаты у Юльки. Не жди». Она не поняла. Неужели она готова была всё начать сначала? А он?
На сцену, смущаясь, как-то неуверенно стали подниматься члены съемочной группы. Все глупо улыбались, и были заняты одним, куда девать руки. Из актрис вышла Роми. Её походка, спокойный взгляд, непринужденная улыбка — сразу выделили её из всех. Как она умела так изящно и неброско одеваться. Черное пышное платье выше колен, внизу подсобранное, с высокой талией, прямым лифом и узкими лямками — открывало плечи, сияющие белизной. Она была в черных чулках и в лаковых туфлях на высоком каблуке. Всё в ней приковывало взгляды мужчин — её глаза, её ниспадающие светлые волосы, грубо скрученные в два узла и небрежно брошенные спереди на грудь, даже золотой кулон, оттенявший матовость её нежной кожи. Роми владела площадкой, притягивая к себе весь свет прожекторов, вокруг её фигуры светился ореол.
С последним участником съемочной группы, покинувшем сцену, погасли тусклые бра. Её место зияло рядом с Троицким черной дырой. Широкоформатный экран обступал со всех сторон. Троицкий сидел близко, и был, буквально, проглочен экраном. Эти экранные монстры могли, как мышонка, зажать его в руке и сдуть с ладони как пушинку. Он чувствовал себя среди них так, словно потерялся в непролазных джунглях, опутавших его и высасывавших кровь. Его спасали только мысли о Роми и её облик, появлявшийся на экране. С птичьего полета внезапно открылся распластавшийся внизу город. Уличная суета затянула Троицкого в круговерть движущегося транспорта и людских толп — в их толчее мелькало растерянное лицо Роми. Какой-то мужчина отталкивал её от себя, в то время как её рука цеплялась за его мускулистую грудь. Роми обернулась, сжав кулачки, и повалилась на него. Троицкий даже зажмурился, и все его страхи разом вылезли наружу. Даже самая застенчивая женщина будет бросать украдкой любопытный взгляд на ладно скроенного мужчину. Но Роми выбрала его, — утешался он, — значит, предпочитает в мужчинах что-то другое?..
В гардеробе разбирали пальто. Навстречу шел знакомый мужчина. Троицкий машинально поздоровался с ним. «Где он его видел? На сцене, со съемочной группой?» Но когда тот, искренне удивившись, хитровато улыбнулся — вспомнил эту улыбку. Конечно, он видел его раньше, но где?
— Мы знакомы, кажется, — приостановился мужчина.
«Лощеный тип», — описал бы его Троицкий, если бы спросили. Светлый костюм как с иголочки, расстегнутый ворот бледно-розовой сорочки с шейным платком в мелкий горошек. Темные зализанные волосы не портили его красивой, но маленькой головы. И, конечно, эти его усмешечки — искрились в глазах и кривили тонкие губы. Пых-пых, как бы невзначай, глотал он смешинку, при этом взгляд был умный и приветливый.
— Что оглядываешься, потерял кого? (Смешок.) Роми, наверное, ищешь? (Смешок.)
Теперь он узнал Элика, театрального художника, с которым Олег собирался ставить «Вишневый сад».
— Как, удалось осуществить идею с банками вишневого варенья на сцене, вместо декораций дома.
— Успеется. (Смешок.) Вижу, затрахал вас Олег. (Смешок.) То ли еще будет на выпуске, я-то его знаю, сутками с актеров не слезает. (Смешок.) Роми (Смешок.) просила, если встречу тебя, сказать… Собственно, идем, мне и самому к ним надо. Она сегодня… (Он чмокнул, сложенные в щепотку пальцы.) Нравится? (Смешок.) И мне. Нет, нет, нет отбивать не собираюсь. (Он обнял Троицкого за плечи.) Разделить бы её на двоих. (Смешок, переходящий в плутоватую улыбку.) Мало у нас с тобой времени. (Смешок и вздох.) Дела.
Элик, как ножом, ковырнул в его душе, при этом взгляд — приветливый, умный, участливый, ироничный, словно парализовал Троицкого. Не врезав ему с ходу, он уже не мог показать, что в ярости. Да и рука не поднимется на это лицо, которое с искренней душевностью и самоиронией смотрело на него. И как не вязалась его грубость с приятными манерами, улыбкой и дружеским вниманием.
Элик предупредительно приоткрыл перед ним дверь в зал, арендованный съемочной группой, и по-отечески подтолкнул его внутрь.
Минуя столики, знакомые лица, они протиснулись к стойке, где наливали выпивку и предлагали закуски. Посреди комнаты стоял микрофон, в который время от времени почитательницами режиссера произносились здравицы в честь фильма.
— Роми. (Смешок.) С тебя причитается. (Элик подвел к ней Троицкого.) У меня на чужие долги память хорошая.
— Я тебя потеряла, — рассеянно обернулась она к Троицкому, — иди, выпей там.
Вокруг неё изощрялись в остроумии сластолюбивые мужчины, но блистал, безусловно, Элик.
— Была у меня одна знакомая актриса. (Посмеиваясь себе под нос, рассказывал он небрежно очередную историю.) Мы в её квартире как-то всю ночь веселились. А муж у неё… (Смешок, и всё остальное на хи-хи, ха-ха.) какой-то… черт его знает… директор, спал за стенкой. Утром проснулись, кто-то говорит: не плохо бы опохмелиться. Она мужу авоську в руки и в магазин. Приносит он пять бутылок вина. Она как вытаращится на него: «ты что, говорит, не понимаешь — мальчикам опохмелиться надо». И что ж вы думаете: взял он снова авоську и пошел за водкой.
Элик легко завладел её вниманием. Она смеялась над его шутками, смотрела ему в глаза. «И откуда он взялся?» — дулся Троицкий, вдруг почувствовав себя лишним на этом празднике. Конечно, Роми имеет право вести себя так, как ей хочется, она свободна… Элик её близкий друг, это понятно, а он кто — партнер по спектаклю? Ну, болтали вместе, потягивая коньячок, проницательно улыбались по разным поводам. «Бедный влюбленный мальчик, она сделала себе подарок». Если опомниться и спуститься на землю, то всё этим легко объяснить. Было бы откровенной глупостью предъявлять на неё какие-то права. Нет! Никогда — так пасть в её глазах?! Нет-нет. Он никогда и не смотрел на неё как на свою женщину, и даже здесь в Москве всё воспринял как романтическое приключение, и не больше. И значит… что? Смотреть, терпеть, принимать всё как есть? И этого режиссера, который на виду у всех распускает руки, будто Роми из его гарема.
— Должен извиниться, — Троицкий втиснулся между режиссером и Роми, — но я вынужден вас прервать. Роми ждут, её хотят поздравить и другие. Вам придется запустить новую картину, пригласить её на главную роль и продолжить приятную беседу… Еще раз извините нас.
Роми украдкой хватала глоточками воздух, но молчала, улыбаясь режиссеру, оторопевшему от такой наглости.
— Мне это в тебе, вьюнош, нравится, — отойдя с ним к стойке бара, оценила она его дерзость, — но… не ссорь меня, пожалуйста, со студией… я еще хочу сниматься.
Лицо у него горело от духоты. В глазах рябило от бесконечного перемещения гостей, то сбивавшихся в группки, то разбредавшихся парами, то слонявшихся в одиночестве от одного кружка к другому. «Чем все они заняты?» — задавался он вопросом, вглядываясь в лица пьяных гостей. И отвечал: они злословят, они себя демонстрируют, они ищут здесь выгодных знакомств; те, кто не вхожи в элиту, стараются вписаться в неё; кто уже устал от богемной жизни, норовят надраться; кто перерос их всех, с брезгливым выражением изучает гостей, как насекомых под стеклом.
— Это кто, Ромашечка, артист? — потная дама бесцеремонно обшарила его взглядом с ног до головы.
— Между прочим, претендует на главную роль… у нас в спектакле.
— Украду-ка я его на минуточку. Вы не против?
— Соглашайся. Если понравишься Руфочке, и камера тебя полюбит.
— Звучит двусмысленно, — отпарировал Троицкий.
Руфочка оказалась ассистенткой по актерам. Передвигалась она неспешно, методично, как часовое колесико, вращаясь на оси всем корпусом туда-сюда. Поплакалась ему, какой бы известной певицей могла бы она стать, если бы не потеряла голос после взрыва бытового газа в коммуналке, и отпустила, взяв с него обещание — встать на учет в актерском отделе студии. Вот оно и началось. Завязался первый узелок, протоптана узкая тропка к его карьере, и всё это благодаря Роми. Её красивая голова, с небрежно спущенной на плечо прядью, заплетенной внизу в косичку, будоражила воображение курносой грудью, тяжесть которой еще помнила его ладонь. Выкрасть бы её сейчас и увезти в «высотку», поближе к Чистым прудам…. Он ненавидел в баре всех, кто стоял между ними. Он ненавидел и себя, потерявшего над собой власть, озабоченного только тем, что говорит, что делает, на кого смотрит — она. Его захватили в рабство, и он с готовностью, даже со страстью лез в это ярмо. Ален Делон — таким он себя вообразил, и теперь хотел, чтобы Роми прямо сейчас в нем это разглядела. А, собственно, чем он хуже? Бицепсы он накачает (тот тоже совсем не атлет), девушкам он нравится, будет сниматься с легкой руки Руфочки, и станет известным. Роми еще гордиться будет его вниманием. Он больше не даст этой шушере похотливо толпится вокруг неё. Троицкий втиснулся в их кружок, весело болтавший о пустяках, и, как бы между прочим, обхватил Роми за талию. Она обернулась и с улыбкой рассеянно погладила его по щеке, вскользь коснувшись лица распустившейся прядкой, и опять прыснула над очередной остротой Элика.
К счастью, всё шло к разъезду. Гости незаметно исчезали, бармен освобождал от грязной посуды столы. Троицкий вдруг схватил опешившего Элика и поволок к стойке, — что-то мыча, мол, хочет с ним выпить, посоветоваться, — лишь бы оттащить его подальше от Роми.
— Подожди, мы еще поговорим, — вырвался Элик. — Предлагаю всем, кто желает продолжения, ко мне на дачу… милости прошу. Едем?
Гул восторгов и разочарования прокатился по бару. Одни сожалели, что не смогут поехать, другие с одобрительным криком бросились к пальто.
В две машины набилось больше десяти человек. Элик на своей «девятке», с визгом сорвавшейся с места, умчался вперед. За ним покатила Роми, аккуратно маневрируя между машинами, отъезжавшими со стоянки. Миновали бесчисленные светофоры, заставлявшие кланяться на каждом перекрестке, вырвались, наконец, на загородное шоссе и понеслись, забыв об опасности. Элика бросало на скользкой дороге из стороны в сторону, но скорость он не сбрасывал. Его машина подмигивала правым и левым сигналами «поворотника», включилась «аварийка». Его заносило, он притормаживал, делая полный оборот, и снова мчался дальше, болтаясь и чиркая юзом по ледяным наростам. «Будто старая кокотка виляет задом», — прокомментировал Троицкий езду Элика. Шуточку приняли. «А помнишь, как Элик?..» И пошло, и поехало…
С трассы свернули на проселочную дорогу. Долго блуждали между овражками и рощицами, пока не уткнулись в двухэтажный домик, обнесенный галереей. Все упарились в тесных машинах, набитых как бочки сельдью. Еще никто не протрезвел, все требовали продолжения, толпясь у дверей дачи. Пока Элик колдовал с замками, Роми отвела Троицкого в сторону. Прямо глядя ему в глаза, внятно сказала: «Я ценю твою потребность в остротах по всякому поводу. Если хочешь сохранить мою дружбу, Элика оставь в покое. Тебе еще до-олго до него расти».
Дача не отапливалась. В выстуженных комнатах зуб на зуб не попадал. Всем захотелось сразу же, не дожидаясь, когда растопят камин, выпить. Обживая комнату, сдвигали в кружок стулья. Выкладывая на журнальный столик, прихваченную в баре снедь и выпивку. Шумиха, толкотня, лампочка тусклая, как и бывает часто на дачах. Троицкий огляделся, Роми и Элик исчезли. Наверх по лестнице никто не поднимался, на кухне пусто. Хотел было крикнуть — не видел кто, куда они вышли? Но сдержался, чтобы не стать посмешищем. У них своя компания. Он выскочил во двор, обежал дом. Мороз крепчал, над ним отмытой мордой ухмылялась луна. Скрип-скрип — это снег жаловался у него под ботинками. Вдруг звонко, стеклянно прокатилось по двору глиссандо, будто чьи-то палочки по ксилофону. Троицкий вздрогнул и бросился к сараю. Приоткрыл дверь — темно. Вошел, остановился у поленницы, забившей сарай до потолка. Нагнулся за полешками — и тут всё на него обрушилось и больно ударило по спине с криком «попался ищейка», навалилось сзади, изо всех сил колотя его кулачками: «смерть шпионам». Троицкий упал на спину и Роми повалилась к нему в объятия. Она прижала его к поленнице, встав на колени, он схватил её за талию и тянул к себе. Разметавшиеся волосы в кристалликах снега, до стального блеска потемневшие глаза, её дыхание, словно озоном насыщавшее пространство. «Что будем с ним делать?» — «Нагрузим дровами, пусть хоть какая-то будет от него польза», — предложил Элик, и зашелся, выводя хохотком рулады.
Троицкого отпустили, наложили полешек выше головы и повели в дом, прихватив с собой пачку газет для растопки.
«Не лезьте в камин, его сначала надо разжечь». — «Наруби щепы». — «Чем?» — «Ножом». — «Газеты есть». — «Поленья не займутся». — «Плесни бензинчиком». — «Я тебе плесну», — строго сказал Элик, — вместе с домом полыхать будешь».
Пока Троицкий с Эликом возились у камина, остальные разливали водку.
— И нам поднесите, — крикнул Элик.
Роми и Руфочка опустились с ними рядом у камина и, как малышам, пытались залить им в рот водку — Роми Элику, а Руфочка Троицкому.
— Братцы, — вдруг заорал грузный мужчина, возбудившийся от спиртного и неформальной обстановки. — Пока растапливают камин, предлагаю вам провести рыцарский турнир. Два всадника с копьями наперевес скачут навстречу — и кто кого поразит. Лыжные палки я видел на веранде. Мужчины — лошади, а всадницы… Две первые пары — кто?
Троицкий охнул, осев вдруг под чьим-то телом, взгромоздившемся на него, пока он на коленях раздувал огонь в камине.
— Мы, — крикнула Руфочка, напоившая его водкой.
— Так. Руфочка, выезжай на ударную позицию, бери копье. Кто второй?
— Мы, — спохватилась Роми, и уселась на спину к Элику. Тот ползал, задыхаясь от едкого дыма и смеха, и валился головой на руки. — Держись, Росинант, голову выше, спину выпрями, не пряди так ушами. Мы их сейчас…
Роми, как заправский рыцарь, сжимала лыжную палку, зажав наконечник с кольцом под мышкой, и пятками по бедрам подбадривала шаткого Элика.
— Рыцари, готовы. Вперед!
Троицкий быстро взмок под тяжестью Руфочки, умело разместившей на его спине свое крупное тело. Её живот давил ему на лопатки, доставая до затылка, когда она наклонялась, нанося укол. В угаре пьяной удали женщины, как дети, бились с восторгом, отбросив все табу и забыв о стеснении. «Руфочка, — кричали гости, — помни о лошади, загнанных лошадей, знаешь куда!» Запаленный Троицкий изнывал, зажатый между могучими бедрами Руфы. Левой рукой она вцепилась ему в ворот, едва не удушив при попытке поднять его на дыбы. Ему, казалось, что на нем сидит три Руфочки: одна прижалась животом к голове, другая сзади лупила по ногам, а третья — скачет посреди спины и вот-вот сломает ему позвоночник мягкой плотью. «Убейте её, убейте», — хотелось ему закричать, и Роми, услышав крик его души, попала, наконец, копьем в её вздувшийся живот.
В следующем бою проиграла уже Роми, так как Росинант позорно пал.
— Ты крепкий мальчик, — присоседилась к Троицкому черноглазая Руфочка, — хоть с виду этого не скажешь. Хочу тебя пригласить завтра на концерт.
— Завтра не могу. Я уезжаю.
— Запиши мой телефон и приезжай сразу ко мне. Ты мне понравился. Ты меня понял, кто я?
Троицкий кивал, не сводя глаз с Роми, которая продолжала весело болтать с Эликом. Он услышал одну только фразу: «Завтра я для тебя это устрою», и он кивнул в сторону очередной наездницы.
В комнате стоял чад от прогоревших газет, но камин не поддался, не желая пылать. «Был бы он электрический», — посетовал кто-то.
— Электрический есть, — подтвердил Элик, — в сауне. А пойду-ка его включу.
— Хотим в сауну! — взмолились гости, промерзшие до костей.
Опять разлили по рюмочкам, выпили.
Элик сбегал на второй этаж, и объявил, спускаясь по лестнице:
— Должен предупредить. У меня четыре простыни и три полотенца. Простыни парам — одна на двоих, а полотенца одиноким. Оставшаяся простыня для Роми и… (Все смотрели на Элика и Троицкого.) для него, — ткнул он в Троицкого пальцем. — Ну, а я…
На ступенчатых полках сауны все тесно сидели в белых простынях, как в римском сенате. Парились, потели. Блаженство, которое они испытывали, быстро разморило. Гости притихли, с вожделением плескали из плошек на камни, вдыхая шкварчащий пар. Голый Элик, одетый, как бес из преисподней, в фартуке и фетровой шляпе, выключил свет по просьбе супружеских пар, истекавших потом под одной простыней. В темноте все вздохнули свободней. Не успела Роми стянуть с них простыню, как Троицкий почувствовал что-то липкое горячее, что втиснулось между ним и Роми. По запаху и дыханию, он узнал Руфочку. Он потеснился, освобождая ей место, но её грудь всюду его доставала, заставив, в конце концов, вскочить и открыть дверь в предбанник. В широкое окно сеялся сверху лунный свет. Мерцающий на деревьях и в пойме реки снег притягивал к себе взгляд белизной и свежестью, будто раскинувшаяся во весь двор неземная красота. «Нет проруби поблизости», — пожалел кто-то.
— Я хочу облиться из ведра, — решилась Роми.
— Твое желание — закон, — и Элик потащил за ней ведро.
Роми, как была, голая, выбежала во двор. Она подняла ведро, встав лицом к луне, и с криком восторга вылила на себя ледяную воду. Элик всё в том же фартуке и фетровой шляпе, набросил ей на плечи старый тулуп, висевший в предбаннике. За ними выскочили другие, закутанные в простыни или с полотенцами на бедрах, а кто и в чем мать родила, как неуемная Руфочка, щеголявшая своей полноватой фигурой. Все принялись швыряться снежками, одновременно растирая тело снежной пыльцой. «Прячься сюда, — распахнула Роми полы тулупа, и Элик укрылся там от града снежков, особенно болезненных из-за попадавшихся ледышек. Они двигались как-то странно, будто механическая игрушка, у которой вот-вот кончится завод. Кто-то попал Элику в голову, чей-то снежок задел ухо Роми. Троицкий сражался на их стороне, но ему было не справиться с армией одержимых азартом метателей. Приседая и уклоняясь, Элик и Роми успешно избегали прямых попаданий, но всё же поскользнулись и рухнули в снег у самого края овражка. Из тулупа торчали их голые ноги с белыми пальцами. Спасаясь, они перекатывались в тулупе, как в коконе, но не удержались на краю, и, скользя, сползли вниз по склону на дно овражка. В них бросали, за ними бежали, улюлюкали. Зрелище потрясающее, словно с какой-нибудь картины Босха во время ритуального празднества.
Троицкий не побежал. Он замер на краю овражка, уязвленный выходкой Роми. Каким бы счастливцем чувствовал он себя, если бы это их тела с Роми катились, обнявшись, по снежному склону, хоть в самую бездну…
Под утро все впали в спячку. Сбившись по двое-трое, чтобы согреться, в шубах и дубленках, они безмятежно похрапывали, склонившись на плечо соседу, улегшись к нему на колени, или прислонившись один к другому.
В леднике предбанника Троицкий слышал, как мелко постукивали в тишине его собственные зубы. Широкая доха прикрыла его, стало теплее, и он доверчиво прильнул к источнику тепла. Вторично его разбудила чья-то рука, проникшая к нему под свитер. Руфочка не отпускала его, когда он пробовал шевелиться. И было неясно, принимает ли она его за спящего, или только прикидывается, что так думает. Он хотел было оттолкнуть её руку, но удержался: авось еще сочтемся.
Солнце поднялось около девяти. Все выскочили во двор, и задергались, как паралитики, в ледяных судорогах, будто отплясывали танец святого Витта.
Элик и Роми разогревали свои машины, в которые уже набилась вся вчерашняя братия. Кто-то спросил: «Куда едем?» Им ответили: «В конюшни, к приятелю Элика, там и позавтракаем».
XLIX
Троицкий нежился в лучах солнца, бьющего в лобовое стекло, любовался Роми за рулем. Она повязала на голову косынку, из-под стянутых волос обнажился золотистый пушок. Снежная дорога стелилась под колеса как выбеленная простыня, накрахмаленная, жестко посверкивая под солнцем. Еще не вечер, говорило ему всё, впереди у них еще целый день новых приключений. Потом они расстанутся со всеми, и одни — только Роми и он, сядут в поезд, и всю ночь он еще будет с нею… Он не думал об Олеге, о спектакле, о том, что ждет его завтра — всё будто выдуло у него из головы. Ему, действительно, было всё равно, кто будет играть в спектакле, и что там замыслил Олег, и какого мнения о нем Элик и его гости. Даже Роми воспринималась им только как предмет обожания, лишь бы она была у него перед глазами — одна, конечно. А если нет? Куда девалась его принципиальность, хваленая независимость, в том числе и от женских причуд. Он еще никогда не позволял себе так далеко сослать собственное достоинство, только бы с глаз долой. «Любовь? — спрашивал себя неуверенно. — С ним случилось то, что в миру зовут любовью?» Откуда он знает, если ничего в нем не изменилось — не прибавилось и не убавилось. Мир не стал розовей, романтичней. Очнувшись в сауне в объятиях Руфочки, еще не придя в себя, он оказался в водовороте каких-то событий, смысла которых не понимал. Они волокли его за собой, и он не успевал осознать — куда и зачем, а его беспамятного тащило, куда сам он идти не хотел, куда бы никогда не пошел, будь он в здравом уме. «Сон разума» только и мог служить оправданием, что его крутило по чужой воле в водовороте событий, от которых уже рябило в глазах. «Так это и есть любовь?» — спрашивал он. Если всё, кроме неё, перестает занимать и теряет смысл — это любовь? Она самодостаточна и самоценна, как жизненное пространство, которое не замечаешь и без которого не живешь? В этом блаженном состоянии, доморощенным философом, и выбрался он из машины у конюшен Пантыкина, представившегося всем как Лодя.
Вместо кряжистого старичка в грязных сапогах и телогрейке, с самокруткой в зубах, каким рисовался ему Пантыкин, к ним вышел высокий крепкий мужчина, лет сорока, атлет, в штанах из кожи, в «олимпийке», с хлыстом в руке. Он собрался на верховую прогулку и предложил, кто желает, присоединиться к нему. Отозвалась только Роми, и Троицкий после минутного замешательства — он еще никогда не садился на лошадь.
После завтрака с Эликом уехали все, кто спешил по делам, уехала и Руфочка, чтобы успеть на сольный концерт Рихтера.
Роми снабдили одеждой наездницы и повели знакомиться с лошадью. Троицкого она потащила с собой.
Пока Пантыкин седлал с конюхом лошадей, Роми нетерпеливо наблюдала за ними, пощелкивая хлыстом по сапожкам. В ней было что-то экзотическое. Снизу — узкие брюки, вдетые в сапожки, а сверху — её короткая норковая шубка и шапка-ушанка. Почувствовав взгляд Троицкого, она обернулась. Приветливо улыбаясь, подошла к нему, просунув руки ему под мышки, и одним чувственным взглядом опрокинула его душу в полуобморочное состояние. Спросила, раздвинув в улыбке влажные губы, облизав их кончиком язычка: «Ты поскачешь со мной?» И кому же придет в голову, что он может отказаться. Троицкий вдруг отяжелел от нечаянной силы, поднявшейся изнутри, — он легко взял бы Роми на руки и понес к лошадям. «Вам, какую прикажете?» Она погладила гнедую, вставила ногу в стремя, и вспорхнула в седло. Троицкий понимал, что рискует, решив её сопровождать. Если он свалиться с лошади, то, в лучшем случае, для него всё начнется сначала — гипс, «больничный», в худшем — еще более тяжелая травма. Он смотрел в спину Роми, всё еще надеясь, что она вспомнит и запретит. Но, оглянувшись, она удивилась, что он еще не в седле, и Троицкий полез на лошадь, решив, лучше сломать себе шею, чем подмочить свою репутацию, оказавшись трусом.
Лошадь заходила под ним как огнедышащий вулкан. Обогнув конюшни, они втроем выехали в поле. Проезжая дорога шла вдоль лесочка. Троицкий чуть отстал. Лошадь трусила мелкой рысцой и ничто не предвещало никакой опасности. В толще пухлых облаков плавилось солнце, обжигая снег — взмокший, свежо и студено пахнувший на морозе. Воздух был таким вкусным и чистым, что не хватало легких, чтобы всласть им надышаться. Ослепшего, его вдруг качнуло, и он, чтобы удержаться, клещами вцепился в лошадь. Она дернулась, и понесла. Он хотел крикнуть, но кто поможет. Машинально он вспомнил Вронского и Фру-Фру, которой тот, неудачно опустившись в седло, сломал хребет. Заваливаясь то на один, то на другой бок, он старался попасть в ритм скачущей галопом лошади, и видел, что невольно направляет её прямо на мирно двигавшихся впереди Роми с Пантыкиным. Троицкий вихрем проскочил между ними. Лошади шарахнулись в стороны, но, к счастью, и Роми, и Пантыкин удержались в седле. «Сумасшедший», — услышал он сзади крик Роми, и понял, что она гналась за ним, пустив лошадь в галоп.
Роми догнала его и поравнялась. Никогда больше не видел он в ней такого воодушевления, таких глаз, блиставших восторгом, такой удали во всей её фигуре, в жестах, в крике, которыми она подгоняла его и себя. Они скакали почти вровень друг с другом, что было опасно, и что возбуждало вдвойне. Они, будто оторвались от земли, взявшись за руки, и парили над снежным полем, блиставшем на солнце, готовые подняться над лесом под небеса. «Я люблю тебя!» — орал Троицкий, глотая холодный воздух, бивший ему лицо. «Услышь меня, Господи!» — кричала в неистовстве Роми, пытаясь дотянуться до Троицкого свободной рукой.
Пантыкин обогнал их и стал заворачивать лошадей, сбивая их с галопа и переводя на рысь. Почуяв его, лошади успокоились и тоже затрусили рысцой. «Если вам кажется, что вы сидите на карусели на деревянных лошадках, вы очень заблуждаетесь. Сломать себе шею вы можете, если вам этого очень хочется, но, пожалуйста, в другом месте. Детский сад развели», — продолжал ворчать он до самой конюшни.
Роми, возбужденная, разгоряченная скачкой, без оглядки гнала машину на обратном пути в Москву. Гости, с открытыми от ужаса ртами, ойкали, ахали на очередном ухабе или на повороте, когда машину заносило на обочину, и, крестясь, с облегчением выскочили у первой же станции метро.
— Ты когда-нибудь сидел на лошади?
— Никогда.
— Из тебя, поверь мне, выйдет что-то настоящее, если тебе театр раньше не наскучит.
В такси Роми сжимала, не выпуская, его ладонь, покусывала губы, часто их подставляла ему для поцелуя.
В поезде они большую часть пути проторчали в тамбуре, спасаясь от соседей, расписавших пульку. Там потягивали спиртное и нещадно курили. В предрассветной мгле «частник» домчал их до её дома. Чумные, не сомкнув за ночь глаз, поднялись они до третьего этажа, где Роми остановилась. «Брось сумку», — успела только сказать, притянув его к себе. — Хочу тебя“ Ловко уселась на подоконник, распахнув шубку, подтянула к подбородку согнутые в коленях ноги, и, целуя, торопливо расстегивала на нем пальто. „Не бойся, всё получится, — шепнула она. На её стройных ногах с изящными лодыжками, кроме чулок, ничего не было. «Не терплю нижнего белья, ношу только по необходимости». Она желала его, как никого и никогда. Из окна сочился мутный свет, и вся она сочилась от переполнявшего её желания. Одной рукой он придерживал её за талию, а другой скользил по черным чулкам до изящной лодыжки, лаская её вместе с сапожками на шпильке. Щелкнул дверной замок, но Роми только сказала, разнежено: «прикрой нас пальто». Кто-то спустился сверху, миновал их, не оглядываясь, и вышел из подъезда. «Если мы не взлетим сейчас в поднебесье с этого окна, — говорила она пресекающимся голосом, всё ускоряясь и тихо постанывая, — я умру». И им обоим, казалось, что их, действительно, раздувает, как воздушный шар, готовый не то лопнуть, не то вылететь в окно сахарным облачком. И когда, уже спустившись, она стояла рядом, прижавшись к нему, он вдруг услышал: «Чертов фетишист, мечтал о хрустальном башмачке, а получил целую женщину».
Глава восемнадцатая
L
Троицкий проснулся как бы совсем в другой жизни или, иначе говоря, проснулся он в постели Роми, а это для него было равносильно — проснутся на луне. Еще два дня назад он люто ненавидел этот город, а сегодня тот показался ему домашним, уютным и по-семейному теплым. Роми принесла в постель кофе. Они вместе мылись под душем, целуясь и мешая друг другу. Роми причесала его, уже стоя на пороге, и поторапливала, пока он шнуровал ботинки.
На репетицию они бежали, опаздывая, и Роми цеплялась за него как маленькая. Войдя в театр, Троицкий как бы раздвинул собой стены в тесной проходной и заставил дежурную оглянуться на него, не понимавшей, что её так поразило в нем.
И его комната уже с порога заставила усомниться — туда ли он зашел. Троицкий даже отступил назад, чтобы разглядеть номер на двери — оказалось, что туда. Нет, это была уже не комната — чулан на задворках, куда свалили отслужившую мебель.
Но особенно его смутила завтруппой. Окликнув в коридоре она уже собралась было сказать ему что-то колкое, но, поймав на себе его внимательный взгляд, вдруг зарделась, как институтка, попавшаяся на рискованном для девочек занятии, и только кивнула в знак приветствия.
Пожалуй, только Олег встретил его с полным равнодушием, метнув взгляд на его плечо.
— Да, — подтвердил Троицкий, — повязку сняли.
— Работать можешь?
— Могу.
— Иди, — безучастно бросил Олег, кивнув в сторону сцены.
Троицкий поднялся на сцену следом за Роми, которая, взлетая по ступенькам, запнулась. Ему показалось, что на ней были надеты те же чулки, что и утром. Этого хватило, чтобы он тут же завелся. Опять он чувствовал, как весь наливается свинцом: он и не коснулся её во время сцены, но со стороны казалось, что Роми у него в руках — не то отбивается, не то отдается его неуемному желанию. Олег, поначалу холодно наблюдавший за ними с последнего ряда, вдруг нервно задвигался, и, перемещаясь из кресла в кресло, оказался у самой сцены. Через минуту он уже бегал по залу, опустив голову и задевая рукой спинки кресел. С последней репликой Роми выскочил на сцену и уставился в Троицкого мутным оловянным взглядом. Подозвал Роми, шлепнул её по заду. «Поймал», — кивнул он Троицкому, и спрыгнул в зал. «Вы мне навесили, таким образом, орден? Очень вам признательна за это», — отшутилась Роми, потирая сзади платьишко. Олег не ответил. «Идем дальше по тексту», — торопил он.
После репетиции Олег взял Троицкого за лацканы пиджака:
— Ну вот, — по-хозяйски оглядел его, — уже лучше. А роль ты сыграешь. Меня чутье никогда ещё не подводило.
— Вьюнош, возьми из вещей самое необходимое, поживешь у меня, — и Роми при всех поцеловала его.
— Приезжала Инна, вчера, — сказал Олег, придержав Троицкого, — такие слезы лила — опомнилась. Ну, её бы я еще взял, но Шагаева… У меня здесь такого балласта — вó. Передавала тебе привет, хотела повидать…
— М-да, хорошо было бы, — равнодушно промычал Троицкий, провожая Роми взглядом. И вдруг похолодел от ужаса: «Здесь, теперь, Инна с Шагаевым, пронеси Господи». Как давно это было — Н-ск, Инна. Какая-то мышиная возня в углу за печкой. Он с тех пор как-то расправился, возмужал, зауважал себя, и он спешит, его ждет Роми.
Утром, покидая квартиру, они уже предвкушали возвращение «домой». Они так уставали на репетициях, что мечтали только о постели. «Будем спать сегодня, как послушные детки», — предупреждала Роми. И он, обняв её за плечи, соглашался. Но, оказавшись с нею под одеялом, он обо всем забывал. Роми, прикрыв глаза, обессилено раскинувшись, покорно себя отдавала в его руки и с благодарностью поглаживала по голове. Ужин продолжался до глубокой ночи, а утром, едва держась друг за друга, досыпая на ходу, они вслепую снова бежали в театр.
Мир, в котором жила Роми, представлялся ему одной общей эрогенной зоной, где всё вызывало в нем желание. Обычный театральный гардероб — но, проходя мимо, он вдруг замечал там её норковую шубку и кровь тут же вскипала. Различив на снегу её след, он готов был, как Треплев, целовать землю, по которой она ходила, и, как тот, замирал, погружаясь в эротические фантазии, но тут же, спохватившись, зло ругался, морщась от раздражения. Ему было неприятно, что временами из него опять лезло что-то треплевское, теперь уже из другой его жизни. Неприятно было ощущать себя в шкуре, которую, как ему казалось, он, наконец, сбросил. Это треплевское, продолжало странным образом убивать в нем всякую радость, вызывая из прошлого всё темное, тягостное, ничего не сулящее впереди. Трёп и трепет — вот откуда фамилия Треплев. Трепетность — она же благоговение, но, прежде всего, робость перед женщиной и профессией. «Дребедень, — склонял он на разные лады фамилию Треплев, — трепач, трепло, но трéпетен, и тень на ясный день». Мечтательность, тьфу, как медленно действующий яд отравляет душу, наплывет облачком и уплывет уже вместе с жизнью, рассеявшись на небесах — ни дождика, ни молнии с громом, ни снежной метели, из которой прямой путь — к венцу. «Роми», — окликнет он. Она обернется — на ней легкая блузка, в глубоком вырезе вздрагивает грудь. И он больше не думал, сколько мужских рук касалось этой груди, он сам искал случая приласкать её.
Пока репетировали сцены Липочки, он забирался в «их» ложу, где они любили скрываться от всех, и, положив голову на бордовый бархат, дремал, глядя на сцену. Роми без макияжа и грима — смешная. Белобрысенькая, большеротая, она резкими движениями и смешливостью напоминала ему деревенскую девочку, готовую драться, хулиганить, сквернословить, такой Гекльберри Финн с косичками, которые торчат на голове тугими рóжками. И он смеялся, удивляясь, не веря глазам. «Так не бывает, так не может быть», и та же Роми — невозмутимая, стильная, полуобнаженная, с мраморной кожей и модной прической, как у женщин Кановы, прищурено и надменно смотрит на него со сцены. Она будила в нем Подхалюзина. Из него тут же пёрло задиристое веселое хамство, неуемность в желаниях, он черствел, самолюбие зашкаливало, ради неё он готов был на всё. «Против хорошего человека у всякого есть совесть, — размышлял он, — а коли тот сам других обманывает?» И подхалюзинское: «так какая же тут совесть» — открывало двери всем его нездоровым фантазиям, всем комплексам, корчившимся в собственном вареве. Каждый мужчина, как её потенциальный любовник, вызывал в нем приступ необузданной ярости. Еще свежа была картинка скатившегося в овраг тулупа, из которого торчали голые ноги Элика и Роми. Это надрезало нервы, они обвисали и ныли, обдуваемые грязными мыслями… Он линял из театра, сбежав в город, а тот, чтобы завлечь, или отвлечь, подсовывал ему на каждом шагу, призывно освещенные окна, темные аллейки с подмигивающим фонарем, силуэт филармонии, надгробием чернеющий в сумерках. И снова треплевской червоточинкой изъедена душа. И опять он стоял перед освещенным окном, как в Н-ске. Опускались руки, вылезали из тьмы всякие гады. Мираж из занавешенного окна с женской тенью на шторах притягивал, — тенью, нависавшей над ним бессонной ночью и кружившейся вокруг светового столба. «Что это он там спустя рукава сентиментальничает?» — смеется над ним Липочка голосом Роми. И его тут же, как кипятком ошпарит, и со всех ног он бежит, возвращаясь в театр. Переодетая Роми, усталая, целует его, измазав гримом. «Как я тебе сегодня?» — «Неподражаема, — врет он, прогуляв все её сцены. — С места не сойти, Алимпияда Самсоновна! Анафемой хочу быть, коли лгу! Уважили! Пожалуйте ручку!»
Как же с нею легко. Она одевалась, он застегивал на ней шубку. Пока застегивал, губы, скользнув по кончику её носа, полуприкрытым векам, нежно прижимались к шелковистому пушку за ушком. «Прощайте, прощайте, прощайте», — со всеми раскланявшись, кто еще оставался в сумрачной дежурке, покидали они театр. Ночная прохлада, заснеженная улица, йодистый свет. Он шел с нею рядом, она держала его под руку, — и вокруг всё уже было другое. Он самодостаточен, его никуда не влечет — ни в какие аллейки, освещенные окна уже не соблазняют, а филармония всего-навсего старое здание, на ночь запертое на ключ.
Дома Троицкий снимает с неё сапожки, раздевает. «Я отдаюсь тебе вся без остатка и вспомню о себе только завтра на репетиции». И он несет её в ванную. Она оттаивает, нежится в бирюзовой воде. Он дает ей время отмокнуть и, присев на бортик, моет поочередно руки, ноги, грудь. Ему вспомнилась сказка о русалочке. Ради любимого она бросила свою русалочью жизнь, обрекла себя на страдание, обменяв русалочий хвост на пару стройных белых ножек. Он не может дождаться, когда они окажутся в постели, и он снова и снова станет её уверять: «если за меня-то выйдете-с — так первое слово: вы и дома-то будете в шелковых платьях ходить (Роми смеётся. Боже, как она смеётся, бралиянтовый смех посверкивает зубками.), а в гости али в театр-с — окромя бархатных, и надевать не станем. В рассуждении шляпок — не будем смотреть на разные мещанские приличия, а наденем, какую чудней! Лошадей заведем орловских! (Смех серебрится у неё на губах, словно колокольчик под дугой.) Если вы насчет моей физиономии сумневаетесь, так это, как вам будет угодно-с: мы и фрак наденем, и подстрижемся по моде, это для нас всё одно-с… на потолках райских птиц нарисуем, сиренов, капидонов разных». — «Нынче уж капидонов не рисуют». — «Ну, так мы пукетами пустим». — «Для чего вы по-французски не говорите?» — «А для того, что нам не для чего. Осчастливьте, окажите эдакое благоволение-с… скажите мне что-нибудь на французском диалекте-с». — «Ком ву зет жоли». — «А что это такое-с?» — «Как вы милы». Они не замечали, дурачась, как отношения Лазаря и Липочки внедрялись в их отношения Троицкого и Роми. Обоюдное заигрывание, подначивание друг друга стало для них правилом. Как только ситуация позволяла, они тут же включались в игру, пересыпая свой разговор текстом из пьесы. И нельзя было отлынить, либо увильнуть — считалось позором и награждалось «слабаком».
Роми следила за тем, как он был одет. Она взяла за правило забегать к нему в гримерку перед репетицией, чтобы налить ему кофе из термоса или посидеть у него на коленях, да просто поцеловаться с ним перед выходом. Тень Инны теперь редко его тревожила. А если вдруг и являлась, то только для того, чтобы он плеснул в неё, как кислотой, соображениями, вроде тех, что — не слушаться бы ему надо было её, а нажать в свое время чуть-чуть, наговорить нежностей, поклясться в любви, обнять при всех, и, уж оказавшись в одной постели, не маяться дурью, и не принимать всерьез её лепет (она же сама его впустила к себе в постель), но скоренько сделать её любовницей, как ей того очень, вероятно, хотелось, и забыла бы она своего рыжего, и помчалась бы за ним куда угодно. «Тогда бы не было у него Роми», — ужаснулся он. Но тут же себя оборвал: «Чему должно быть, того не миновать, но зачем оставлять в прошлом неразорвавшийся снаряд — тягостно это и опасно. И за Ниной надо было ехать Треплеву в Елец. Поселиться рядом в гостинице. Ходить на её спектакли. Написать для неё пьесу, и ухаживать, как за маленьким ребенком. Приучить к себе, и… завести интрижку с какой-нибудь хорошенькой субреткой. Ревность всё бы доделала за него — и бросилась бы она к нему в объятия, и посчитала бы за счастье жить с ним. Он, может быть, и не женился бы на Нине, но страницу перевернул, а там бы началась другая жизнь без наваждений и теней из прошлого. Не след её надо было целовать, а ножку.
Роми любила брать его с собой на детские аттракционы. Зимой там всё было закрыто. Но за деньги всегда можно было договориться со сторожем, и он включал для них карусель или качели. Мороз пощипывал лица, глаза обжигало солнце, они задыхались, глядя на небо и друг на друга, — и кружились, или уносились ввысь, и падали, чтобы опять взмыть, замирая от тишины и восторга… Как-то Роми сказала: «Это дар свыше, наша привилегия — быть свободными. Лови момент, и… — как на сцене, когда знаешь, что через час всё кончится, — проживи его с радостью, в удовольствие, во всей его полноте».
Глава девятнадцатая
LI
Незадолго до премьеры из Н-ска приехала Саша. Всего месяц спустя после письма Троицкого.
— Это ты? Уже? — Он был удивлен и не смог этого скрыть. — А экзамены? Как же тебя отпустили? Почему не сообщила?
В черной шляпке с узкими полями, как носили в двадцатые годы, Саша тут же заставила вспомнить Дорошевича: «Высшие женские курсы и всё такое прочее…» Его каждый раз поражало, как непредсказуемо менялся её облик, и не в одной одежде было дело, в ней все менялось в зависимости от настроения, обстановки, компании людей, в которой она оказывалась…
Саша объяснила, что экзамены она сдала, из дома сбежала, потому и не стала ничего писать.
— Мать думает: я в Новой Руссе. Напишу ей потом. Она попсихует и плюнет.
У неё в руках был небольшой чемодан, перехваченный ремнем, на котором она просидела под дверью театра всё утро.
Троицкий нашел Олега, тот переговорил с директором. В отделе кадров её зачислили в тот же день реквизитором.
— Жить будешь в театре, пока, — объяснил Троицкий.
Он получил у коменданта ключ, открыл ей комнату рядом со своей и посторонился:
— Живи. Купи себе плитку. Если нет пока денег, пользуйся моей. Дверь у меня открыта. Только будь осторожна — пожарники гоняют.
Уже на следующей репетиции Саша сидела рядом с Олегом, записывая на прогонах его замечания, бегала для него в буфет за сигаретами, на вечерних посиделках развлекала под гитару студенческими песнями…
— Смотри, не надорвись от усердия, — бросил ей как-то Троицкий, проходя мимо.
Ее большие черные глаза, округлившись, смотрели ему вслед.
Олег сдержал слово, Саша получила небольшую роль. Троицкий помогал ей учить текст, подавая реплики за партнера, и обещал, что останется на репетиции.
После спектакля Олег зашел к Троицкому в гримерную. «Буду смотреть сейчас твою протежé, — сообщил он. — Будь в зале, а то мне и спросить будет не с кого?» — «Шутишь?» — «Шучу». Троицкий кивнул, согласившись. Роми промолчала, но было видно, что ей совсем этого не хотелось. «Останься, — упрашивал её Олег, — мне важно и твоё мнение». «Пол часика посмотрим и уйдем», — обещал ей Троицкий. Роми не любила ломаться — или она сразу соглашалась, или отказывалась. На этот раз она уступила, и, разгримировавшись, нехотя пошла с ними в зал. Общий свет на сцене вырубили, оставили дежурный. Троицкий нервничал, посматривая то на сцену, то на Роми. Ему очень хотелось, чтобы Саша ей понравилась. Если Роми поддержит, карьера ей в этом театре будет обеспечена.
Саша поначалу неловко мыкалась по сцене, ей всё было не с руки. Она забывала текст, запиналась, спотыкалась, вдруг входила в раж и начинала ни с того ни с сего размахивать руками; временами впадала в ступор, и враждебно, как дикий зверек, смотрела со сцены в зал, и, казалось, ничего не понимала из того, что пытался ей объяснить Олег. Роми слушала, прикрыв глаза, устало положив голову Троицкому на плечо. «Не понимаю, что с ней?» — бесился Троицкий. «Она мéня боится, — пробормотала Роми, — не надо было мне приходить». — «С чего ты взяла?» — «Чутье ей говорит — пусть у тебя хоть семь пядей во лбу, не жди от актрисы признания, тем более ведущей. Бездарности сами устраивают себе на сцене харакири, а талантливые девочки сходу попадают под прессинг премьерши и до конца жизни остаются стервозинами. По себе это знаю».
— Отпустите меня, пожалуйста, — канючила Саша. — Я к себе пойду, можно?
Олег даже закашлялся, поперхнувшись дымом от сигареты.
— Пойдешь к себе, пойдешь, но будь добра еще раз, черт возьми, сначала.
В ней было столько простодушия и страсти, что не поверить ей на сцене было невозможно. И всё-таки Олег был недоволен, качал головой, останавливал и просил повторить еще и еще раз… И она, напрягая все свои силенки, повторяла, никак не попадая в нужный Олегу тон.
— Не то, старуха… Этого мне мало. Не включаешься вся… не разбужена… Представь, что ты потеряла самого близкого тебе человека. Разве ты так будешь ходить, слушать, смотреть… Давай еще раз. Начни с телефонного разговора.
Она вернулась к телефону, затравленно оглядываясь на Олега.
— Ну, вперед…
Саша взяла трубку, будто та была под током (Троицкому, даже показалось, что он слышит, как стучит её сердце.), и прерывающимся голосом стал рвать гладкие фразы. Краем глаза он следил за Олегом, который расхаживал по залу, опустив голову. Саша вскрикнула, и вдруг медленно опустилась у телефона на корточки. Она смотрела в зал, прижимала трубку обеими руками к груди и, стискивая зубы, плакала — беззвучно, устало.
— Молодец она, — тихо сказал Олег, проходя мимо Троицкого. — Молодец, — крикнул он ей, — еще раз!
Роми открыла глаза. Она смотрела на Сашу, не мигая и не шелохнувшись. «Надолго её не хватит», — заметила она, наконец, — если, конечно, не попадет на своего режиссера. Иначе, сгорит». Роми широко зевнула, не прячась, и спокойно дремала до конца репетиции.
— Поднимемся к ней. Её надо ободрить, похвалить. Ты это умеешь. Для неё это сейчас вó как важно.
— Вó как мне важно сейчас лечь спать. У меня завтра утром спектакль.
— Роми, ты же отзывчивая.
— Ты иди. Мне с Олегом надо поговорить, он меня проводит, не волнуйся.
Троицкий вышел из зала — очень хотелось курить.
Они с Сашей поднялись наверх. Пока на плитке шумел, закипая, чайник, оба молчали.
— Ты что плачешь? — вдруг заметил он слезы, которые она размазывала по лицу.
— Я у-устала…
Она плакала некрасиво, как ребенок, кривя рот, будто больше не в силах была выносить тяжести, давящей на грудь.
— Это ничего, Саша, это пройдет…
— Уста-ала, — заунывно тянула она, едва двигая губами.
— Это пройдет, пройдет… нельзя же так, — успокаивал ее Троицкий, — это всё-таки театр… Ну, всё, всё, перестань, не надо. Вот выпей чаю. Ты здорово играла… и разнюнилась. Ну, потерпи, потерпи. Ты вспомни, что говорит Нина: главное в нашем деле — это умение терпеть. Нести свой крест и терпеть. Ничего, научишься этому и ты. Ну, сделай глоток. Ничего, ничего, это пройдет. «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени и…» Саша всхлипывала, терла ладонью распухший нос и улыбалась.
Было за полночь, когда Троицкий собрался домой. По дороге его вдруг забрала тоска. «Тьфу ты, — чертыхнулся он, — что это на меня нашло». Встряхнулся, зашагал веселее. Но что-то неприятно тяготило душу. Почему так тяжко? Он и сам не понимал, оно вдруг поднялось в нем колом со дна. «Просто мне не по себе, и хватит об этом».
Ключа у Троицкого не было. Открыла дверь сонная Роми, поднявшись с постели.
— Ты бы уже не приходил, если так поздно задерживаешься.
— А где же мне спать? — прикинулся он дурачком.
— Там и спи, я не ревнива.
Неприятным холодком потянуло в постели. Утром кофе пили молча. По дороге в театр не разговаривали. В перерыве репетиции Роми исчезла с Олегом, он же обедал в буфете в одиночестве.
Вечером Олег пригласил их в ресторан отметить свой день рождения. «Если можно, не говорите никому. Мне и вáс достаточно», — предупредил он. Расслабились, пили водку, танцевали, рассказывали анекдоты, забавные истории — ни слова о репетициях. «Табу. Мы отдыхаем», — пригрозил Олег.
На людях Троицкий опять увидел себя и Роми со стороны. В последние дни они варились с утра до ночи в одном котле: репетиции, спектакли, разборки с Олегом. Хроническое недосыпание — одно на двоих. Обоюдные переживания от провальных репетиций, совместные пробы, удачные находки и опять разочарования. Олег, чем ближе к премьере, становился всё более нетерпим и лют. Он требовал, оттачивал каждый жест, и тут же всё отменял, и опять возвращался к старому. Назвать это режиссерской паникой было нельзя, скорее, приступами паранойи, когда уже не веришь ни своим глазам, ни собственным представлениям, что хорошо, что плохо. И так день за днем: театр, дом, еда, сон, дорога в одну сторону по утрам, и в обратную — вечерами.
В ресторане гремела музыка. Троицкий, оставшись за столом в одиночестве, взглядом выуживал из толпы танцующих Олега и Роми. Они передвигались в такт музыке, останавливаясь, о чем-то споря под хриплый рев оркестра, топот и шарканье ног. Странной они были парой, будто смертный осмелился танцевать с римской богиней, сошедшей с постамента. Так и хотелось ему крикнуть: «Встань на цыпочки, заморыш». Мраморное лицо Роми, кружась, плыло над лысоватыми головами. Волосы цвета спелой пшеницы, матовые при дневном свете, золотистые под электрическими лампами, скрученные в косу, лежали на плече. «Не в том счастье, — вспомнил он Лукиана, афоризмы которого ему дал почитать Захарыч, — что имеешь всегда, а в том, что тебе недоступно». Лицо Олега, наглое, лоснившееся самодовольством, особенно в присутствии актрис — оскорбляло. Так и подмывало сдернуть со стола скатерть и, подойдя, стереть одним движением с его лица эту хамскую маску. Он и подошел к ним, как только музыка кончилась, но без скатерти.
— Тебя можно пригласить? (Роми скосила взгляд на Олега.) Ага, Алимпияда Самсоновна, кажется, вы мною гнушаетесь.
Олег обернулся, придержав Роми за талию, холодно выждал паузу: «Не наигрался?» Пробуравил его взглядом: «Потерпи до завтра, Ален Делон сраный.
Троицкий полыхнул, будто кто-то ошпарил кипятком, но стерпел.
— Эх, братец, какой ты безобразный! Ну, не знал я тебя — а то бы ни за какие благополучия и связываться не стал.
Олег дружески ткнул его в грудь: «Отвали по-хорошему. Иди выпей».
— Это как вам будет угодно-с, — не сдавался Троицкий. — А ручкам-то ходу с барышней не давайте-с.
Заиграл оркестр. Олег обнял Роми: «Гуляй, тебе сказали!» — и он повернулся к Троицкому спиной.
— Вот беда-то! Вот она где беда пришла на нас! Что ж теперь делать-то? — балаганил Троицкий, не выпуская её руки. — А я-то, скажите, при чем тут буду? Мне-то куда деться?
Олег потемнел, но Роми опередила его.
— Олег, оставь его дурака необразованного. Вот и маменька, как и дурень этот, сердится на меня, что учитель мой (она присела, чтобы взглянуть на Олега снизу вверх) за коленки меня хватает. Всё это (кивнула на Троицкого) от ихней необразованности.
— За что вы, Алимпияда Самсоновна, обижать так изволите? Лучше слово скажите и… Или позвольте вашу ручку-с. Сам Бог велит, учитель, дамы меняют кавалеров, — и он расшаркался перед Олегом.
— Да вы, Лазарь Елизарыч, танцевать не умеете, — отпихивала его Роми.
— Что ж, — всё больше вдохновлялся Троицкий, — нечто не выучимся; еще как выучимся-то важнейшим манером, так ведь, учитель?
— Иди в жопу, придурок.
— Как же-с, непременно, и подальше можно-с. Эх, осчастливьте, Алимпияда Самсоновна, отправиться со мной… куда… как вы сказали-с? Как-с? (Молчание.) Так прикажи́те-с, хоть и на колени встать.
— Станьте!
Троицкий рухнул на колени, вызвав переполох в толпе танцующих, с опаской оглянувшихся на него.
Олег выругался, вернулся к столу, налил себе водки — выпил.
— Какой горячий-с! — развел руками Троицкий, обращаясь к танцующим. — Вы ему не верьте, это он, что говорил-с — это всё врет.
Решив, что продолжения не будет, все успокоились, и танцы продолжались.
«Ты помнишь, как меня зовут?» — танцуя, шепнул Троицкий, прижимая к себе Роми. — «Лазарь», — не моргнув, ответила она. — «Ах, Алимпияда Самсоновна, знать не женюсь я на вас, потому как люблю другую». — «А барышня из хорошей семьи?» — «Она с небес. Мой ангел хранитель. Я всегда её чую рядом, куда бы ни шел, и где бы ни был. Мы с ней идем, держась за руки, как Товий с ангелом, только поспевай… У неё шаг легкий и быстрый, а у тебя, барышня, спотыкучий». — «Я знаю. Ужасно, правда?» — «Было бы еще ужасней этого не заметить».
«Ах, вот вы где!», — как заправский сыщик схватила их за руки Руфочка, неожиданно вынырнув из толпы: «Средь шумного бала… и совершенно случайно». На плечах лежала меховая горжетка, вьющиеся волосы были аккуратно убраны кверху, как у Юсуповой на известном портрете.
— Я уже и дома у тебя побывала, и в театре, объездила пять ресторанов…
— Руфочка, ты всегда как снег на голову, но мне это, признаюсь, нравится. Люблю сюрпризы.
— Я уезжаю в экспедицию с мужем, он будет снимать фантастическую комедию, расскажу. Поэтому не смогу побывать на премьере. Хочу завтра прийти к вам на репетицию, это, я надеюсь, можно устроить?
— Пойдем, Руфочка, познакомлю тебя с нашим режиссером.
Олег издали присматривался к гостье, гадая, кто она, и курил одну сигарету за другой.
— Представляю тебе нашу Руфочку. Мы все в её ласковых руках. Она вертит нами, как хочет, и, заметь, мы от этого только счастливы…
— Бункер… Ваше лицо… и весь вы вписываетесь в бункер. Нет, вы только посмотрите. Министр пропаганды Йозеф… Бункер, хроменький Йозеф, его жена… У вас болит голова? Да-да, у него болит голова, и он щурится от боли, или, когда ему хочется пустить кому-нибудь пулю в затылок…
— Роми, извини, — поднялся из-за стола Олег. — Мне пора. Не проспите. Завтра прогóним всё — сначала до конца.
— Вам надо сниматься, — еще успела крикнуть пьяная Руфочка, глядя ему в спину. — А мне можно будет присутствовать, я специально приехала из Москвы?
Он кивнул и скрылся за дверью.
— Нервничает, — объяснила Руфочка. — Оно и понятно, у человека премьера, к тому же на лицо отягощающее обстоятельство — он дурно воспитан. Иначе, зачем от меня так резво убегать, я же не чудовище.
— Руфочки, не от тебя он сбежал, а из бункера, и зачем ты его туда загнала?
— Он же готовый… Думаешь, он обиделся? Его же надо снимать. Я так увидела…
— Не важно. Ему не до того, ты права, премьера на носу, нервничает.
Возвращались из ресторана поздно, темными переулочками. Останавливались, запрокинув головы, рассматривая небо. «Большая медведица», «Кассиопея», кто не вглядывался в эти созвездия еще со времен школы.
— В Москве нет звезд, — омрачилась Руфочка, и напела: «сиреневая муть над нами проплывает»… Мне здесь нравится. Стоит чуть отъехать от Москвы и уже ты в другом, параллельном мире с чудным названием «провинциальная планета». Может быть, здесь и скучновато, серенько, обыденно, но провинциальность еще хранит в себе что-то давно забытое нами. Какую-то нетронутую временем жизнь, которую забросили на бабушкин чердак. Она там пылится, пропадает, поскрипывает отболевшими чувствами, колосится воспоминаниями… целой эпохи, вышедшей из употребления. У нас с мужем есть потрясающая задумка, потом вам расскажу, тем более, что вас это тоже может очень даже коснуться.
— Руфочка, не люблю загадок, расскажи, не томи.
Они прошли мимо старого особняка с металлическим флюгером в виде петушка на крыше — шпоры обвисли, ржавая стрелка бессмысленно указывала в небо. В окне первого этажа склонился над чертежной доской мужчина в голубой майке. На подоконнике рядышком стояли два будильника, а в глубине комнаты белела чистая постель, с призывно отогнутым уголком одеяла.
— Я здесь люблю просыпаться рано, — вдруг сказал Троицкий, оглядываясь на освещенное окно, единственное на всей улице, — беснуются воробьи, весь город спит, ты, будто один в огромном доме, жильцы которого уехали в отпуск. Я живу в коммунальной квартире, я знаю, что такое простор, тишина, одиночество.
Не сговариваясь, женщины одарили его взглядами.
— Вьюнош, что это вы опять спустя рукава тут сентиментальничаете? Право уж тошно смотреть, как всё это продолжается.
— Роми, ты ничего не понимаешь, — вздернулась Руфочка, — нет, я всё-таки везучая. Еще вчера подумала, где мне сейчас взять такого. А он — тут как тут. Какие вас ждут предложения!.. Молчу, молчу. Придем к тебе, обязательно выпьем за это.
Поднимаясь по лестнице, каждый раз он ощущал легкий жар, проходя мимо окна третьего этажа.
— Ничего, у тебя миленько, — огляделась Руфочка, позволяя Троицкому снять с неё шубку. — Тесновато немного. Ты меня на пол положишь?
— Зачем, у меня ванна большая. Подстелем одеялко, сверху укроешься шубкой. Только не хватайся ночью спросонья за кран, когда будешь вылезать. А то, не дай-то бог, обмочишься ненароком.
— Я хочу, чтобы мы обмыли наш творческий союз. У тебя есть коньяк?
— Может быть, это единственное, что у меня есть всегда.
— Мои дорогие, мне кажется, это судьба. Про тебя, — глянула она на Роми, — ничего говорить не буду. Ты уже нас с мужем влюбила в себя. А вот молодой человек мне показался… Ладно, поживем — увидим. Не буду морочить вам голову… А поехали завтра в Москву? Я испеку специально для вас «наполеон». И двинем за город к нам в дом творчества. Вы любите с горок на лыжах? Намерзнемся, у нас кафе не хуже столичного ресторана — есть всё. Мне, к тому же, его, — тронула она Троицкого за руку, — надо кое с кем познакомить, и муж тебя не видел…
За окном с бешеной скоростью промчался грузовик, грохоча цепями, разболтанным железным кузовом, потрясши своею тяжестью оледенелую ночную улицу. И тут же они услышали, как вернулась тишина. Всё захолонуло внутри от её реального присутствия. Тишина сверкала за окном искристым снегом, припадала к стеклам ночным морозцем, жужжала над столом электрической лампочкой, развалилась по углам расплывчатой тенью. Она белела над головой белёным потолком, дрожала в рюмках с коньяком, и завороженно стыла в их глазах.
— Я у вас отдыхаю. Какие вы оба… — шепотом поблагодарила их Руфочка. — Сейчас мы с вами вне пространства и времени, и мир только такой, каким мы его себе представляем — наш собственный мир… Не хочется даже пальцем пошевелить, чтобы ничего не вспугнуть.
— Руфочка, давайте шевельнемся к постельке, и там еще поговорим?
— Я сплю с вами. Я не хочу на пол, в ванну, в шкаф, на коврик у двери…
Руфочка долго мылась, шлепала по квартире в мужских тапках, возилась на кухне — и они в ожидании её задремали.
«Потеснитесь», — влезла она, наконец, к ним в постель, напустив под одеяло холода. В немыслимой тесноте она была вынуждена прижаться к Троицкому. «Спите?», — Руфочка перевернулась на бок и, привстав на локоть, обняла обоих свободной рукой. «Вы мне особенно нравитесь как пара». Она погладила пухлой ладонью Роми, потом Троицкого. «Я смотрю на вас, и вижу оживших Психею и спящего Эроса. Ну-ка, Роми, склонись над ним, а ты закинь руку за голову и закрой глаза. Ну, поцелуй его, нет, не смейся, не дурачься, со страстью, с нежностью, спрячь ваши лица в распущенных волосах. Как это красиво, поверь мне, ты не можешь этого видеть. Если бы вы это увидели, то стали бы парой-нарциссом. Влюбились бы не друг в друга, а в себя как в пару, где вы оба нераздельны». Она всё теснее прижималась к Троицкому («Ой, сейчас сползу»), и нежно ласкала Роми. Он, придерживая Руфочку за спину, отводил лицо, когда её губы попеременно касались то его, то Роми. Это было какое-то странное действо. Его желание тут же было замечено, будто этого только и ждали. Продолжая гладить Роми, его обхватили коленями. Он с шумом полетел куда-то в колодец или в шахту лифта, едва успевая разглядеть между этажами проблески света. И только когда Руфочка вскрикнула — очнулся; открылись глаза у Роми, и тут же её заграбастала свободная рука Руфочки. Еще мгновенье они ошеломленно смотрели друг на друга, не сознавая того, что произошло, или им действительно показалось, как Психея поднялась над постелью и вылетела из комнаты, сверкнув розовыми пятками. «Что за вид, Лазарь Елизарыч, ей богу, как у побитой собаки, — насмехалась Роми, — уж лучше подстреленный волк, правда Руфочка, а еще лучше: «сказал, и в темный лес бедняжку поволок». Сначала Руфочка, потом Роми, потом и Троицкий хмыкнули, всхлипнули, захохотали, и смеялись до тех пор, пока глаза не заблестели от слез. «Родные мои, — обнимала их Руфочка, попеременно целуя, — вы никогда не догадаетесь, какой подарок я вам приготовила, что вас, детки мои, ожидает. Вот съезжу в экспедицию, снимем комедию и приступим. Слышали вы… или, может быть, видели в театре «Безымянную звезду»? Мы с мужем будем снимать следующий фильм по этой пьесе. Сценарий готов, и ты, Адонис, будешь играть учителя, а наша Венера, с её красотой, которой нет удержу, незнакомку Мону. Сплю и вижу вас в этом фильме. Он ведь может, правда, чудесно сыграть, да Роми? Я это поняла у Элика на даче, когда вы, завернувшись в тулупчик, катилась в овражек. Его глаза забыть невозможно: действительно, подстреленный молодой волк, который смотрит прямо в лицо охотнику, поднимающему ружье, чтобы его добить. «Ты не видел «Безымянной звезды», никогда?!» — завелась Руфочка, и принялась рассказывать им сюжет. Роми вроде что-то помнила из этой пьесы, но смутно и в общих чертах. «Это встреча как бы двух миров… (Руфочка подыскивала слова.) встреча божественной Венеры с земным юношей Адонисом. Вам понятно, что вероятность их мимолетной встречи так же мала, как появление пришельцев с другой планеты. Знаешь, кто ты? — повернулась она к Троицкому. — Ты «парень, в котором есть изюминка», таким тебя увидел её муж: «Он даже симпатичен, — признается он. — Но и смешон». «Он, может быть, неуклюж и смешон, — отвечает ему Мона, — но вечерами, здесь у окна, с ним творятся чудеса». А про тебя Роми он сказал еще лучше: «Мона, ты роскошное животное. Ты сделана из капельки духов, лени, намерений и щепотки воображения». Только я это прочла, и сразу увидела тебя, твоя роль. Фишка тут в том, что всё — их характеры, воспитание, их образ жизни несовместимы, и всё-таки они намертво друг в друга влюбились, так бывает… «И сколько мне ждать тебя?» — спрашивает учитель. — «Всегда. Каждый вечер». (Руфочка передернула плечами.) Меня здесь, клянусь, пронизывает дрожь, даже мурашки бегут, я представляю вас на экране, слышу, как ты говоришь ей: «Я больше никогда тебя не увижу?» — «Разве там наверху нет звезды, которая уже носит моё имя. Ты её тоже не видишь, но знаешь, что она там. Значит, и я всегда буду здесь с тобой». Не спешите острить. Сюжет, я согласна, мелодраматичный, но… (Руфочка не могла дальше говорить.) Я всегда тут плачу, так всё безутешно, и столько любви. Я не случайно сразу подумала о Венере и Адонисе, — смахивая слезы, возбужденно тараторила Руфочка, — потому что Венера — вся желание, чувственная любовь, земное наслаждение, а вот Адонис стремится к возвышенной любви, как учитель, в чем-то идеальной, цельной. Не случайно, он где-то, объясняя ей себя, упоминает, что небо ему часто кажется пустыней, и человек до самой смерти обречен одиноко бродить по нашей «провинциальной планете»… хотя бывает и так, что небо дышит жизнью, и тогда мы посылаем друг другу сигналы… как сегодня… но: сколько ни ищем, зовем — никогда не встретимся. «Никогда», — это приговор, ни одна звезда не отклоняется от своего пути. Это здесь, а там — всё-всё там осуществимо. Я вам рассказала самую суть. Осмельтесь, пожалуйста, пусть для вас — «там» — будет уже здесь на земле»…
LII
Они, конечно, проспали. Одевались, как в армейских казармах, молча, не замечая друг друга, и едва успели к «маршрутке», где дамы, игнорируя соседей, красились, чтобы явиться на работу в легком макияже.
Олег, будто не ложился, глаза воспаленные, взгляд лихорадочный — весь в декорациях и светомонтировке. Прогон шел вяло, с остановками, большей частью техническими, и это стало спасением для Троицкого. С самого утра ему было не по себе. Душа, как перепаханное поле, где всё, что произрастало, было выкорчевано, перерублено, перемолото, перемешано с землей. Кругом целина и комья грязи. Об этом думать не хотелось. Не дай бог, она заметит, стыдно было оказаться в глазах Роми слабаком. И в тоже время в нем что-то подспудно бродило, пьяно ударяло в голову. Может быть, чувство торжества или превосходства — всё как бы само плыло ему в руки, он перестал сдерживаться, он шел напролом — и гордился собой, замечая в глазах других уважение к себе, как юноша, впервые ввязавшийся в драку. «Набирайся ума, копи впечатления, — внушала ему Роми, — перестань лить крокодиловы слезы над каждым кроликом». И он уже гоголем шагал по коридору, зная только то, что сам хотел знать. «Идёт бычок качается, — бормотал он детские стишки как заклинание, — вздыхает на ходу, ах, доска кончается, сейчас я…» Приезд Руфочки — и опять всё сначала, и опять общей мозолью заныло в груди. Будущий фильм, и учитель — жгли душу, она вибрировала, чуя что-то ему близкое, своё. «Нечего сейчас распускаться, слишком большая роскошь — не до жиру, не до… нравственного императива», — жалил он сам себя. Ни до чего ему сейчас, довлела скорая премьера. Надо, и все дела. «И плевать, всё это только перегной для моей профессии. Восприми всё, как есть, и успокойся. Всё идет впрок, всему есть оправдание, если вдуматься. Всё имеет смысл, о котором вспомнишь в нужный момент. Для Подхалюзина уж точно нет никакого „нравственного императива“, он врет и передергивает для того, чтобы всегда быть в барыше, он бизнесмен». Но, глядя на себя «подхалюзинского» глазами учителя, о котором рассказывала Руфочка, он злился, что сам себе противен. Во всяком случае, при встрече с Руфочкой он опускал глаза, и ему требовались большие усилия, чтобы заставить себя взглянуть ей в лицо.
Руфочка принесла за кулисы термос с кофе. Она позавтракала вместе с ними черствыми бутербродами — уже совсем своя, будто они давно работают одной компанией, и у них за плечами ни одна совместная картина. Руфочка уходила в зал, а во время остановок снова возвращалась к ним за кулисы. Она смотрела на них заинтересовано: что-то хвалила, над чем-то недоумевала, советовала по делу, из чего Троицкому стало ясно, что Руфочка настоящий профессионал, с отменным вкусом, не говоря уже о тонком знании человеческой психологии, а актерской — особенно. Со стороны могло показаться, что Руфочка относится к ним обоим одинаково ровно. Но как-то, вернувшись со сцены, он застал их одних, и понял, как она и Роми были в действительности близки.
Время останавливалось вместе с частыми остановками на сцене. Все болтали, ждали, приносили, прибивали, запускали круг. Актеры повторяли свой текст с одной и той же интонацией и с одного и того же места уже в двадцатый раз, пока всё, наконец, не сдвигалось, и режиссер требовал следующую картину. Тенями бродили артисты, дожидаясь за кулисами выхода, дремали по гримерным, жевали пряники. За Олегом преданно ходила по пятам завлитша со стаканом чая, упрашивая его сделать глоток. Он молча, не отрывая от сцены глаз, отводил от себя подносимый ею стакан, и продолжал прогон. «Где тó, что я просил? — кричал он. «Почему нет света? Что вы на него напялили? Нет! сменить! сейчас же!» И вдруг среди снующих по сцене реквизиторов, костюмеров, монтировщиков, в хаосе меняющегося каждую минуту освещения, под грохот молотков — Олег замечал артиста и, вслушавшись в то, что тот говорил, набрасывался на него так же яростно, как только что на завпоста: «Вы что играете? Вы спятили? Чем мы с вами занимались четыре месяца?!» — «Но я… я думал технически…» — «Сыграйте же мне когда-нибудь не технически, будь оно всё проклято, могу я хоть на прогоне получить от вас, наконец, какой-то результат!» С испугу актер впадал в легкий транс, а режиссера вдруг поражал синдром Станиславского — «не верю!», — кричал он, пока появление на сцене новой мебели, не заставляло его переключиться на художника-постановщика.
И опять сцена, коридор, закулисье, гримерная — туда-сюда — сутки напролет. И как столбенел вдруг режиссер, углядев на сцене актера, так же точно и актер вдруг впадал в ступор, «не веря» своим глазам, перед темными окнами гримерки — оказывается уже вечер. Кружением на месте — так бы можно было определить состояние каждого из них в последние дни перед премьерой.
За кулисами, готовясь к выходу, Троицкий заметил на заднике в самом углу чью-то тень. Заглянув за задник и обнаружив там Руфочку, присевшую на ступеньках, он хотел было проскочить, но не успел — она позвала его. Троицкий откровенно избегал оставаться наедине с нею, сославшись на… ну, не важно на что. Но на этот раз, ничего не придумав, всё-таки подошел.
— Посиди со мной.
Присел, пряча глаза, она продолжала его смущать.
— Сцена кажется далеко, правда? И здесь за задником своя темная глухая жизнь, как в провинциальном городе, куда занесло вдруг из столицы. Или еще так бывает на отшибе какого-нибудь праздничного гулянья. Я потрясена, давно не чувствовала себя в театре своей. Вокруг смута, хаос, и я часть этой неразберихи — так странно. Эта вселенная — театр — так разумно устроена, что у каждого есть своё место, и на этом месте он — всё. Позовут, выходи на свет — твори свой звездный час. Отпустят, и опять за задник в свой угол, в тишину своей души… И дýмается тут хорошо, будто знаешь, что мир не станет другим, никакой катаклизм невозможен, всё произойдет как по писаному. Есть же Божий промысел. А здесь это ощутимо особенно. Здесь есть начала и есть концы, и нет смерти — всё возрождается каждый вечер в разных жизнях — самый наглядный вид реинкарнации… Этот запах свежей краски, клея, эти огнедышащие пасти прожекторов… Маленькой девочкой попала я на сцену, и пропала. Это было в детском театре. Мне было так хорошо сидеть на жарком пятачке, будто я заново родилась: открыла глазки — театр. С того дня он навсегда остался для меня средой жизненно мне необходимой. Весь день я слонялась, как во сне, как слоняются в сумерках и ждут утра, и мечтала скорее вернуться к себе домой — на сцену. Я даже роль себе выбрала почти без слов, но с одним преимуществом — весь спектакль я на «манеже».
— А что помешало, если очень хотелось? У вас был выбор.
— Выбор, конечно, был, таланта не было. Теперь я только посредник, но это мне тоже доставляет много радости. Я влюбляюсь в талант, и ничего не могу с собой поделать. Это сильнее меня. Как ты думаешь, что я чувствую сейчас — минуту назад я видела тебя на сцене, и вот ты сидишь со мной рядом… Ладно, тебя зовут, беги. Я пойду в зал, смотреть. Можно тебя поцелую, беги.
На глазах у Руфочки заблестели слёзы. «Это счастливые слёзы», — улыбнулась она.
К концу прогона Троицкий поймал на себе её пристальный взгляд; и чем дальше, тем всё чаще она вглядывалась в него с возрастающим удивлением. После окончания прогона она подошла к нему со странным выражением на лице — не то восхищения, не то ужаса. «Неужели я ошиблась? — причитала она, взяв его за обе руки. — Ты совсем не тот, каким мне представлялся». Роми успокоила: «Это он, Руфочка, пару недель, как не тот, а поначалу разговаривал, как твой учитель из провинциального городишки». — «Ну, если так, ты меня обрадовала вдвойне: значит, я всё-таки в нем не ошиблась. Он, оказывается, еще и настоящий профессионал. Это внушает. Пойду, поблагодарю вашего „дуче“, встретимся на выходе».
К вечеру всё размякло, кисли, как в «парнóй», аллейки, тропинки, дорожки, набухая талой водой. Руфочка нахваливала спектакль, расписывала, как они будут жить в киноэкспедиции, когда начнутся съемки «Безымянной звезды». У самого дома они увидели девушку, привалившуюся к фонарному столбу.
— Смотри, у девчонки, кажется, горе. Может, ей помощь нужна, спроси.
Они обогнали её, обернулись.
— Саша, — Троицкий придержал своих дам. — Это же Саша. Ты куда идешь? Что случилось?
Они подошли к ней. Саша рукавом утерла лицо и показала письмо.
— Что это?
— Письмо от мамы. Она узнала, где я, и прокляла. Не хочет меня больше знать, — она скривилась, но сдержала себя, с опаской поглядывая на Роми.
— Эх ты, рёва. Мать по злобе, а ты всерьез. Переживет и простит. Ты её потом пригласишь сюда, она увидит тебя в спектакле, увидит какая ты талантливая, и еще гордиться тобой будет. Плакса-вакса, идем к нам кофе пить. Купим сейчас пирожных. У нас есть варенье, да Роми? Согреешься, и всё забудешь. Роми, скажи ей, что она талантливая.
— Пока только могу сказать, что плачет она, да, везде талантливо…
— Я больше не буду, — вытерла слезы Саша, — хочу быть такой же артисткой, как вы.
— Ты будешь артисткой, правда, Роми? — ответил за неё Троицкий. — Если перестанешь реветь по поводу и без повода. У тебя… Роми права… повышенная слезоточивость. Камень оно, может, и точит, но сердце не камень… приедается.
— Я здесь прощаюсь, — раскланялась Роми, взяв Руфочку под руку. — Не могу разделить с вами приятного вечера. Руфочка уезжает. До завтра, — и они скрылись в подъезде, хлопнув дверью.
Троицкий опешил. Это был шок, наподобие увесистой оплеухи.
— Я, может быть, некстати? — заикнулась Саша.
Троицкий отфутболил ледышку, попавшую ему под ноги.
— Ладно, я успею еще проводить её. Им надо побыть вдвоем.
Он повел Сашу к гостинице, где всегда можно было посидеть за кофе в вечернем кафе.
— Ты здесь ни при чем, — успокоил он.
— И тебе тоже надо отдохнуть, — угрызалась Саша, — а ты тут со мной… Я всегда была плаксой, ты прав. Меня никогда никто не жалел, а мне этого хотелось. И брат был вредный, садист. Они с Витькой… ты его знаешь… Мать хочет выдать меня за Витьку… Они меня маленькой за дверь выставляли… мне было года три… и держали под дверью, чтобы я им не мешала. Или на карниз подъезда поставят, мы жили на втором этаже прямо над входом, и окно закроют. Мне было так страшно. Дрожу, боюсь пошевелиться и реву… прямо животный страх. А они мне рожи за стеклом корчат, показывают пальцем на меня и хохочут. Отца не помню. Говорят, он пошел зимой ловить рыбу, лед под ним проломился, не всплыл… Защитить меня некому. Мать осталась одна. Хотелось ей меня замуж выдать с выгодой, а я неслушница, из дому убежала. Не пойду замуж, и детей не хочу — от них все беды… Растила мать нас… а мы что? Брат ушел в армию, где-то на Дальнем востоке служит, а я сбежала в театр. А что мне прикажешь делать, если она изнасиловала меня этим замужеством, и Витька проходу не дает. А я хочу стать артисткой, и ничего больше не хочу.
Из кафе он проводил Сашу до театра. Было еще не поздно, но Роми, он знал, это не понравится. Ему льстило, что она его ревнует. «А мы пукетами по потолку пустим», — наглел он, подходя к её дому. Вот, что было неприятно, он жил у неё как квартирант. Теперь же из-за Сашиных репетиций он стал часто задерживаться в театре. «Сейчас выдаст ему по полной», — злился он на Роми. Странно, но это раздражало и радовало одновременно. Роми перешла в разряд людей настолько ему близких, что на неё можно было уже раздражаться, как и ей ни за что выговаривать ему.
Он взлетел на третий этаж. «Если вдруг она… я залеплю ей рот поцелуем», — решил он, трезвоня в дверь. Щелкнул замок. Роми с порога в раздумье смотрела на него.
— Я мчался как курьерский. Нельзя же было её бросить, понимаешь?
Роми, видимо, хотела о чем-то спросить, придерживая одной рукой дверь, упершись другой в дверной косяк, но промолчала. Ушла в комнату. Прикрыла форточку, задернула штору; заметив, как он, переобувшись, пошлепал на кухню, вошла следом.
— Оказывается, мы одни. А где Руфочка?
Роми села за стол напротив, наблюдая, как он ест. Собралась что-то сказать, но опять промолчала.
— Мы успеем её проводить, когда поезд?
— Через час.
— Отлично. Знаешь, сегодня Сашу прорвало, она мне исповедалась — прервал он молчание, улыбаясь, хотя интуиция ему подсказывала: сейчас не время об этом говорить. — Из неё выйдет толк, увидишь. Олег вчера был от неё в восторге.
Роми никак на это не отозвалась. Встала из-за стола и ушла в комнату. Он слышал, как она там переодевалась, собирала сумку. Вдруг у него пропал аппетит, холодной змеей поползла по жилам вязкая кровь.
— Надо же было её поддержать. А куда это ты, на ночь глядя?
— Собирайся. Я на вокзал, еду с Руфочкой ночным поездом в Москву, а ты отправляйся к себе.
— Почему я узнаю об этом последний?
— И первый, и последний раз, больше этого не будет.
— Поезжай, но зачем мне перебираться в театр?
— Зачем ты задаешь мне нескромные вопросы. Может быть, я вернусь не одна.
— А как же я?
— У тебя же есть Саша.
— Саша тут ни при чем. (Он перетерпел вдруг накатившее удушье.) Тебе это не противно? (Он тупо следил, как она собиралась в дорогу.) Всё это из-за Руфочки? Черт бы её побрал! — вдруг взорвался он. — Ты же сама мне…
Всё совершалось стремительно, он не поспевал за происходящим, понимая только, что всё у него на глазах рушится, всё, что уже казалось ему прочным и даже вечным.
— Ты меня испытываешь? Руфочка для этого приезжала?
Он уже не мог остановиться, перевернув вверх дном весь вчерашний день, всё выворотив наизнанку, оправдываясь. Кто хоть немного знаком с актерской профессией, знает, если роль пошлá — всё в помощь, нет смысла спорить, оправдываться. Но когда всё валится из рук, когда испытываешь бессилие перед сценой, которая не идёт, — начинаешь спорить, искать мотивации, подвергать сомнению качество пьесы, мастерство режиссера, правдоподобность текста, всё мешает — от собственных рук до реквизита и партнеров. Было стыдно за себя, за этот словесный понос.
— Собирайся, у меня мало времени, — торопила Роми, застегнув сумку.
— Скажи, — тихо спросил он, подойдя к ней вплотную, — тебе, зачем это надо? Ты хочешь меня наказать? Я, случайно, тебе не мешаю тем, что здесь поселился?
— Мешаешь, и не случайно.
— Да, вот как? Что ты этим хочешь сказать?
— Только то, что сказала.
— Вообще, хочешь знать, мне наплевать на квартиру, и на то, что ты здесь примадонна, на твоих друзей в Москве. Кроме того, что я тебя люблю, для меня… Ты не веришь мне, причина в этом? А что изменилось? Ах да, Руфочка. Надо же, боже мой, и чтó нам в ней!.. Как говорит Тишка: «стриженая девка косы не заплетет». (Он обнял её.) Роми, давай мириться. Мы еще наделаем глупостей. И ох, как пожалеем. «С места не сойти, Алимпияда Самсоновна! Анафемой хочу быть, коли лгу!» Мне можно дождаться тебя здесь?
— Нет, нельзя. Я приеду не одна. Так что…
— Ты, на что рассчитывала, когда везла меня в Москву?..
— Шутишь, вьюнош?
— «Это как вам будет угодно-с. Ах, как я несчастлив в своей жизни, что не могу никаких комплиментов говорить. Только я вам вот что доложусь-с…».
— Я вернусь к генеральной, утром.
— Ты приедешь с Эликом, приезжай. Я поживу в театре. Мы не станем сейчас ничего выяснять, объяснять. Ни ты, ни я — мы ничем не обязаны друг другу. Не хочу никаких условий, ультиматумов, обещаний. Значит, попал под настроение. Отлично! Использовали и коленом под зад, да? Насильно мил не будешь…
— Хватит мне петь Лазаря, я опоздаю. И не надо, не смотри на меня так, не драматизируй, юноша страстный со взором горящим? Не помню, чтобы я тебе что-то обещала… «Кабы вы были учтивый кавалер»… отпустили бы барышню с богом. Нам, и, правда, по-всякому пора разъехаться. После спектакля я устаю, люблю быть одна, в тишине. Тебе самому этого не хочется? Ты меня не стесняешь, но… по любому требуешь к себе внимания. Я на тебя отвлекаюсь, а мне хочется остаться наедине со своими мыслями. Спать я предпочитаю в одиночестве, а, главное, просыпаться одной. Каждый раз я испытываю чувство неловкости, когда стою под душем — и мне надо торопиться, чтобы и ты успел принять душ, потом думать об ужине…
— Хорошо, я понял, объяснением, видать, ты меня не удостоишь. Собрать вещи… бритвенный прибор, полотенце, смена белья — всё. Действительно, после наших репетиций ни на что больше сил не остается — ходишь по комнате чужая, холодная, злая. Я не связываю одно с другим. Это же не ссора у нас, да?.. Но доложу я вам, Алимпияда Самсоновна, между вчера и сегодня порой случается вся жизнь.
— Не надо так мрачно, не понимаю, в чем трагедия? Ты ж не собирался мне делать предложение? Вьюнош, какая из меня жена. И не побоюсь сказать, какой из тебя муж? Завтра я захочу ребенка, ты его будешь воспитывать, нас содержать, дашь ему образование? Не хочу я детей. Пока я актриса, а я не собираюсь уходить из театра, мне нужна свобода. Сколько мы с тобой вместе — совсем ничего, но ты уже вынуждаешь меня отчитываться перед тобой. Я уже не могу уехать в Москву, не сказав тебе об этом. И даже чувствую себя виноватой, что прошу дать мне возможность пожить одной в своей, заметь, собственной квартире. Я уже вижу укоры в твоем взгляде, потому что хочу приехать к себе домой с моим другом. Нет, вьюнош, так больше не будет. Мы славно провели эти дни. Мы работали с тобой как прóклятые. Давай останемся там, где и всегда мы с тобой были, и не будем портить наши отношения. Тебе не нравятся мои слова, ты чего-то от меня ждал?.. Не жена я тебе, и ничья жена. Стоит только сойтись с кем-нибудь, как сходу тебя начинают потреблять, и мы сами, признаюсь, не смущаясь, тут же влезаем в чужую жизнь — нас, заметь, не касающуюся. Мне это нужно? Нет, мне это не нужно. Я и тебя уже приревновала к этой твоей девчонке. Ничего бы я не сделала ей, но мне это, честно, противно. Могу тебе признаться, меня это испугало. Когда на меня находит что-то вроде ревности, меня буквально трясет от бешенства. Думаю, что же это во мне такое взыграло? Не хочу я замуж. Вообще-то я не ревнива, как-то не замечала этого раньше за собой. Между прочим, мне показалось, что и тебе не в кайф каждый раз отчитываться передо мной. Мне этого не надо, но я буду нервничать, даже разозлюсь, если ты не станешь оправдываться. Тоска, вьюнош. Ты вынужден подстраиваться под меня, я под тебя, и в результате — ни ты не чувствуешь себя счастливым, ни я. Не хочу я попасть в зависимость от мужчины. Тем более, что они приходят и уходят, а я остаюсь. И мне, кажется, нет никаких причин через это снова проходить. Замуж не собираюсь, я и так замужем, как тебе известно. В одном модном журнале я прочла: Толстой считал, что закончить роман свадьбой героя всё равно, что оставить его в клетке с хищником. Моя клетка открыта — беги…
Он уходил — из комнаты, по-домашнему затененной абажуром, уходил от её рук, выскользнувших из его пожатия, от её губ, холодно притронувшихся к его губам; от тишины, похоронившей все слова, которыми он еще цеплялся за неё; от снов, распускавшихся над их постелью — в ночь, где больше ничего не расцветет, и не разбудит счастьем её присутствия, уходил пустынной улицей, мимо темных домов, мимо дежурной, сонно клевавшей носом, мимо сцены, пустым коридором в пустую комнату, в холодную постель, в бессонную ночь, к концу которой он спал уже как убитый.
Глава двадцатая
LIII
Есть минуты, когда человеку кажется, что он изжил свою жизнь. Нет дальше дорог, нет целей. Он стоит перед… нет, не стеной, пустым пространством, безжизненным: он смотрит и ничего не видит, глазу не за что зацепиться, не на чем отдохнуть — одно только чувство катастрофы или белого листа, на котором уже нечего писать.
С этим ощущением начался для Троицкого его первый за последние два месяца выходной день. Ему было некуда спешить, не с кем общаться (Роми в Москве, а кроме неё, он ни с кем здесь не был близок), ему не о чем было думать — мысли сразу же вгрызались в монолит еще не переваренной роли, которую он грыз уже несколько месяцев, но и на это больше не было сил. На душе после отъезда Роми осталась мучительная отрыжка, даже детство вспоминалось ему с горечью. Никто никому не нужен — не простое для него открытие, и еще одно: требуются большие усилия, чтобы вытерпеть другого, пусть даже самого близкого. Всегда к нему есть претензии, всегда хочется услышать от него не то, что тот говорит. Он и сам в какой-то момент почувствовал, что Роми только часть его интересов, и то, что он вынужден был по этому поводу испытывать угрызения совести, тяжестью легло ему на душу. Ищи смыслы, а не любовь, которая может стать оправданием любых смыслов.
За окном долгий сумеречный день — не прояснялся, не мерк — белел бельмом в окнах фойе, в столовой, в комнате Троицкого. Так и хотелось ему сказать: ну, что уставился, проходи, дай отдохнуть. И тáк было все эти месяцы — отыграл спектакль, сомкнул глаза, открыл — а он снова всё так же пялился на него из окна своими бельмами.
— Как вам репетируется? — участливо спрашивала его завтруппой. Глаза цепкие и пристальные, как у психиатра.
— Мне репетируется хорошо, — твердо отвечал он. — Кстати, вы месяц назад взяли у меня сборник Ахматовой, верните его, пожалуйста.
Месяц назад он ни за что бы так не огрызнулся, проглотил бы жалящую иронию в словах завтруппой, и смолчал. Но с некоторых пор, будто бес в него вселился. Он не спускал больше никому и ничего, он знал — так нужно, удивляясь, вдруг пробудившейся в нём страсти к отпору. И ему было больно и, возможно, кое-кому из окружающих, но что поделаешь — всегда больно, когда режутся зубы.
Перестав суетиться, Троицкий со всеми говорил внятно, не тушуясь, и всё чаще по ходу сцены вгонял Роми в краску… Чем ближе дело шло к премьере, тем разительней были эти перемены, будто привитая ветка стала давать плоды.
День заполнен суетой: на свету, как на миру — и тоска красна. Но вот повисли над городом сумерки, воздух стал удушливым, болотным: и даже короткий срок в сумерках кажется пожизненным.
— А ты, что ж не в Москве? — Олег болезненно щурился, массируя пальцем висок. — Ничего нет позорней, чем подсесть на чью-то задницу.
Троицкий смолчал.
— Ты уже был здесь в бане? Хотели взять пару номеров, отмыться перед премьерой, отмокнуть, а завтра как пушинки порхали бы по сцене. Ей из Москвы звонили, нет? Значит, её сбила эта толстая сучка. Завтра приедет, едва языком шевелить будет… Может, позвать кого-нибудь из местных, кто на гитаре играет, никого не знаешь?..
Троицкий не любил эти посиделки. Душой их компании была Роми. Вечер, почти всегда, превращался для неё в ритуал настойчивых ухаживаний Олега, а для него в пытку. Но сейчас он сам себе удивился, выслушав Олега равнодушно, даже не ответив. Так же равнодушно, с оттенком садизма, он смотрел на прохожих, как на мошкару, мельтешившую вокруг. Кто-то зло тянул за руку ребенка, раздраженный его капризами. Кто-то обнимал девушку, провожая взглядом другую. У кого-то пьяно горели глаза, а кто-то недобро зыркал исподлобья. «Зачем они живут?» — вертелось у Троицкого на языке. Вопрос был риторическим. Его больше ничто не возмущало. В нем пропало сочувствие. Пусть все хоть сдохнут, ему было всё равно. Городской воздух пропитан парáми лжи и этим воздухом ему приходилось дышать. Кто они, эти, что живут здесь? Жизнь — разве это мышиная возня, поле действия уязвленного убожества, место для работы локтями или для пожирания отвоеванных подачек?..
На вечеринку собрались все, кроме Роми. Но веселья не получилось. Тосты, шуточки и анекдоты были натужны, грубоваты. Друг друга не слушали, каждый успел вспылить, чуть не завязалась драка. Всех, будто перекосило от напряжения накануне премьеры. Особенно поразила его завлитша, добрейшая и отзывчивая, которая оберегала Олега, как цепная собака. Впервые Троицкий смотрел на неё не замыленным глазом, и то, что ему всегда в ней казалось проявлениям искренней преданности театру, в действительности (теперь он это видел) было всё тем же замаскированным раболепием слабого перед сильным, зависимой завлитши перед всёмóгущим Олегом. И это его не разочаровало, ему уже было всё равно. Душно, тесно, невмоготу. Мягкими губами Роми коснулась уха («Ты обалдела, отстань, — отсел Троицкий от пучеглазой актрисы, что-то невнятно ему нашептывавшей): «Несчастный фетишист тосковал по туфельке, а получил сразу всю женщину», — потерянно помахала ему издали Роми и скрылась. Этого Троицкий уже не мог выдержать. Он глотнул водки, еще стопку, еще, и услышал ангела. Нет, то была Анжéла. Ему захотелось женского общения, приятных разговор, запаха духов, кокетливых глаз, немых намеков. Ему нужны были сейчас их приятные — пусть даже льстивые, а не лестные — слова, прикосновения их нежных рук. Пусть будут капризы, пусть они даже взбрыкнут, пусть заставят себя упрашивать, умолять. Можно бежать за ними улицей без шапки, в трескучий мороз. И… Ух! Догнать, и разгоряченную, раскрасневшуюся, запыхавшуюся распластать на сугробе — вот когда искрятся у них глаза, когда пробивает ток, и всё сгорает, кроме холодных щек, сияющих глаз и горячих губ.
— Ты куда?
— Хотите веселья? Будет вам. Я скоро.
«Застать бы её в общежитие», — и он припустил что было сил, будто спасаясь от катившейся под горку парочки, завернутой в тулуп и сверкающей пятками.
Ему повезло. К общежитию подъехал автобус. Троицкий смешался с толпой студентов и, незамеченный дежурной, проскочил внутрь.
Но вместо Анжéлы его встретили холодные глаза Стали.
— Вас кто впустил? Что вам надо?
Она сидела на кровати в желтеньком халате, в сабо на босу ногу, заложив за спину подушку, и читала.
— Ан… — Троицкий сразу оценил обстановку.
— Она уехала к матери.
В расстегнутом пальто, возбужденный быстрой ходьбой и собственной отвагой, он безо всяких предисловий заявил:
— Я за вами.
Девушка с удивлением смотрела на него, совершенно не понимая, что от неё хотят.
— Мы вас приглашаем, — начал он. — У нас есть гитара, проигрыватель… Потанцуем, повеселимся…
Сталя, оцепенев, молчала.
Троицкий окинул взглядом комнату. Завешанные женскими вещами стулья, на столе горка грязной посуды, обвислые мятые шторки на окнах и вытертый у кроватей до голых досок крашеный пол. Девушка сорвала со стула чулки, пояс, сунула их себе под подушку.
— Что вам надо? — недоуменно, с обидой прозвучал её голос.
— Неужели вам здесь не скучно? Не могу себе представить, что вы… что с вашим обаянием… Мне вы сразу бросились в глаза, ещё там, у детской «горки»… Я сразу подумал: не встану, стыдно; наверное, это какая-нибудь местная модель, судя по вашим стройным ногам…
— Вы что, ненормальный? — Сталя напряглась, глаза, как два ёжика, свернулись и выпустили колючки.
— Это Бёлль, да? «Глазами клоуна», откуда это у вас? Я давно гоняюсь за ним. Это ваша книга или библиотечная? А нельзя мне…
— Нельзя. Я никому не даю книг из библиотеки.
— Понимаю вас. У завтруппой моя Ахматова, никак не могу получить её обратно.
— Откуда у вас Ахматова?
— Купил по случаю. Дам вам, хотите?
— Мне обещали… нет, это не важно.
— Вы подкрашиваете волосы, очень удачно.
— Никогда. — Сталя искренне возмутилась.
— Не может быть. В природе не бывает такого потрясающего оттенка.
Сталя пожала плечами, мол, как видите, бывает.
— У вас сапожки на шпильках, но при этом у вас такая легкая походка. Это было так заметно еще и потому, что Анжéла слон, конечно, хоть и рядится ланью. Я не знал, как обратить на себя ваше внимание и с дуру решил, что вы можете меня приревновать к вашей подруге. Но вы не ревнивы? Это хорошее качество, я согласен. Либо человеку надо доверять, либо… Плохо думать о людях — значит, плохо думать о себе. Мне ужасно стыдно за этот свой поступок. Вообще, я невезучий. Хорошие девушки меня сторонятся. Наверное, потому что я максималист, хочу всё и сразу. Они пугаются, считают меня нахалом, легкомысленным. Я, может быть, часто увлекаюсь, но никогда еще не влюблялся. Вы мне тоже не верите, и поделом мне. У вас предубеждение против меня? Но вы же меня совсем не знаете. Не поддавайтесь предрассудкам, одевайтесь.
— Что вам надо? — в её голосе зазвучал, наряду с нотками недружелюбия, скрытый интерес.
— А ведь я от вас не отстану, — вдруг, успокоившись, улыбнулся Троицкий. — Пойдемте к нам — не пожалеете. В конце концов мы с вами коллеги. Неужели мы станем уподобляться обыкновенному обывателю? Вы мне не доверяете, а как узнать человека, не общаясь с ним? Можно, конечно, дожидаться, когда явиться — он. С ним, знаете, тоже придется нелегко. Как понять, что он твой, или, что еще труднее, как донести до него, что вы — его. Нельзя укрыться от соблазнов, им лучше противостоять, и тогда…
— Послушайте, я вам уже сказала. Никуда я не пойду и знакомиться ни с кем не хочу. Веселитесь себе на здоровье. Оставьте меня в покое.
— Скажите, а что вас удерживает? А я знаю — женское упрямство. Как бы вас не просили — не поддаваться. А я не прошу, я вас, слышите, краду. Похищаю, умыкаю. «Было бы только с вашей стороны согласие, а то мне в жизни ничего не надобно». У нас, чеслово, хорошая компания. Одевайтесь. Почему бы нам ни провести несколько часов вместе? Нельзя же киснуть только в своем мирке. Вы музыкант! Надо общаться, знакомиться, что-то узнавать, чем-то делиться — надо жить. Кто вас увидит здесь такую обаятельную, интересную, красивую? На вашем курсе, как я понял, одни девочки. В общежитие — казарма, все прячутся по комнатам. После диплома вас пошлют куда-нибудь в районный центр или в провинциальный городишко. Вы такая умная, высокая, с такими глазами — вы же проницательная. Охочие до девушек будут вас опасаться, а хороших парней разберут всякие Анжéлы. Нельзя полагаться на случай, надо искать встреч. Давайте начнем с нашей компании. Вас там не съедят и не…
— Это уже… Уйдите. Или мне позвать кого-нибудь из ребят?
— «Да полно вам пужать-то, не страшно». Не уйду я, зовите. Пусть попробуют меня вывести. Я всё равно не уйду без вас. Закачу скандал на всё общежитие. Всю ночь просижу под дверью, спать вам не дам, а не уйду.
— Что же это такое!
В её голосе слышалось отчаяние.
— Сталя, ведь может же так случиться, что мы подружимся! Ну, уйду я, и что? Сколько… миллионы людей проходят мимо и тут же исчезают один для другого навеки. А сколько теряется среди них близких, может быть, дорогих людей, которым надо было только остановиться, посмотреть друг другу в глаза и понять… Ну, взгляните на меня. Что я, жулик, проходимец? Трудно вам решиться, понимаю, я вам не нравлюсь. Но вы познакомитесь с артистами, а у них много поклонников. У тех тоже есть друзья — глядишь, и вам кто-то понравится. У нас бывают театральные вечера, к нам приходят интересные люди — вам не будет скучно. К нам приезжают из Москвы на премьеры. Кстати, завтра у нас премьера и, наверняка, будут гости. Выведите себя в большой мир, результат превзойдет ваши ожидания.
Она смотрела на него растерянно.
— Я устала. У меня нет сил вас выпроводить, — тихо призналась она.
— И не трудитесь, не удастся. Выпроводить меня нельзя. Зря теряем время.
Троицкий наступал, чувствуя, что Сталя колеблется.
— Послушайте, я не могу пойти в незнакомый дом.
— Всё это страхи, фобии, преодолейте себя. Неужели вам неинтересно познакомиться с живыми актерами? Такой случай… Другого такого, может, никогда не представится. Самое главное в жизни — не упустить свой шанс. Уйти всегда можно. Не надо сразу отмахиваться. Засомневался, промедлил — и фюить, время ушло, а шагнул, глядь, и… Ведь вам хóчется пойти. Вас просто зациклило, вы не можете себя пересилить. Не позволяйте предрассудкам брать верх. Вы же музыкант… carpe diem — говорит музыка, лови момент. Это мудро. Наверняка у вас возникало желание, чтобы однажды кто-нибудь вот так налетел ниоткуда и увел бы вас туда, где весело и интересно. Обещаю, вы потом будете вспоминать, как я вас уговаривал, и жалеть… «Как я несчастлив, что не могу никаких комплиментов говорить!»
— Послушайте, у меня уже от вас голова — вот такая. Помолчите хоть минутку.
— Молчу.
Сталя искоса поглядывала на него и, наконец, решилась.
— Подождите меня за дверью.
— Хорошо.
Троицкий вышел и с облегчением привалился к стене. У него плыло перед глазами, будто какой-то дурман или наваждение. «И всё-таки я тебя уломал пионерка трахнутая, святоша. На кой черт Бог дал ей такую грудь, ноги и всё, что между. Синие чулки носить и проповеди нам читать. Ничего мы тебя…» Он так себя взвинтил, будто от решения этой девушки — пойти с ним или нет, теперь зависело его будущее, вся его жизнь…
В прокуренной комнате среди пьяных артистов мрачно пьянел Олег. Вместо Роми под гитару пискляво пела Саша, сидящая на месте завлитши, которая обычно уходила первой — её ждали дома муж и ребенок. Олег слушал, покуривая, щурясь на дым, и скучал. Троицкий подвел к нему Сталю. Олег согнал соседа. Сталя присела на краешек стула, напряженно вытянувшись, по-детски сложив на коленях руки, она усиленно пыталась понять, что ей говорит Олег. Он налил ей вина, стал предлагать выпить, потом настаивал, требовал. И она совсем замкнулась, молчала, не поднимая головы. Олег заскучал еще больше и потерял к ней интерес. Сталя сидела, будто одеревенев, ничего не видя и не слыша вокруг.
Саша снова запела, прерываясь, чтобы подстроить гитару. Из открытой форточки тянуло свежестью, но в комнате было душно, едкий дым ел глаза. Сидевший рядом со Сталей актер о чем-то её расспрашивал. Она хотела ответить, но не могла, её душили слезы.
— Я пойду, — извинилась Сталя.
Её не удерживали.
Истово пели актеры под аккомпанемент Саши.
Сталя шла, опустив голову. Она сторонилась Троицкого и не отвечала на его попытки завязать разговор.
Дверь общежития оказалась запертой. На их отчаянный стук никто не отозвался.
— Будем ночевать на улице, — развел он руками. — А, может быть, вернемся?
Девушка привалилась к двери, заплакала. Вдруг решительно обернулась к Троицкому и яростно выпалила:
— Ненавижу вас, паразиты. Пустомели… Что вы за люди? Какой от вас прок. Пустоцветы. Мыльные пузыри. Столько фасона… привыкли на людях вертеться… Позеры! Имеете такую красивую профессию, представляете таких людей, а сами… копни вас, так внутри одна шелуха.
Троицкий попытался ей возразить, обнял за плечи, но она вырвалась.
— И не ходи за мной. Я переночую у подружки.
Сталя прибавила шаг, но Троицкий не отставал.
— Да куда ты одна, поздно? Ладно, не будем о плохом. Меня берешь к подружке, я замерз, может, она чаем нас угостит.
— Ты… что, не понял, ты мне неприятен?
— А мне-то что до этого. Я замерз и хочу чаю. Ты обязана меня взять.
— Чурбаны, черствые, пустоголовые чурбаны. Неспособные на вот такое… — она сняла варежку и показала на кончик мизинца, — чувство. Вы толстошкурые. Рассядетесь… и до утра языком мастера чесать. А утром, когда другим ни свет, ни заря идти на работу, спите до двенадцати, потом принарядитесь — и на сцену, народ смешить. Это ваше прямое дело — смешить людей, что на сцене, что в жизни…
— Много же ты в этом понимаешь!
— Не думай, я знаю.
— Ни черта ты не знаешь! — Он замолчал и угрюмо побрел, уже не глядя на неё. — Наверное, хотела быть в детстве артисткой?
— Да лучше б… Я со стыда бы сгорела. С вами не только знакомиться, идти рядом противно… навязался кавалер…
— Остынь, робеспьерка. Я виноват, что ты сидела у нас, надувшись, как мышь на крупу. Ты думаешь, актеры не люди. С ними можно не церемониться. Или, думаешь, у них какая-то особенная жизнь? Черта с два, утром они тоже бегут на работу, пообедали, уже надо бежать на спектакль — дня не видят, праздников не видят, зависимы от всех. Или, может, ты думаешь, им доставляет удовольствие трепать себе нервы?.. Если пустоцветы, то для самих себя. Изо дня в день на чью-то жизнь уходят все силы, а на свою их уже не хватает. Прорастаем, как сорняком, чужими словами, отдаём свои нервы и кровь для чужой, выдуманной жизни, а сами… Это зрители, развлекаясь, проживают множество жизней, а у артиста, если хочешь знать, и своей нет.
Сталя его не слушала.
— Я пришла, — сказала она, остановившись у двери одноэтажного дома. — Прощайте, артист. Зоопарки по вас плачут. Там вам самое место.
Он не успел ни возмутиться, ни ответить: дверь, за которой она исчезла, захлопнулась. Спустя минуту в одном из окон из-за тюлевой занавески показалось лицо. Рыжая девица уставилась на Троицкого любопытным взглядом. К окну подошла Сталя уже без пальто, машинально приглаживая гладко зачесанные за уши волосы. Они обе смотрели на него, как смотрят из-за ограды вольера в зверинце.
Дерево, согнувшееся в три погибели у дома, раскинулось над тротуаром, будто узорчато сплетенный навес. Он задел рукой упругие ветки, и ощутил, как сеется и оседает на разгоряченное лицо прохладная пыль, как опрокинулось куда-то сознание, ослепленное иглистой влагой, обдав с головы до ног ушатом ледяных мурашек. «Я артист, — ожесточенно шептал он, шагая в расстегнутом пальто, с небрежно переброшенным через плечо шарфом. — Что мне слякоть и холод, мне наплевать, я не замечаю их. Пусть обыватель кутается в шубы, ложится в десять, заботится о приличиях… Завтра он придет в зал, сядет в удобное кресло и скажет: давай! И ты на сцене для него или Подхалюзин, или никто. Дышишь, говоришь, любишь, живешь — не для себя. Кормишь собой — ничто, чье-то ненасытное воображение, мифический персонаж… И не жалей, трать себя, не мелочись, иначе…» Он вытер шапкой глаза и плюнул, будто себе в лицо: «Паяц».
Расходились компанией, шумно спускаясь по лестнице. Через распахнутую дверь квартиры Троицкий видел, как в опустевшей прихожей одевался Олег. Из-за его плеча выглядывало бледное лицо Саши. Она не то держалась, вцепившись в отвороты его пальто, чтобы не упасть, не то упиралась Олегу в грудь. Его шапка валялась тут же на полу. Сухие невидящие глаза Саши смотрели мимо него. Троицкий поднял с пола шапку, надел её Олегу на голову. Схватил Сашу за руку и потащил к выходу.
В театре, поднявшись к ней в комнату, Троицкий расстегнул на Сашиной шубке пуговицы, освободил один рукав, потом другой. В окно падал тонкий, как спица, луч света. Саша мокрым от слез лицом уткнулась ему в шею. Она всхлипывала, терлась щекой, пряча глаза и сдерживаясь… Время от времени ему слышался слабый стон или то был её шепот, и вдруг он понял — Саша смеется.
— Мне сначала было страшно, — шептала она, уже не скрываясь, отдавшись разбиравшему её нервному смеху. — Потом я увидела тебя. Вдруг смотрю — ты, и страха как не было. Стоишь там — в дверях… глаза злые, а мне… Я только умоляла, чтобы ты не ушел, не повернулся и не бросил бы меня…
Она опять уткнулась ему в плечо.
— Знаешь, собирай-ка вещи и езжай домой.
— Я хочу быть артисткой.
— А что такое театр, ты знаешь? Роли, как ты думаешь, просто так дают? А получишь — её же еще надо будет сыграть. А что такое сыграть, знаешь, если это делать, конечно, всерьез? А если не всерьез, этим вообще не стоит заниматься…
— Я хочу быть артисткой. И буду.
— Ну, хватит! Буду, буду! Может, тоже про себя думаешь: ах, какая красивая профессия. Платить надо будет за это, поняла, платить! Всем. Всей собою. Сцепить зубы, и отваливать с улыбкой чистоганом. Каждая роль, говорил Пал Сергеич, тебе, артисту, что-то обязательно даст, а у тебя, человека, обязательно отнимет. И эти ножницы будут всё увеличиваться, и их уже не свести!..
— Ты, почему на меня кричишь?
— Потому что ты… О чем ты думаешь?
— Я думаю, что хочу в жизни двух вещей: стать артисткой и родить ребенка.
Троицкий толкнул ногой дверь:
— Ложись, мать, спать! Спокойной ночи.
И ушел к себе.
Глава двадцать первая
LIV
На «генеральной» они появились вместе. Троицкий слонялся по сцене, проверяя реквизит. Монтировщики приколачивали пандус. Олег ставил свет, одновременно прослушивая заново смонтированную фонограмму спектакля. Белой мумией в пустом темном зале застыла на своем месте завлитша. И тут дверь зала открылась, и они вошли.
Элик — в темно-синем костюме, в вышитой рубашке с воротничком стоечкой, как всегда набриолиненный, зализанный, покашливая и похохатывая. Роми — в белой рубашке, расстегнутой ниже груди и узкой юбке из бледно-лилового атласа. Они шли коридором между кресел, их лица улыбались. Оба выглядели свежими, довольными, вальяжными и красивыми.
Олег прекратил гонять по сцене светотехника, обнялся с Эликом и хлопнул Роми по крутому бедру. «Как они надоели, — сверкнул он глазами, обернувшись к сцене. — Иди, одевайся», — отпихнул он Роми и потащил Элика за режиссерский стол. Там они оживленно шептались, наклонясь друг к другу, и время от времени Олег выкриками давал указания завпосту.
На последний прогон Троицкий шел с ледяным спокойствием. В сценах без Роми он натыкался на перекошенные лица партнеров, будто они внезапно со всего маху врéзались лбом в стену. Он слушал их с неподвижным взглядом, при этом голос у него был тихим, шаг тяжелым. Избегая глаз Липочки, он смотрел на неё исподлобья, и скорее мог её напугать, чем соблазнить замужеством. Отсутствие цели, желания — безразличие, бессилие и ожесточенность. Он был готов убить, расстаться с чем угодно, хоть с жизнью, но увлечься — нет. От всего — будто с души воротит, а вместе с чувством самосохранения кончились и силы. Те, кто пытался по его поводу острить, терялись в догадках — их остроумие, брызнув ядом, засыхало на их же лицах. Ничего не замечала только Роми. Там, где царила Липочка, по сцене порхал самодовольный оскал Роми. Она была, как обычно, в ударе, игнорируя все его непредсказуемые выходки. Вот только дуэта не было, гикнулись куда-то все актерские пристройки, наработанные тяжким трудом. Но её это не интересовало, как и его. «Да, — зло размышлял он в шкуре Подхалюзина, — известное дело, совесть-то надо знать… а коли и тот сам других обманывает, так какая же тут совесть!»
После утреннего прогона Олег попросил актеров спуститься со сцены в зал и долго ходил между кресел мрачный, погруженный в себя.
— Я должен сказать при всех… я этого не скрываю, и пусть всем это будет известно… я в панике, это касается тебя, Троицкий. Вечером премьера, а ты, судя по утреннему прогону, не сдвинул роль ни на йоту. Мне уже казалось, что ты поймал характер, я уже слышал интонации Подхалюзина, я в тебя поверил. Не знаю, что тебе помешало сегодня, но… к партнерам ты привык, все сцены мы разобрали — играй. Не играешь. Я не могу видеть этот твой взгляд! — вдруг заорал Олег. — Что ты напустил на себя?! Это ктó — загадочный, непроницаемый? Ты не Байрон, а Подхалюзин, и не Чайльд Гарольд. Кислый, скучный, ин-тел-ли-гент-ный до отвращения. Здоровой злости — нет. Юмора — нет. Говорю это при всех, прямо тебе в глаза: я в панике. Либо отменять премьеру, либо провалиться с треском, и то и другое скандал… Когда я тебя предложил на эту роль, всех этим очень удивил. Я им сказал тогда, если выходит на сцену актер и на лице у него написано — хам, такой артист мне не нужен. Для этой роли мне нужен ты, понимаешь, черт тебя дери, ты, но… мужик с яйцами, а не призрак отца Гамлета. Ты меня понял? А теперь иди ко всем чертям!
До спектакля все разбежались по домам. Троицкий один слонялся по театру, слушая чужие разговоры, чьи-то истории, пересказанные от скуки в сотый раз, глядя на последние приготовления к премьере. Костюмеры гладили, подшивали подолы платьев, разносили по гримеркам костюмы, бережно, будто детей, которых укладывают сонных в колыбельку. У буфета стояла очередь. Буфетчица с дивной фамилией тов. Грабина, судя по табличке, бегала от прилавка на кухню подогревать остывший суп. Туда-сюда сновали рабочие, одни группки за столами сменялись другими. В буфет со сцены врывались по трансляции стуки молотков. Шла монотонная предпремьерная суета, несколько заторможенная и нервозная в последние решающие часы перед спектаклем. И никто его не замечал, никто с ним не разговаривал, все жили своими заботами и никому до него не было дела. Пустыня вокруг с её тайной невидимой жизнью и абсолютным одиночеством, вот что было для него сейчас нужнее всего.
Он не заметил, как оделся задолго до первого звонка. Стоя перед зеркалом, всё что-то поправлял в костюме, идеально сидевшем на нем. Не заметил, как оказался в зале среди актеров, собранных Олегом для последнего напутствия: «Вот, мы с вами и дожили до премьеры, — говорил тот, прервав долгую паузу. — Для некоторых это двойной праздник: сдать спектакль и, наконец, освободиться от меня. Был я резок, жесток, извините. Я и сейчас многим в спектакле недоволен. Однако моя власть кончилась, теперь он в ваших руках. Теперь от вас зависит, будет он интересен кому-то или нет. Ну, вперед! И ни пуха, ни пера».
LV
В маленькой гримерной — три столика. За одним из них сидит Троицкий, два других свободны. Из окна тянет холодом, но батареи горячие, в гримерной тепло. Трансляция включена — слышен шум зрителей, заполняющих зал. Сцена пустует в томительном ожидании. В ровный гул зала врываются громкими голосами переговоры помощника режиссера с электриками, радистами.
Первый звонок.
Троицкий уставился в зеркало. Сквозь какой-то туман рассматривает он, изучая, знакомое и чужое — собственное лицо. Он немного сутулится, руки грузно лежат на коленях — тело тоскливо ноет, время от времени по спине пробегает дрожь, познабливает.
— Запомни, — говорит, стоя у него за спиной, Олег, — не они здесь хозяева — ты, спасуешь, провалишь — сыграешь на них. Почему они, третьесортные артисты, хозяйничают на сцене, а ты им подыгрываешь: нате вам, мол, реплику, а мы так, мы ничего, мы тут… в сторонке? Всех к черту! Почтительность, звания, возраст — дерьмо собачье. Действуй, как сам считаешь нужным для роли. Смотри, — пригрозил Олег, — если ты их не затрахаешь, вали из театра. Здесь — либо, либо… как в семье: верховодит один, другие подстраиваются. Хочу, чтобы здесь верховодил ты!
Олег ушел, больно хлопнув по плечу. Ослепительно блещет трехстворчатое зеркало. В его глубине смутно белеет застывшее лицо. Сухо потрескивая, калится нить электрической лампочки. Из конца в конец коридора раскатисто басят поставленными голосами актеры. «Устоять, не попасть в их тон, не зазвучать», — думает он, стиснув зубы, подавшись к зеркалу, будто окунаясь в него лицом, не в силах отвести ослепших глаз.
Он и не заметил, как оказался в кулисах, стоя на выходе. Где-то в кармане сцены послышался голос Олега: «Идем в буфет выпьем. Всё! Что мог, я сделал, финиш, — говорил он Элику. — Померещилось мне, твою мать, что он может это сыграть. Не знаю, что на меня нашло. Как-то посмотрел на него в перерыве — он сидел угрюмый, самодовольный, глаз жесткий, а ему двадцать. Купчишка и поэт, сам себя может раскрутить, довести до щенячьего восторга. Потом остынет, глянет на всё трезвым взглядом и сделает так, как ему выгодно, а не так, как всем живописал. Есть в нем и то и другое. Загорелся. Думал, вытащу из него мужика, остальное и сам сыграет. Мне тогда показалось, он и бабу-то никогда не трахал. Что краснеет, даже хорошо, представляешь, лезет под юбку и краснеет, а? — дорогого стоит. Может, на эпизод его бы хватило, но на целую роль — вряд ли. Сдохнет. Пришло мне в голову испробовать старый способ, помнишь у Дорошевича: „Г-н Качалов стал ходить на свадьбы, посещать публичные дома, и вообще…“ Я сказал Роми… (Элик: „Тсс, спектакль начался“.) Забыл тебя поблагодарить, когда они вернулись из Москвы, я его не узнал. Может, и надеялся, но чтобы увидеть его таким. (Элик: „С тебя причитается“.) Вдруг сегодня утром… Я смотрю на Роми. Она пожимает плечами: сама, мол, не понимаю. Черт их знает, что там у них произошло. Слоняется он по сцене сонной мухой, выдавливает из себя текст, как партизан. Дура! Не могла до премьеры дотерпеть. Сыграл бы, и делай с ним, что хочешь. Убью её!.. (Элик: „Тихо, тихо“.) Этот губастый телок… Блин. Он всё загубит. Я вызвал из Москвы критиков. Позорище! Убью! — сначала её, потом его. Сыграл бы мой Рычалов как все — без блеска, но и без позора. А теперь… Я уже роль пообещал за него Роми…»
Троицкий, не дослушав, ринулся к порталу. Надо было их увидеть — глаза Олега, Элика и той, которая ходила по сцене, произнося задроченные тексты, которые уже снились ему по ночам. Роми вдруг осеклась, наткнувшись на его взгляд, не смутилась, и продолжала щебетать с маменькой. Троицкий болтался в кулисах, дожидаясь своего выхода. Сцены Липочки тянулись невыносимо долго. Он подтягивался на перекладине под железной лестницей, уходившей к колосникам, и силы будто вливались в него, когда он повисал, держась за рифленые прутья, прислушиваясь к бубнящим на сцене матери с прислугой, Липочки с Устиньей: «…бывает и начало хуже конца».
Троицкий спрыгнул с лестницы, подойдя к краю кулисы. Роми, затянутая в корсет, будто нарочно наклонилась так, чтобы ему хорошо было видно из-за кулис, как шевелится в корсете её грудь, словно две живых дыни. Ох, как хотелось ему сжать их, чтобы она вскрикнула, покраснела, покрылась испариной. Но Роми как ни в чем ни бывало стреляла в него со сцены стрекозьими глазками и капризничала, сердясь на мать, отказавшей жениху. Казалось, всё занимало её, возмущало, приводило в восторг — всё, кроме него. Будто о существовании его, Подхалюзина, она и не догадывалась.
Как только Роми вышла за кулисы, он не выдержал и ввязался в её разговор с актером, игравшим папеньку, она ответила ему монологом из пьесы. Но он не поддался, не поддержал их обычной игры. Слушая Троицкого, её грудь вздымалась от прилива чувств, её ножка пóходя задела его слегка, когда она торопилась на сцену. «И какой же вы!», — не выходя из образа, надулась она, собираясь обойти его с другого бока, но опять врéзалась в него бедром, больно, между ног. Жар, исходивший от неё, ударил его по нервам, и её глаза поплыли, кокетливо цепляясь за него уходящим взглядом. «И что вы мне на это скажите?» — шепнула она ему на ухо, прижавшись щекой к щеке, и проскользнула мимо.
В противоположной кулисе он заметил Элика. Тот пощипывал себя за щеку, поглаживал подбородок, и было видно, как пузырился у него на губах фирменный хохоток. «Благородный, он так и действует, маменька, по-деликатному, — поймав взглядом Элика, защищала Роми жениха. — Да как еще вы смеете порочить таких людей, которых вы понятия не знаете? Он не какой-нибудь… (и Троицкому показалось, что её взгляд искал его в кулисах), а душка, милашка». Роми села на пуфик, широко раздвинув ноги, и обмахивалась юбками в таком негодовании, что были видны её кружевные панталоны. «Нарочно, вам назло, по секрету заведу обожателя, — метнула она взглядом в Троицкого, — убегу, да и обвенчаюсь потихоньку». Мать, осердившись, бросилась натягивать юбки ей на колени. Роми развернулась и локтем задела актрису по лицу: «Как же! Позволю я над собой командовать! Вот еще новости!» Общий испуг, актриса заплакала, по-настоящему. «Всё… я скверная, — утешала её Роми, — а сами вы, каковы после этого!» — «Еще словечко пикнешь, — отпихнула её мать, — так язык ниже пяток пришью. Девчонка хабальная!» — «Да уж я и так, как муха какая, кашляю», — оправдывалась Роми.
Роми опустилась перед матерью на колени, и, чуть отклонившись, опять нашла его взглядом за кулисами: он чувствовал, как её грудь давит ему в спину, а глаза насмешливо говорят: не твоя, не твоя. Мелькали, мелькали вокруг зыбучие страстишки, но этого ему было мало. Как полюбить? — мучался он. Чем жестче становился его взгляд, тем наглее ему отвечали её глаза: не дам, не дам. Эти её юбочки, корсеты демонстрировали непорочность и неприкасаемость. «Конечно, лучше бы рослого, чем какого-то мухортика (как сквозь гул в ушах едва слышал он) … беспременно, чтоб был брюнет… ну, и понятное дело, чтоб одет был по-журнальному»…
Напротив, вместо Элика, стоял в кулисах Олег: низенький, расставив ноги, скрестив на груди руки, мрачно смотрел он на сцену, щурясь до черноты щелочек, лицо землистое, страшное…
Особенно жгло душу то, что Элик был посвящен в затею Олега. Спектакль, который он и Роми разыграли для него… «Военный — уж это сейчас видно, — не унималась Роми, — и ловкость, и всё; а штатский что? Так, какой-то прожектер неодушевленный». Или он сошел с ума. Но ему показалось, что Роми подмигивает ему со сцены, сдерживая улыбку, или это она переглядывалась с Олегом, или перемигивалась с Эликом? Роми ощущала себя победительницей, героиней, ловкой соблазнительницей. Миледи, обольстительной и коварной, одна маска прикрывала другую, где же она настоящая? Отыграв свою картину, Роми, уходя, ухитрилась уже на выходе погладить его по головке.
Дождавшись своей очереди, Троицкий устремился на сцену, в секунду оглядев зал, пока глаза привыкали к свету прожекторов, он взялся за дело. Неторопливо, осмысленно, замечая всё, что творилось вокруг, успевая это оценить и принять решение, он двигал сцену вперед. Он шел к своему триумфу уверенно, со знанием дела, где-то притормаживая, чтобы пока еще уступить дорогу Большову, где-то пришпоривая действие и наседая на Рисположенского, где-то втягивая Устинью в какой-то замысловатый интригующий танец с финальным реверансом в виде соглашения. Перед кем-то он микшировал тон, а кого-то, как Тишку, например, хлестал наотмашь, ставя его на место: «На то ты и мальчишка, чтоб тебя учить, а ты думал что! не бить вас так и добра не видать… Я. брат, и сам огни, и воды, и медные трубы прошел!..»
В антракте он прямо со сцены направился к ней в гримерку. Ключ торчал в двери. Троицкий вынул его, открыл дверь. Роми переодевалась, стаскивая с себя кружевные панталоны. Вскрикнула, оглянувшись: «Стучать надо». Троицкий повернул в двери ключ. «Алимпияда Самсоновна! Алимпияда Самсоновна, кажется, вы мною гнушаетесь? Позвольте, помочь снять?» — и обнял её, запустив пальцы за пояс панталон. «Снимай», — Роми присела на диван, приподняв ноги. Одним движением он стянул их. «Ты зачем пришел?» — «Образованность свою показать». — «Не будь дураком, дай переодеться». — «За что же вы меня, Алимпияда Самсоновна, обижать изволите? Неправда ваша, сами же обучали». И прижал её к дивану. «С ума сошел, я закричу». Обнажился и обнажил её. «Это изнасилование». Крепко обнял, в изумлении открывшей рот, и с холодным восторгом и злым азартом взял её.
Уходя, обернулся: «Расчет получил сполна. Вам дать расписку, Алимпияда Самсоновна? Наверное, не так здоровски, как у вас с Эликом, но…»
«Идиот, он же гей».
Роми лежала, даже не прикрывшись, провожая его взглядом, и постепенно отходила от внезапного шока.
— У тебя всё в порядке? — ворвался в гримерную Олег. — Держи их так и не отпускай, наращивай с каждой картиной, но не торопись, не суетись.
Троицкий сбросил поддевку, расстегнул ворот рубашки и сел за столик. Лицо разгоряченное, глаза блестят, на висках капельки пота. Он промокнул лицо салфеткой, поправил волосы, подклеил усы. Показался он себе в зеркале шире обычного, нахальней, мордастей, ни тени тревоги, волнения, спокойный, наглый, даже веселый взгляд. «Ну и фрукт, — оценил он себя. — А салфетку как берет, как морду свою утирает, будто картину пишет: прищурится, повертит головой туда-сюда, задерет подбородок, глянет исподлобья… черт знает, что за хамская рожа!» Он вспомнил остановившийся взгляд актера, игравшего папеньку, будто тот вдруг увидел вместо Троицкого ожившую статую Командора.
Включили трансляцию. Гул из зала стал ослабевать, будто втягиваясь в невидимую воронку, заклокотал кашлем — смолк. Было слышно, как прошуршал занавес, и чинно, размеренно зазвучала речь Большова. Зал дышал, покашливал и отзывался волнами смеха…
«Вероломство, — подмигнул в зеркале Троицкий, — оно требует мести, месть — сладкое чувство, сама собой пробуждает кураж, с куражом приходит азарт игрока — и всё ставится на карту. Цель одна — выигрыш, но для этого надо таиться, укрыться за маской до звездного часа. Нигде нельзя проколоться, сохранив в тайне свои планы, реализуя их шаг за шагом с невинным коварством, расправляясь со всеми весело, на голубом глазу, как сказано в известной поговорке: „ему плюнь в глаза, всё божья роса“. Ладно, — встал он из-за стола, чтобы идти на сцену. — Будем брать, как говорит Олег».
— Ну, ты!.. старик, сегодня и… во! — показал Савва большой палец, входя следом за Троицким в гримуборную. — Я с самого начала чувствую — что-то не так… вроде как всегда, а не так. Ну, ты и хитрющий… кто бы мог подумать. А Роми… Ну и глазища у неё были, когда ты… Все вашу сцену сбежались смотреть… Я думал, ты её там прямо на сцене и… во! Слушай, — перебил он себя, с любопытством, будто в первый раз, глядя на Троицкого, — а ты хороший артист, гад буду. Я сразу сказал себе: он мне нравится, Олег Олегом… Кстати, там, в буфете, уже накрывают… понял?
За кулисами появился, вместе с главным, Олег.
— Вот, Святослав Алексеевич, кто был прав… Нет, вы-то меня поддержали, но там, в управлении… — торжествовал он.
— Поздравляю, — радушно улыбаясь, протянул руку главный режиссер, — отличились.
— Отличился бы он, — вставил Олег, — если бы вы в театр его не взяли.
— Да, спасибо вам, Святослав Алексеевич, — вдруг вырвалось у Троицкого, — что взяли, что поверили… — Он немного замялся и, серьезно глядя главному в глаза, попросил: — Позвольте ручку-с…
Олег незаметно ткнул Троицкого в бок и что-то шепнул Судье на ухо.
— Ну-ну, — нахмурился Святослав Алексеевич, — надо, надо верить молодым.
«Всё пошло в дело, — думал Троицкий, — и предательство, и подлость, и обман — всё на пользу». Где-то в тайниках души он ликовал. Никто не знает, что пошло в костер, но пылал он красиво.
Троицкого окружили знакомые и незнакомые, актеры тянулись целоваться, обниматься, поздравляли. Толчея, шум и слова, слова — такие обычные, щедрые в дни премьер. Тут же был и Элик, хохотнувший ему в ухо, и Роми, шепнувшая: «Ты меня ошеломил сегодня. Это было так неожиданно. Мы, и вправду, квиты. Я забылась с тобой, как девочка». Он слушал поздравления, блаженно улыбаясь, при этом глаза его жестко и трезво сканировали жертв небывалого успеха. «Талантище!» — вздыхал над ухом Савва и метал взгляды в Олега — слышит тот или нет.
Принимая поздравления, Роми обнялась с директором, с главным, с Саввой и припала к Элику. Троицкий отвернулся, от этого зрелища его мутило. Последней подошла к нему помощница режиссера: «Поздравляю, вас, Сергей Викторович», и, уже уходя, обрушилась на гостей: «Дайте же артисту переодеться».
В гримерной Троицкий бухнулся на стул. Он вытер полотенцем лицо, намазал его вазелином, и вдруг почувствовал, что не может унять в руках слабую дрожь… Где-то за стеной возбужденно болтали актеры. «Роми, — стучались в гримерную напротив, — можно? К вам гости»… В неё не надо было влюбляться… просто поухаживать, нагло, открыто, назло Олегу… и было бы проще сейчас работать с нею… Но почему-то случилось так, как случилось. Она красива, талантлива и хорошо об этом знает… в том-то и дело — слишком хорошо!
Стрекотали часы. Жужжа и сухо потрескивая, калилась огненная нить электрической лампочки. Зеркало слепило глаза, растягивало и обезображивало лицо: ярко и каменно белело оно из мглисто-блестящей пустоты. Он думал об Инне, мысленно представляя её — всю в кружевах, ступающую к нему навстречу, как ступала Та — из пены морской. Все могло быть — тогда, там… Но того, что могло быть, уже не будет, потому что Та — из «пены морской» — ему просто померещилась.
LVI
Время позднее. Бутерброды в буфете раскуплены, шум поутих, актеры, не в силах разойтись, разбились группками, — и философствуют.
— Актер мой — враг мой, — смеялся Святослав Алексеевич, сидя за одним столом с Олегом, Роми, Эликом и Троицким, — неблагодарная личность. Ощетинятся и смотрят на тебя, как будто им, простите, зубы дергать пришел… Жуть народец, так и жди от них чего-нибудь. Честное слово, вхожу на репетицию, как в клетку с дикими зверями… о присутствующих не говорю, — поклонился он Роми.
— Что, мы уж такие страшные? — улыбнулась она.
— Страшные, не страшные, а спиной к вам не повернусь.
— И как же вы их… укрощаете? — поинтересовался Олег.
— По-разному… Один режиссер, например, поднимал их ночью с постели и требовал приехать в театр на репетицию — спросонья они как воск. Или любил промариновать их до репетиции. Ждут они его час, другой, озлятся, так и пыхают, вот-вот взорвутся. Пар выпустят… только соберутся домой, а он тут как тут: «А ну, говорит, пожалуйте, голубчики, на репетицию» — и до вечера их пользует. Артист деморализован, бери его голыми руками, теперь с ним можно работать.
— Конечно, — вздохнул Олег, — такой артист в миманс годится. Гамлета он уже не сыграет.
— Нет, почему же, — запротестовал Святослав Алексеевич, — он и Гамлета сыграет, и Чацкого, и кого хотите. Кого захочу, того и сыграет.
— Сыграть-то он, может быть, и сыграет… но кому это нужно, — не согласился Олег. — Мне надо, чтобы он не просто сыграл, а чтобы своей индивидуальностью взорвал роль, вот какой мне нужен артист.
— А где такого взять? Смотришь иногда на артиста со стороны: живой, интересный, заразительный, вроде даже уникальный, а возьмешь в спектакль, поработаешь с ним немного — и куда всё девается. Что вы на это скажете, господа артисты? — обратился он к Роми и Троицкому.
— Что им говорить! У них голова не болит. Пусть она болит у режиссера, как их раскрыть, а через них и роль. Конечно, таких ролей в жизни артиста может быть одна-две… ну, три… а может, и одна-единственная, или, вообще, ни одной — как кому на роду написано.
— Что же, по-вашему, сыграл артист удачно роль — и всё, выдохся, на пенсию… уходи из театра?..
— По мне — да. Не надо морочить голову ни себе, ни другим.
— Любопытно, — оживился Святослав Алексеевич.
— Вот Троицкий, например, — продолжал Олег, — сегодня его работа, говорю прямо, удача этого спектакля, который интересен именно этим — его работой. В следующем… очень хочу надеяться… таким же событием может стать у Роми роль Раневской в «Вишневом саде». Конечно, и там Троицкий сыграет Трофимова, но… Он может его и не играть, ничего от этого в спектакле не изменится. Вот в Н-ске такой удачей была для меня работа Вольхина в «Ревизоре»… он его знает, — кивнул Олег на Троицкого, — Хлестаков был уникальный, а что дальше?..
— Не по-хозяйски рассуждаете, Олег Андреевич. Четыре года учили, сыграл он одну роль и… в отставку, ни на что он больше не годен?
— Ну, как антураж… или дыры затыкать.
— Я поставил, молодой человек, больше семидесяти спектаклей, и если бы в каждом искал такого актерского «откровения»… о-о-о!..
— А без этого, Святослав Алексеевич, зачем мы?..
— Вот именно, Олег Андреич, хотите выехать на индивидуальности актера, а вы-то что? Чем вы сами живете, чем интересны?
— Без актера, Святослав Алексеевич, ничем.
— А как же вы будете дальше? У нас труппа маленькая.
— Поставлю вот с нею, — Олег показал на Роми, — «Вишневый сад», а дальше… Интересные пьесы у меня есть, а с кем их делать?..
— И все-таки, мне думается, — не сдавался Святослав Алексеевич, — если артиста хорошенько встряхнуть, выбить у него из-под ног почву, а из головы — дурь, с ним можно работать.
— Если еще что-то от него останется, Святослав Алексеевич, — улыбался Олег.
Элик смотрел на всех веселыми глазами. Роми машинально теребила на шее цепочку, Троицкий слушал, подперев рукой подбородок — и оба молчали.
— Ну, так, Олег Андреевич, раз вы Троицкого списали с корабля, я беру его к себе в новый спектакль, попробую применить к нему нашу метόду. — Судья встал, пожелав всем успехов, и откланялся.
Олег ушел вместе с Эликом и Роми. Троицкого они просто проигнорировали.
— Не забывай, — сказал ему Олег на прощанье, — тебя сделал я, без меня ты ничто. Иди, отдыхай.
Троицкий остался в одиночестве за столом с грязными тарелками. Ему не нужны были сейчас ни Олег, ни Элик, ни тем более Роми. Он ни за что не пошел бы с ними, извинился бы и отказался. Тем более — это его оскорбило. Встали из-за стола, сдвинув стулья, и, продолжая междусобойчик, ушли, даже не кивнув на прощанье. Его мало интересовала их болтовня, как и он не интересовал их больше, и всё-таки он ждал, что его позовут: «А ты, что сидишь, — скажут, — мы уходим», — нет, этих слов он не дождался, не позвали. Было странное чувство — глупое, унизительное. Он сидел как оплеванный. Никто этого не заметил, но ему, казалось, что все с интересом наблюдают за ним, и ждут, что он догонит, надает им по шеям, схватит Роми за руку, скажет ей сквозь зубы: «кончай дурить, идем, у нас с тобой любовь или как это теперь называется. Зачем тебе Олег, а тем более Элик?» Этого можно было ожидать от Подхалюзина, да, но как было бы ужасно, если бы он решился на это. Посмеялись бы над ним, и всё. В конце концов он был вынужден теперь признаться себе в своем бессилии, и не только в отношениях с Роми, Олегом или Эликом, беда была в том, что и с самим собой он ничего не мог больше поделать.
Избегая пьяных разговоров, Саввы и ему подобных, Троицкий забрал с собой в комнату початую бутылку водки и там пил в одиночестве, воскрешая в памяти то один, то другой эпизоды их скоротечного романа.
Еще какое-то время по коридору ходили, громко разговаривая, актеры, их гости. Потом всё стихло. Пожарный запер входную дверь. Театр, как улитка, запрятался на ночь в непроницаемый панцирь тишины, а в полумраке мёрзкой комнаты на него смотрели из пустоты её глаза. Ему снилась Алена. Она стояла на освещенном крыльце, закутанная в платок. Ей было неспокойно, она курила, вглядываясь во тьму, и сигаретный дым таял в ночном воздухе. Шли гости, знакомые, костюмеры, с которыми надо было здороваться и прерывать разговор. Это мешало сосредоточиться и блеснуть чем-нибудь перед ней, к тому же она была рассеянной и почти его не слушала. «Алёна во сне» — означало для него тупик, безысходность, депрессию. Он стал задыхаться от едкого дыма её сигареты. Очнулся с тяжелой головой, не в силах открыть глаза, и вдруг понял, что — не один. Роми, конечно, опомнилась, бросила своих кавалеров и вернулась за ним, он уже крепко спал, и она уснула рядом. Это как освежающий шквал пронеслось в сознании, но с первой же секунды он знал, что это не Роми — не тот дух: вместо французских духов пахло дегтярным мылом и влажные волосы оставляли на губах горьковатый привкус. Саша спала на животе лицом к нему, обхватив его за шею рукой. «Ты посмел!» — оборвал он себя, придя в ужас от внезапной догадки. «Как это могло случиться?» — и он в тоске, в бешенстве вспоминал вчерашний вечер. После банкета он взял со стола початую бутылку водки и ушел один к себе, чтобы напиться. Он пил в комнате один. Он не помнил, как уснул, но явно засыпал один… Откуда же здесь Саша? Не было Саши. Или же… а если он не помнит, если отшибло память, если в отключке он зашел в комнату к Саше, поднял её с постели и привел к себе, теплую, податливую, преданную ему… Рука соскользнула вниз вдоль её тела и определила на ощупь, что Саша была в байковом халатике и — слава богу — в колготках. «Мне снять их, — шепотом сказано было ему по-детски откровенно, отчего судорогой вдруг свело глотку, — ты хочешь?» Он помертвел, он хотел этого, да! Он вконец заигрался, знать ни о чем не желал, всё отпущено, смыто похотью — его «подхалюзин» пустил в нем крепкие корни. Он уже не только думал и чувствовал, как тот, но и поступал, и не считал для себя это позорным… Сознание — да, оно еще сопротивлялось, но утроба его уже не знала слова «нет». Он сколько угодно мог сейчас беситься и проклинать себя, но его совесть была спокойна. Это в нём — в «подхалюзине» — кричал идущий на дно «троицкий». «А если я скажу — да, ты сделаешь?» — «Для тебя, да» — «Дура, никто я тебе, никто! Зачем ты бросаешь себя под ноги нам, скотам? Знаешь, что я думаю сейчас? Воспользуюсь случаем и с меня взятки гладки — она сама этого хотела. Тебе это надо, идиотка. С пьяным грубым артистом… Зачем это тебе? Что у тебя останется, кроме животного секса?» — «Ты для меня… я думала…» — «Ты как здесь оказалась?» — «Дверь была приоткрыта». — «Ну и что, прикрыла бы и пошла спать». — «Я только заглянула, ты очень стонал». — «Пьяные стонут от водки, а не от боли. Или ты подглядывала за мной? Тебе что здесь было нужно? Нельзя же быть такой приставучей, хоть какая-то деликатность должна быть в людях. Лезут в душу, в чужую жизнь. Вон… смотри, и луна шарит по комнате. Чего ты хочешь, блинная морда, здесь увидеть. Не трону я её, как бы тебе ни хотелось. Я скорее из тебя душу вытрясу, если влезешь ко мне в комнату. Это клетка какая-то, камера, в такой отбывают пожизненное… Пойду на воздух. Здесь затхло, душно, тесно… «Я с тобой». Он скользнул по ней взглядом. «Я переоденусь, я быстро».
Они спускались к проходной. Троицкий бежал вниз, прыгая через две ступеньки. Рука скользила по шершавым перилам, больно обжигаясь. Саша, перебирая ногами каждую ступеньку, едва за ним поспевала. Он чуть было не вломился в запертую дверь и в недоумении оглянулся на Сашу. «Ты забыл, она запирается на ночь пожарным». — «Его надо найти». Троицкий кинулся вниз под сцену в мебельный цех, где пожарный засиживался иногда до утра с Захарычем. Но и там он только подергал двери с висячим замком. Затравленно оглядываясь, Троицкий бросился к главному входу — вдруг он сидит в администраторской на месте дежурной. Темнота, с улицы на полу неоновый отблеск через стекло входной двери. «Выпустите меня», — бормотал он, ударившись в запертую дверь, но она не поддавалась. Пожарника он нашел в комнате рядом со сценой мертвецки пьяным.
Троицкий стоял посреди вестибюля, запрокинув голову. Далекий потолок, устремленные ввысь лестницы бельэтажа, полукруглая балюстрада первого яруса — всё медленно кружилось над ним, убыстряясь, и звук его запаленного дыхания уносился куда-то под потолок, как под своды храма, а тишина раскалывалась вокруг беззвучным громом. Хотелось крикнуть туда, вверх: «выпустите меня!» Но он не посмел, словно и вправду был в храме. «Идем ко мне, там можно открыть окно — сядем на подоконник. Я любила маленькой сидеть на подоконнике и, как кошка, часами наблюдать за улицей. Идем». Они медленно поднялись на ярус. Саша открыла в комнате окно, заклеенное старой бумагой. На них пахнуло студеной сыростью. «Смотри, — Троицкий почти вывалился наружу, — лестница». Он дотянулся ногой до железной перекладины и легко переместился с окна на пожарную лестницу. Не слыша ни ойканья, ни Сашиных протестов и просьб, он уже спускался вниз и, зависнув, спрыгнул. Саша, умирая от страха, хотела лезть вслед за ним, но не могла дотянуться ногой до лестницы. Троицкий обогнул двор и пошел к воротам. Он ликовал, он на свободе, он вырвался… На воротах болтался огромный черный замок. Троицкий рванул его на себя, а вдруг замок только вставлен в петли… «Черт, что за страна, — взбесился он, — все под замком, и вор на воре». Это была какая-то утробная ненависть. Он уткнулся лбом в ледяную решетку, просунув сквозь неё руки, наблюдая, как таяли снежинки на его горячих ладонях. Раскисший, будто в лиловых ссадинах город, утопал в прозрачной весенней метели. Кисея из снежинок висла на уличных фонарях, высоко задравших изогнутые хоботы, размывая окружающее пространство, жидко суетясь на тяжелом мглисто-сиреневом небе и без сожаления мириадами тысяч, исчезая в ледяных лужах. Сквозь пьяную одурь, шелест снежинок и давящую тишину он вдруг услышал крик Саши. Она застряла между лестницей и окном, уже стоя ногой на перекладине и держась за шаткую створку. Троицкий не помнил, как оказался рядом. Он помог ей сначала оторваться от окна и вцепиться в лестницу, а потом сам забрался в комнату и втащил Сашу внутрь. Её бил озноб, она беззвучно плакала, без эмоций, как когда-то на первой репетиции с Олегом. Это резануло по сердцу, стало невыносимо страшно за неё. Как же он ослабел, сердешный. Он закрыл окно, с трудом справившись со шпингалетами. «Раздень меня. Я спать хочу». Она стояла перед ним обессиленной и сонно моргала глазами. «На память. Я запомню твои руки, я их буду вспоминать, другого раза не будет, я знаю, пожалуйста». Она стояла и наслаждалась, ничем ему не помогая, закрыв глаза. «Ты трогательный скелетик», — сказал он, надевая на неё ночную сорочку. «Скелетик, который можно трогать?» — уточнила она и прижалась к нему, рот приоткрыт, на лице блаженство. «Страшно оказаться в ловушке из собственных чувств, страшно и унизительно». Троицкий натянул одеяло ей до подбородка, вспомнил Пашу — и подоткнул по бокам. «Посиди со мной. Я не была трусиха, не думай. Я любила лазить по крышам, когда была совсем маленькой. Ты не смотри, что я тихая — я „сорви голова“, так звала меня мама. Я только не люблю насилия. Если я не хочу, и меня заставляют — ничего не могу с собой поделать» — «Ничего, и это пройдет. Театр, как тюрьма, излечит от всего, от себя тоже». Под утро она уснула.
LVII
Троицкий шел по коридору. Он шел след в след своей душевной боли, вдруг ставшей невыносимой в дверях директорской ложи, будто кто-то воткнул иголку в больной нерв. Он приостановился… и пьяно ринулся внутрь как на рожон. Ложа оказалась пустой. Роми давно спала в объятиях Элика. Она не терпит сантиментов, настоящая женщина.
В лоджии он сел на барьер с красной бархатной обивкой. Все его чувства, будто выдуло, внутри он был полый и пустой. Его оскопили сегодня в пользу театра, как оскопляли когда-то мальчиков ради их божественного голоса.
Голая сцена бездной манит вниз, мигая дежурным фонарем, как желтым глазом цепного пса, дремлющего в полукруглой конуре. Тихо. Промелькнет чья-то тень, или пробежит по жилам мороз — значит, что-то пронеслось в сознании или наплыло с дремотой. Каких только рож, думает Троицкий, не изрыгнет ненасытная утроба театра из тьмы пустой коробки, завешенной тряпками. Похоже, что вот-вот она пыхнет и всё заполыхает. Сколько вокруг будет крику, сколько прошлых жизней, визжа, почернеет и свернется там в обуглившиеся трубочки, как листы старой жухлой бумаги в камине. Сразу станет тепло, глядя на пляшущие языки пламени. «Вам плеснуть этого в чай?». Троицкий очнулся. «Пал Сергеич, — обрадовался он, — вы живы?» — «А куда я денусь?» — «Арик…» — «А ты не верь Арику. Он, пьянчуга, занáчил от дирекции чекушечку». — «Я и не поверил», — оправдывался Троицкий. — «Сестру я отпустил в кино, так что гуляем… признался Пал Сергеич, — на твоих поминках». — «А разве я умер?» — «Помнишь в писании, чтобы дать всходы, зерно должно умереть». — «Пал Сергеич, дорогой Пал Сергеич, какая пустота без вас. Какую пустоту вы нам оставили. Как пусто без вас. Вокруг скопище замшелых, злобных, ядовитых амбиций, я теперь смеюсь над моими мечтами… и мало-помалу сползаю… Тьфу, это еще откуда? Это опять из пьесы, будь оно проклято? Всё нутро уже кишит чужими фразами. Нет, скоморох, враньé не довольствуется сценой, оно поражает в тебе самую сердцевину — чрево, кишащее иллюзиями. Сегодня, чтобы сыграть роль, надо черпануть порядком грязи всей глоткой?! А завтра этот шедевр погонят на «выездной»; завтра надо уже делать деньги, играя в коровниках и в психбольницах; завтра 28 спектаклей в месяц. Всё, что можно, со спектакля слупили: Олег хвалебную прессу, критики имидж и гонорар, театр — рекламу, а артист… Кто тебе, скажут, виноват, если ты сам урод? И сказать нечего, хочешь выжить в театре, ловчи, пока душа не задубеет, изъеденная мелким гнусом!» Он размахнулся и саданул по прожектору, фильтровое стекло посыпалось в зал красными осколками. «Нельзя жить честно, погрязнув в компромиссах!» — прожектор над ним качнулся и осыпал его осколками зеленого стекла. Звенели стекла цветных фильтров, слева и справа, разбиваемые локтем у директорской ложи. «Ловчить, — кричал он в раже, — и уважать себя, молчать и не сподличать!.. Мастер пятился от него к двери зала, а весь курс затаился за кулисами. «Вы этого хотите? — кричал худруку Троицкий. — Хорошо, я вам сыграю, что вы просите. Вы свидетели, — оглядел он сокурсников, — подтвердите, что именно этого от меня хотели!» Троицкий собрался и сыграл всё так, как просил его Мастер, всё, до малейших нюансов, до его интонаций в голосе, не пропуская ни одной предложенной им актерской пристройки, ни одного штампа, лишь чуть утрируя, чуть форсируя темпы и жонглируя ими, как булавами в цирке. Бледный Мастер стоял посреди зала, наблюдая за ним. Студенты, сначала притихшие в ожидании расправы, осмелели — кто-то аплодировал, с задних рядов хихикали, к концу гоготали всем курсом. Поднялся такой шум, каким встречают клоунов в цирке или освистывают матадора, за которым гонится бык. «Я хотел тебя взять к себе во МХАТ», — крикнул уже в дверях зала Мастер. — «За чаем бегать в буфет или пальто вам подавать!» — еще не остыв, орал со сцены Троицкий. Худрук хлопнул дверью. «У меня два пути, — выпалил он уже в пустой зал, — либо я послушно опускаюсь ниже плинтуса, либо… театр потребует взамен душу, честь, здоровье, личную жизнь, всего меня за минутный успех. Грош ему цена. Будь он проклят!» Он срывал с дверей ложи бархатные шторки, ломал об пол стулья. Что-то тупое, сладостное обуяло им, какая-то жестокая радость. «Не хочу быть вторым, не хочу бездарно волочиться по жизни. Не хочу угрызаться, что жил не так, как хотел, делал не то, чем жил, чувствовал одно, притворяясь другим. Это подло, жалко, бессмысленно!»
Он заметил себя уже в зрительном зале, идущим с отломанной ножкой стула, прямиком на дежурный фонарь, болезненно резавший острым светом глаза. «Если бы знать, ё-моё, цену тому, что делаешь? — матерился он, — если бы знать… что над, выше; искать, твою мать, другие формы, другой, блин, язык, выйти бы, едрёна вошь, на другие обобщения… но как?!.» Он поднялся по ступенькам на сцену, взмахнул рукой, и разом глотнул беспамятства — смертельно хотелось спать. В постели его перевернули и поволокли куда-то, стукая головой о дорогу. Каждый такой удар отдавался болью в висках и в выклеванных глазницах. Его везли в каком-то поезде, выкидывали на станциях, перегружая то в грузовик, то в вагонетку, которая катилась по рельсам не вниз, как должно было быть, а вверх, и голова его, свесившись, беспомощно болталась. Он стал задыхаться, рвал на себе ворот, стараясь освободить грудь…
Посреди сцены — недостижимо — всё также сиял как голый зад фонарь. Огромный, погруженный в полутьму зал казался безграничным, как огромное ночное поле, как небо без горизонта, когда запрокинешь голову и смотришь в него, теряя ощущение времени, места, себя, и только мчишься со скоростью тока крови в висках в черное необозримое влекущее пространство. Троицкий сидел прислоненный к порталу, с разбитой головой, с запекшейся кровью на кистях рук. Веки не смыкались, как раскрывшиеся на жарком солнце устричные раковины. Фонарь мигал, или это темнело в глазах, когда долго-долго неотрывно смотришь на него. Зал сужался, и казался даже тесным, замкнутым, а светлое пятно на сцене — огромным, будто распирающим его. Рядом спал, сидя, пожарник (усмиритель, его alter ego), свесив на грудь голову, зажав в ладони свой член — недодрочил, уснул. В пространстве сцены Троицкий ощущал себя, как Иона в утробе Кита, но в отличие от Ионы, сцена, слопав его, благополучно переварит и облегчится им, выражаясь языком Дамы приятной во всех отношениях. И что от него останется? Подхалюзин? И чем он сам лучше его? Ни лучше, ни хуже. «Где тот, где другой?» Он — и Подхалюзин, и Треплев, и Трофимов, и Первый стражник, — и вне их — никто! Ничто ему не принадлежит, даже тело… оно живет своей жизнью: отнимает дыхание, мешает мыслить, издевается, мучает. Он его боится, и ненавидит. Оно требует — жрать, пить, бабу; его надо мыть, одевать, выгуливать, усыплять; по нему встречают и его же провожают в последний путь; ласкают, отбивают печенки, за него предают, оно представительствует — оно визитная карточка, вывеска, грех и кара. «Вот, Троицкий, из какой атмосферы эти боги выходили на сцену», — потрясенно разводит руками Юрий Александрович. И… не о том уже больше помысел, чтобы всё заново устроить, и, поднапрягшись, закусив удела, больше ни в чем не нуждаться, а зажить счастливо, насколько это возможно на сцене этого мира, такого нестабильного…