Предисловие
Очерки написаны в советское время. Они – о Родине, о ее просторах, истории, людях, трудностях и противоречиях того времени. Сейчас писать об этом так, как писалось тогда, невозможно – страна рухнула. На ее развалинах в рыночных муках корчится и вымирает народ. Предаются забвению результаты труда и достоинство многих его поколений. Но борьба идет. И память становится оружием. Пусть будит она в сердцах людей незабываемый образ нашей великой Родины.
Январь 1997 г.
Руководство стажировкой будущих военных врачей привело меня в Подмосковье. Практика проходила в медицинских пунктах авиационных частей, и чтобы посетить стажеров, пришлось объехать весь центр России. Впечатлений от поездки оказалось так много, что сами собой сложились путевые заметки. Их основной мотив угадать будет не трудно – это радость от еще одной встречи с Родиной.
* * *
Бологое – Хотилово. Едешь в автобусе, как в лесной купели плывешь. Сосны и сосны вокруг.
Собеседник – местный житель – рассказывает: «На петербургском тракте у Хотилова – церковь, которой 200 лет. Поставили ее еще по указу Екатерины в честь великого князя, умершего от оспы в той деревне по дороге в Петербург. Хотилов (ныне Хотилово) упоминается со времен Петра, описано у Радищева. Место ямщицкое, кабацкое, вольное: хочу поживу, хочу поеду дале. Отсюда и название…»
Медпункт прямо у реки. Полетов нет – тихо вокруг. Тишина такая, что я и не припомню. На берегу рубят баню из сосновых бревен. Воздух просто напоен запахом мокрой сосны.
Речка быстрая, с перекатами, дно песчаное. С высокого места видно, как щука носится за мелочью. В тихих плесах – лилии. Вода чистейшая – пить можно без боязни. И жесткая: один раз намылишься – и кожа скрипит… Утром спустился к реке – туман клубится над теплой водой. Роса на траве, ладонью заденешь – умыться можно. Низко-низко утки летят…
Дети в летном городке здоровые: все возле речки да в лесу, в который и ходить не надо – ветки в окна лезут.
Места эти тяготеют к Ржеву. Где-то здесь берет начало Волга – аорта России. Дед мой по отцу – ржевский крестьянин. Они еще в прошлом веке перебирались из-под Ржева в Питер, работали на заводах, селясь слободой – отсюда и Ржевка пошла.
Тянет меня сюда, и сердце мое радуется этой стороне, не ахти какой хлебной, разве что грибной. И батю моего в последние годы, когда он жил в Крыму, неудержимо тянуло на север…
* * *
Подмосковье. Ступино. Лето выдалось жаркое, 30°. На привокзальной площади грязно. Вода из колонки. Вино в розлив, бойкая торговля. Хоть бы гроза прошла…
Белопесоцкое (у Каширы). Какая-то особая грустная пустота перронов на маленьких станциях. Высокие травы, солнце уже чуть склонилось, шесть вечера. У насыпи кладбище с обелиском в честь летчиков, погибших в войну и в наше время.
Замечаю, что старые и пожилые женщины да и мужчины отчего-то, безо всякого повода с моей стороны делятся со мной во время долгой дороги чем-то своим, военным…
«Старший брат еще до войны окончил авиационные курсы. В 41-м на одно задание слетал, телеграмму дал домой, на другое полетел – и все…». Немцы только до Каширы дошли, дальше не пустили, я здесь на фабрике работала», «Братуха мой в войну летчиком был. Тогда здесь летчики стояли, это ноне ракетчики… Немец как стал бомбить, бомба к ним в столовую и попала, угол отвалило, их кирпичами забросало, однако обошлось». И тому подобное.
Наверное, оттого, что я – военный, да и слушаю внимательно. А главное потому, что у людей моего и особенно более старшего поколения сохраняется неизбывная потребность поделиться тем, что осталось на всю жизнь с того страшного времени.
* * *
Работая в войсках, начинаешь понимать: то, что ты, знаешь о них, – лишь вершина «айсберга». Вся же его масса – люди, техника, армейские будни и трудности – огромно, как часть народа. Вот почему профессиональная линия в моем скромном повествовании и линия России неизбежно переплетаются между собой. Они неразделимы…
* * *
Поезд Москва – «Горький». Первый час ночи. В купе беседа. Старый инженер, уже, конечно, на пенсии, громко и увлеченно рассказывает молодому собеседнику о строительстве Беломорканала, о мостостроении, проектировании шлюзов на канале. Вспоминает о предложении, сделанном в то время, строить деревянные затворы шлюзов, так как металла не хватало… Поражает удивительная духовность наших стариков – большевиков 30-х годов.
В соседнем купе дремлет генерал. Седой, сердитый бобрик волос, глубокие морщины… Ехать долго… Со стороны особенно ясно: старики уходят, именно поэтому их присутствие еще так заметно и необходимо. Но они уходят. Нужна надежная смена.
Подъезжаем к Горькому. Утро сумрачное: леса в дыму. Огня не видно, а дым стелется, торфяники горят. Слишком долго нет дождей, все высохло.
Добираюсь до Правдинска, на окраине которого разместились мои подопечные.
Летные гарнизоны живут напряженно и размеренно. Машины сложные, могучие, новые. Летать на них – тяжелая работа. Поживешь в городке день-другой и начинаешь думать, что ты на производстве, в цехе, работающем круглосуточно. Этому отдано все. И медицинский труд тоже.
Летчик делает свое главное и единственное дело, – он летает. Работа врача подчинена идее обеспечения. Ее выполнение требует технической вооруженности, глубокого подхода с позиций физиологии и психологии – как в работе с космонавтами. Именно при этом условии она сможет приносить авиационному врачу такое же удовлетворение, как летчику полеты, а клиницисту – лечение больных людей. Радует, что в каждом медпункте – лаборатория, новые электрокардиографы и другое оснащение.
Врачи в частях разные и по возрасту, и по опыту, и по отношению к делу, но преобладает работящий, грамотный народ. Думаю, все же, что философское, духовное начало в их труде и жизни во многом задавлено приземленностью той ежедневной суеты, которая часто именуется работой.
* * *
Надоумил меня один добрый человек добираться до Ярославля из Горького на «Метеоре». Девять часов терпения, и передо мною впервые вся северная дуга Волги – дуга аорты.
Садился на корабль в Балахне. На пристани местный старик поведал мне, что городишке этому 500 лет. Издавна здесь жили ссыльные. Места топкие, торфяные. Работали каторжные в балахонах, отсюда и пошло название местности и городка.
Волга-Волга, вечная спутница моя… Правый берег почти везде высокий. «Метеор» летит. Простор. Особенно за шлюзами. Горьковское море. Высунешь голову навстречу ветру – и задохнешься от плотного натиска летящего воздуха. Баржи, теплоходы – все больше на север почему-то.
Кинешма. Я с детства мечтал побывать в этом тихом волжском городе (наверное, после того, как прочел «Хождение по мукам», Даша, Телегин…). Высочайший правый берег, такой, что и города не видать. В зелени – высокая белая статная церковь. Прошелся по верхней набережной с деревянными поручнями и крутыми скрипучими деревянными лестницами. Старина, запустеньице…
Поразил меня Волгореченск. Слово-то какое – просторное, напевное. Разлив воды, низкие берега – кажется, что болота. Корабли идут между островами по-над бровкой берега, как в фиордах. А над всем этим громадные корпуса, портовые краны, трубы – задымленное царство металла.
Семигорье. Вот здесь то место, которое описал Левитан в картине «Над вечным покоем». Два рукава Волги, между ними остров, на гребне его среди елей ветхая мрачная церковь, а впереди, сколько хватает глаз, – акварель просторов реки, неба, лесов.
Плес. Городок. Волга здесь заметно уже; берега с обеих сторон высокие, поросшие старым лесом. Деревень мало.
Кострома. В войну пели: «А ну-ка, дай жизни, Калуга! Шагай веселей, Кострома!» Здесь природа победнее – реже леса, ниже берег, дали дальние, луга. В поле зрения всегда одна – две маковки церквей. Все старые больше, кустарничком поросшие, без золотого блеска. Как часовые со штыками колоколенок. И подумалось: как же прежде-то было. Бездорожье, грязь, мужики с бородами, в лаптях. Избы черные от сырости и копоти, а рядом высокие белокаменные колокольни. Почему принято думать, что церкви непременно давят, принижают человека? А я думаю, в безбожье своем, что это стремление вверх, от обыденности. На костромской-то заволжской луговине – это, прежде всего, творение рук человеческих, крестьянских.
Народ рядом все окающий. Это приятно. Причем в Горьком окают не так, как в Ярославле, а в Саратове вовсе не окают…
В поездке особенно замечаешь, как много красивых, милых женщин. В одной привлекает прелесть повадки, в другой – прелесть глаз, в третьей прелесть ума. А иногда – и то, и другое. И все равно: Люся моя – солнышко и ромашка на ладони.
Девочка 5 лет (мы подружились в «Метеоре» и потом даже с трудом расстались в Ярославле) спрашивает: «Отчего бочка плывет и не тонет?» А я ей в ответ: «А отчего, бутылка, если ее закрыть пробкой, не тонет?» Через пять секунд гениальная догадка: «От пробки!» Сколько открытий в медицине 19-го века были открытиями «пробки».
Вечереет. «Метеор» легко скользит по волнам, догоняя закат. Волга в этих местах не широкая. Великой ее, пожалуй, еще назвать нельзя. Наконец-то показался многоглавый Ярославль.
В летный городок добрался ночью. Стажеры встретили меня горячим крепким чаем.
* * *
Я стараюсь, чтобы стажеры жили в самом здании медпункта. Расширяется диапазон наблюдений. Это как у земских врачей в России – те зачастую жили при больницах.
На недоуменные вопросы авиационных командиров – почему не в гостинице – отвечаю, что медпункт для медиков – «летное поле». Все сразу становится на свое место.
Утром в субботу мы (я и два стажера) двинули через взлетную полосу, через скошенные луга, через бесконечное – картофельное поле – к Волге. Самой воды долго не видно, и, кажется, что корабли плывут прямо среди картофельной ботвы и клевера. Ну вот, я и прикоснулся к Волге.
* * *
Ярославль – чуть-чуть Куйбышев, чуть-чуть Тамбов, чуть-чуть Москва. Какой-то особенно русский город. Может быть, еще и Новгород такой.
Театр имени Федора Волкова и великолепный памятник первому лицедею на Руси. Необычная для волжских городов чистота улиц и площадей. Ухоженный, зеленый город. Сосед в троллейбусе с гордостью подтверждает это мое случайное наблюдение.
В городе десятки церквей. Среди них больше старых – 15—17-го веков: Богоявления, Ильи Пророка, Иоанна Предтечи и др. Но есть и сложенные позже – Петра и Павла, к примеру, по типу собора в Ленинграде.
В православии принято строить церкви либо с одним куполом (бог – отец, Саваоф), либо с тремя (бог-отец, бог-сын и дух святой), либо с пятью (бог и евангелисты), либо, наконец, с 13-ю (бог и 12 апостолов). А в Ярославле есть церковь и о пятнадцати куполов (17-й век) – единственная в мире. Богохульство! Построить храм не во славу господа, а во славу красоты. Только на Руси верят так, что – либо пропьют бога, либо поднимутся выше его.
Спасский монастырь – маленькая крепость. Существовал еще до 13-го века. После нашествия татар был отстроен вновь. Это в нем хранилось и исчезло «Слово о полку Игореве». В центре монастыря – высокая звонница, вроде большой русской печи с башенками для колоколов. 500 лет стоит, простоит еще не меньше. Со звонницы открывается вид на весь Ярославль (центр города у реки Которосль до впадения ее в Волгу запрещено застраивать современными зданиями).
Слушал звоны колоколов. Гул разносится под сводами. Какое волнение, смятение чувств, подъем душевный, торжество и грусть! То силища, то ласка, то жалоба – вздох, то ликованье – утренний свет. Это музыка народа, звучавшая еще до клавесинов в светских гостиных и бережно использованная Глинкой и Мусоргским.
На набережной Волги картинная галерея. Крупнейшее собрание русской живописи, особенно 19-го века. Жаль, что не удалось увидеть иконы.
Поразительная особенность: некоторые художники «не похожи» на себя. Айвазовский: «Пирамиды в Египте» и «На перевале» – ни капли морской воды… Пирамиды тонут в вечернем небе, освещенные заходящим солнцем, внизу паломники, кибитки, жизнь. На перевале – горы внизу, облака, камни на дороге. Цепочка лошадей и маленькие фигурки бредущих людей. И Куинджи («Степь») – совершенно не Куинджи: спокойная чистая картина, обычные краски.
Превосходная вещь Левитана «Усадьба ночью»: черное ночное небо, непогода, купы темных кустов и вдали – очертания дома, веранды, слабо освещенной огнем лампы, вынесенной из комнат. Кто-то зачитался.
Некоторые лица на портретах словно притягивают. Кажется: не ты смотришь, а на тебя смотрят. Можно стоять минутами и вновь подходить и мысленно говорить с этим человеком («Портрет Антонова» Репина и другие).
Наша современница – Огарева-Дарьина. Клюква высыпалась из лукошка, расколотые сосновые поленья, вязаные рукавицы… Кисло, шершаво и тепло. Жаль, однако, что в последних картинах этого и других авторов нет проблемы, нет социальной глубины. Вокруг жизнь, страдания, преодоление, а пишут клюкву и варежки, хотя и талантливо.
* * *
Вечером со стажерами были на аэродроме. Боевая техника: рев моторов, темп, готовность, напряжение на КП. Летчики – молодежь в основном. Спрашиваю командира полка о нашем выпускнике – враче полка: «Как доктор? Хорошо ли выучили… на вашу голову?» Смеется в ответ. Лицо крупное, спокойное, глаза серые – без тайников. «Доктор – что надо. Но если что, мы добавим!».
Перед сном искупались в речке – притоке Волги. Тихая заводь, чуть холодный ил на дне. Плывешь на спине – над головой перистые облака в гаснущем небе и две белые полоски – шлейфы от турбин самолетов, улетевших все это защищать.
* * *
Заехали в Карабиху – музей-усадьбу Н. А. Некрасова. Это в двадцати км от Ярославля по дороге в Москву.
Большой зеленый, солнцем залитый двор. Высокий дом с постройками. Веранда па втором этаже. Однако слишком все прибрано: не хватает луж, кур, пса у будки или кошки на перилах… Слишком много усадьбы и мало не очень счастливого человека и поэта. Возникает острое желание взять томик Некрасова и напомнить забытые строки. Интересна мысль Некрасова о справедливости и необходимости сдачи обидчику. Некрасов – это борьба. А посещение усадьбы ненужно умиротворяет образ поэта.
* * *
Прежде места севернее Москвы представлялись мне расплывчато, неопределенно. Теперь после поездки на северную Волгу, в Ярославль, Россия стала для меня шире, словно зажегся сильный свет в дальней комнате необъятного дома. Прибавилась еще одна грань.
Если на Руси останется только Ярославль. Русь будет жива.
Дорога на Тамбовщину. Сколько ни едешь – сенокос. Разговорились с крестьянкой в тамбуре вагона. «Сенокос в лесу – еще впереди, здесь трава постоит, а вот на лугах пропадет, если не уберем. Больно много пьют мужики: ряд косой пройдет – и за бутылку. Избаловался народ. Выдавали бы только на праздники, и магазин на замок…».
Вокзалы. Тысячи людей. Среди них – десятки бродяг, алкашей, опустившихся людей. Дно. Ложка дегтя. Снуют, что-то ищут, беспокоятся, то соберутся и шумно радуются, то подерутся в усмерть. Особенная жизнь. Народ в дороге все больше здоровый, всякую минуту промышляет поесть. На перроне в Ряжске у буфета толпа: «Бабка! Зачерствели-поди, твои пирожки?» В ответ: «Куда там, вся Россия мимо катит!»
Моршанск. В войну очень известный, город – благодаря махорке, которой он снабжал всю армию. Медленно течет через город жеманница Цна. Солдатский пляж. Тихие прелести маленьких российских городков.
Ночью разбудил стажер, попросил разобраться с больной. Разобрался – угрожаюший выкидыш. Отправили женщину в больницу. Всякое встретишь даже за 1–2 дня работы в медпункте части. Молодому врачу – большое поле для наблюдений и чтения.
Санитарочки, буфетчицы медпунктов, медсестры. Квалификация могла бы быть и повыше. Но есть одна мало еще отмеченная сторона их работы: материнское, сестринское отношение к солдатам. «Ребятки, идите завтракать!» «Ребятки» идут… И накормят, и наставят, и поругают. Конечно, это не медсестры фронта, о которых складывались песни и легенды. Но все же и в мирное время эти простые женщины достойны глубокого уважения.
* * *
Стажировка подходит к концу. Последняя поездка к Волге.
У докторов моих все в порядке. Люди заметно выросли. Стажировка в войсках для них – окно в завтрашний день. Последние указания, и я из Правдинска возвращаюсь в Горький.
Пристань в Балахне уже знакома мне. Вечер. Дебаркадер поскрипывает в такт волне. Парень, перегнувшись с лодки, подхватывает плывущее бревно – топляк, привязывает его веревкой к корме и долго, старательно выгребает против течения к берегу. Через Волгу с лугов на моторках везут сено.
Последняя «Ракета». Вдоль левого берега до самого города цепочкой тянутся песчаные отмели. Небо постепенно темнеет, наползают тучи. У Сормово Ока сливается с Волгой. «Ракета» круто заворачивает и идет вдоль высокой бетонной стенки заводского мыса. Волны беспокойные, темные, течение сложное.
Подходим к речному вокзалу. Над городом сплошь тяжелые тучи, сквозь рваную расщелину среди них неожиданно выглядывает красное, как воспаленный глаз, солнце. Душно, несмотря на порывы ветра. Надвигается гроза. Люди спешат. набережная быстро пустеет. Спешу и я.
Вокзал набит людьми. Еще 3 часа до московского поезда. А на улице – погромыхивает гром, блещут частые молнии, наконец, идет дождь, сначала робкий, затем обильный, принося прохладу и освобождение.
* * *
Поезд мерно постукивает на рельсах.
Накануне мне приснилась радуга – не между морями, а между людьми. Вот бы у матушки спросить – к чему бы такой сон…
Впереди Москва.
Июль 1981 г.
Пять часов утра. Аэропорт. Приглашают на посадку. За стеклянной дверью остается Люся, и долго еще видно ее синюю шапочку.
Путь не близок: Саратов – Иркутск, а оттуда в Среднюю Азию. Меня волнует предстоящий прыжок в Сибирь. Пять с лишним тысяч километров навстречу солнцу. Так далеко на Востоке я еще не бывал. Как бьется там русскому сердцу?
* * *
Уже час летим над морем облаков, словно над громадной тарелкой, полной манной каши. Через редкие провалы видны простор земли, снега и кружево лесов, похожее сверху на ледяные узоры весенних лужиц.
Казахстанские степи… Где-то чуть севернее – Петропавловск. Здесь в 1941—42 годах прошло мое «эвакуированное» детство. Когда началась война, мы жили в Москве. Отец был начальником производства завода, выпускавшего снаряды. Нас – семьи – эвакуировали сразу после сдачи Смоленска, а завод – в середине ноября, когда Москву особенно бомбили. Разместив станки в мастерских и просто под открытым небом, завод уже спустя месяц стал гнать снаряды на фронт.
Отцу было тогда 38 лет. Он был добрый, веселый и сильный. Мог по комнате пройтись на руках. Сколько я его помню, всегда был с людьми, и заводские сотрудники его любили. Мне было 8 лет. Иногда он брал меня с собой и с видимым удовольствием знакомил с рабочими. С тех пор запахи теплого металла, стружки, машинного масла, гул цеха кажутся мне родными. Иногда он бывал строг – по делу, но его строгость и отчуждение я переживал не из-за наказания (бывало, и ремнем), а из-за того, что временно терял друга…
Приходил он с работы поздно, усталый. Как-то пришел, снял шинель, сел на кровать и сказал: «Прикрепляй, мать, третью шпалу в петлицы», и ласково обнял меня, уколов рыжеватой щетиной щек.
В августе 1942 года завод возвращался в Москву, а семьи оставались в Петропавловске. В течение нескольких дней на платформы грузили станки, машины, ящики, и мы, мальчишки, пропадали на товарной станции, забегая домой только чтобы поесть. Наконец, погрузили все. Ждали отправки. Семьи собрались на станции. Отец был в гимнастерке, портупее и в фуражке. Я то сидел, прижавшись к нему, то убегал с ребятами, но тут же возвращался. Незнакомая боль – боль разлуки – входила в мое сердце. Когда пришла пора прощаться, мы – отец, мама, братишка и я – долго не могли оторваться друг от друга.
Эшелон еще часа два гоняли по путям, и я видел отца то в одном, то в другом месте состава. А когда поезд подтянули на главный путь, и он медленно пошел на запад, мы, мальчишки, бросились к вагонам и выстроились у насыпи, задрав головы. Из теплушек нам махали и что-то кричали, но каждый из нас видел и слышал только своего.
Так мы попрощались. И была потом долгая стылая зима, дом с земляным полом, болезнь мамы, томительное ожидание конца войны, сделавшее нас восьмилетними старичками. Горькое было детство. Но потом была Победа!
* * *
Самолет уносит нас все дальше, в Сибирь.
В иллюминаторах – непроглядная ночь. Лишь безвестные звезды смотрят в освещенные окна салона и неотступно следуют за нами. И кажется, летишь к новому, а прошлое не отпускает. И уже не знаешь, какие это звезды – небесные или земные. На черном бархате земли постепенно проступают и проплывают жемчужные нити дорог, сверкающие диадемы, созвездия, соцветия городов.
Приближаемся к Новосибирску. Торжественные и щедрые огни – не город, а орден Победы!
Летим к Байкалу. Земля черна. Лишь изредка вспыхнет снопик огня, проплывет гаснущий костер или на краю земли померещится свет далекой галактики… Темнота давит, и каждому огоньку радуешься, как ребенок, словно ты уже не один, а ведь в салоне сотня пассажиров.
В течение всего пути рядом со мной молоденькая женщина. Зовут ее Вера, но я почему-то все время называю ее Наташей, и она не обижается – Сибирячка. Ладная и милая. Определенно – сероглазая. Взгляд и невинный и нескромный сразу. Заметив, что я смотрю на нее, говорит, что поправляется, даже если ничего не ест: от воздуха, солнца и хорошего настроения.
Нам хорошо вместе. Я философствую и немного грущу. Она вяжет юбочку дочке и не унывает. Хороший парень эта Наташа. Шутка ли – 12 часов в полете, пол-России отмахали. Кажется, пуд соли съели вместе. Возникают отношения взаимной заботливости, симпатии и привязанности.
А взглянешь в иллюминатор, провалишься в пропасть, и все это – и освещенный салон, и сидящая рядом сероглазая прелесть – исчезает, и перед мысленным взором встает настоящий свет, тот, что остался позади и, словно испытывая, посылает вдогонку сероглазые зайчики…
Полюбив однажды, мы всякий раз потом, в сущности лишь узнаем неповторимое.
«Что Вы там увидели?» – спрашивает соседка. «Свет» – отвечаю я…
Иркутск. Огромная стылая земля. К здешним местам я привыкаю медленно. Они открываются мне скупо, не сразу, как бы отвечая на мою внимательную сдержанность.
Солнце здесь неяркое, грустно-ровное, никак не рассмеется. Мороз. Лужицы на тротуарах, едва показавшиеся днем, уже в шесть вечера затягивает ледком.
Набережная Ангары – широкая, спокойная, напоминает Петровскую на Неве. Окруженный кедрами памятник «Открывателям Сибири». Тихо здесь и пустынно. Дома, разного стиля и времени, стоят не шеренгой, а в беспорядке, как бы беседуя друг с другом. Где-то шум трамваев, городская суета, а набережная – как гостиная в воскресное утро. Над рекой простор. Ни ветерка. С южного берега гулко доносится голос диктора железнодорожного вокзала. Видно, как трогается поезд и медленно ползет к Байкалу…
Ангара быстрая, струится, в ледяной сорочке. Бег ее ровен и мощен. Хорошо видно каменистое дно на глубине 3–4 метров. Льдины плывут белые, с голубым отливом. Над рекой мост, очень высокий, вероятно, из-за паводков. У моста на быстрине с лодок ловят рыбу. Когда несет большую льдину, поднимают якоря и на веслах отходят в сторону. Против течения грести тяжело, гребут медленно у самой кромки припая. Необычная картина – лодка и гребец в морозный день. Солнце светит, а пара над водой нет. Ледяная река. Рыбаки ловят и с берега, забрасывая далеко и переходя с места на место вслед за стремительно несущимся поплавком.
А ночью из окна гостиницы открывается панорама огней противоположного берега и тугие струи Ангары.
Иркутск чем-то похож на Ленинград, Петрозаводск. Много старинных каменных домов. Еще больше деревянных строений – крепких, из бревен, обшитых тесом, с высокими ставнями и резьбой. Архитектура современных зданий необычна: крутые, островерхие крыши, большие лоджии, глубокие общие балконы во всю стену.
Город русский, но нередки и бурятские, монгольские лица. Встретился я и с иркутским армянином. Уже 15 лет здесь, но все так же эмоционален и оптимистичен. Видимо, привык, хотя и поговаривает, что жить в Сибири тяжело. Так говорят многие. Отчего тяжело? Ответ неоднозначный и неопределенный: контрасты температур – до 100° в течение года, плохое снабжение («картошка у нас все же вызревает, а хлеб часто уходит под снег…»), торопливость тепла, неяркость красок, скованность эмоций, ощущение заброшенности, жизни на полустанке, мимо которого на Запад или на Восток движется новое.
Что же именно, что главное? Спрашивал я и себя, и мне казалось, что, несмотря на новизну впечатлений, на душе все-таки оставалось ощущение чего-то унылого, как долгая песнь кочевника. А мне хотелось бы увидеть такого человека, которому бы «на здешней Руси жилось хорошо», которому и мороз в мороз, и солнце в солнце, и у которого стук колес уходящего поезда на тревожил бы сердце.
* * *
Удивительно, но впервые после приезда в Иркутск я отогрелся душой, побывав в Доме декабристов. В этом двухэтажном деревянном доме в последние годы ссылки жили Трубецкие. Прикосновение к истории декабризма здесь, в Сибири, особенное. Несомненно, годы каторги и подвижничества этих замечательных русских людей стоили в политической и нравственной истории нашего народа неизмеримо больше их протеста на Сенатской площади.
Какие светлые и значительные лица. Прекрасные женские профили. Я даже забыл на минутку, что я в Иркутске, а не в Ленинграде. И вышел из музея уже не один, а как бы с друзьями. И Иркутск в моем сознании сразу стал ближе к знакомой мне России. И теплее мне стало на этой далекой земле.
* * *
Встретили меня в Иркутске и наши выпускники. Уже майоры медицинской службы с десятилетним сибирским стажем. Служба у них идет, как и у всех, не просто. Из Сибири, конечно, рвутся, в снах видят Украину, но жизнь и помыслы их наполнены трудом. У одного из них побывал в семье. Тепло и радость от нашей встречи неподдельны и взаимны. Разговоры за полночь. Главное, что и они – молодые – предпочитают смысл – пользе, внутреннее – внешнему, творчество только лишь его результатам.
Вспоминали Саратов, учителей и командиров. Ничто не забыто, никто не забыт. И вновь у меня появилось ощущение, что Иркутск не так уж далек от привычной России.
Иркутск – это Байкал. Быть в этих местах и не дотянуться до него непростительно, как бы ни были ограничены возможности командировки.
Дали машину! Едем вдвоем с шофером. Он мой сверстник, и по всему видно, что ему приятно быть гидом.
Поездка к Байкалу напоминает катание на американских горках. Шоссе то взлетает па сопку, сплошь поросшую лесом, то падает глубоко вниз. И так без конца. По обе стороны бескрайний лес в глубоком снегу. Белый, как сметана, березняк вперемежку с темной зеленью кедров и сосен.
Попытались нарвать багульника – не пробиться, такой глубокий снег. Если его веточку поставить в воду, то еще до появления листьев
По словам шофера, осенью в этих местах полно грибов, брусники, малины. Правда, еще лучше забраться в глубинку, но начальство машину не дает. А хорошо выбраться всем коллективом. В лесу, на воздухе, и 100 граммов не вредны. Да и люди видят себя как бы в ином измерении. И, вспомнив, шофер добавляет: «Особенно хороши жареные рыжики с молодой картошкой. Объедение!»
Справа – Ангара. К реке жмутся большие и, видимо, старые села. У каждого из них своя история – и торговая, и разбойная, и житейская, и революционная.
Дома, тесом обшитые, капитальные, над крышами в морозном воздухе трубы дымят, во дворах под навесами поленницы дров. Народу мало. Подумалось отчего-то, случись беда с машиной, пустят ли деревенские переночевать? А то еще накланяешься? А если война, выдержат ли эти люди, как выдержали те в 41-м? Тогда тысячи эвакуированных, в том числе детей, нашли приют в этих селах.
* * *
Вот и устье Ангары. На берегу поселок Листвянка: несколько десятков домов, лимнологический институт, турбаза, школа, судоверфь. У берега стоят вмерзшие в лед суденышки. Дорога заканчивается тупиком. Дальше сопки вплотную подходят к озеру.
С какой любовью Россия смотрит на Байкал, как много о нем сложено песен и легенд, сколько людей стремятся побывать в этих местах. А здесь так буднично, безыскусно и даже бедно…
И все же устье Ангары – место необычное, это чувствуешь сразу, хотя и не понимаешь, в чем дело. Высокие спокойные сопки, затянутые дымкой, лес, белое марево озера – все застыло, и в противоречии с этим – бегущая Ангара. Покой и рядом яростное движение.
Вроде всего здесь вдоволь, ничто ничем не стеснено, словно великан разлегся и заснул. А чего-то не хватает, возникает беспокойство, сожаление, грусть. Говорят, здесь тоскливо и летом, когда и Байкал синий, и солнце яркое, и леса зеленые. Оттого ли, что Ангара прощается с Байкалом, и видеть это больно, оттого ли, что при виде Великана особенно зримой становится твоя собственная непрочность и временность.
Байкал действительно огромен. Это и Ленинград, и Москва, и вся Октябрьская железная дорога, вместе взятые. А народу здесь столько, сколько в одних Сокольниках.
У самого выхода из Байкала из воды едва показываются две каменные головы – вершины Шаман-камня. До строительства Иркутской ГЭС уровень озера был метра на три ниже, и тогда Шаман-камень высоко поднимался в устье реки.
Ангара течет из моря, пресноводного. Морская река. Невольно чувствуешь это своеобразие. Не оттого ли волнение и беспокойство, которое охватывает при виде убегающей Ангары.
Неспроста и легенда. Отец-Байкал, отчаявшись удержать дочь – Ангару, бросил в сердцах камень в ее устье (Шаман-камень), чтобы загородить ей дорогу. Но она вырвалась и бежит так, что не останавливает ее и целый каскад гидростанций. Успокаивается она только в объятиях Енисея. Говорят, в прошлом был обычай: непутевого, непослушного человека перевозили на лодке на Шаман-камень и оставляли одного. Ночь непроглядная, ветер, Байкал штормит… Одумаешься.
В Листвянке мы с шофером пообедали. Столовая для рабочих судоверфи – из бревен, теплая. Из окон видно белое полотно озера. Повариха, чернобровая и румяная, во всю шурует кастрюлями. Омуля нам не подали, но котлеты были ничего. За одним столиком с нами обедал пожилой мужчина. Разговорились. Оказалось, он мастер на местной судоверфи. Я посетовал, что нет дороги вдоль берега. «Берегут Байкал, объяснил он, да и не безопасно: берег в этих местах нависает над озером. Получается, мы с вами на порожке сидим и котлеты едим». Мастер родом из соседнего села. Воевал танкистом. Дважды ранен, причем в одну и ту же ногу. Один раз на Днепре, другой – под Варшавой. «Вылезаешь из горящего танка, а немец только этого не ждет. Кого в голову, кого на смерть, кто целехонек. А меня оба раза в ногу. Сильно дрался немец. Но и мы не оплошали». А после войны? – «Домой вернулся, мастерую».
Байкал защищали на Днепре. И вновь исчезают расстояния, и видится Большая Россия.
Побродили по берегу. Шофер с увлечением рассказывал о зимней рыбалке на Байкале. 3–4 рыбака прорубают небольшую прорубь в метровом льду. Над прорубью ставят палатку – от ветра и солнца. Прозрачность воды поразительная: видно вглубь на десяток метров. Побросав приманку, опускают лески с мормышами на стальных крючках. Мормыша на глубине не видно, но хорошо видно, как замирает окунь перед «добычей» и, раскрывая жабры, начинает глотать. Тут его и подсекай. Иногда и омуль попадается, это деликатес – очень нежное мясо. -
У шофера радикулит. Я рассказал ему о Цхалтубо. И он поделился своим опытом. К югу от Байкала имеются радоновые источники – Нилова пустынь. Есть и более далекие места. «Доберешься до них, а в лес к источнику тебя на лошади довезут. И живешь там на своих сухарях, лечишься. Вода горячая, и зимой тепло. Сам себе процедуры отпускаешь. Потом, по договоренности, за тобой приезжают. Источники отличные, что там Цхалтубо…»
* * *
В 200 метрах от того места, где начинается Ангара, по льду озера можно проехать на машине. От Листвянки до порта Байкал на противоположном берегу по льду расставлены вешки и проложена дорога. Решили мы перебраться на тот берег, чтобы возвратиться в Иркутск московским трактом.
Колея накатанная, но все же жутковато. Переехали – по спидометру 5 км. Тот берег еще более крутой. На узкой кромке – железнодорожная ветка. В доках пережидают зиму корабли. В распадках – одноэтажные дома. За машиной рванулись собаки, да поотстали… Через десять минут машина уткнулась в тупик. Нет дороги. Спросили у мужиков. Один из них ответил, подумав: «На тракт без провожатого не проедешь, круглые болота ненадежны». А пьяненький дед – в шапке ухом вверх – погрозил пальцем: «Не ищите счастья!» И мы решили счастья не искать. Повернули и – в Листвянку.
Жаль было расставаться с Байкалом. 5б лет прожил – первый раз и побыл. Когда еще? Подъехали к берегу стремительной Ангары. Припай здесь высокий, нагнувшись, воды не зачерпнуть. Пришлось лечь на лед. Перед глазами идеально прозрачные струи. Дно видно прекрасно. Опустил руку в воду, умыл лицо, зачерпнул в стакан, отведал. Чистейшая студеная вкусная байкальская вода. Шофер смеется: «Вставай, Байкал не выпьешь».
* * *
Возвращаясь в Иркутск, больше молчали или толковали о жизни.
Удивительно, как все переплетается в ней. Выяснилось, что мы с отцом моего спутника 25 лет тому назад служили в одном полку в Рязани и были соседями. Сам он в то время уехал на целину, отслужил в армии, в Иркутске встретил девушку, женился и остался в Сибири. Родились у них девочки-близняшки, получили квартиру. Со временем острая тоска по рязанской земле прошла. «Здесь, в Сибири, говорит он, и дом мой, и работа, и свои друзья, и свои враги».
Кто знает, может быть, только так, преодолев российское притяжение, и можно прирасти к Сибири.
Солнце склонялось к закату, золотило кедры, и мы догоняли его.
* * *
Сибирь. Необъятная, стылая и невеселая. Далека ты от привычного русского края. Выстроилась цепочкой городов на дальнем русском большаке. Дымят трубы заводов и домен, но воздуха так много, что и дыму-то как от сигареты, выкуренной в лесу. Ползут составы, ревут тракторы, строится БАМ, но все это пока – лишь тропинка в снежном поле… Здесь особенно остро чувствуешь Пространство и Время. Подсознательно сопоставляешь быстротечность отпущенного человеку и поступь мира. Но поражает и упорство человека, завоевывающего этот суровый край.
Россия прирастает Сибирью, прирастая к ней. И стоит уже за тридевять земель, вековая, каменная, прочная и современная. А для сибиряков – притягательная и теплая, откуда никуда не нужно уезжать и где нечему завидовать. Ровно и мощно бьется здесь терпеливое, мужественное русское сердце.
* * *
За все дни, что провел в Иркутске, ни разу не видел птиц, наверное, не замечал. А перед самым отъездом иду по набережной, загрустил что-то, поднимаю голову и вижу – птиц видимо-невидимо, летят низко, кричат, бухают крыльями, точно как в Саратове весной… Уж не женино ли напоминание? Только так подумал, а птицы и улетели и, сколько ни смотрел, больше не возвращались… Домой пора.
* * *
Самолет взлетел и взял курс на Ташкент. Сосед мой, узбек лет тридцати, рассказал: «Я – «толкач» с Ташкентской мебельной фабрики. 15 дней «выбивал» фондовые лесопоставки в Иркутске, Братске, Ангарске и в леспромхозах. Фабрика стоит уже 1,5 месяца – нет леса – нет продукции, нет работы, нет зарплаты. За 15 дней потратил больше 300 рублей на дорогу, харчи и гостиницы. Однако половину леса «выбил». Ташкент берет за грудки Иркутск. Без Иркутска трудно. Это хорошо! Это из реальной жизни. Но все же было бы неплохо, если бы в обмен на лесопоставки ташкентцы отгружали в Сибирь солнце в контейнерах. Там его очень не хватает – для жизни.
* * *
Самолет, залитый солнцем, повис над Ферганской долиной, окруженной горами и похожей на поднос с фруктами. Но это была уже другая история.
Иркутск – Байкал – Ташкент Март 1982 г.
ПОЯСОК РОССИИ – междуречье Волги и Дона. Бархат леса и полей парча, росчерк рельсов, рек, дорожных трасс, строчки перелесков, взлетных полос, шлейфов дымных – вот его плетенье.
Раннее утро. Высунувшись в высокое окно медпункта, как будто окунаешься в реку. Солнце еще низко. С лугов, с аэродромного поля течет прохлада, доносятся влажные запахи трав, цветов, прели. Солнечные лучи нежны, тени длинны. Видно далеко-далеко. Желтизна и чернота полей, темно-зеленые гряды перелесков, светлые извивы дорог. Ближе – молчаливые сигары самолетов… Полк просыпается рано: полеты. В комбинезонах – как черные жуки – тянутся летчики спозаранку к летному полю. Техники облепляют самолеты. Ревут моторы. Начинается работа.
* * *
Солдатская столовая. Завтрак. Галдеж, грохот бачков с кухни, плеск воды в мойках. За деревянными длинными столами взвод. Стриженные, загорелые, одинаковые, на первый взгляд. Каша в мисках парит, хлеб ломтями. Меню: горох да каша, с рыбными консервами, с салом. Из свежих овощей только капуста. А ведь июль кончается.
Подхожу к столу – галдеж стихает. Любопытство и дружелюбие. «Каково питание?» – спрашиваю. «Как в Метрополе». Смех. Грамотные, черти… Присаживаюсь. Прошу кружку чаю. Дежурный с удовольствием наливает. Хлопают двери, бухают сапоги, гремит посуда… Офицеров с солдатами вместе – нет и не бывает. А прежде, в пору моей военной молодости, не то, что старшине, ротному важно было знать и видеть, что солдат ест и как ест.
Зато в летной столовой – любо-дорого: тишина, чистый воздух, белые скатерти. Официантки. Выбор блюд и закусок. Белые скатерти и – хлеб ломтями, солонки и – деревянная серость солдатских скамеек… Не слишком ли привычна эта разница в культуре обслуживания.
* * *
Летный цех работает напряженно. План нужно выполнять. Рев моторов, кажется, бесконечен. Новичку в тягость. А малыши в детских колясках тут же в парке преспокойно засыпают под звуки аэродромной колыбельной.
В перерывах – перекур. «У нас что главный бог? Безопасность полетов. А в Ираке, говорят, их летчики на всех режимах работают, как в бою. К авариям относятся просто – бог дал, бог взял. Помолятся, столкнут останки с полосы и по-новой»… А почему не потрепаться?..
* * *
Конкурс в летные училища огромен. Но авиационная медицина строга. Для многих, иногда с детства мечтавших о профессии военного летчика, отсев – трагедия. Сидят и плачут на скамьях у медпунктов.
Очень много детей летчиков. Это понятно – не идти же им в Художественное Строгановское… Родители-летчики забили всю гостиницу: командированному устроиться негде. Встречают, провожают, подбадривают своих, хлопочут через старых друзей. «Думал, привезу и уеду, – говорит один из них. – Вижу – даже бывший начальник училища своего внука за руку водит. Нужно до конца сидеть!» Но ведь те, у кого нет такой опеки, все это отлично видят.
Отцы и дети. Даже преподаватель Военно-дипломатической академии, бывший летчик, своего младшего сына устраивает в училище бомбардировочной авиации. «Старший, – с гордостью говорит он, – уже капитан, летает на СУ». Задумаешься: ведь не в торговый институт, а в авиацию. Допустим ли такой протекционизм? Матери так уж точно – одно горе.
* * *
Строят новые казармы для солдат. Но их нехватка еще чувствуется. Иные почернели от времени и сырости. Каменные выступы поросли кустарником, окна залеплены ласточкиными гнездами… В медпункте сложности. 3 дня назад поступил солдат. Лихорадка, рвота, разлитые боли в животе. Накануне ел немытые яблоки. Решили понаблюдать. Рвота стихла, но боли держались. На третий день замечают: солдат правую ногу тянет и за низ живота держится. Осмотрели: четкие признаки аппендицита, температура 38°. Отправить в госпиталь! На чем? Воскресенье, и в громадном училище никакой дежурной машины. Врач охрип, крича по телефону, пока Христа ради не выпросил машину в комендатуре. Прооперировали спустя 3 часа: гангренозный перфоративный аппендицит, местный перитонит. Вызвали бы скорую – ехать 15 минут. Ну как же, училище!
Врачи в частях разные. Немало вдумчивых, безотказных, грамотных. У них хороший профессиональный тонус, их уважают, у них порядок. Есть успокоившиеся, уставшие, принципиальные в меру. Есть увлекающиеся организационной стороной дела, но больной человек от них далек. А есть и пустышки, вообще неизвестно зачем имеющие диплом: от них ни одному больному солдату легче не стало. А как важна сейчас в армии фигура врача! Один из командиров как-то сказал про моих стажеров: «Уж очень они у вас земские…» Если бы!
* * *
Совещания, согласование различных вопросов, толкотня в штабе, работа с техникой отнимают у командиров много времени. Солдаты, особенно вечером; зачастую предоставлены сами себе. Иногда это кончается плохо. Пользуясь малой провинностью и неопытностью новобранца, старослужащие продержали его в кухонном наряде бессменно в течение 5 суток. Руки у него разъело, ноги отекли, на сквозняках простыл. Заметили его лишь, когда он подняться не смог. И только тогда отправили в лазарет. 5 суток мимо него ходили и зав. столовой, и повара, и врачи. И никто не видел страдающего человека.
Трудно живет часть. Успешно решая главное – боевую подготовку, освоение техники, летное обучение, упускают не менее важное – работу с людьми, их быт, культуру жизни и взаимоотношений.
* * *
Близится вечер. Смена караула. По дороге тяжело шагает колонна солдат с карабинами за плечами. Вороты расстегнуты, сапоги в пыли, кто в пилотке, кто без. Смуглые, черноволосые, гортанная речь, – почти все туркмены или узбеки. Русская армия в центре России.
* * *
С огородов, обступивших городок, тянет сыростью, острым запахом помидорной ботвы и укропа. Навстречу мне идет женщина, на ладони у нее белый кочан капусты – с собственного огорода.
Разговорился с пожилым огородником. «Живу, – говорит, – здесь с 47-го года, работаю в подсобном хозяйстве при летном училище. Почему нынче столько огородов? Так ведь жрать стало нечего. Вон, видите 9-этажки? Понастроили соты, трутни живут и ждут, когда пчелки им меду принесут. А нести-то нечего и некому. Похоже, что нынче всерьез взялись. Теперь дело пойдет».
Полеты закончились. Многие летчики, прямо с аэродрома, не снимая комбинезонов, – на свои участки. Картошка, помидоры, капуста, лук, укроп, морковь. Ведра в руки – и за водой. Полеты утомляют, особенно инструкторов, а огород, земля – такой отдых, переключение, да и подспорье, немалое к столу. Как врач, я это очень одобряю.
На скамейке у гостиницы в городке – летчики-перелетчики. Симпатичные ребята! Застряли на 1–2 дня. Перегоняют самолеты. Отдохнув, подаются в город. Я – сама наивность, приглашаю: «Приходите вечерком, чаю приготовлю, у меня индийский!» Дружно рассмеялись в ответ. «Что, не придете?» – недоумеваю я. «Придем – не знаем, но приползти – приползем…» Ясно, к женщинам пошли. Однако я знаю, что один из них уже дочке пластинку купил, а другой – сыну бритву.
Случается, офицеры годами в гостиницах живут в ожидании квартир. Зашел к одному как-то. Майор, лет 40. На столе – фото сына. Разговорились. Женился, в жене души не чаял. Мотались по стране, растили сынишку. В 35 лет жена умерла. Горевал, сына берег. Лишь недавно женился вновь. О ней говорит скупо – «супруга», «женщина», как о чем-то, что не заменило главного. Но сын к ней «прикипел». Кажется, вернись его первая жена – он помешался бы от радости. Тяжел якорь любви настоящей.
* * *
Сумерки. Дальняя аллея в парке. Солдат и девушка прижались друг к другу…
* * *
Совсем стемнело. Сосед пригласил сходить в парилку. Собрались. Небо вызвездило, прохладно. Идем по тропинке, почти ощупью. Дымком потягивает. Заворачиваем за угол женской половины. Неожиданно – прямо перед глазами – окошко в бревенчатой стене, без рамы, и в ярком свете – очень близко – моющаяся женщина. Видно чистое румяное лицо. В зубах заколки. Белые руки. Черные влажные волосы. Молодые груди торчат. Отвернулся, а яркое окно так и стоит перед глазами…
Парилка на славу! С веничком! Сосед мой по этой части просто колдуном оказался. С головы до пят пройдется горячим ветерком, не касаясь тела, потом дробно и слегка хлестнет, а уж затем вдарит – по пяткам, по бедрам, по заднему месту, по спине. И снова ветерочком. От нестерпимого жара – в холодный зал. И снова в тепло. После посидели в полотенцах. Попили чаю с мятой. Тело легкое. Блаженство. Никакой женщины не надо.
Такое здоровье – баня летом! Да и купанье тоже. А как-то спросил солдата: «Где Медведица-река?» Не знает. За 1,5 года ни разу не был солдат на речке, а до нее всего 2 км. «Где ресторан «Медведица» – знаю»…
Возвращались – вовсе ночь была. Только легли, прибегают: «В городке мать одного из офицеров закручивала банки с горячим компотом и обварила ногу». Мой стажер собрался и пошел оказывать помощь. Вдогонку советуем: «Если что, бери компотом!»…
Июль 1983 г. г. Ртищево
Стремительный «Икарус» обгоняет едущую впереди телегу с людьми. Лошадь пугается, резко сдает в кювет, люди и поклажа падают. Сбруя у лошади натянулась, морда ее оскалена, белки глаз сверкают. Люди – кто где. Возчик перепуган и смущен. Фуражка его набоку. Молодуха сидит на рассыпавшейся вишне, встать не может. Ругань, смех и грех. Еще минута – и вся группа остается позади. Старое нового испугалось.
В Петровск из Саратова дорога ровная. Едешь и покачиваешься в кресле, словно в высокой карете среди необозримых хлебов и зеленых дубрав: каждый кустик твой. Хлеб убирают, поле как тельняшка, прострочено скошенными рядками.
Для саратовщины гречиха – редкость. С горы посмотришь – гречишное поле как белый платок на желтом песке. Забыли как и выращивать ее, сдают в аренду рязанским хозяйствам… А ведь гречке цены нет. В свое время Мичурин советовал: «Стройте зажиточную колхозную жизнь, окружайте колхозы доходными садами». Старик понимал, что должно закрепить крестьянина у земли.
Рядом с водителем сидит молодая мать с грудным ребенком. Там свободнее. Покормила его и спать уложила. Тепло малышу в маминых коленях. Женщина – вечный домик: мужчину согреть и успокоить, ребенка выносить, выкормить и согреть собой. И так всю жизнь – пока сердце бьется и руки греют.
Возле меня девушка – зеленые глаза. Возвращается домой, окончив политехнический институт, инженером на завод. В Петровске вся ее родня – от прабабушки до младших сестер. Жаль, если погасит Петровск свежий ветерок ее молодых мыслей. Велика сила инерции. Но, может быть, и сам городок помолодеет хоть немного.
Городок небольшой, тысяч на 40. Когда-то, балуясь флотом в Воронеже, наведался сюда Петр I. Велел поставить крепостцу на Медведице. С тех пор и стоит Петровск. Крепостцы и след простыл, а Медведица, как и 300 лет назад, – в лопухах и лилиях, разве что обмелела. Главная улица протянулась километров на пять. Завод, аэродром, старинный собор и пожарная каланча, которой век и сноса нет.
Для больницы построен новый многоэтажный корпус. Гинекологи и хирурги устроены отлично. В гору пошла сельская клиника. Терапевты на очереди, а пока – в переполненных довоенных бараках. Рядом с больницей покосившееся, заросшее травой крыльцо тубдиспансера. Дворик. Вчера прошел дождь, и за забором во всю ширину улицы месиво грязи. На крыльце и на лавках больные в старых, покрытых пятнами халатах. Все вокруг залито солнцем, вишня лезет сквозь щели забора, а лица больных бледные, худые… Фтизиатр в отпуске, смотрит больных все тот же терапевт, у которого и своих 50 коек.
* * *
Малые тихие города России. Контрасты здесь особенно заметны. Современное здесь лишь вкраплено среди старых развалюх. Входит оно так медленно, что стареет уже пока строится, не выдерживая конкуренции с капитальными соборами, пожарными башнями, особняками и привокзальными постройками прошлого века. Две-три чистые улицы – это все, на что хватает средств у горисполкомов. А рядом деревянные, влезшие в землю по наличники дома. Закрытые ставни. Глухие заборы, буйное цветение лопухов и крапивы в придорожных канавах. На столбах объявления: «Продается дом, 45 м2…», «Продается дом с большим сараем…» Пустеют малые города.
* * *
Мичуринск. Пыль, сор, затоптанные островки травы на обочинах. Серые от пыли листья деревьев. На узких улицах, на которых и в прежние времена телегам было тесно, непрерывный поток грузовых машин, автобусов, так что перейти дорогу невозможно. Визг, лязг, буханье через рытвины и рельсы.
Рядом кладут гудрон. Рабочие в желтых спецовках степенно разравнивают его, вдыхая пыль, выхлопные газы и асфальтовые испарения. Много женщин, мужиковатых, мускулистых, загоревших до черноты, с лицами, полузакрытыми платками. Работают молча и тяжело. Жара. Время от времени кто-то из них идет на колонку с глиняным кувшином. На ногах старые башмаки, спекшиеся от жаркого гудрона.
Говорят, нынешний мэр Мичуринска живет в Тамбове и приезжает в свой город только на работу. Чего же хотеть от города, в котором даже мэр не живет.
Качество здешней жизни заметно отстает от столичной. Вклад людей тот же, а общественной отдачи меньше. Перемены медленны. Это создает психологическую почву обойденности, рождает неудовлетворенность. Но многие рады своему родному городу, живут в его ритме, счастливы тем, что имеют и могут. В сущности все понимают, что экономика страны, при всем ее могуществе, все еще «тришкин кафтан»: на спину натянешь, что-то мерзнет. Что-то где-то должно мерзнуть. Да и как не понять – время – то какое.
Кассы автовокзала. Женщина лет 50-ти, только что приехавшая из Саратова, стоит за билетами на обратный рейс. В руках корзина с большим букетом гладиолусов. Соседка спрашивает: «Что, сын служит?» В ответ грустное: «Служит. В земле». Афганистан…
* * *
Железнодорожный переезд. Ждем. Идут составы – в одну сторону, разноцветные «Жигули» в два яруса, в другую, – цистерны с нефтью. Вагоны стучат и стучат, конца им нет. Тяжело народное добро! Наконец, проходят, обнажая строгий почерк рельсов. А за переездом – вдребезги разбитая дорога – верный признак того, что въезжаем в город.
* * *
Простота нравов. Посередине улицы идет местный парень – не пьяный, с гитарой. Наигрывает и поет. Он хорошо чувствует себя дома. Все лучше, чем наши столичные – косматые, с транзисторами. Массовая культура особенно быстро улавливается женщинами. Даже в захудалых поселках – модная одежда, модная прическа, стильная походка… Неважно, что вокруг грязь и в руках ведра с вишней. Знай наших!
* * *
Вокзалы – что в Мичуринске, что в Ртищеве – забиты народом. Привокзальные площади одинаковы, как куриные яйца, и грязные, как поросята. Как не вспомнить Гоголя…
На вокзале, среди скамеек, прямо на полу расположилась старуха с нехитрым скарбом. Одета кое-как, но платок на голове чистый. Руки крепкие, крестьянские, не дрожат, когда мешок развязывает. Достает бутылку с водой, на дне карамельки – лимонад собственного изготовления. Отхлебнула беззубым ртом и бутылочку в мешок спрятала. Присматривается к людям. Когда у кого-то на пять минут потерялась девочка, тут же указала, где она. Говорят, она тут и живет.
* * *
Из окон старого вагона электрички, идущей из Балашова, хорошо видны луга, пойма Хопра. Последняя чистая река России. Травы высокие, утопая в них, как в давние времена, цепью растянулись косари. Обочина заросла кустарником. Мальчишки вылезают по пояс из окон электрички и хватают зеленые ветви.
* * *
Поездишь по городам и весям, потолкаешься среди людей, вглядишься в лица – и возникает осязаемое ощущение народа. Он разнолик и един. Все, что создано, – им, чего нет – ему создавать. Многого еще и нет. Нужно перестраивать тихие города России, перестраивать жизнь, растить человека.
Знакомый дед, бывало, говорил мне: «Люби Родину, какая она есть. Радуйся, если радует. Украшай, если некрасива, умой, если не умыта. Люби и когда она тебя не любит».
Балашов – Саратов Июнь – август 1983 г.
От Мичуринска до Тамбова путь недолог. Попутчица хороша собой, дородна, полуоткрытые груди ее поднимаются как белые паруса. Здоровья и спокойствия ее хватило бы на нас обоих. Сначала говорил я один, она молчала, улыбаясь. Потом разговорились. Никак бы не подумал, что она хореограф и не за мужем. Разговор нетороплив, все больше про грибы и варенья. Говорить с ней приятно: белозубая улыбка резных губ манит, как клубника в сметане… «Тамбовская казначейша» да и только…
* * *
За последние годы Тамбов заметно изменился. На привокзальной площади сооружен фонтан с цветомузыкальным устройством. Говорят, когда работает, зрелище великолепное… Но работает он по большим праздникам, а обыкновенно стоит как большое пустое корыто. Днем на его бровке лузгают семечки, а ночью спят застрявшие пассажиры.
Главной улицы не узнать, так нарядна. Здания обкома и дворца бракосочетаний стоят почти рядышком – одного стиля и окраски, как девчата, пришедшие на танцы в одинаковых платьях. Рядом – старые особняки с обновленными фасадами – как приодетые пенсионеры на прогулке. Исчезли заборы. Снесены домишки, ленившиеся к реке. Обновляется не один дом, а сразу вся улица. Белоснежные соборы как свечи, высятся среди зелени газонов. Дорожки освещены старинными фонарями. Старина, если тебя уважить и приодеть, нет тебе цены!
Похорошел район парка. Все старье, заросшее кустарником, пошло под нож бульдозера. Вместо узеньких дорожек, закиданных старой листвой, с аляповатыми афишными тумбами, широкие бетонированные аллеи, газоны, беседки. Из парка высокий пешеходный мост через Цну.
Среди базарных лавок высится стеклянная громадина нового здания рынка.
Строится пояс набережной – гранитной с улицы и зеленой с реки. К пляжам и лужайкам спускаются пологие гранитные лестницы. Вдоль набережной – скамейки. Хорошо здесь, когда жара спадет. Над лесным простором памятник Сергееву-Ценскому из серого гранита в скромном березовом окружении. Усы – адмиральские.
Сохраняя мягкость, неброскость, изящество и простоту старины, Тамбов современный так и светится дедовской былой красотой. Кто-то в городе очень разумно распоряжается генами. Внук должен быть похожим на деда.
* * *
Краеведческий музей в Тамбове – как и в большинстве наших городов – в бывшем соборе. Вынужденная традиция. Негде и не на что пока. Да и помещения просторны, стены вечны, и воздуха много. Прошлое в собственной упаковке. Может быть, поэтому экспозиции советского периода обычно здесь не смотрятся, не гармонируя с обстановкой 18 века.
Как и во всяком хорошем музее – неожиданные находки.
Великая старица, инокиня Марфа – мать первого из Романовых – тамбовская помещица. Как и муж ее, Никита Романов, владела богатейшими монастырскими землями. Из дремучих тамбовских лесов престол московский вырос…
Бюст декабриста Лунина, местного уроженца. Какой великолепный русский офицер. Умная голова. Недюжинная сила. Такой дивизию на Петербург поведет. Такого царю до конца жизни не забыть.
Многие стихи Пушкина посвящены Е. П. Бакуниной, его сверстнице и другу. А ведь она 20 лет прожила в Рассказове (ныне городок по пути из Кирсанова в Тамбов). О какой Бакуниной из сегодняшнего Рассказово так преданно и нежно можно написать! Кто о ней напишет, и кого это вдохновит? А ведь наверняка есть такая…
Тамбов – это и предки Пушкина, и Денис Давыдов, и братья Баратынские, и адмирал Ушаков. А еще раньше Г. А. Державин – наместник Тамбова в 1786–1788 гг. и основатель здешнего театра, типографии, газеты, школ.
Годы и войны прошли, но так много свидетельств памяти. Спустя 200 лет можно подивиться прекрасному портрету молодой жены Державина. Все это кажется важным, и в каждой вещи светится эпоха.
А современная история? Гимнастерки, значки, партбилеты, фотографии обыкновенных героев. Трафаретно повторяясь в витринах каждого музея, все это до обидного мало раскрывает неповторимость личности человека и его дела.
Важно показать, как именно этот человек вырос до подвига и совершил его. Кто знает, может быть, не менее важно увидеть здесь же лицо его матери. 30-е годы – это не 40-е и не 50-е. Дух времени менялся. И хоть все это – послевоенная эпоха, где грани отличия? Где их анализ? Чем интересен? Когда отлежится в памяти и в чьей? Уходят поколения. Уж нет ни одного подчас, кто помнил бы то-то и то-то…
Вырос Тамбов, но и здесь контрасты, особенно в образе жизни людей. Праздность, распущенность, пресыщенность – одних и труд, увлеченность, одухотворенность других.
У реки, на просторе народу мало – все больше во дворах, да по домам, привычней возле квашеной капусты. Полно пьяных. Приземленность и прагматизм. И вместе с тем, театр полон – яблоку негде упасть. А всего лишь заезжая оперетта. Легар, Кальман, музыка молодости. И какое восприятие! Оно свободней, непосредственнее, чем у избалованной столичной публики. Жажда развития больше.
Здесь особенно заметно, как культура – массовая культура – распространяется вширь, охватывая практически все слои народа. Но сегодня этого мало. Нужно развитие культуры вглубь, «по вертикали». Нужна подлинная интеллигентность образованных людей, интеллигентность Добролюбовых и Писаревых, и именно в малых городах.
В забитой России прошлого века, в самой глубинке, у самого «поясочка» ее жили высокоинтеллигентные люди и не задохнулись в дерьме. И свет их дошел до наших дней. Барышня-учительница ехала из Петербурга в Кирсанов и, живя в нем до старости, оставалась петербурженкой, вдохновенно поднимала умы и сердца людей угнетенных. Сейчас таких неизмеримо больше, но и нужда в них неизмеримо больше, в противовес культуре массовой, культуре интеллигентов-недомерков, которых штампует наша высшая школа, культуре современных мещан. Тамбову, Кирсанову и Петровску необходим интеллигент на всю жизнь.
* * *
Цна. Речка небольшая. Но с высокого берега ее далеко видно. Теплоход на воздушной подушке прошумит среди лопухов и снова тихо. Над вечерним покоем медленно течет звон колоколов, льются и тают звуки церковного хора. Благовещенье. Вещание мира и радости. И действительно – мир повсюду, над всей Россией! Залитый солнцем, убранный зеленью, медлительный и обнаженный. Кажется, его можно потрогать руками. Он так привычен, что становится страшно за людей, забывшихся в наслаждении им. Как за тех на том волжском корабле, кто, еще минутой назад наслаждаясь жизнью, были снесены вместе с палубой и в последний миг среди грохота и тьмы успели подумать о ядерной смерти.
Июль – август 1983 г.
Театр полон. Идет «Холопка». Гастрольная оперетта, билеты в два раза дороже, а ни единого свободного места. Вот тебе и Тамбов!
После уличной жары прохлада зала приятна. Третий звонок. Появляется дирижер – маленького роста, с густой седой шевелюрой. С достоинством раскланивается, взмахивает маленькими ручками – и спектакль начинается…
Усаживаюсь поудобнее. Музыка. Граф Кутайсов в шитом камзоле – ходит как павлин. Вокруг него крепостные девки – актерки. Песни, кутерьма… С головы графа смешно сползает парик. Может быть, так надо. Оперетта есть оперетта.
Оркестр в яме не уместился – театр драматический. Слева от меня в ложе – контрабас, еще что-то – на коленях, а в глубине – тусклое золото арфы. Скользят белые руки… Нежные струны, душевные струны.
Граф бесподобен. Завязывается интрига. Андрея Туманского – незаконного сына князя Батурина – собираются женить на парижской певичке, а затем обоих объявить крепостными. Актеры, играют увлеченно, оркестр послушен дирижеру.
Взгляд мой вновь случайно останавливается на арфе и белокурой головке, прильнувшей к ней. Очень похожа на мою дочь, но старше. Та же поза, нежная, чуть склоненная головка, внимательные серьезные глаза, плавные движения рук… Грохот сцены уходит куда-то. Так удивительно смотреть на эту женщину, играющую и думающую о чем-то своем среди этой какофонии. Интересен живой процесс творчества.
Приводя свой план в исполнение, граф с придворными искусно сводят молодых, те открываются друг другу…
Происходящее на сцене отчего-то уже не захватывает. Поворачиваю голову… Арфистка моя то за арфу спрячется, и тогда видно лишь ее белокурые волосы, то за струны возьмется, и тогда лицо ее открывается. Взор ее устремлен на дирижера. Белые руки скользят и взлетают. В паузах она то грустно смотрит в зал, то, сопереживая и улыбаясь, – на сцену, то вновь задумается и, словно отрешенная от всего, сольется с арфой…
На сцене цыганские пляски на бис. Легко скользит каучуково-нежная бестелесная балеринка-кабардиночка. Ослепительная улыбка. Брови как две сабельки…
Я стараюсь угадать ее состояние. Лицо грустное, умное. Смотрит, чуть прищурясь, словно изучая и размышляя. Какая прелесть эта женщина! Да она милее и естественнее Холопки! Она и есть то, ради чего я пришел сюда. Кто она? Наверное, замужем за какой-нибудь скрипкой. Гастроли. Чужой город. Дети с матерью остались… А– может, нет у нее детей. Да и зачем мне это знать.
Граф торжествует: молодые объявлены крепостными. Отличный комедийный актер. У него и шпага, в сердцах брошенная об пол, непременно в него вонзается и звенит.
Иногда мне кажется, что она видит, как я любуюсь ею. И ей это не нравится. «Странный тип, – видимо, думает она. – На сцене сама энергия любви, а он на скромную замужнюю женщину загляделся». И за арфу спрячется. А иногда долгим взглядом ответит, как будто укоряя и сожалея о чем-то. И тогда уж я не могу смотреть на нее и отворачиваюсь к сцене…
Граф наказан. Молодые ускакали. Последние звуки музыки. Аплодисменты. Дирижер взбирается на сцену, пожимает руки ведущим актерам, кланяется. Занавес.
Люди заполняют проходы. Подойти к ней поближе невозможно. Стою, меня толкают. Оркестранты складывают ноты и инструменты. Она остается в ложе одна. Подвигает тяжелую арфу, бережно одевает на нее черное покрывало. Устало поправляет волосы и, бросив взгляд в пустеющий зал, скрывается в двери ложи. Гасят люстры.
Медленно бреду из театра. Вечер. Прохладно. Одинокие звезды – небо еще светло». «Что смотрели?» – спрашивает встречный знакомый. «Арфистку», – отвечаю я.
г. Тамбов, Июль 1988 г.
Колеса поезда стучат на рельсах, – как сердце, дающее перебои. Едем медленно и тяжело. В Заволжье полустанки редки. Степь да степь. Ни деревца, ни птицы. В окне вагона на пепельном фоне неба бесконечная линия проводов, кажется, что перед глазами обрез огромной карты.
Едем в санаторий под Куйбышев. Перед самым отъездом выяснилось, что по возвращении жене предстоит серьезная хирургическая операция, во время которой все может случиться. Стараемся не думать о худшем, но не получается.
* * *
Светает. Высокий берег Волги. На юге темнеют Жигулевские горы, в обе стороны уныло тянутся теплоходы, баржи, плоты… У самой реки зябко. Зачерпнутая вода льется с ладони, искрясь и звеня. Люся стоит поодаль, кутаясь в платок и не решаясь идти по холодному песку.
Санаторное общество живет размеренно, излучая благополучие. Приходится соблюдать правила.
Тенистые аллеи старого заброшенного парка. На деревьях – белки-попрошайки. Угощаем их семечками – не боятся, на руку садятся. Как котята, а лапки не кошачьи. Прыгают с руки – толчка не ощущаешь, так, словно ветерок над кожей. Пушистый комочек жизни…
* * *
Среди отдыхающих отставник, терапевт молчановской школы. Встречая меня, он всякий раз радостно произносит:
«Из одного гнезда, из одного гнезда!»… И в самом деле, удивительная была клиника. |Я-то застал ее уже на закате. Поражало в ней средоточие совершенно различных творческих личностей: Молчанов, Раппопорт, Щерба, Вульфович, Овчинников, Шор, Гембицкий…
Мне было особенно интересно то, о чем мой собеседник помнил больше меня.
«Михаил Львович Щерба, – вспоминал он, – великолепный методист и диагност алгоритмического плана. Процесс его мышления обычно был неэмоционален и скрыт от наблюдения, манера обследования и обдумывания больного медлительна, но результат – поразителен в своей точности и достоверности. Математическая диагностика. Вульфович был другого склада. Увлекающийся, он видел, понимал, объяснял больного образно, многогранно, эмоционально. В его работе царили экспрессия, наитие, интуиция. Диагностическое искусство его было увлекательно, понятно, зримо, заражало богатством приемов, нравилось молодежи, – но воспроизведено быть не могло…»
Удивительно, но столь могучее соседство не мешало Николаю Семеновичу оставаться самим собой. Ведь и ему было не занимать у них. Одаренным людям не мешает разнообразие творческой направленности окружающих. Это их естественная атмосфера и залог удачной смены.
Люся слушает нас рассеянно, но где-то вечером неожиданно замечает: «Жаль, когда со смертью гигантов умирает школа». А нужно бы по Пушкину: «Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса»…
Полдень. Теплоход лениво скользит по спокойной воде. Ближний берег крут, порос высоким лесом. Взор отдыхает в его глубокой тьме. На обрыве – сосны, залитые солнцем, словно женщины, запрокинувшие за голову голые руки. Противоположный берег далек: желтые отмели, черные баржи, доки, краны…
Вместе с кораблем плывет, разносясь над Волгой, голос Пугачевой:
А палуба, перебивая песню, заливается гармонью, – отплясывает гопака, взрывается хохотом.
Над кормой надоедливо кружатся и постепенно отстают чайки. Жена смотрит на них с грустью, будто прощаясь. В глазах – слезы. «Не грусти», – прошу я. – «Так хочется, чтобы лето не кончалось… Умирать не хочется».
* * *
Город. Громадная театральная площадь. Высокая тяжелая бронзовая скульптура Валериана Куйбышева. Приятно хотя бы постоять рядом с великим прошлым…
До спектакля еще полчаса. Оркестровая яма. Пыль на бархате. Ветхие пюпитры. Небрежно брошенные ноты. Тусклый теплый блеск латуни. Приходят оркестранты – прямо с улицы, в обычной одежде. Не глядя в зал, усаживаются на свои места. Проверяют инструменты, роются в сумочках, жуют, переговариваются. Над ними – бархат и парча, сверкание люстры, публика, а у них – будни, производство…
Гаснет свет. Проходит дирижер, здоровается с коллегами, взбирается на возвышение, взмахивает палочкой и – обыкновенное становится чудом. Рождается музыка. Ее звуки заполняют все уголки зала – от кресел до лепного потолка… Таинственно мерцает люстра, молчат кресла, замерли шторы. Кажется, что зал, независимо от зрителей, живет какой-то своей жизнью. И наши беды уходят куда-то…
Но смолкает музыка и вновь толкутся люди, спешат оркестранты. Зал пустеет и, счастливый, погружается в грезы…
* * *
Вечереет. Над темными Жигулями полыхает корона заходящего солнца. Пурпур сосен, лиц, платьев.
Закат быстр. Солнце только еще зацепилось за кромку леса и вот уже на глазах сплющивается у горизонта, превращаясь в лужицу расплавленного металла. Еще миг – иссякает его последняя капля и меркнут краски. Говорят, что, умирая, солнце успевает послать вверх свой последний – зеленый – луч. И верно, небо над ушедшим солнцем зеленеет, но, может быть, это оттого, что глаза устали всматриваться…
Солнце скрылось, но мир еще долго хранит его теплое прикосновение: в речном зеркале отражается далекое небо, в высоких облаках – золотой гребень падающей солнечной короны, на лицах людей последний розовый отблеск.
Прощаясь с солнцем, люди теснятся, тянутся друг к другу, сберегая тепло…
* * *
С реки течет прохлада. Огни фонарей в листве. Люся читает стихи: —
Она помнит их так много, а ведь не заучивает. Поэтический фонтанчик. Улыбается, шутит. Эта перемена в ней радует меня. Волга ей на пользу.
* * *
Ночь. Звезды. Огни над Волгой. Огни на лодках. Огни на черных волнах, бегущие за невидимой баржей… Ничто не отвлекает, мысли и чувства рождают образ и слово, но писать не могу: вдвоем не напишешь, а быть могу сейчас только вдвоем.
Что-то важное не оставляет меня в эти дни, повторяясь в разных лицах… Восходит и заходит солнце, достигает апогея и умирает чей-то разум, возникает и исчезает музыка, полыхает лето, готовое оборваться… Не оставляет мысль о неизбежности и цене утраты.
Мы самонадеянно полагаем, что наша жизнь кругла как яблоко, а она тонка как его кожица. Мы так полны прошлым и так мелочны в настоящем и недальновидны в будущем. А ведь наше будущее – это со временем наше прошлое. Его нужно заработать, чтобы кто-то другой мог быть полон памяти о нем.
А времени так мало, что его и солнцу и человеку едва хватает, чтобы успеть отдать свое тепло и подготовить новый рассвет… Человек, как и солнце, ничего не берет с собой, умирая, так же как ничего не приносит, рождаясь. Но после них остаются свет и тепло. Умер отец – остались часы, очки, ордена, книги, письма… Но остались свет и тепло его труда и мы – его дети. Он был счастлив – его закат сменился рассветом еще при его жизни.
* * *
Отпуск наш закончился, возвращаемся домой. В купе напротив нас попутчики – пожилой мужчина и женщина лет 50-ти с внучкой. Беседуем, как водится.
Мужчина немногословен: «Я из-под Казани, однако русский. Воевал на Синявинских высотах под Ленинградом. Нас, братьев, стали брать на фронт с июня. Двадцать пятого – первого. Мать собрала. Через неделю – второго. Мать собрала. Еще через неделю – третьего. В конце июля – четвертого, а в августе – меня. Мать чуть было умом не тронулась, долго болела. Трое нас вернулось».
«А мне в 42-м десять лет было, – вступает в разговор соседка, – но я уже почту развозила. Жили мы в станице под Армавиром. Зорьку запрягут, и еду я на повозке. Молодая лошадь была, с жеребеночком. Стояло жаркое лето, ну точно, как нынешнее. Немец уже близко был. Как-то еду и вижу – навстречу низко-низко заходит самолет. Только пули на дороге пыль вспороли, я Зорьку – в степь. Кидаемся то вправо, то влево. А немец заходит и заходит. Чаю – только бы до деревни доскакать. Загонял проклятый, и на который-то раз срезал очередью жеребеночка. Как упал он, окровавленный, на дороге, Зорька и встала возле него. Копытами землю роет, ржет, из постромок рвется. И то мордой жеребенку сунется, дыханием своим согревая его, то на меня посмотрит – помоги, дескать. А из глаз крупные слезы катятся. Если бы руки у нее были, кажется, так бы и подхватила она его. Хорошо, немец улетел. Прибежала я в деревню, плачу, кричу: «У Зорьки жеребенка убили!» Насилу бабы увели ее с того места.
Женщина тяжело вздохнула, девочка тесно прижалась к ней.
«С тех пор, – продолжила она, – лошадь ослепла. Стала безразличной, тихой. Жалели ее – кто соломки подкинет, кто в дождь в сарай отведет… Но работала. Запрягут ее в повозку с бочкой для воды, и она без возницы спускается к реке. Стоит, пока кто воды не нальет, и везет наверх потихоньку. Дорогу знала. Она и после немцев долго еще жила…» Помолчала и закончила: «Сколько таких же ослепших от горя баб после войны маялось… А мы, молодые, выжили и выросли! Как-то теперь они…», и она бережно прижала к себе внучку.
Как страшно и как просто! Воистину, под каждой рубахой рубцы и в каждой душе – янтарь невыплаканных слез.
* * *
Поезд трясет на перегонах. В окне вагона – голубое небо, степь, лето. Из коридора доносятся звуки радио. Поет Пугачева: «Я так хочу, чтобы лето не кончалось…»
Куйбышев, июль 1982 г.
Как-то осенью меня послали в Хвалынск проконсультировать тяжело больную мать одного из наших медиков. Я слышал о нем давно, но знакомы мы не были. Было известно, что он находится с матерью.
О больной сообщили немного: семьдесят лет, острое начало болезни, крайне низкое давление уже в течение пяти дней. Ситуация неясная и, вероятно, безнадежная. Ехать следовало срочно.
Добираться туда оказалось не просто. Стоял туман. Самолеты и вертолеты не летали. Автобус ушел утром. Теплоходы уже давно были на приколе. Оставался только поезд, отходивший ночью. Езды шесть часов, и от станции еще 30 верст на машине. Забежал домой, чтобы собраться. Нервничаю – в чем там дело? Инфекция? Может быть, отравление? Гадать бесполезно, нужно ехать. Хорошо, что лекарств везти не надо – сообщили, что все есть на месте…
* * *
Вокзал. Полночь. До прихода поезда еще целый час. Сижу в кресле, наблюдаю за народом. На душе как-то смутно, словно предчувствие беды. Но вот вижу, как под сводами зала бойко перелётывают воробьи, ссорясь и громко чирикая. Скажи, пожалуйста, – весна в ноябре. Никакого дела им до людей, скопившихся здесь, сидящих на узлах, спящих… Жалкий кусочек природы среди стекла и бетона…
Вспоминаю Хвалынск, в котором бывал лет 15 тому назад.
Маленький, деревянный, летом зеленый, осенью грязный волжский городок. Удивительно хороший художественный музей. Вокруг города меловые горы, леса, яблоневые сады.
Помню, как на пристани повара речного ресторанчика носили на спинах громадных осетров – хвосты по доскам волочились. Давно это было…
Рассказывали, что когда-то жители города преподнесли в подарок Екатерине II, проплывавшей на кораблях по Волге, барана с золотыми рогами. Посмеялась царица и нарекла этот народишко и место хвалынью, хвалой, похвальбой. И название это осталось.
До конца прошлого века здесь работали врачами только немцы. Естественно, лечили господ. В 90-х годах появились русские врачи. Как-то в те годы в городе поднялся холерный бунт, и народ – темный и дикий – забил до смерти у пожарной каланчи местного врача Молчанова, обвинив его в отравлении колодцев и море людей… А Молчанов обеззараживал водоемы хлорной известью. Каланча эта до сих пор стоит… Памятно и то, что связано с именем А. Г. Бржозовского. Этот хирург, окончив университет в городе Тарту, стал первым государственным врачом в волости и проработал здесь 30 лет, до 1927 года. Это он построил городскую больницу, сейчас она носит его имя. Работал в глуши и ездил в Германию, Францию, Швейцарию, успел сделать здесь 4000 операций и написал учебник по хирургии, по которому занимались еще в 50-е годы…
* * *
До поезда – полчаса. Медленно тянется время. Мокрый, тускло освещенный перрон. Сырой воздух, смешанный с вокзальным дымком. Тихо. Людей почти нет.
У перрона какой-то местный поезд. Посадка почти закончена. Окна вагонов ярко освещены. Хорошо видны люди в мягких креслах. Вот молодая женщина снимает с головы пуховый платок. Рассыпаются волосы, лицо еще полно уличной свежести. Нагибается к соседке, смеется белозубой улыбкой. Рядом мужчины – разложили домино на чемодане. Дед степенно поглаживает бороду… Народ жует, обсуждает, устраивается поудобнее.
В конце перрона показывается группа людей. В темноте их видно плохо. Двое – однорукий высокий парень и подросток лет 12-ти с шумом катят тележку на низких колесах. На тележке ведро, полное песка. За ними спешит немолодая женщина в темном платке. В руках у нее лопата и метла. Сбоку от повозки, пытаясь подталкивать ее, неуклюже бежит мальчонка лет семи – в тяжелых подбитых валенках, в рукавицах и большой шапке. Бежать ему интересно, но тяжело – валенки делают его неловким. Шапка его сбилась на лоб, из-под нее торчат мокрые волосенки…
Вот люди с тележкой, освещенные светом из вагонных окон, проезжают мимо меня. Мальчонка спотыкается, но удерживается на ногах. Однако спустя десяток метров, сшибленный колесом, он плашмя падает на асфальт. Тележка резко разворачивается, и ведро с песком слетает с нее, тяжело падая рядом с головой лежащего мальчика.
Все невольно останавливаются. Несколько секунд мальчик лежит неподвижно, потом начинает плакать – жалобно, как скулящий щенок. Женщина, видимо мать, осторожно поднимает и отряхивает его. Без шапки он кажется особенно жалким. Старшие ребята недовольны: не можешь – не беги. Люди, окружившие тележку, укоряют женщину – ребенок ночью спать должен… А та молча надевает ему шапку на голову и, не ругая, бережно ощупывает его пальчики – не сломал ли их, бедняжка. От ласки ее он еще пуще заливается слезами. Больно смотреть.
Рассыпанный песок ссыпают в ведро, однорукий ставит его на тележку и, громыхая, катит ее дальше. Женщина берет в руки метлу и лопату и медленно идет вслед. За ней ковыляет всхлипывающий мальчик.
Откуда они? Наверняка, увязались с матерью, работающей в ночную смену. Помощники…
А за стеклами освещенных окон – яркие лица, счастливые люди. Им чужая боль не видна.
Сердце мое наполняется болью и тревогой.
Еду в Хвалынск. Холод, одиночество ночного поезда. Бежит он по рельсам среди тьмы. Трясет путников, как скачущий конь. Судьбу торопит…
Лег я в два часа, проснулся глубокой ночью. В купе темно. Соседи, с вечера хмельные, крепко спят. Сколько ни вглядывался в циферблат часов в мерцающем свете окна – ничего не мог разглядеть. На сердце неспокойно, чего только не передумал… Как бы я к бате своему полетел сейчас, если бы его можно было вернуть. Всю жизнь так – чужую беду разведу, а свою…
Не проехать бы. Оделся, набросил шинель и вышел в коридор. Ехать еще полтора часа! Притулился у еле теплой вагонной печки…
Что в том доме, куда я еду? Как необлагодарен труд врача, от которого требуется решение безнадежной задачи.
Из тамбура появилась проводница с ведерком, полным угля. Руки и лицо ее вымазаны. Смеется: «Вот, натаскала на станции, пока стояли, теперь чай пить будем!». Темная прядь волос высовывается из-под берета. Глаза лукавые и приветливые. Смеется, и видно, что лет ей – не более 35. Удивительно, как улыбка красит некрасивых. «Что не спите? Я ведь обещала разбудить… Присаживайтесь ко мне – здесь теплее будет. Да вы врач! (заметила эмблемы в петлицах). По вызову, наверное?»
Поговорили мы с ней о житье-бытье, о родных местах, о том, что в этом году плохо с картошкой… Немудреная беседа, и человек простой, а за разговором я и не заметил, как успокоился.
Позже в коридор вышел рослый мужчина с холеным лицом. Драповое пальто, пыжиковая шапка. Породистый подбородок. Я приметил его еще в Саратове. Не взглянув на нас, он отвернулся к окну и простоял до станции в гордом одиночестве… Важное лицо едет в район…
Поезд пришел вовремя. В 6 утра маленькая станция казалась вымершей. Удивительно: у нас тепло, а здесь мороз и звездное небо.
Меня встречали. Я спросил: «Как мать?» Ответили: «Очень тяжела».
Станция далековато от города Хвалынска. Ехали на новом газике. Дорога гравийная, с наледью и выбоинами. Темень сплошная, ни одной встречной фары. Оказалось, что солидный мужчина в пыжиковой шапке едет с нами. На мой вопрос: «По какому делу?» он ответил бодро: «Как поется в песне – поле позвало в дорогу!». Деловито устроившись на сиденье, он проспал всю дорогу. Сошел у гостиницы… Область приехала в район.
Пока ехали, мне рассказали, что больную уже несколько дней рвет после того, как она поела недоброкачественного мяса. Вот оно что! Обильная рвота и длительное глубокое снижение давления…
Начался город. Свет фар выхватывал то кусок забора, то стену дома с закрытыми ставнями, то голые ветви деревьев. Посредине улицы – глубокая колея замерзшей грязи. Раннее утро. На улицах ни души. Машина резко останавливается у больших ворот. Начинается работа.
* * *
Большой дом из рубленых бревен. В доме еще спят. В обширной прихожей тепло. На вешалке полно одежды. В красном углу стол и десяток стульев. На столе самовар. В углу на раскладушке спит мальчик. Видно, что семья большая.
Разбудили сына больной, к которому я ехал. Он вышел ко мне, еще не отойдя от сна, но быстро собрался. В синем спортивном костюме. Крепкий, лицо широкое, спокойное, руки крепкие и теплые. Не молод – на висках сплошь серебро.
Мы как-то просто и быстро сошлись. Говорить с ним было легко – он хорошо слушал. Я расспросил его о матери. Из его рассказа стало ясно, что пять дней тому назад коллапс у больной был спровоцирован пищевым отравлением, протекавшим с неукротимой рвотой. Госпитализировать больную уже не смогли. Конечно, это могло быть проявлением абдоминальной формы инфаркта миокарда или панкреатита. Необходимо было обследование больной.
* * *
Мать лежала в дальней маленькой комнате с занавешенным окном. В изголовье горела лампа. Лежала она низко. Когда я прощупывал пульс, она проснулась. Узнала сына. Она была очень слабой. Он объяснил, кто я, и мы немного поговорили.
По словам сына, она была лучше, чем вчера. Лучше ей стало ночью – уменьшилась рвота, но сохранилась тошнота. Впервые за эти дни ей удавалось выпить две-три чайные ложки воды. Болей она не испытывала. Дышала ровно и нечасто, хотя как-то устало и со стоном. Пульс еле прощупывался, но его можно было сосчитать. Давление определялось, но было неэффективным – 80 и 60 мм рт. ст. Язык сухой. Живот свободно прощупывался, болезненность определялась лишь в правом подреберье. Руки и ноги были холодны и заметно синюшны.
После осмотра больной впечатление об обезвоживании и хлоропеническом коллапсе окрепло. Основой помощи должно было стать введение достаточного количества жидкостей, в том числе хлоридов, с целью устранения их опасного дефицита. Накануне, измучившись в поисках вен, больной поставили подключичный катетер, но жидкостей ввели еще немного.
Состояние больной было крайне тяжелым. Правда, диурез сохранялся, и это обнадеживало.
* * *
Первой пришла терапевт, чуть позже подошел реаниматолог.
Терапевт, которая все эти дни наблюдала больную, оказалась небольшого росточка сорокалетней женщиной с маленьким лицом и маленькими глазками, один из которых почему-то все время виновато дергался.
Из разговора стало ясно, что у нее не сложилось определенного мнения о происходившем с больной. Правда, она полагала, что, несмотря на небольшие изменения в задне-боковой стенке (по электрокардиограмме), состояние больной вряд ли было следствием инфаркта миокарда. Она не знала, чем иначе объяснить упорство рвоты и присоединение к ней коллапса и, по-моему, не связывала эти два синдрома.
Да, очень плохо. Ни единого повторного анализа крови за эти дни (лишь в первый день определение нормальной СОЭ). Отдельные инъекции кордиамина, строфантина, промедола. Введение растворов (несмотря на неукротимую рвоту) только со вчерашнего дня…
Подсев к старушкам, молчаливо сидевшим возле больной, врач долго следила за медленными каплями полиглюкина, раздражая меня своей бесполезностью, а когда я предложил ей отдохнуть, охотно ушла, так и не вернувшись позже.
Реаниматолог был молод – 34–35 лет. Светловолосый парень со спокойным, «домашним», располагающим лицом. Глаза вдумчивые. Говорил он немного и неторопливо, но по делу, и хотя двигался медленно, был очень полезен в каждом своем движении…
Мы продумали с ним программу обследования, возможную в этих условиях, распределили по времени введение жидкостей (полиглюкина, гемодеза, глюкозы, хлоридов) – до 1,5–2 литров в сутки, а также сердечных, сосудистых средств и гормонов.
Прогноз мы сочли плохим, в последние дни рвота приобретала характер кровавой – гипоксия тканей была глубокой. Однако сегодняшнее утреннее улучшение в состоянии больной, сохранение диуреза и расчет на интенсификацию терапии, казалось нам, внушали слабую надежду. И надеждой этой мы решили жить.
Привезли свежие растворы. Ввели поляризующую смесь. Подучили ответы по лабораторным анализам, к удивлению не обнаружив в них никакой патологии. Даже количество лейкоцитов в крови не превышало 5000, а СОЭ – 7 мм. Гемоглобин, несмотря на кровавую рвоту, был высоким. На ЭКГ выявились те же изменения, их с некоторым допущением можно было истолковать как мелкоочаговое повреждение. Их выраженность не соответствовала тяжести коллапса. Не появилось подтверждения и в отношении панкреатита…
* * *
Действовали по программе. И больной часам к 11 как будто стало лучше. Прекратилась рвота и исчезла тошнота, окреп пульс. Однако давление по-прежнему еле определялось. Больная несколько успокоилась и как-то даже сказала:
«Слава Богу, стало полегче». Уменьшили темп введения растворов… И все же тревога не покидала меня. Вот уже и хлориды введены, и рвота прекратилась, а сосуды рефрактерны… Это напоминало старания навернуть болт со стершейся резьбой…
Еще больше меня беспокоило другое. Несмотря на то, что я с утра не отходил от больной, контакт с ней получался лишь формальным. И не потому, что она была татаркой, родные говорили с ней и по-русски. Она как бы отгородилась от всех, не брала протянутой руки, не принимала руководства, сражалась в одиночку. Я знаю по опыту, что приблизить к себе сердце и разум умирающего, поделившись с ним теплом и верой, – это все равно, что раздуть тлеющие угли… Может быть, самое главное – сделать больного участником борьбы. Однако не получалось. Силы ее покидали.
* * *
Мы долго сидели вместе с ее сыном, вспоминали службу, академию. Нас объединяла слабая надежда. За четыре дня, что он провел возле матери, он предельно устал, и мое присутствие приносило ему облегчение. Он рассказал о семье. Кроме него и его жены, здесь находились старик-отец, два брата со своими семьями, более дальние родственники и друзья.
Созвонились с саратовским госпиталем. Попросили прислать к ночи растворы и лекарства. Там, где-то далеко, люди стремились сделать все, что возможно.
В сущности, дело было поставлено, контролировать его мог бы реаниматолог. Я мог уезжать, выполнив свою задачу консультанта. Поезд на Саратов отходил в 4 вечера. Но уверенности не было, и как-то так получилось, что я незаметно для себя стал частью этой семьи. Я чувствовал, как хотели они, чтобы я остался, и сказал, что сегодня не уеду.
Видя оживление сына, осторожно разъяснил ему, чтобы он не обольщался достигнутым маленьким успехом. Если с матерью все же случится самое страшное, то не оттого, что с ней, а от того, что продолжается все это слишком долго для 70-летнего человека. Он понял, огорчился, подошел к матери, посидел возле нее. Она проснулась на минутку, тихонько сказала ему что-то ласковое и, подложив его руку себе под щеку, снова уснула… «Давайте вместе… до конца», – сказал он мне.
Он предложил мне прилечь. Я отказался – слишком велико было внутреннее напряжение, чтобы я смог уснуть сейчас. Тогда он: попросил дать ему часок соснуть. Так и порешили.
* * *
В обед пришла и немного посидела возле бабушки черноглазая внучка-девятиклассница – дочь младшего сына. Он ушел из своей первой семьи, но девочка к бабушке ходила.
После уроков из школы вернулся мальчик, которого я видел еще утром, – сын среднего сына. Росточком мал, но в шестом классе. Он вслушивался в разговоры взрослых, при каждом ухудшении в состоянии больной оказывался где-то рядом или сидел возле нее, как маленький старичок.
В узкой проходной комнате на низкой широкой кровати все это время сидели две-три старухи – в платках и валенках, тихо переговариваясь и молясь. Они не вмешивались в происходящее, но можно было заметить, что их живо интересует все, что происходит у постели больной. Иногда кто-либо из них подходил к ней, присаживался на сундук и неслышно сидел там. Приходили и соседи, и соседские дети. Казалось, что для нас она еще жила, а для них уже уходила…
Множество разнообразных забот легко на жен братьев – женщин простых и работящих. Старшая – татарка, та, что помоложе, – русская, медсестра. Кипячение шприцев, уход за больной, питание семьи, – все это было в их привычных к работе руках. Стол в прихожей не пустовал, а самовар не выключался – шутка ли сказать, сколько народу заходило с мороза.
Народу в доме действительно перебывало много, но было как-то очень тихо, всем находилось и место и дело. Все сплотились. Даже сидеть старались вместе, даже молчали вместе.
За окном на морозном ветру колотились голые ветви деревьев, холод проникал в дом и в души людей, и они словно берегли ускользающее тепло.
Отец-старик все советовался со мной – не истопить ли пораньше печь, и все хвастался, что дому уже скоро 100 лет, а печь хорошая – он сам переложил ее в 50-м году. И все смотрел на меня, стараясь по моему лицу угадать, что с его старухой.
За окном мороз, рядом – у занавески тлеет слабая жизнь, а вокруг нее такое тепло, что только бы жить и жить. Семья.
* * *
Младшему и среднему ее сыновьям было по 40–45. Младший работал грузчиком на базе, средний преподавал в техникуме. Озабоченные и усталые, они вместе с тем готовы были что-то сделать, куда-то все исчезали и, возвращаясь с мороза, хлопотали по дому. Они ни о чем не спрашивали меня, но было ясно, что по-своему они ориентируются в происходящем довольно верно. У постели больной делать им было нечего, и они находились как бы на заднем плане. Заметно было, что пару раз прикладывались к стопке, хотя отец строго покрикивал на них: «Охламоны! Мать не велит!» Они не знали, как им быть со мной, о чем говорить, но они всячески старались, чтобы я присел, и отдохнул, и поел.
* * *
Пару раз, намаявшись, я выходил на крыльцо и стоял там, прислонясь щекой к холодному косяку. Стемнело рано. Чистый морозный воздух освежал, и холод быстро забирался под китель. Вокруг было тихо. Темнели ветви деревьев в саду. Из будки, гремя цепью, медленно вылезал пес, ворчал и вертел хвостом. Кормили ли его?
* * *
Хуже больной стало не сразу. Несмотря на постоянную дачу кислорода, усилилась синюха. Изменилось поведение больной, оно приобрело периодичность – короткое возбуждение, когда больная начинала метаться, и на лице ее появлялось выражение страдания, сменялось долгими периодами покоя и сна. Она все еще была в сознании, но перестала просить пить. Пульс стал слабее, и давление еле определялось.
Усилили темп введения полиглюкина. Послали за реаниматологом. Разбудили старшего сына.
Коллапс явно углублялся. Промежутки успокоения больной становились все короче. Появилась периодичность дыхания. Больная пожаловалась на удушье, появился кашель, но откашляться она не могла. В легких стали выслушиваться влажные хрипы. Все это быстро нарастало. Уменьшили введение жидкости, струйно ввели коргликон, приподняли больную на подушках. Ей стало чуть лучше, но ненадолго – явления отека легких постепенно увеличивались и одновременно усиливалась синюшность лица, рук, ног. Больная потеряла сознание. Струйно ввели кордиамин, наложили импровизированные жгуты на бедра…
Старший сын все торопил и все спрашивал, что бы еще сделать, но, подумав, согласно качал головой. Как родной человек, он все еще надеялся, но как врач сразу трезвел и, замолкая, склонялся над матерью и бережно грел ее холодеющие руки.
Пока больная еще дышала, а это продолжалось долго, общий строй забот в доме не нарушался. Кипел стерилизатор. Продолжалось введение лекарств. Но уже чаще подходили встревоженные люди, напряженнее становились лица, громче молились старухи.
Все три сына были рядом: старший в изголовье, младшие в ногах у матери. Старший сын все гладил ее нежно по лбу и седой пряди, низко склонив к ней голову и шепча какие-то ласковые просьбы. Младшие скорбно смотрели на мать. И когда выражение ее лица менялось при очередном вдохе, им казалось, что она еще что-то хочет сказать.
Мы с реаниматологом стояли рядом, и, я думаю, испытывали одно и то же сложное чувство: нарастание пустоты и горечи от бессилия подхватить ускользающую жизнь.
Горе как бы скапливалось в этой тесной комнатке… Усилия превращались в суету.
* * *
Спустя еще 15–20 минут все кончилось. Старший сын погладил лицо матери своей широкой ладонью, закрыл ей плотно глаза и с тихим рыданием ушел в дальнюю комнату, где бы его никто не видел.
Младшие сыновья, склонившись над спинкой кровати, плакали, сотрясаясь в рыданиях. Для них она умерла только сейчас.
Женщины переживали тихо, занимая себя какой-то мелкой работой: убирая лекарства, уводя мужчин, молясь.
Очень страдал мальчик – маленький старичок. Он сначала было рванулся к ней, но остановился и, отойдя к окну, повизгивал там тихонько, и руки его были мокры от слез.
Отец стоял, как оглушенный, держась рукой за стол и покачиваясь. Я взял его за плечи и увел в горницу, где усадил на стул. А он все как бы оглядывался, как бы спрашивал. И только спустя минуты две, уже позже всех, он вскрикнул и громко зарыдал.
Никто никого не жалел, не успокаивал. Каждый горевал по-своему, не мешая другому, а может быть, даже не замечая друг друга. Все было просто.
Я очень боялся за старшего сына. Человек цельной, мужской натуры, прямой и немного резкий, он, мне казалось, должен был быть особенно потрясенным. Но я ошибался, горе его было не внезапным. Спрятав боль поглубже, он вышел, к столу и занялся распоряжениями – что-то внести, что-то вынести, кого-то послать, составить текст телеграммы родным… Лицо его стало привычно спокойным, движения неторопливыми, говорил он тихо, но четко. И только трижды боль его скрутила на людях, да и то на минутку: когда кто-то, очень близкий позвонил за тысячу километров, и он, справляясь с волнением, говорил в трубку односложно, так, как будто подавился хлебом; когда обнял и прижал к себе мальчонку-племянника, влюбленно смотревшего на него; и когда, прощаясь, мы с ним коротко обнялись. Чужие люди, мы сутки прожили вместе.
* * *
Я уж было собрался ехать на станцию, как открылась дверь и в прихожую с мороза ввалились двое – шофер и лейтенант, привезшие из саратовского госпиталя растворы и лекарства. Люди ехали, не останавливаясь, почти пять часов… Хозяин им просто сказал, что мать уже умерла.
Приехавших усадили за стол, накормили – предстояло возвращаться. Я решил ехать с ними. Выпили мы с братьями, не чокаясь, попрощались и уехали.
* * *
Дорога на Балаково плохая: бугры. Машина грузовая, помотало нас троих в кабине. Слева по борту, за холмистым полем, еле прикрытым снегом, в темной низине угадывалась Волга. После тесной комнаты простор радовал. Но усталость брала свое – ведь я не спал уже сутки. Два часа ночи – дорога пустынная – гнали по 90 км. Через плотину и на город Энгельс. Я все боялся, как бы шофер не заснул за рулем: рассказывал разные истории из жизни и службы.
А из головы не шло пережитое. Чужие люди – чужая боль? Нет. И люди эти, и их боль остались во мне.
Ноябрь 1981 г.
Прошел ровно год с тех пор, как я побывал в Иркутске. Дали дальние, Ангара в ледяной сорочке, тепло друзей… Пережитое уже улеглось и вспоминалось нечасто. И вдруг – вновь в Иркутск. Происки начальства? Судьба? Пробуждение скрытой привязанности? Инженер Лось не мог вернуться к Аэлите, а я могу…
* * *
Летим. Рядом со мной, на коленях у измученной мамы, вертлявый Витек лет шести. Ему понравился мой блестящий красивый портфель, он не удержался и погладил его. Ну а через 5 минут я уже не слышал гула моторов… Дети в самолете. Бесконечное: «Почему он не летит?». «А когда мы полетим?»… Ни колоссы самолетных лап, ни рев моторов – ничто не пугает современного малыша. И даже то, как мы лихо «обгоняем» Луну. Поразительна пластичность детского восприятия.
В Новосибирске Витек с мамой сошли. Их место заняла изящная брюнетка лет 35. Маникюр. Запах духов. Как будто только что из оперы… Знакомимся. Она – санитарный врач, возвращается домой, в Тынду. В Тынду?! Да, она старожил, начала с вагончиков. Гордится, что в ее столице уже 48 тыс. жителей. «Что же, летали на театральную премьеру?» «Нет, за овощами. Собственная овощная база в Тынде слаба, земля привозная. Вообще-то, край богатый, да солнца мало – в июне, бывает, еще перепадает снег, и хоть в июле можно купаться – в августе утра и вечера уже холодные. Вот ягод и грибов полно».
Соседка увлекается, видя, что рассказ ее мне интересен. «Вдоль БАМа – поселки: вагончики, временные дома, а то и шалаши. Народ в основном приезжий, местных и осевших мало. Вот и мы уже 8 лет и все временные. Может быть, и останемся, привыкли». Помолчали. «А не давит ощущение необъятности пространства?» – «Вы знаете, нет! Мы уже не самые северные. От БАМа тянутся «усы». Нужен выход углю, алмазам, урану. Говорят, газ нашли. Фантастично, но уже сейчас намечается строительство железной дороги от Печоры до Магадана…». Я заметил, глядя на нее: «Как интеллигентен БАМ!» Женщина улыбнулась. Она была очень красивой…
Когда вышли в Иркутске, оказалось, что у нее тяжеленный баул с овощами. Пришлось помогать. Нести хозяйку на руках было бы намного легче…
* * *
В гостиницу устроился поздно ночью. Проснулся, а солнце уже высоко. Оделся – и на набережную.
Высокий парапет. Синее небо. Синяя Ангара. Сверкающий лед. В этом году здесь намного солнечнее. И все же от чистого морозного воздуха и яркой белизны немного кружится голова.
У самой кромки мальчишки ногами отталкивают льдину. Ничего не боятся! Чувствую, чем-то в глаз залепило. Поворачиваю голову – девчонки зеркальцем солнышко поймали и – в меня. Удалось! Девчонки-иркутяночки – такие же, как и везде!..
На парапете – щучка лежит сантиметров на 40. Чистенькая, холодная, ничья. Смеются – выскочила на мир посмотреть. На льду рыбаки. У каждого – удочка-малютка. На крючках – червяки. Вода в лунках подернута пленкой льда… Ну, давай «закидывай» на удачу – дилетант подошел! И надо же, леска тут же тихонько дернулась. Рывок! И на льду, как в белых простынях, отчаянно бьется окунек. Рядом – старик ловит на опарыши. «Где берете?» – «В Москве, в Ленинграде. Здесь ни опарышей, ни рыбы. У нас ведь как? Если уничтожить природу, то всю, если возродить, то всё. Один дурак решит, все промолчат. Знают, а промолчат. Так всю жизнь и исправляем промахи». Глубокий трактат на мелком месте.
* * *
Вечером, изрядно устав, пошел на огонек – к своему давнему выпускнику. Он с женой встретили меня приветливо и почтительно. Офицерское жилье – двухкомнатная квартира на троих. Разносортная мебель, уже побитая при переездах. Много книг.
Сам он здоровенный, добрейший мужик, она – худенькая, улыбчивая и скорая на руку. Не прошло и получаса, как все стояло на столе.
Говорили много. Об Иркутске, о службе и жизни, о том, как год прошел. И у них прошлое уже не так коротко. Немолоды наши выпускники. Засиделись за полночь. Так тепло и хорошо было, что я и в самом деле забыл, что не дома. Хватился, когда уже и на такси было не уехать. Да и не пустили.
* * *
Воскресенье. Как много можно узнать о жизни зверей…. находясь в командировке.
Как-то поймали зайца, а у него на спине – засохшая орлиная лапа. Оказывается, когда птица впилась когтями в его шкуру, заяц что есть мочи бросился в чащу и мотал врага своего так, что тот свободной лапой схватился за ствол дерева. Порыв зайца был так силен, что державшая его лапа оторвалась, и заяц унес ее на своей спине…
Это не беда, что ты – единственный взрослый посетитель во всем музее. Рядом 10 буряточек и бурятиков из школы-интерната. Они внимательно поворачивают свои подсолнушки к экскурсоводу. Тот разрешает им погладить шкуру оленя… Охотничьи гены.
Чучела двух соколов. Один из них – «благородный», другой, очень похожий на него, не благородный. Благородство первого – несомненно. Ярый и удачливый хищник, он никогда не бьет зверей возле своего гнезда. Здесь они под его охраной. Промахнувшись, он не преследует ускользнувшую жертву. Убитую дичь разделывает так, что на месте пиршества остается аккуратный скелет. Аристократ! «Благородство» его объясняется просто: сокол рачителен, он охраняет резерват, который понадобится ему в черный день, он не тратит сил зря: добыть пуганое животное сложнее, чем подкараулить новое, он сыт и потому воспитан в лучших манерах. А неблагородный родственник? Голодный сытого не разумеет…
Идем дальше. Бобров завезли из-под Воронежа и пустили в реки Сибири. Но прирожденные инженеры-фортификаторы строить дамбы не стали. Это объяснилось не сразу, но просто. Бобриные плотины сохраняют уровень воды в реках. А так как в реках Сибири он постоянен, их строительная активность исчезла. Правда, они все же устраивают донные заборчики, втыкая прутья в дно. Но это уже хобби. А что, если осибиренных бобров вернуть лет через 20 в Воронеж, «вспомнят» ли они о своих талантах? Двуногих «бобров» и Сибирь не меняет…
Скопа охотится лишь на крупную рыбу. Веся 2-Зкг, она способна вытащить рыбину весом до 8–9 кг. Если у всех хищных птиц три когтя из четырех обращены кпереди, то у скопы по два когтя – кпереди и кзади – специально для вытаскивания груза, как крючья у портального крана.
Экскурсовод замечательный Я теперь знаю, как именно токует тетерев, кричат чайки, чирки, как по-разному жрут мясо лесные звери. Медведь наестся, оставшееся припрячет и потом подъедает потихонечку. Рысь свалит лося, съест полкило свежего мяса, тушу бросит и не возвращается к ней. А росомаха ест до тех пор, пока не начнет срыгивать, срыгнет и снова ест. Челюсти ее работают, не останавливаясь, сутками. Она даже спит рядом с жертвой… Но никто из них не убивает без нужды…
Вышел я на шумную яркую улицу, будто из леса. Если бы сложному людскому миру – да простоту звериной дипломатии…
* * *
Краеведческий музей бедноват. Старый – деревянный – сгорел в 1879 году. В воскресный июльский день загорелся сарай. Вспыхнули соседние дома. Поднявшийся ветер превратил центр города в вихрь огня. В считанные минуты горело уже все. Ветер нес через Ангару горящие крыши, вещи и т. п. Сгорел и музей, и в нем более 20000 ценнейших экспонатов об освоении Сибири. Но и сейчас здесь много интересного.
Согласно древней легенде, колдунов и странных людей хоронили не как всех, а кладя в могилу либо против солнца и, ветра, либо лицом к земле. Недавно возле Ангары выкопали монолит земли со скелетом женщины, относящимся ко II тысячелетию до н. э. Женщина была захоронена… лицом к земле. Установлено, что ей было 25 лет и что она страдала опухолью мозга. Странности поведения, вероятно, принимались за проявления нечистой силы. Легенда подтвердилась. Как правдивы мифы!
Китайские статуэтки. Яо-Ван – бог врачевания – толстенький, умненький, красноносый божок с чашей в руке: то ли врач, то ли продавец вина, но точно пьяница. Есть и бог – судья умерших. Оказывается, и там предусмотрен полный штат сотрудников.
Музейщики – подвижники. Только из любви к делу можно за гроши годами возиться с бесценными сокровищами, мотаясь в экспедиции и командировки.
* * *
В центре города на высоком холме действующая Крестовоздвиженская церковь (1758 г.). В 1918 г. здесь святили Колчака на правление Россией. Высоко взлетел, да ненадолго.
Знаменская церковь на берегу Ангары. В скромной ограде – могила княгини Трубецкой и ее 3 детей – Владимира, Никиты и Софьи, умерших в 1837, 1838 и 1844 годах в возрасте от 1 до 3 лет. Она пережила их на 12 лет. Исступление любви! Рожать и хоронить. Какое несчастье! За могилой уход, как за могилой святой. Вот в таких святых я верю. Рядом большой памятник Шелехову – открывателю Аляски, поставленный в 1797 г. еще Екатериной. На мраморе с 3 сторон выбиты торжественные слова Державина. Барельеф карты. «Великий Росс» отдал Сибири 20 лет из прожитых пятидесяти. Как мало знаем мы историю Сибири. А о Шелехове и один из 1000 русских вообще не слыхал. Приятно, что ныне по пути к Байкалу недалеко от Иркутска стоит город Шелехов.
За церковной оградой устье реки Ушаковки. Здесь в 1918 г. были расстреляны Колчак и Петелин (председатель Совета Министров). По просьбе Колчака, он после расстрела (по морскому обычаю) был утоплен. Говорят, перед казнью, выкурив папиросу, подарил золотой портсигар солдату. А Петелин ползал на коленях и просил прощения…
Их тогда расстреляли вынужденно. Существовала угроза мятежа и попытки вооруженным путем отбить Колчака. «Во избежание ненужного кровопролития злейших врагов трудового народа…».
* * *
А вечером – драмтеатр. «Ромео и Джульетта».
Джульетта – и девочка, и женщина. То голубая-голубая, то земная, и видно, как сладко ей и как тяжело». А Ромео совсем еще мальчик. Только очень уж белобрысенький иркутский.
А через ряд от меня сидела моя Люська, какой она была 30 лет назад. Косы, тоненькая шея, носик курносый… вся-вся готовая к счастью.
Возвращался в гостиницу по набережной. Фонари. Черная северная река – колорит чистоты, безыскусности, правды. Джульетта, Ангара, Аэлита. Любовь. Кому-то она валом валит, а кому-то только снится…
В номере перелистываю томик К. Симонова, взятый из дома. Издание 46-го года. Портрет молодого красивого удачливого человека. А стихи его о любви – мольба! Парадокс.
Он призывает к любви, он просит любви, он говорит за двоих. Не оттого ли такая страстная отповедь – изменившей женщине («Открытое письмо»). И не оттого ли такое страстное «Жди меня, и я вернусь…» Это мольба.
* * *
Третий день сижу в институте, отбираю студентов на факультет. Работа эта и проста и сложна. Проста с теми, чье решение созрело. Сложна там, где нет ясности о предназначении и перспективах войскового врача. Идут к нам по разным соображениям. В реализме нынешнему студенту не откажешь. Материальные мотивы все больше вытесняют былую романтику. Да и то сказать – на врачебные 110 руб. современной семье прожить трудно. Идут, намучившись, подрабатывая в больницах по ночам. Но есть и такие студенты, у которых в семье давняя военная косточка, и их выбор осознан и радостен.
Есть и упрямцы. Долго уговаривал одного «хирурга». Боится, что пока будет войсковым врачом, «затупеют руки». «Лучше бедствовать, но гореть и стать хирургом». Сложно решать судьбы людей. Может быть, он и прав. Жизнь военного врача вовсе не гладкая скатерть. Хотя, чего-чего, а хирургии, может стать, окажется чересчур много…
Встретил в этой поездке нашего выпускника. Лейтенант, а уже повоевал в Афганистане.
«Обеспечение танковых рейдов. В бой идем либо с афганцами, либо одни. Трудность в мимикрии местного населения – обыкновенные торговцы, ремесленники, крестьяне ночью превращаются в душманов. Идет партизанская война, которой нет конца… Горят танки. Есть обожженные, в т. ч. напалмом. Эвакуация раненых часто опасна.
Был случай. Сопровождал группу раненых. Мы с шофером в кабине, вооруженные автоматами. Раненые и охрана с ручными пулеметами в кузове. Едем быстро. Спустя час метров за 500 замечаем группу военнослужащих в нашей форме. Офицер вышел на дорогу и машет флажком, требуя остановиться. Наши ли? Останавливаться или поворачивать обратно бессмысленно. Не реагировать, – если душманы, все равно обстреляют или сожгут. Пошел на хитрость. Проверил автоматы и, передав в кузов команду лечь на пол и приготовиться к бою, приказал шоферу постепенно снижать скорость, сворачивая к обочине. Вглядываюсь. 200 м, 100 м. Ясно, не наши! Резкий рывок вперед, очередь из автомата в щель под ветровым стеклом! Проскакиваем мимо. В ответ свист пуль. Разбито боковое стекло у машины, прошиты очередями борта. Стреляли вслед, пока пули достать могли. Но никто не пострадал, и раненые были доставлены в госпиталь. Обратно ехали – на этом месте полно гильз. Наградили меня медалью «За боевые заслуги».
* * *
В обед – приглашение к К. Р. Седову, главе терапевтической школы Иркутска, вице-президенту Сибирского отделения АМН СССР.
Он вошел, когда мы уже сидели в его кабинете. Сразу бросилось в глаза; прост, мужествен, мудр. Крепкое рукопожатие, сел, предложил сесть. Быстро нашел общую тему: «Чем живет армия, что нового в войсковой медицине?» Огорчился, услышав о распространении гепатита, о случаях алиментарной дистрофии у солдат, о бытовой неурядице. Посетовал на трудности в Афганистане, связанные с недостаточной социальной опорой революции. «Но мы-то, тофалларов и тувинцев вывели к социализму…»
«Спиртное пьете?» (это мне). – «Пью», – отвечаю. Рассмеялся. Пришлось выпить два фужера коньяка. И сам трижды пригубил (через час у него должна быть лекция).
Тепло вспомнил о Военно-медицинской Кировской Академии прежних лет, которую кончил перед войной, о Н. С. Молчанове, не раз бывшем его гостем. Вспомнили о Минском съезде нефрологов, где я впервые видел его. Он тогда выступал о медицинских проблемах БАМа. Это было как свежий ветер в околомембранозном пространстве, вместившем всех нефронокопателей…
Критически отнесся к требованию о недопустимости многотемья на кафедрах… «Ну, а если выбор окажется несостоятельным, как сухая ветвь. Только полнокровие ветвей кафедрального дерева, широта возможностей гарантируют успех». У него каждый ассистент – это отделение, целое направление(гематология, эндокринология, гепатология и т. д.), отрасль терапии Иркутской области и БАМа. «Все сходится в кабинет к ассистенту, и за все в ответе ассистент».
Спрашиваю: «А как Вы поделились с факультетской терапией, с кафедрой пропедевтики? Им что-нибудь осталось?» «Это не мое дело», – смеется. – Пусть сами думают». Старик понимает, что полнокровие для одних оборачивается ишемией для других. И убедить не старается.
Заинтересовался нашим опытом совместного преподавания военно-полевой и госпитальной терапии. Счел, что было бы правильно распространить это и на вузы, особенно с учетом международной обстановки.
Он, по-видимому, устает. Бледен, рыхловат, одышка. Но еще очень активен. «Посмотрите, – говорит, – в какие игрушки мы играем» – и поручил меня своему помощнику.
«Игрушки оказались интересными. Сцинтиллятор с ЭВМ-комплексом и дисплеем. 10 лет гарантии. У нас в СССР их 6 штук, в США – 10000; Аппарат выявляет сосудистый и лимфатический компонент структуры органа. Видно, как загустевает участок крупозной пневмонии или пневмофиброза, как сморщилось сосудистое ложе почки при нефросклерозе, насколько раздельна сосудистая система правой и левой половины мочевого пузыря – органа непарного, оказывается.
В отделении ангиографии – идет банальная для них операция поиска места кровотечения из печеночной артерии… Рядом проводится эхокардиография.
И люди – молодые, компетентные. Они на гребке открытий, на гребне информации. У них нет конкурентов, кроме времени.
И все же сказывается «славянская система». Многое держится на Седове. Только он может добыть технику, только он имеет возможность выбирать сотрудников. С БАМа в жидком азоте возят эритроциты. В Иркутском парамагнитном поле исследуют бамовские трансферазы. «Железнодорожная» биохимия. Что-то где-то сломалось – командировка, за жидким азотом – командировка. И Седову нелегко…
* * *
Вечером встретился с профессором-хирургом, с которым когда-то работали вместе в Саратове. Закусили. Разговор вышел душевный.
Работает он как вол. До него клиника была очень слабой. Но работать трудно – не всегда понимают. И сверху и снизу.
На шкафу у него в кабинете 5 фиброгастроскопов и столько же фибробронхоскопов, приобретенных за инвалюту от прибрежной торговли. Нет людей, нет инициативы. Не берутся. В Саратове эти аппараты снятся, а здесь лежат…
Работа хирурга всегда рискованна. С горечью рассказывает: «Упросили прооперировать здешнего писателя. Он только что выпустил книгу, и в свои 40 лет подавал надежды. Повалили литераторы, сам В. Распутин. На операции предположение об опухоли фатерова соска подтвердилось. Удалили успешно. Но на третий день началось безудержное холемическое кровотечение, текло отовсюду. На фоне нарастающей печеночной недостаточности перестали функционировать почки. 4 дня не выходил из клиники, использовал все, что мог, советовался с кем мог, звонил в Москву… Больной умер. Посыпались обвинения. В некрологе, опубликованном в местной газете, сказано: «после той роковой операции…»
Боль его ощущаешь физически. Беспокоен он и суетлив как-то. И не виновен, а виноватость в фигуре, в движениях, в глазах, словно – грех на нем, который не-снимает и каторжный труд.
Диапазон русской души, чем тебя измеришь!
* * *
Ночь. Черная Ангара. Резкие огни. Морозная тишина. Грустно и одиноко. Отделенный от дома тысячами километров, я – отрезанный ломоть. Да и есть ли я? Нет же бати моего. В этих местах он никогда не был. Отчего я вспоминаю о нем нечасто. Думаю, как он, шучу, как он, с людьми лажу, о детях забочусь, как он. Я и есть он. Я – за него.
Заводской район Иркутска. Мемориал. Вечный огонь. Пионеры с автоматами в тулупчиках и ремнях. Кипит трудовая жизнь. ТЭЦ. Авиационный завод. Корабельные доки. У пристани дом с аляповатыми колоннами и корабельными балконами.
К колонне прислонился нищий: грязные кирзовые сапоги, ободранное пальто, мятая меховая шапка – по брови, лицо заросшее, коричневое от грязи, опитое. В руке сумка. Возраст неопределенный. Измождение, пьянство, жизнь на холоде. Смотрит вызывающе. Бродяга. Байкал переехал, навстречу… никто не пришел.
А внизу, на подмостках, еще три мужика и две женщины. Алкаши. Деловито обставляются бутылками, хлебом, открывают консервы. Особенная жизнь.
* * *
У шофера – моего давнего знакомого – жена родом из Урика. Едем в Урик – деревню севернее Иркутска по Александровскому тракту. Чуть дальше знаменитый Александровский централ, куда были заключены в свое время декабристы и Дзержинский.
Дорога идет через замерзшие болота. Рядом петляет река, которая так и называется – Куда. Чуть в сторону от Иркутска, а такое безлюдье.
Деревня грязная, дома покосившиеся, бедные. Кое-где жует солому коровенка. Потемневшие поленницы дров. Высокая церковь, видная чуть ли не за 10 км, оказывается обшарпанной, обгоревшей и загаженной. Почерневшая надпись гласит – построена в 1774 г. Через ржавые решетки верхних окон видна роспись на куполе. Рядом с церковью – могила декабриста Никиты Муравьева (1797–1843 гг.). Грустные места.
Телевизионные антенны и современное здание клуба среди развалюх лишь подчеркивают впечатление запущенности и бескультурья. Сколько еще лет нужно, чтобы деревня, где умер декабрист, утратила обличье середины 19-го века! Рядом Иркутск, мощные заводы, театры и… прошлый век. Каков социальный диапазон!
* * *
«Фиалка Монмартра»! Премьера музыкального театра. Всего второй или третий спектакль. Иду. Это так редко удается дома. Голоса и балет превосходные. Хорошее сочетание строгой школы и молодости. Театр мал для этой известной в Союзе труппы. Вслушиваюсь в реакцию зрителей, вглядываюсь в их лица и вижу – Кальману тепло в сибирских снегах.
Из театра возвращаюсь по гулким пустынным улицам. Морозец, яркие звезды, на душе тепло и озорно, словно идешь в компании захмелевших друзей.
В холле гостиницы на столе в русалочьей позе сидит консъержка. Легкие светлые волосы рассыпались по плечам. Медленно беру ключи. Поза не меняется. Ах, если бы когда-то давно я уже не был околдован…
Завтра – домой. Из окон моего номера распахнулась панорама города. Море огней, разноцветные столбы которых, дрожа, пересекают черные косы Ангары, такой далекой и такой близкой.
* * *
Утром вышел с вещами на набережную. Какое щедрое счастливое солнце! Школьники на старте с номерами на груди, «Приготовиться к забегу!» – «Михаил Дмитриевич! Как же я в одной майке побегу?» – «Ничего! Ноль градусов. От стометровки еще никто не заболел. Девочки, быстро!»
Малыш сидит на корточках, сгребает ладошкой льдинки и протягивает их маме. Мама нагибается к нему – сама-то еще девочка – румянец во всю щеку. Обоим интересно!
Сажусь в такси – и на аэродром. Кому командировка, а кому счастье…
А ведь мы повидались, Аэлита!
Март – апрель 1988 г.
Ростов-на-Дону. Научный симпозиум. В перерывах между заседаниями удается увидеть незнакомый город. Центр его красив и богат. Площади нарядны. Уличные переходы украшены мозаикой. Вечером особенно хорошо на Пушкинской. Звезды, тепло, тихо. На скамьях люди. Вдоль по бульвару подсвеченные чугунные композиции из «Евгения Онегина» и жизни поэта. Резные профили Поэта и героев его – изящны и выразительны.
У города отчетливо южный облик: теплынь, акации, виноград. В парках старые деревья, просторные аллеи. Множество маленьких открытых кафе. Людей мало. Спокойная размеренная жизнь. На одной из скамей парка – старик, седой и худой. Скромный пиджак – в орденах. Руки оперлись о палку, дрожат. С горечью думаю: «До Берлина дошел, а теперь…»
На одной из площадей – величественный памятник Победы. Высокая стела с золотой фигурой девушки наверху. В основании стелы – черные колокола. Вокруг – амфитеатром – многоярусные бетонные скамьи…. Нечто циклопическое. Место для вече, где один человек – ничто, муравей…
В двух шагах отсюда, на откосе к Дону – район трущоб. Рушащиеся, покосившиеся здания. Ржавые трубы коммуникаций, заросшие бурьяном железнодорожные пути, прогнившие доски пристани… Мусор лезет из проломившихся заборов. Развороченный асфальт. Бульдозером бы все это!
Улочки здесь тесные, людей много… Девушка поднимается по улице, бережно прижимая к себе футляр со скрипкой… Играет в войну чумазая ребятня… Из окна на весь квартал рев Высоцкого… Рабочая столовая. Сквозь широкие створки раздаточной видна кухня. Молодая женщина в косынке и белом халате с высоко закатанными рукавами, плотно опершись о стол, режет сложенные слои теста. Ловко меняет угол разреза. Узкие одинаковые полоски ложатся быстро и послушно… Руки в муке, в мыслях далека – не видит, что смотрю па нее. Все просто и безыскусно: заготовка лапши. А рядом, во дворе, полураздетая пьяная старая женщина колотит ведром в дверь, матерясь и требуя, чтобы ее пустили в дом… Зубоскальство, любопытство и безразличие прохожих и соседей. Все это не просто, бульдозером не обойтись.
Дон в Ростове широкий, течет медленно, сонно. Того и гляди – остановится: рукой подать до мелкого моря. Удовлетворенность и пресыщенность, жизнь прожита – спешить некуда. Волны несут хлам, мазут, всю грязь – от самого Воронежа. А в верховьях, под сенью лесных лап Дон струился, играл, скакал по откосам – упругий и чистый. Начало и конец.
Дискуссии на симпозиуме продолжаются: постаревшая, полная хлама профессиональная река медленно впадает в мелководное научное море. А ведь где-то бьют родники.
* * *
Удалось вырваться в Новочеркасск. До сих пор представлял себе эти места очень смутно – по «Тихому Дону». Город показывал мне его житель, старый учитель.
Новочеркасску – 181 год, Ростову – более 200, а Старочеркасску – старой казачьей столице – более 400 лет. Прежде Старочеркасск в паводок заливало, и атаман Платов основал новую столицу – в 20 км от Дона. Построил ее на высоком холме, взяв за основу планировку Парижа. В городе несколько площадей, и от каждой – стрелками – улицы. Арки в честь побед в Отечественную войну 1812 года. Соборы.
Более ста лет росла столица Войска Донского, консервируя самобытность края. А рядом рос интернациональный, торговый и фабричный Ростов.
* * *
Здешний писатель – Геннадий Семинихин оплакивает казачью старину… Воет ветер над разбушевавшимся Доном… Тяжело на воду ложатся весла… Трепетно мерцает в сырой мгле огонек лампады в атаманском доме… Невеселы думы атамана… Тоскливые, тяжелые краски. Давит каждая строка.
* * *
Музей Донского казачества уникален. Казачеству сроку больше, чем династии Романовых, но родилось оно – как щит и умерло, когда в нем не стало нужды.
Утро, и в музее почти нет посетителей. Вдоль стены зала – лодка, выдолбленная в бревне. Хорошо сохранилась в речном иле. Макет куреня. На старых картах – стрелками – походы казаков по Каспию и Черному морю. Ермак. Петр и осада Азова. Казаки и Суворов в альпийском походе. Платов, Бакланов, Орлов-Денисов – боевые атаманы. Вельможи, а какая верность землячеству. За витринным стеклом поблескивают их именные сабли – «За храбрость», «Золотое оружие».
В музее очень много и с неподдельной любовью – о Шолохове. Достоверно и страшно о Великой Отечественной войне в этих краях, хотя сам Новочеркасск из-за поспешного от отступления немцев пострадал мало. Рассказывают, немцы тщетно пытались танком стащить скульптуру Ермака с пьедестала – гусеницы беспомощно лязгали по булыжнику, и Ермак устоял. Донцы воевали: отчаянные рейды казачьих полков по немецким тылам, участие в крупных наступательных операциях. А – последний всплеск их военной истории… «Едут-едут по Берлину наши казаки!»
Здесь же, в музее, и художественная галерея. Малоизвестные полотна Венецианова, Шишкина. Неожиданное открытие: картины Дубовского, позднего передвижника, новочеркассца, – целый зал: Альпы, море, усадьбы… Рядом – «Степь ковыльная» И. И. Крылова – бескрайнее степное половодье.
* * *
Осматриваем город. Целый квартал занимают казармы танковой части. Это сейчас. До революции стоял здесь Кадетский кавалерийский казачий корпус, позже – Курсы кавалерийского состава Красной Армии. Здесь учились Тимошенко, Жуков. Казарма – на века. Старая застройка капитальна и внушительна.
В глубине сквера – атаманский дворец в три этажа – приземист, как казачок. Совершенная спокойная композиция. Окна большие. По всему фасаду – широкий балкон. Видно, с него атаманы гутарили с народом. От входа наверх ведет железная лестница литья прошлого века. Наверху просторный зал. Из зала – дверь в комнату, где в 19-м году застрелился Каледин. Не вынес ультиматума Кривошлыкова и Подтёлкова.
Мало знаем мы об этих большевиках. Какой нужно было иметь авторитет, чтобы поднять казачество за Советскую власть?! На фотографии Подтёлкову – 32 года, могуч, кудлат, чубат, лих. Кривошлыков моложе, интеллигентный профиль. Оба – георгиевские кавалеры. Жаль, погибли. В сквере, что на северной окраине города, поставлен им высокий гранитный памятник. Тесно прижавшись друг к другу, смотрят они далеко-далеко и словно ждут тех, кто не успел прийти к ним на помощь.
А в наше время на площади перед атаманским дворцом по приказу фарисеев-«коммунистов» (в 1962 г.) расстреливали безоружных рабочих города. Об этом знают все, но говорят глухо.
Казацкие гербы разных лет. Кое-где на фасадах домов они еще сохранились. Знаменит герб на атаманской печати: здоровенный казак сидит на винной бочке, ковш на коленях, в руке сабля. Веки опухшие, глаза выкатил, словно его кто спьяну холодной водой окатил.
* * *
В центре города – мощёная площадь. Посредине ее – Собор. Перед его византийским величием город расступился. В пустоте площади словно слышится цокот подков, грохот казачьих повозок и тачанок. Чуть пониже солнца – купола.
Некогда золотые, они, рассказывают, были видны вёрст за 70. Недавно в шторм на главном куполе крест покосился. Его сняли, чтобы, падая, не проломил крышу. В открытые двери виден высокий свод, отблеск свечей и люстр. При входе старушка свечи продает. За ней, на полу, занимая прихожую, лежит 6-метровый золоченый крест. Из Москвы привезен – на смену… На вопросы: «Когда купола позолотят? Когда крест поднимут?» у лукавой старушки один ответ – «Как бог даст!»
* * *
Таврия. Места эти когда-то были дном моря. Слой земли здесь невелик, под ним – ракушечник. И Дон рядом, и Аксай, и другие речки, а вода – проблема. Оттого, видно, и береза здесь редкость.
* * *
Дали степные, безбрежные. Дон блещет плесами в знойной дымке. Солнце – в темечко. Улицы в зелень попрятались. Гроздья виноградные в окна просятся…
В саду – одноэтажный домик. Музей-квартира Митрофана Грекова – основоположника известной студии. Во дворе – его строгий бюст: прям, худ, черен, крепок – вылитый Григорий Мелехов. В музее картины, эскизы, наброски… Кони, лошадиные морды, разворот тачанки, колесо во рву… Какая работоспособность и преданность теме! Айвазовский писал море, а Греков– коней. И не надоедало. В музее не только картины Грекова. Портрет колхозницы одной из станиц – Степановой – матери девяти погибших на фронте сыновей – всех ее сыновей. Погиб и муж ее – Степанов. Лицо матери окаменело, взор опущен и печален. Только руки живые, пальцы перебирают теплую шаль… Все – в прошлом. Но такое прошлое будущего стоит.
* * *
Новочеркасск невысок домами. Не выше тополей. Но дома основательны и удобны. На улице просвещения – Технологический институт. Построен в 1911–1930 гг. архитектором Рагуйским, строившим известный театр в Одессе. Здания просторные, окна высокие, в центре – внутренний двор, крытый стеклянным куполом, – в сущности, театральный зал – без сцены и кресел. Напоминает внутренний двор медресе в Самарканде. По гармонии, удобству, достоинству, с которым оно размещено, строение это войдет в коммунистический век. В институте – 23 тыс. студентов (на 200 тыс. населения города). Такая конница технологов – посильнее Первой конной!
* * *
Мой гид – старше меня, город он знает и любит, это заметно; и его знают – учитель. Ему в радость видеть город, общаться с людьми, сопереживать. Он симпатичен мне. Ноги у нас уже не ходят, а души – молодые…
* * *
Лица людей. Мужские профили: то казацкие – упрямые, чубатые, шолоховские, то горбоносые, чернявые – греческие, то курчавые – кавказские. Южный народ. Женские лица: загорелые, белозубые, улыбчивые. Впечатление здоровья – не поэзия, но какая проза!
Навстречу нам идет девушка – небольшого роста, в платье дымчато-голубого цвета, в туфельках на низком каблуке. Легкая и ладная, она словно летит. Икры крепкие, загорелые. Глаза чуть сужены, серые, настороженно-лукавые. Прошла рядом, а будто плечом задела. Если бы можно было заговорить с ней, остановить… Да разве время остановишь.
На выезде из города, у дороги – курган. Вокруг сушь, пожухлая амброзия. Вверх ведут ступени. Рядом, накренившись, стоит каменная баба. Сарматский могильник. Веять бы над ним суховеям половецким, покрывая траву пылью забвения… Но раскопки 80-х годов привели к богатейшей находке: были найдены золотые предметы на сумму в 1,5 млн. рублей. Золото выставлено в Эрмитаже. Осиротел курган. Зато рядом выросло современное кафе. «Сармат» зарабатывает миллионы. Выпотрошенное прошлое работает на настоящее.
* * *
Казачество. А есть ли оно? Исчезли традиции – и в обрядах, и в одежде, и в ремесле. Возможно, что-то, осталось в самосознании, в речи, в характерах и, конечно, в памяти.
Какое противоречивое явление – казачество. С одной стороны, сметка, достоинство, вольница, удаль, силища, а с другой, – псы царские, душегубы революции, особая рота, сельская аристократия, чванство, кастовость. И, казалось бы, так густо замешано – целая эпоха. А не стало прежнего казачества в какие-то несколько десятков лет. Как сахар, распалось и растаяло оно в кипятке революции и социализма. Хозяина не стало, и доспехи вынесены в музей. Новочеркасск ныне – столица без подданных, как Тельшай – столица древних литовцев. Как только сгусток экономики сместился южнее, к торговым путям, Тельшай с его опустевшим величием затерялся в лесах и забвении. С одной стороны, груз истории, а с другой – ординарность современности.
Старые столицы, утратившие темп, пережившие себя, столицы памяти, отставные королевы: платьев в шкафах полно, а на бал – не позовут. Некому… Время вырвалось вперед.
Есть такая картина в Русском музее: руины усадьбы, одинокий хозяин. «Все в прошлом».
Икарус полон. От Новочеркасска до Ростова приходится стоять. За окном мелькают поля, степь, сады… и все остается позади.
Съездил… в прошлое. В последнее время я особенно остро ощущаю, как ускорение темпа жизни, необыкновенно приближая будущее, одновременно и эквивалентно формирует прошлое. Это единый процесс. Вот почему к ускорению нельзя приспособиться: только приспособился, как уже – в прошлом…
И все же я многое люблю в прошлом, в том, что хранит память. Прошлое – это богатство, даже если только оно и остается человеку. Но обидно, когда даже прошлое уходит. Река уносит себя в море, город превращается в музей, древний курган – в придорожную достопримечательность, а память – в забвение. Грустно.
Отчего все это так тревожит? Ведь все имеет начало и конец. Конец даже более закономерен. Начало еще бог знает, каким будет, а конец и есть конец. Всему свое время. Младенец должен быть младенцем, старик стариком. Тропа, засыпанная осенней листвой, ничем не хуже всякой другой. Кто-то из немолодых моих друзей сказал мне: «И там, после 70, тоже жизнь». И борьба.
В 1964 году, к нам, в молчановскую клинику Военно-медицинской академии положили старика. Подобрали его в вестюбюле здания Ленсовета – упал в голодный обморок. Рваненький, но чистый был дед. Беда погнала его в Ленинград.
В палате, пока слаб был, дед все молчал, но потом разговорился. Вспоминал, как еще парнишкой в подпасках жил. Мировую отвоевал. Женился, но детей бог не дал. Жили тихо и ладно. С Отечественной вернулся даже не раненный, а ни деревни, ни жены, никого – все сожгли. Подался в соседний район – в пастухи. Неделю – у одних, неделю – у других, так и жил, пока силы были. И после, когда работать не смог, кормили его из милости. Да ведь людям самим трудно. Можно бы о пенсии похлопотать, да лет пять до того беда приключилась – документы потерял. А как их справишь. Деревни эти после войны в разные годы то за Новгородской, то за Псковской, то за Ленинградской областями числились… Вот и подался в Ленинград, пешком, к большой советской власти. Толкался-толкался в дверях, да в коридорах, пока без сил не свалился…
В клинике его откормили: окреп, отогрелся. Аккуратный такой старичок стал. Месяц пролежал, другой пошел. В ту пору вел эту палату я. Среди больных был фронтовик – бывший замполит полка Тарасенко. Добрейший человек. Написали мы с ним письмо в Обком партии об этой истории и приложили официальную выписку. И дней через 20 пришел ответ – направить деда в Дымовский дом престарелых, оформить паспорт.
Как мы радовались. Радовался и дед. Уже осень была на дворе. Принесли ему кто что мог из одежды. Я – галифе принес. Все отделение провожало деда. А к лету от него пришла весточка. Чья-то молодая рука точно повторяла дедовы слова: «Сообщаю вам, что сыт, здоров, обут и одет, за коровками ухаживаю. Ничего мне не надо. А главная моя благодарность – что знаю, где умру…»
Ему было страшно не умереть, а превратиться в прошлое, не утвердив себя в настоящем. И он жил.
* * *
Верховья жизни – только будущее, середина – стремнина настоящего, низовья – груз прошлого. И кажется, вот оно будущее, плечом достать можно, а задача выполнена.
Все правильно, справедливо, но не утешает!
Ростов-на-Дону — Новочеркасск – Саратов Сентябрь – октябрь 1986 г.
Тесное кресло, иллюминатор, за стеклом – кусок бетонного поля. Определенность маленького мира – как убежище от нескончаемой ответственности. Забросим-ка ее на полку вместе с шинелью.
Летим в Астрахань. Как-то, лет 17 тому назад, мне пришлось заночевать здесь в связи с вынужденной посадкой на военном аэродроме. Запомнились аэродромная гостиница, свежесть апрельского утра, бескрайнее голубое небо и желтый песок, струившийся по швам бетона… Потом нас долго везли через город на гражданский аэродром – мимо каналов, бараков, заборов и обшарпанных стен Кремля… Тогда я только прикоснулся к этим местам, и это прикосновение оставило впечатление беспорядка как системы, по-видимому, столь же естественной для этих мест, как мир джонок в дельте Меконга…
Долго отшельничать не могу: за спинкой кресла – молоденькая бортпроводница, милая, улыбчивая, спокойная.
«У нас – астраханская приписка. Что вы, я уже 7 лет отлетала. На пенсию смогу уйти в 45 лет». (Побаивается, однако, что срок налета увеличат). «Работать трудно – не зря дают 39 дней отпуска». Держится она легко – школа! Говорит охотно. А я охотно слушаю: люди любят, когда их слушают. Какие хорошие у нее глаза и губы тоже – крепкие, дисциплинированные. И слушать ее, и смотреть, как она разговаривает, – интересно. Оказывается, она замужем и счастлива. Ну, конечно, как это я сразу не понял.
«А сестра младшая – в Капустином Яре. Ей 23. Инженер. Вы знаете, просто в истерике – никак замуж не выйдет. Малообщительна и скромна. Но если не встречаться и не рисковать, кто же узнает, какая ты хорошая…»
В разговор включается соседка. Сидя, ее тошнит, и, встав в проходе рядом с нами, она до самой Астрахани «промывает ей косточки».
«Арбузы?! Арбузы уже не те – их селитрой поливают, для скороспелости. Бывают и отравления. Из сладких дынь только «Колхозница». А рыба еще есть. Сазаны, сомы – эти всегда в продаже. А красная рыба – редкость, продают – головы. Икру едим, конечно, но с рук… За браконьерство бьют: рыбнадзор, милиция, ОБХСС, а в последние годы еще и московская милиция. Боятся…»
«Какой театр был на территории Кремля! Деревянный. Сожгли его. А ведь в нем выступали Шаляпин, Комиссаржевская». Говорит так, словно сама их слушала. «В церкви в Качалове (под Астраханью) Степан Разин венчался. А может быть, Пугачев…».
«Кустодиев – это наш!» «Обязательно побывайте в кинотеатре «Октябрь». Там в кадках растут диковинные пальмы.
И моя клиния – там, пришлось унести, когда дома в потолок уперлась».
«В этом году б-о-о-льшой паводок ждем. Затопит непременно. Уже готовят жилье для переселенцев. Чего вы хотите, Астрахань на 16 метров ниже уровня Мирового океана. В любую весну так, а уж в эту…»
В аэровокзале ее встречал худощавый, молчаливый и заботливый муж. И она громко выговаривала ему, что он в такую холодину забыл надеть шарф.
* * *
Аэропорт в снегу. Мороз. Над головой – луна. Круглая – в морозной короне. Страшная картина – золото в черном небе. Какое-то время все это волновало, но потом стало надоедать – начались астраханские «штучки». Только через час пришел автобус, с боем заполнившийся намерзшимся народом.
Вышел у Кремля. В темное морозное небо уходили белые стены и башня с конусовидной деревянной крышей. Громадина среди неубранных сугробов…
* * *
А вот и гостиница, словно освещенный корабль в черном море. Номер тихий, за окном – снежная скатерть ночной Волги. Здравствуй, Астрахань?!
* * *
Проснулся рано. Повернул голову: в окне – серое небо да толстые ветви, покрытые инеем. Иней – с палец.
Набережная – в двух шагах от гостиницы. Сумрачно.
Вровень с парапетом протоптана тропинка. Волга – стылая и промозглая. На другом ее берегу – темные купы вётел.
Вдали – опоры строящегося моста. Все пустынно, безлюдно, неуютно.
Улицы – в торосах. В старом парке в снегу утонули скамьи. Застряли в сугробах корявые вековые деревья. На снегу расселись ленивые вороны. Молчание и неподвижность. Не Астрахань, а Мурманск.
* * *
На холме, в полукилометре от берега Волги, раскинулся белоснежный Кремль. Оборонная мощь стен. Внушительная высота их – до 10 метров. Стрельчатый верх, бойницы. Высокие угловые башни с конусовидными тесовыми кровлями, смотровыми площадками и остроконечными башенками наверху, украшенными деревянным кружевом, металлическими флажками, ветвями и птицами.
У самого древнего – Троицкого – собора на кремлевскую стену выходит «царское» крыльцо, рукава его лестниц полукружьями спускаются к улице. Толпа народа, чернеющая на фоне белой лестницы и сугробов, угрожающе скопилась у тротуара в молчаливом ожидании городского транспорта,
Показалось: дай им в руки пики, надень шлемы – чем не астраханское войско!
Кремли российских городов. Что они теперь охраняют? Ведь охраняют же, это ясно. Память? Отчего же она так безлика? Хорошо бы в тиши заповедной поставить памятники достойным людям города всех времен…
Пречистенские ворота Кремля с колокольней господствуют над городом. Наверху громко и торжественно бьют часы, пугая птиц. Ворота высотой метров 20! Что это? Требование архитектуры? Ведь в такие ворота въедет стратегическая ракета в вертикальном положении.
Центральное строение Кремля – Успенский собор, обнесенный резной каменной галереей. Загляделся на купола. Проходивший мимо рабочий с лопатой через плечо тоже поднял голову и, по-своему оценив ситуацию, уважительно сказал: «Памятник архитектуры».
Утром, в морозном инее, в сугробах по пояс, с тропинками и дорожками внутренний двор кажется спящим. Сонно бредут на этюды молодые художницы – ученицы училища, расположенного здесь же, в одном из архиерейских домов.
Тяжелы этюдники для худеньких девичьих плеч.
Пройдя двор, сквозь ворота одной из башен неожиданно вышел на громадную площадь перед Кремлем. Красота необыкновенная: белый простор, чистота снега, деревья в густом инее. Резные кисти кипарисов в белых перчатках: 3еленые ежики самшита весело торчат из-под снега и как бы говорят: «Все это – только зимняя игра, а мы – живы, мы – живы!»
Вот в чем все дело. Несмотря на холод, глубокие сугробы и молчание промерзших крепостных стен, весны не миновать!
Полдень. С высоты 5-го этажа мединститута хорошо виден город. В голубом небе парит колокольня. Купола Успенского собора залиты солнцем. Симфония сверкающих белоснежных разноэтажных крыш.
Город приземист, почти вровень с рекой. Когда-нибудь в паводок Астрахань действительно снесет в Каспийское море…
Никакой геометрии улиц – хаос, естественно рожденный когда-то. Смысл его утрачен. Раньше, в. далеком прошлом, по сторонам от Кремля строился Земляной город… Белый город. Строили, кто как мог и хотел.
Улицы – бугром. Дома пузатые, разноцветные, диссоциируют и, вместе с тем, составляют целостную гамму радости, к которой нечего добавить. Не дома, а ряженые. Не город, а ярмарка. Кустодиевы улицы. Они были и до него, он лишь неба добавил.
Город растет. В основном – по окраинам. Но и в мир старой Астрахани вызывающе врезаются коробки новых домов, грозя своими безликими цементными тушами затмить этот старый, исполненный гармонии красок и музыки мир. Эти коробки – как иностранные дипломаты на рынке. И их становится все больше.
В старой части города – дома неизвестного возраста. Видимо, их слабых сверстников время уже давно сломало. А эти – с сырыми толстыми кирпичными стенами и облупившейся штукатуркой, с громадными лестницами, с непропорционально большими балконами и верандами – стоят и стоят. И время, кажется, уже ничего не может с ними сделать. Так, от природы здоровые 60-летние люди с какого-то момента как бы перестают изменяться и стареть. Годы идут, косые дожди бьют, а все те же морщины, все та же крепкая поступь, та же цельность натуры, те же проблемы, требующие жить и жить. Может быть, поэтому именно прошлое до сих пор определяет архитектурный и, в значительной мере, исторический, духовный облик города. Годы идут, а прошлое не тускнеет. Так, чем выше в горы, тем отвеснее встает перед глазами синяя гладь моря, становясь обозримее и поражая выпуклостью и громадой.
* * *
Солнце поднимается все выше и заливает город. Инея на деревьях как не бывало. Бегут ручьи, плачут крыши, подтаявший лед грохочет в водостоках. Лед на улицах не скалывается. Машина застряла в колдобинах – ни туда, ни сюда. С обеих сторон скопились машины, из приоткрытых кабин торчат вихры и шапки шоферов. Рев моторов, гудки, ругань.
Центр города. Осевшие сугробы. Гортанный птичий крик над старым парком. Еще немного, и грязь здесь будет стоять несусветная. Стоков нет, и пока месиво не высохнет, проезжающие машины будут обливать людей грязью, а люди – пятиться к заборам. А пока город ходит в белоснежной рубахе. Все скрашивает поздний мартовский снег.
Солнечная поляна у набережной. Семья: молодой папа, мама – тоненькая, как девушка, и краснощекая пятилетняя дочка, смеясь, толкают друг друга на ковер, расстеленный на снегу, и катаются кучей малой, позабыв все на свете. Астрахань дарит мне весну.
* * *
День клонится к вечеру. Косые лучи лижут крыши. 06ходя лужи, прошел пару кварталов – от центра. Город драненький, пролетарский, деревянный. Улица им. Н. Крупской – насмешка над просвещением и социализмом, настоящие трущобы. Как можно было допустить такую вопиющую бедность. Вот уж, действительно, на 16 метров ниже уровня… Вспомнились слова Кирова на фронтоне здания в центре города: «Пока в Астрахани останется хоть один коммунист, устье реки Волги было, есть и будет советским». Как здесь нужен Киров сейчас! Астрахань растет и будет расти. Не зря уже сейчас в ветреную погоду в городе пахнет морем и… газом. Астрахань будет бурно прирастать газовой стройкой. Но уже сейчас нужно, чтобы росла она чуть быстрее, чем разрушается.
* * *
На трамвае доехал до Больших Исад. Поинтересовался, что означает это название по-русски. Оказалось – Большие Посиделки… Поразительно точное название основного элемента перестройки во многих наших учреждениях. Большие Исады – это старый район города и – рынок. Где-то здесь, на 1-й Интернациональной улице, дом моего учителя и друга, в котором жил он ещё до войны.
Прошел по рынку. Рынок большой, с побеленными потолками и стенами. Сырой и неуютный. За прилавками кавказский народец. Представил себе: лето, горы арбузов… Сейчас – пустовато. Крытый рынок в Саратове – покупечестее. Вообще, Астрахань – не Саратов. И Волга не та, и гор нет, и беднее намного. Но стариной Астрахань Саратов обошла.
Шлепаю по лужам, оглядываясь на вывески, спрашивая прохожих. Удивительно, но никто не знает, где расположена нужная мне улица. Огорчаются, но ничем помочь не могут. 3-я Интернациональная есть, а 1-я и 2-я – как провалились. Нечего делать, пошел в музей. И только одеваясь в гардеробе и посетовав гардеробщице о своей неудаче, неожиданно получил точный ответ. «А какой дом вам нужен?» «Такой-то». «Ну, так это близко. Поднимитесь по Саратовской или по Калинина, и выйдете на ул. Натальи Качуевской – она в Облвоенкомат упирается. Это и есть бывшая 1-я Интернациональная…». До сих пор жалею, что не расспросил ее о жителях этого дома, наверняка рассказала бы ветхая старушка о «старом докторе».
Улица Натальи Качуевской. Добрых полвека имела она другое название, жили и умирали здесь люди, шли сюда письма с фронта. Разве можно, утверждая новую память, уничтожать старую?!
Тихая и узкая улица с невысокими домами. Летом, видно, зелёная и тенистая. Заканчивается сквером. А вот и дом, который я ищу. Старый, хотя еще крепкий, двухэтажный, какой-то спокойный. С высокими потолками и окнами. Окна вымыты. Перед фасадом – очищенный от снега тротуар, одинокое дерево. Акация? Деревянные двери. Очевидно, ими не пользуются. Рядом открытые ворота. Вошел во дворик. На крыльце веранды мирно сидят три пушистые кошки. Только сделал шаг к крыльцу, как откуда-то с веранды раздался рык и лай сразу двух собак… Я не стал уточнять, привязаны ли они… Дом живет. Это удивительно, но хоть таким образом, а я побывал у единственного моего дома в этом городе.
* * *
До Кремля шел по Советской. Не торопясь – устал уже. Может быть, это хорошо, что брожу по городу один – ничто не отвлекает, больше вижу.
Вспоминается музей Кустодиева, в котором побывал сегодня. Прекрасное здание. Типичная русская художественная галерея. Есть все: от икон до Грабаря, Юона и Герасимова. Всего понемногу, и хотя главных работ нет, но ансамбль неповторим. Конечно, Айвазовский. Какой Куинджи: теплая душная «Ночь на Днепре»… Левитан – «Лилии Нинофары». Входишь в зал, и кажется, что крупные, теплые от солнца темнозеленые листья не в пруду, а в зал выплыли, а белые головки лилий торчат из полотна. Поразительная техника.
Зал Кустодиева. Картин мало, общего впечатления о его творчестве не остается. Но много графики. Кустодиевские пышнотелые женщины. Все сейчас бегут от полноты, но, по-видимому, это спорно: в складках прекрасного женского тела не так уж мало тайн. Юоновские весенние, веселые, чуть подвыпившие городские улицы. Копия сегодняшней старой Астрахани, хотя писалось это в начале века в Москве.
Лактионов. Портрет офицера, 1945 г. Как точно ему удается передать живую натуру. Шинель потерта до основания – видны порванные нити, медали – латунные, тяжелые. Лицо русское, спокойное, открытое, умное.
Музеи – школа сосредоточенности и раздумий, школа гуманизма. Жаль, что свое одиночество я смог разделить только с хранительницами залов…
Темнеет небо. Но спешить некуда. Узкие улицы старыми домами выбегают на набережную. Свет окон в магазинчиках. Коопторговское изобилие втридорога. В кулинарии купил полкило сома жареного. Предвкушаю: жир с пальцев бежит – такая вкуснятина! Какая же Астрахань, если рыбки не отведать.
Вспоминаются люди, с которыми встретился сегодня. И люди разные, и встречи разные.
Горничная в гостинице, у которой утром разбавлялся чайком, все ворчала: «Не люблю Астрахань: жарища и комары. Тяжело. Уеду…».
Офицер, с которым познакомился в столовой за обедом. Вот уже месяц, как навещает мать в реанимационной. Измучился. «То картошечки ей сварю, то яичко. А с утра еще молоко нужно умудриться купить. Всем ведь не расскажешь, что мать больна, а пойдешь без очереди – бабы разнесут. Сваришь ей, а она ложку отведает – и не хочет. Квартиру получил, мать забрал, а жена не едет – не нравится ей Астрахань. Так и живу без жены. Да и на службе – свой среди чужих».. Чем тут поможешь?
Побывал в кинотеатре «Октябрь». Действительно, как и рассказывала моя пожилая спутница по самолету, в громадном зале в 5 этажей, под стеклянным куполом растут в кадках громадные пальмы. «Из семян 1872 г. Не знал, что фикус – это большое дерево. «Фикус Канарский». Какой вымахал в неволе. В табличке на нем указано, что он любит, а чего не переносит. «… не переносит прикосновения». Вот если бы и на людей вешали такие таблички: «Не переносит злобы», «не переносит зависти», «боится измены»…
Трамвайные пути днем превратились в реки. Пока ждал «Аннушку», познакомился с высоким мужчиной. Оказалось – зам. командира бригады из Целинограда. 3 месяца как уволился и приехал в Астрахань на жительство. Пока живут у родственников жены. Устроился в контору по распределению жилплощади – на общественных началах. «Так быстрее квартиру получу, да и выбрать смогу – и район, и дом, и этаж. Тут один полковник уже 1,5 года все ходит: то первый этаж ему дадут, не подходит, то верхние – пятый или десятый»…
Рассказывает, что прослужил 32 года, из них 17 – в Казахстане. В Астрахань переехал из-за рыбалки. Страстный рыбак. И в отпуск всегда приезжал только сюда. Счастливо улыбается. «В последний раз с сыном на двоих 500 штук воблы подняли. Разрешают по 5 кг, а у нас мешок. Любимое это дело».
Подумалось: какое здоровье, какая натура! А где моя рыбалка, когда закончу службу? Человек дни считал, когда уволится и приедет сюда. А меня уволят, выйду я из больницы, обопрусь об косяк, а идти некуда – вся моя рыбалка позади меня осталась. А впрочем, свеча и живет, пока горит. Не погаснуть бы только раньше времени.
Еле втиснулись мы с ним в трамвай и «поплыли» к Большим Исадам.
Что-то счастливых последнее время встречаю не часто, а, может, у самого глаза должны быть счастливыми, чтобы их видеть. Астрахань дарит весну. Может быть, и мне?
Оттаявшие лужи у винного магазина. Раек шумной пустоголовой молодежи с синими разводьями под глазами. С этими ясно. А с балбесами – школьниками, которых полно вокруг всевозможных удовольствий? С так называемой «Лестницей», с которой так жалко заигрывает наше молодежное телевидение и которую буквально штампует школа. Они не только вне комсомола, но во многом – против комсомола. Не зря кое-кто из ведущих во время телепередач уже «непедагогично» срывается, не выдерживает. Упустили связь времен, уважение к подлинной культуре. Вот и воинствует целое поколение «Митрофанушек». За них придется драться.
Рядом со мной, меся мокрый снег, идут и идут люди: кто с работы, кто на работу, кто в магазин. У всех дела – весенние хлопоты.
Астрахань простолюдна, немного балаганна и ненарочито небрежна. Она – какая есть. Прикрасы здесь невозможны и неуместны. Дворянской чопорности – нет. И мне это по душе, и я знаю, что и бате моему тоже было бы по душе. Он простой был, мир принимал пытливо, но радостно. Отчего это он мне вспомнился? Старею? Удивительно: и работаю, и по городу брожу, и в номере обретаюсь – все время один, а как будто не один. Будто беседую с кем-то…
Между прочим, отец побывал в Астрахани летом 1942 года. Пришлось ему тогда вывозить из Георгиевска (под Пятигорском) мою сестру. Было ей 15. Немцы наступали, и ехать им пришлось через Махачкалу и дальше – морем, на рыболовном судне – в Астрахань. А уж отсюда, через Саратов, в Москву.
* * *
Опустился вечер. Подмораживает. Прячутся в темноту перекрестки улиц. Торопятся одинокие прохожие. Над темнеющей скатертью Волги – фиолетовое небо. Уходит в дымку лес на противоположном берегу, и где-то в черноте его кроны тревожно мерцают далекие огни факелов газового пламени. Медленно возвращаются по еле различимой тропке рыбаки с пешнями и рюкзаками. Низко и тяжело летят птицы, гнездясь на середине реки и приготавливаясь к ночи. Застыли в ледовом плену дебаркадеры. А высоко в небе, мощно махая крыльями, вытянув длинные шеи, быстро и неслышно скользят друг за другом четыре белых лебедя. От неожиданности и восхищения я даже остановился. Вот это подарок! Март, а лебеди тянутся на север. Быть весне!
* * *
На следующий день – в Махачкалу. Поезд пассажирский. Медленно тащится по заснеженной степи. Сосед – азербайджанец сначала на каждой остановке выбегал на перрон, потом что-то загрустил и перестал бегать. «В войну, – задумчиво поведал он, – у нас в колхозе один взрослый мужчина оставался – председатель, все остальные – были женщины. Ездил он по полю на лошади. То к одной группе женщин подъедет, проверит работу, то к другой. Позже лошадь, бывало, уже и без его команды сама останавливалась перед каждой из женщин. Подойдет и остановится. Видно, и поезд наш у каждой будки сам, без машиниста, останавливается…» От Астрахани до Махачкалы – 59 остановок.
* * *
Махачкала. Пустынный, мокрый от дождя пляж. Пронизывающий ветер. Тяжелые, как бревна, волны. Чайки. На горизонте силуэт танкера. Хорошо сидеть в теплых «Жигулях» в 10 метрах от стихии.
* * *
Когда возвращались в аэропорт, с удивлением заметили журавля, гордо стоявшего на одной ноге прямо посреди шоссе. Притормозили – не уходит. Вышли из машины – нехотя с достоинством, прошагал к кромке дороги и, взмахнув крыльями, отлетел в поле метров на 50. С ним поднялись в воздух и уселись поодаль еще десяток журавлей. Здесь, в теплом подбрюшье Астраханского края, целые семейства их пережидают в заливах российскую морозную весну.
Астрахань – край русской земли. И если человеку суждено видеть Россию, с детства сидя на ее краешке, это что-то добавляет ему. Что-то такое, что делает его на всю жизнь емче, вносит дополнительное жизненное измерение. Какой далью такого человека можно испугать? В его жизни с юных лет всегда и во всем борьба. Или – согласие с заведомой третьеразрядностыо, с грязными заборами, вонючей рекой и отбыванием жизни.
Ограниченность возможностей роста воспитывает в нем более широкую зону приемлемости жизни и трезвость ума, закаляя внутренний стержень, способность к сопротивлению, восприятие борьбы как естественного состояния, целеустремленность и потребность в мечте – как альтернативу той приземленности, которая здесь в избытке.
Элитарность столиц и затрапезность Астрахани. Да ни в жизнь ей не догнать и не сравняться. А что поделаешь! Велика Россия. Разве приберешь ее всю разом, разве натянешь на ее могучие плечи аккуратный немецкий костюм? Стремление к рациональности, продуманной культуре, рачительности и комфорту еще долго будет пробивать себе дорогу в дебрях столь милого нам отечественного беспорядка и расточительства.
Край земли. Прорва пространства – что на запад, что на восток, что на север. Прорва воды, рыбы, грязи. Жизнь трудная, даже сейчас, жесткая, с резкими гранями. Богатство на рубище куда как заметнее… Для многих эти места – перепутье. Сколько прежде бежало сюда, пережидая беду. Скольких раньше здесь держали, связав крылья. Выносливых, дюжих, упорных воспитывает эта земля и рассылает по России.
Март 1987 г. Астрахань – Махачкала – Саратов.
Осень. То поплачет, то посуровеет, то улыбнется. И я – то загорюсь и работаю, «как в последний раз», то останавливаюсь, недоумевая, – зачем вся эта суета… Осень? Усталость? – Всего понемногу. Трудное время. Не кафедра, а громадная, полная сырого тяжелого зерна мельница, в которой вертишься до изнеможения и которой позарез нужны мельники…
Вспоминается 1943-й год. Учился я тогда в школе на шоссе Энтузиастов в Москве. Шла война, только-только прекратились бомбежки, а нам на переменке ежедневно приносили большой ящик с баранками. Этого момента ждали: баранки были румяные и вкусные, а есть нам всегда хотелось… И вот, по команде «На шарап!» все бросались на ящик. Клубок тел, вопли задавленных, счастливцы с баранками в зубах и – посредине класса – пустой, ободранный ящик…
Сейчас, иногда, я кажусь себе таким ящиком…
Еду в Куйбышев на конференцию врачей.
В обшарпанном купе – холодно и грязно. Сел у окна, не раздеваясь, деревянный, с тяжелым сердцем. Если бы сказали: «Не езжай!» – остался бы.
Поплыл перрон, растаяли Люсины тревожные – глаза за стеклом, потянулись провода, задевая за душу и не отпуская…
Долго стояли на Увеке, у моста через Волгу. Вылезли на песок. Небо высокое, Волга – до горизонта, насыпь да вагонный дух.
Не река, а Феодосийский залив! Бирюза, ширь и спокойствие. Где-то на середине медленно тащится буксир. Спокойно делает свое речное дело. Вот и мне бы так. За всех не наработаешься.
У берега – лодки на стеллажах. На воде от них рябят тени. С пристани по мосткам тянутся люди с дачной поклажей. Впереди бегут ребятишки. Говор, смех.
Вечерний неторопливый свет. Прямо из-под шпал растет бурьян. Такие обычные и такие забытые радости – без стратегических решений.
Тихо тронулся поезд. Еще долго стояли у открытой двери в тамбуре. Волга! Какое лекарство!
* * *
Поздний вечер. Колеса мерно стучат, текут негромкие разговоры. В вагоне полусвет. Заволжье. Стою в коридоре, уткнувшись лицом в стекло – весь в темной степи… Мысли далеко-далеко. Темнота вдруг раздвигается ярким светом – станция «Золотая степь»… И вновь ночная тьма… Усталость берет своё. Улегся. Соседка, молодая женщина, неожиданно наклонилась надо мной и поправила одеяло. Улыбнулась в темноте: «Замерзнете!» Дожил! Теперь уже, кажется, любая – только в дочки и годится…
Раннее утро. Дождь. Запотевшие трамвайные окна.
Добрался до Дома офицеров. В громадных холлах зябко. Полно людей, но общее оживление никак до меня не доходит.
Встретили как старого знакомого – я и прежде бывал здесь. Укоряли, что не дождался встречавшей машины. Не люблю, когда встречают по должности, вот и не стал дожидаться. И потом – для меня всегда важно самому почувствовать город, в который приехал, без этого нет правильной душевной позиции.
Чувствую себя неважно, кулуарные разговоры утомляют. Скорее бы начиналось заседание.
Пригласили в президиум. В зале – плотными рядами врачи из госпиталей. Молодежи мало, а из медпунктов – никого. Это плохо – дерево без листьев.
Солидное руководство, начальствующий контакт, жесткость указаний, ощущение дистанции, регламент… Все это раздражает. Все – правильно и неправильно. Слишком явно доминирует служебное – внешнее, а сущность – интеллектуальное напряжение, научные приоритеты – где-то на втором плане.
Выбор темы хорош – вопросы неотложной помощи в практике военного врача, но так как нет четкой панорамы задач – не ясно, почему сегодня важно именно это, а не другое. А каким видится завтра? И что было главным прежде? Помнят ли тех, кто был вчера? Дерево без корней?
Стараюсь не нервничать, внимательно слушаю. Среди докладчиков есть толковые люди. Приятно, что выделяются наши – саратовские. Особенно хороши те работы, которые рождают идеи. Нет, определенно неплохо. Корку официальности постепенно прорывает настоящая наука! Такому заделу по пульмонологии могут позавидовать и в академии…
Выступил и я – сначала по необходимости – с докладом, позже с охотой – в прениях… Поделился и своими мыслями о необходимости подготовки медпунктовской молодежи – естественной силы госпитального звена. Нет ничего страшнее отсутствия надежной смены…
В перерывах и по окончании конференции невозможно было вырваться из тесного круга наших выпускников разных лет. Все – терапевты – из госпиталей Пензы, Сызрани, Балашова, Вольска, Куйбышева, Оренбурга… Приятно. В Саратове, издалека, за нескончаемой работой этого не видишь, а они, оказывается, гнездо помнят и чтят. Вот тебе и мельница. Выходит, стоит работать и терпеть. А сердце-то, вроде, и болеть перестало?!
* * *
Тепло попрощавшись со всеми, пошел побродить по городу. Подумал, не сходить ли в театр? На афише: «Сегодня – «Зинуля», завтра – «Зинуля», послезавтра – «Дефицит»… И к тому же театр оказался выходным.
Вечер. Загораются звезды. По крутым ступенькам спустился к набережной. Пусто здесь. С деревьев сыплются листья. Свежо, ветер гонит одиноких прохожих. Вода темная, противоположный берег – чужой и одинокий.
Скамейка прямо у самой воды. Сел на краешек, спрятав лицо в воротник плаща. Тихо и грустно. Ветер пересыпает у ног холодный песок. Невдалеке – черная громада плавучего крана. Якорная цепь скрипит. Из кубрика вылез старик в матросском бушлате, закрепил трос, тянущийся с берега. Покурил на ветру и скрылся за дверью.
Темнеет. Так бы сидел и сидел. Все передумать можно и на все пожаловаться…
В памяти всплыло лицо терапевта госпиталя, с которым только что простились. Увольняется он. Своеобразный человек. Года два назад у него от тяжелой болезни умерла дочь – студентка. Кажется, поезд прошел по нему… А ведь ожил! Полезен, активен и ни одного седого волоса. Жаль, что увольняется. На месте человек. Торопимся мы… Мне-то грех жаловаться: я на одном месте двадцать лет – как в копеечку.
Да так ли уж плохо? Что всю жизнь придется прожить на этой моей мельнице? Было бы с пользой. Проработала же моя учительница, Алевтина Алексеевна Житникова, 50 лет в поселковой школе, оставаясь самым великим человеком в моей жизни. Фамилия-то какая! Житникова! Нет ее теперь. Но все поколения поселка – от дедов до внуков – ее ученики. А каково тому старику-матросу – всю жизнь в речной железной коробке?
Так ли уж плохо? Что кое-кто формален, как тонкий лист бумаги? Так ведь это, хоть и страшно, все-таки исключение из правила. Что людей на кафедре мало и лямка тяжела? Зато люди хорошие, один к одному. Что каждый день опустошает до донышка – как тот ящик? А у кого иначе? Да и не копить же те баранки. Молола бы мельница души!
За спиной на горе – огни, люди, тепло. Сколько ни сиди – от людей и от забот – не уйдешь.
* * *
Взвозы, ведущие круто вверх от Волги. Все засыпано листвой. Старые дома. Сквозь ветви деревьев и шторы видны освещенные комнаты, разноцветные обои, абажуры, женские лица. В городе теплее. Много людей: озабоченных, веселых, безликих…
Яркая реклама кинотеатра. Пять минут до начала фильма. Толпы молодежи… Освещенные витрины магазинов. Надо же – творог дают! Обгоняет стайка мальчишек. Подсвеченная прожекторами «Тачанка». Чапаевцы – большевики. Динамизм, классовая определенность, твердость! В сущности, на все наши вопросы ответ давно дан – ими.
Над головой – чистые звезды, воздух – такой вкусный… Не хочется идти в номер…
* * *
Стучат вагонные колеса. В купе тепло и весело: возвращаемся домой с группой саратовских терапевтов. Стелим свежее белье. Утром – Саратов. Неужели уже два дня прошло?! Как там мои – на кафедре? Снится мне мельница. Вертится громадный жернов. Сыплется легкое зерно. Мучной дух стоит – не продохнешь. Хороший хлеб печется! И румяные баранки!
Саратов – Куйбышев. Октябрь 1985 г.
«Горящая» путевка в Цхалтубо застала нас врасплох. В тех краях мы еще не были. Знакомимся с атласом и справочниками… Пури – хлеб, цхали – вода. Цхалтубо – теплая вода – Тепловодск, по-нашему. Все простое на земле у всех просто. Едем в Грузию!
* * *
На Кавказ до сих пор приходится пробираться по краешку земли. Ниточкой тянется железная дорога у самого моря – пуповина, несущая русскую кровь к грузинскому сердцу. Давно нужна столбовая дорога.
* * *
Поезд – словно исследователь: то надолго заберется куда-то в гору, то чуть не вылетит в открытое море. Чернота тоннеля возникает сразу. В купе смолкают разговоры, наступает томительное ожидание. И вдруг – яркий свет, зелень и синее-синее море. От Туапсе до Очамчире оно удивительно пустынно, как во времена аргонавтов.
* * *
Лоо – маленькая станция по пути к Сочи. Поздний теплый вечер. Огни фонарей высвечивают асфальт перрона. Где-то рядом горы, угадывается близость моря. В этих местах однопутка, и поезда стоят здесь подолгу.
Пассажиры облепили подножки вагонов, расселись на скамьях. Кто-то из них тихонько наигрывает на гармони. Вплетается грузинская мелодия. Возле гармониста собирается молодежь, особенно грузины. Резкий говор, смех, улыбки. Образуется круг. Звучит тихая грустная грузинская песня, похожая на ветер с гор. Ее сменяет лезгинка. Круг ширится. В пляску сначала несмело, а потом все охотнее вступают мужчины, женщины. Горделивая осанка, нарочито скупые движения, ритмика. Асса! Возникает чувство единения людей. Особенно радуются грузины: музыка подсказала им, что родина их уже близка. И они меняются на глазах: становятся самобытнее, многограннее, значительнее, чем еще совсем недавно в долгих степях России. Грузия – совсем рядом.
* * *
Раннее утро. Перрон в Самтредиа – как широкая ладонь. Невысокие пальмы. Цветы. Фонтан. В этот час малолюдно. Молоденькая кокетливая грузинка нетерпеливо ждет сынишку, медленно едущего за ней на трехколесном велосипеде. Черные кудри и у мамы, и у сына… В сквер забрел теленок. На низком парапете фонтана сидит старик и разглядывает наш поезд. Лицо в морщинах, глаза выпуклые, слезятся. На голове у него небольшая шапочка из войлока, руки на коленях – тяжелые, мозолистые.
Самтредиа – широкая ладонь Грузии. Ну что же, здравствуй!
* * *
Кутаиси. Нижний и Верхний. В переводе – каменный город. Ему 3,5 тысячи лет. Узкие улочки. Караван-сарай. Тюрьма, в которой в начале века сидел молодой Сталин. Много памятников – Палиашвили, Церетели, Цулукидзе… Обилие своих великих людей. Гордая бережная память народа. Что мы, русские, знаем об этом?!
* * *
Стратегическое шоссе: Сухуми – Кутаиси – Тбилиси – Баку. Поток машин. Колоритная деталь: коровы на дороге – бредут, стоят, лежат. Всё останавливается и объезжает. Как в Индии – священные животные.
* * *
Цхалтубо от Кутаиси в 13-ти км. Город в предгорной долине, весь в зелени. В ясную погоду видны южные отроги Большого Кавказского хребта. Здесь всегда немного влажно и оттого душно. Но к этому постепенно привыкаешь. В зоне курорта – 20 санаториев. Строились они, главным образом, – в 30—50-е годы. Грузинский орнамент. Явные излишества тех лет, но красиво. В центре курорта – парк, источники. Парк старый – лиственница, магнолии, индийская сирень, эвкалипты, кипарисы, чинары.
Место уникальное – днем и ночью, зимой и летом здесь бьют источники теплой воды с лечебной примесью радона. Считают, что ледники, тая, питают глубины недр, здесь вода нагревается, обогащается радоном и устремляется вверх. Воды много: курорт мог бы быть втрое больше.
Чудесная вода лечит больную кожу, женские недуги, суставы и старые раны. Доброе дело – 40–50 минут погреться в бассейне. 35,5°. Дно из разноцветной мозаики. Невесомость и тепло. И на улице тепло. Радикулиту не устоять. Тем более, перед многообещающим радоном в пузырьках азота…
По легенде, человека к этой теплой воде вывел раненый зверь.
В Цхалтубо всё лечат только радоновой водой: бассейны, ванны, души, массажи, полоскания и т. п. И говорят – только об этом. А здешние врачи называют себя банщиками…
* * *
Зелень в Грузии необычна – темная, с оттенком бронзы. Когда едешь в Гелати (в горы, недалеко от Цхалтубо), повсюду видишь обнажения бокситов – точно такого же цвета. Возможно, все это взаимосвязано.
* * *
Очень распространена лиственница. У нее широкие нежные зеленые лапы. Чуть ветерок – и они плавно кивают тебе, как бы успокаивая: «Не волнуйтесь…, не волнуйтесь…»
Налетит ветер – и ветви уже машут, хлещут, стонут: «Боже мой, что же делать! Боже мой, что же делать!»
* * *
Население в Грузии до нашествия монголов составляло около 12 млн. человек. Позже страну беспощадно истребляли соседи, особенно персы и турки. К 1783 г. народу здесь осталось всего 600 тыс. чел. Присоединение к России не было бескровным, но оно положило конец войнам и истреблению народа.
* * *
Высоко в горах – творения Х – XI–XII веков. Гелатский монастырь и Академия наук. Создание Давида-Строителя. Раннее, еще византийское христианство, с остатками языческой культуры. Храм Бограта III-го (ровесника Ярослава Мудрого – 1001–1010 годы). Здесь похоронена царица Тамар… Сам Давид-Строитель (его именем названа одна из улиц в Кутаиси) похоронен в Гелатском монастыре. Умирая, он велел похоронить себя под плитой в полу ворот храма, так как считал, что, хотя и во имя доброй цели – объединения Грузии, пролил все же слишком много невинной крови своих соотечественников. С тех пор, вот уже 800 лет, по плите над прахом его ходят люди… Знал ли об этой судьбе другой «великий грузин»…
Грамоты, писанные царицей Тамар. Очень четкая каллиграфия. Маяковский, уроженец этих мест, не зря, видимо, запросто называл ее «Тамарочкой»…
Древний народ. Горы сохранили его. Оттого так устойчиво своеобразие его культуры и социального облика.
* * *
Музей Маяковского в Багдади (ныне г. Маяковский). Большой деревянный дом на высоком берегу быстрой и чистой речки. Вокруг горы. За ними – Турция. Семья Маяковских была здесь единственной русской семьей в те годы. В доме просто и просторно. Мебель подлинная. Проданная еще в 1908 году, когда Маяковские переехали в Москву, она была вся возвращена народом при создании музея в 40—50-е годы. Село небольшое – всё и все друг о друге помнят.
Удивительно все же: узкая долина, зажатая горами, родила такого громадного Человека. Мальчик, в детстве говоривший в основном по-грузински, стал великим русским словотворцем. Интересно, что эта же речка «вынесла» позже – президента Груз. АН и председателя Совмина ГССР… Вот так Багдади! Нигде раньше я не узнал о Маяковском столько, сколько в этом доме на берегу горной речки.
В музее звучит версия о более сложной подоплеке самоубийства поэта, чем принято думать. Будто бы он был не вынужден, а принужден застрелиться. И мотивы здесь были не столько, личными, сколько политическими. Он был слишком ярким трибуном коммунизма. Грузия бережет его память.
* * *
Чем дольше живешь в этих местах, тем во все большем своеобразии и сложности представляешь себе окружающее. Наблюдения остросоциальны и противоречивы.
Рынок в Кутаиси большой. Старые времена напоминают лишь теснота, многолюдье, горы дынь, изобилие. Цены – московские…
Архитектура частных домов особенная. Двухэтажные, на сваях, с подпольем, широкими террасами, верандами, величественными лестницами, металлической оградой, резными воротами – дома соревнуются друг с другом. Размах! И от, дождя есть, где укрыться, и от горного потока. И тень под террасами манит. И двор ровный, зеленый – словно лужайка. Где-то коза, где-то индюшки. Свиньи с черными пятнами на спинах роются в загоне. Машина, а то и две… Хорошо живут бедные грузины…
Бизнес на всем. Лавки, лавочки, лавчонки… Вроде бы государственное, но вроде бы и нет. Очки – любые диоптрии и любая оправа, через 20 минут, но без уточнения характера собственности…
Экскурсии – немного про курорт, про радон, конечно про Сталина – и обязательное многократное фотографирование. Познаний – на копейку, бизнес на тысячи.
У входа в источники продается все: от пемзы, листьев эвкалипта, до вязаных свитеров и «левого» коньяка и чачи.
* * *
И в Цхалтубо, и в Кутаиси памятники Сталину или барельефы с его изображением. Почтительные воспоминания о его приезде на курорт в 1951 году. И вместе с этим – бурный расцвет бизнеса на его памяти. Фотокомпозиции семьи Сталина – по рублю штука – рядом с фоторасписанием церковных праздников, русалками и волосатыми парнями из ансамблей. Несчастная семья: убитая жена, убитый немцами Яков, пьяница Василий, покинувшая родину дочь… страшная судьба. Большего унижения памяти Сталина трудно придумать. В России до этого никто бы не додумался. Бизнес на имени вождя везде – в парках, на вокзалах, в вагонах. Парадокс памяти: «гордые» грузины позорят своего «великого земляка»…
Уже после возвращения из Грузии в Москву мы вечером поехали на Красную площадь. На склоне ее, как на краю земли, Храм Василия Блаженного. Высокие стены Кремля. Брусчатка. За Мавзолеем, несмотря на сумерки, хорошо заметен светлый бюст Сталина. Вспоминаются испытанные еще в детстве трепет и волнение, радость от подчиненности чему-то простому и ясному, общему для всех. Как далеки мы сейчас от этого времени и чувства. К Сталину следует относиться по «заслугам», но к его памяти нельзя относиться несерьезно.
* * *
Слишком очевидны контрасты. На одном полюсе – общее достояние, на другом гипертрофированная личная собственность, на одном – труд, на другом – нажива. То, что принадлежит всем, – часто в запустении, старое, копеечное, то, что принадлежит частнику, – крепкое, богатое, ухоженное.
Как-то мы решили сходить на кладбище в Цхалтубо. Дорога на кладбище (общая) – отвратительная, дома вдоль дороги (частные) – дворцы.
Кладбище бессистемно – хаос надгробий и оград. Старины мало. Преобладают современные богатые захоронения. Гранит, чугунное литье, памятники или портреты в рамах во весь рост, могилы электрифицированы и радиофицированы. Надгробья под крышей или даже в виде мемориальных комнат, в которых воспроизведены все атрибуты жизни умерших. Все это в громадных размерах, неимоверно дорого и безвкусно.
И тут же – полуобвалившееся здание часовни, загаженное и заросшее бурьяном; безвестные, задавленные похоронной роскошью соседей холмики с дешевыми крестами и выцветшими фотографиями. Особенно бедны могилы русских.
Богатые и после смерти страшатся, что их сочтут за бедняков. Торговцы фундуком и после смерти не желают оставаться безвестными, и их памятники могут поспорить с памятником Палиашвили. Гимн мещанству! Богатство со своей дочерью – духовной нищетой.
Рассказал об этих впечатлениях старой грузинке, отпускавшей процедуры в источнике. «Что вы, – грустно улыбнулась она, – есть и бедные грузины – и в жизни, и на кладбище. Они рядом, вы их просто не заметили».
Да, есть и бедные, и даже нищие. Поезд наш долго стоял в Кутаиси. Моросил дождик. Из окна тамбура вагона видно было, как в горах мусора, возле станции, роется сгорбленная, плохо одетая старуха. Медленно разгребая палкой мусор и бумагу, она что-то искала и, находя совала в мешок. Недалеко от нее в ящиках с отбросами рылись собаки. Чья она, эта мать? Нужна ли она здесь кому-нибудь? А рядом, на перроне, толпились провожавшие – сытые и капризные.
Отношение к приезжим неоднозначно. Преобладает приветливое деловое отношение. Иногда поговаривают: «Не знаем, как вам наши воды, нам ваши гроши помогают» (тысячи приезжих снимают комнаты и койки). Нередко улавливаешь неприязнь, когда тебя активно не замечают, обслуживают не глядя и кое-как.
* * *
Говорят грузины резко и громко, прерывая и не слушая друг друга. А поют тихо и удивительно душевно, словно прислушиваясь, каким будет эхо. В их песне – гармония гор, ветра, лесов. Акустика песни – акустика гор. Грузинская фонетика весьма совершенна: сколько звуков, столько и букв в алфавите. Грузины, те из них, кто знает об этом, гордятся, что их язык древнейший в мире, наряду с иудейским, армянским и греческим.
Бросается в глаза: эмоциональность во всем, часто позерство или, в лучшем случае, стремление к позе (у мужчин), громкие похороны и пышные свадьбы, крик по любому поводу, траурные полотнища на окнах в центре города и многодневный траур в одежде. Все выносится наружу, на люди. Почему не внутрь? Пышная упаковка обыденного.
Приезжая, сев в автобус, громко спросила, скоро ли Кутаиси. Пожилой грузин, снисходительно улыбнувшись наивности российской провинциалки, почтительно уступил ей место. Корсиканка боялась, что проедет Париж…
Мужчины (любого возраста) без сомнения оставят все дела, если перед ними молоденькая русская и – им покажется, что есть хоть капля надежды… Молодые женщины и девушки – грузинки, конечно, прелесть, но за семью печатями. И, в особенности, для своих. Грузин будет унижаться перед русской на глазах у всех, но и близко не подойдет к своей девушке. Пожилые и старые женщины обычно некрасивы, всегда озабочены, спешат, тащат что-то в сумках, поучают детей. Черная одежда, черные платья, покрывала. Седина, как черненое серебро.
В день, когда мы приехали, санитарочка с нашего этажа чем-то отравилась. После долгих уговоров она согласилась, чтобы я ее осмотрел (конечно, в присутствии женщин и не обнажая тела). Очень красивая девушка. По-моему, ей стало лучше сразу после осмотра. На другой день мне был преподнесен мешочек с орехами (за труды), и целый месяц меня встречали пленительные загадочные взоры…
* * *
Кира – массажистка в санатории. Руки сильные и теплые… Знает шесть языков: азербайджанский, русский, греческий, армянский, курдский и свой – родной. Вот тебе и массажистка. Энциклопедия! И сын у нее – Геракл.
Только в Грузии я понял, что канистры – не обязательно для бензина. Полиэтиленовая посудина, извлеченная из холодильника, с запотевшими боками, с просвечивающим розовым вином – это вещь! Виноградное вино не с прилавка, а из подвалов – вот непитое мною чудо.
На горных дорогах, на окраинах городов типичная фигура мужчины с киркой, ломом, лопатой. Неторопливая упорная борьба с камнем, составляющим здесь все: дороги, дворцы и саму землю.
* * *
Грузины-фронтовики хранят святую память о фронтовом братстве. Ученый секретарь музея Маяковского в Багдади – 60-летний еще крепкий грузин, рассказав о Маяковском, с гордостью доложил нам, что сам он был участником двух парадов на Красной площади в Москве – 7 ноября 1941 года и парада Победы в 1945 году. «От Сталина ушел на фронт и к Сталину вернулся». «Грузия, говорил он, родина двух генералиссимусов – Сталина и Маяковского. Последнего в США называли генералиссимусом советской поэзии».
* * *
Еще один грузин. Петр Иванович Чебукиани. Его отец в 1925 году, ещё будучи мальчиком, обнаружил богатую сталактитовую пещеру в горах Сатаплиа («медовых»), вблизи от Цхалтубо. Им же были найдены следы динозавров в окаменевшей глине когда-то бывшего побережья… Теперь пещера освоена, иллюминирована. Чебукиани-младший – экскурсовод и хранитель пещеры. Очень гордится этим.
А пещера действительно чудо: подземные залы высотой до 14 м., веками с потолка и стен капающая вода, образующиеся вследствие этого натечники из кальция: сверху – сталактиты, снизу – сталагмиты. Прохладно, весь год +15°. Дышится легко. В Цхалтубо уже пробуют лечить бронхиальную астму в пещерах.
* * *
Дети – черноглазые, кудрявые, шумные и подвижные, как горные ручьи. Дети, пасущие коров, несущие хлеб из магазина, стерегущие товар на рынке. Дети – на поворотах дороги в селах. В ногах – корзины, в протянутых ладонях – горсти инжира…
Познакомились с женщиной – русской, 35 лет прожившей в Цхалтубо. Здесь, без мужа, погибшего на фронте, она вырастила троих дочерей, «пустила корни», привыкла. Она – дома. С глубокой симпатией она говорила о сплоченности грузин в беде, в горе, о их бескорыстии, когда речь идет о чести, о семье, о родителях. Свойственное им стремление к пышности, яркости, избыточному самовыражению она объясняет верностью традициям, связанным еще с языческими временами. Грузин не выделяет себя из людей, он выделяется – бессознательно.
* * *
Нодар Думбадзе. Прочел его «Закон вечности» и многие рассказы-новеллы, чувствуя потребность увидеть Грузию глазами грузина. И хотя прежде уже знал о его «Илико…», открыл для себя этого писателя впервые. Он помог мне почувствовать живую душу его народа, малознакомое сделал близким. И сам он, угадываемый через его героев, показался мне близким человеком. У нас одинаковое видение людей, добра, радости, юности. Знай я его в жизни, был бы ему другом. Романтизм, так свойственный ему, он особенно свободно и естественно передает, описывая детство и юность. Иначе ему себя не выразить. Его книги просто давят пошлость. У него умное сердце. Как верно: физическое, материальное уходит с человеком, духовное остается людям. Мы – наследники духовных ценностей ушедших поколений. Духовная ноша каждого живущего – намного тяжелее его самого.
Знай я его, я был бы ему другом.
* * *
Наступило время прощаться… Вечная зелень, синее небо, яркие лица, но никогда не покидает ощущение грусти, сокровенной печали. Далекий край. Не зря Пушкин так и написал: «На сопках Грузии печальной…»
Прощай, Грузия. Я пристально вглядывался в твое лицо. Впечатления и чувства не были однородно положительными, постоянно заставляли размышлять. Но твою трудную историю, твоих тружеников, жизнелюбивую зелень, упорно раздвигающую камни, твоих черноглазых мальчишек, – я полюбил. И понял, что теплые, ласковые воды, бьющие из твоих недр и согревающие, как объятие матери, – это и есть ТЫ.
Август 1981 г.
Лечу в Ригу на конференцию военных терапевтов. Впереди несколько дней напряженной работы.
Внизу, сколько хватает глаз, – бронза лесов, по горизонту – марево залива. Самолет идет на снижение. Все ближе – шпили замков, черепицы крыш, мосты над рекой. Рига.
Моей Риге 40 лет. В ноябре 45-го года я приезжал сюда впервые, 12-летним мальчиком, вместе с тридцатью другими шестиклассниками поступать в Нахимовское училище. На Рижском вокзале в Москве меня провожал отец. Обоим было грустно: дома оставались тяжело больная мама и младшие братишки. Отцу тогда приходилось тяжело. Нужно было как-то определить хотя бы меня. Унылая страничка послевоенного детства.
Рига встретила нас тогда сумерками, низким небом, мелким моросящим дождиком. Помню небольшую мощеную площадь перед вокзалом, у тротуаров пролетки, на козлах кучера. В училище нас вели строем. Над головами нависали тяжелые, темные здания. Камень стен, камень улиц, дождь, приглушавший звуки, подавляли. Ветер кружил осеннюю листву, загоняя ее в лужи и водостоки.
Я не прошел по конкурсу, как мне сказали, из-за маленького роста. Возвращаться было обидно. До сих пор помню, как стыдно мне было войти в свой класс не в заветной тельняшке… Но в классе появления моего не заметили, а дома, увидев меня, отчего-то ужасно обрадовались. Флот тогда много потерял, особенно подводный. Завязавшейся было куколке моей военной судьбы еще не суждено было тогда превратиться в бабочку. А Рига осталась у меня в долгу.
* * *
Теперь, кажется, все иначе. Утреннее солнце заливает бетон аэродрома, слепит глаза. Автобус несет меня по широким проспектам и, взлетев на высокий вантовый мост над Даугавой, ныряет в зеленые бульвары города.
Какая ты, Рига?
* * *
Старая Рига. Улочки ее лепятся на небольшом пространстве вдоль Даугавы – от музея истории Латвии – монастырского здания с желтыми круглыми башнями до собора св. Петра. На севере его замыкает холм с остатками крепостных стен дорыцарских времен.
Грузная громада Домского собора возвышается над всем этим миром старого города. Основание собора на добрых 2–3 метра ушло в землю, и при входе в него приходится спускаться по ступеням. Здание было заложено в 1211 году. Епископ Альберт хотел, чтобы могучий облик собора стал символом незыблемой власти церкви и ничтожества человека. И так было более 700 лет…
Сразу за собором – лабиринт тихих, словно игрушечных, декоративных улочек… Л. Пиле… М. Пиле… – Замковые – большая и малая. Улица Арсенала… Каждая – не более 50 м в длину и 4 в ширину. Чувствуешь себя Гулливером. Дома 3—4-этажные, стена к стене. Скорлупа прошлого. Архитектурный стиль вызывает ассоциацию – город датских женских шапочек. В домах живут и сейчас, и это неприятно: как можно жить в детских игрушках…
Полтысячи лет тому назад эти улочки были уложены булыжником, привезенным из Швеции. Искусство укладки булыжника исчезает. Сейчас в Риге, говорят, остались всего четыре старика, знающих ее секрет. Размер булыжника по вертикали достигает полуметра. Кладется он основательно, один к одному. Оттого и сноса ему нет. Поражает это стремление к прочности в те далекие времена, ведь такая мостовая может выдержать танковую армию…
Улочки узенькие, мостовая горбится. Шаги гулкие. Как, видимо, удивителен этот старый город после дождя, когда умытый камень ласково светится и парит. Ловлю себя на чувстве: здесь мне хорошо и спокойно, этим улочкам я бы доверился.
Уже десять вечера. Солнце зацепилось золотом за крыши и в залив не спешит. Белые ночи. Поднял голову. Надпись: «Жилой дом – «Три брата», XV век. Причудливо расположены три окна на его стене: каждое чуть ниже другого. Старший, средний и младший? А может быть, имела значение разница в богатстве? Не ясно. Как в немом кино. Оглядываюсь: рядом худенькая светловолосая девушка. Тоже стоит, разглядывает. Из местных, но по-русски хорошо говорит. Старая Рига – ее любимое место. Пошли от дома к дому вместе. Вдвоем веселее.
На коньке крыши одного из капитальных домов с внутренним двориком бронзовая кошка, изогнувшаяся в прыжке.
Что бы это значило? Спутница моя только удивленно, пожимает плечиками.
Над дверью соседнего дома в стену вделаны мраморные доски. Внизу – шведская корона и надпись по-латыни «Лицей Карла XI, 1675», вверху – русская корона и надпись: «Лицей императора Петра Великого». «В то время Курляндия перешла в российские владения. Петр I использовал слабость шведов и распри местных помещиков», – поясняет моя спутница. Но нужно было еще разбить Карла XII… подумал я. Ближе к Даугаве – палаты Петра I (XVI–XVII век), еще весьма крепкое здание. Видно, живал здесь, а значит, и по городу ходил, как мы ходим…
В закоулке – скромный старинный собор св. Магдалины. Двери плотно закрыты, окна занавешены. Церковь действующая, приют грешниц.
Квартал 3-этажных амбаров XV века. Стены их с большими железными воротами на каждом этаже выходят прямо на улицу, а на самом верху мощные кронштейны с воротами, на концах толстых свисающих канатов – крюки. Ничего не нужно втаскивать на горбу. Малая механизация XV века, которую неплохо кое-где применить и в 20-м.
Рядом высокий аккуратный каретник, пожалуй, эдак на 2–3 большие кареты. Похоже, в XV веке вопрос с гаражами был не менее острым…
Еще один поворот в неизвестность: кафедральный католический собор. 1225 год. Кирпичный колосс, вросший в землю. В стенах его – посмертные плиты. Высокая, крытая медью, позеленевшая от сырости башня. Старинные часы на ней точны. Спутница моя оживилась: «Часовщик, наш дальний родственник, хоть и человек верующий, как-то обещал мне, когда я еще девчонкой была, подняться по лесенке внутри шпиля. Можно было увидеть весь город. Дело было зимой. Пришла я, как договорились, но метель мела такая, что лезть не было смысла, ничего нельзя было бы рассмотреть. А в другой раз уже не пришлось…» На двери собора – как в кассе кинотеатра – аккуратная табличка на русском и латышском языках с расписанием времени богослужений и проповедей.
Через улочку, за старыми стенами – покои кардинала. «Кардинал стар, ему 80 лет, и его под руки водят на службу…», – поясняет она. Старина-стариной, а церковь затаилась в се щелях, бдит и ловит.
«В Риге до 40 церквей всех религий, – продолжает девушка, – но по-настоящему верующих немного. Часто решают престиж, привычка… На кладбище студенты из склепов черепа таскают и по рублю продают как пособия по анатомии…»
Сразу за собором – красивое, вписывающееся в стиль старого города здание Президиума Верховного Совета республики. Советская и церковная власть соседи…
В подвальчиках старинных домов многочисленные кофейни. Работают допоздна. Свечи. В полусвете, за низкими столиками, две-три пары. Приглушенная музыка…
Величественный собор св. Петра. XIII век. Высота 72 м. Фасад отвесный – от цоколя до шпиля, как у Петропавловского собора в Ленинграде. Стоишь, задрав голову, а соборище полсвета заслоняет. И кажется, что башня с золотым петухом, плывущая в вечерних облаках, медленно падает на тебя, муравья… Провел рукой по стене – камень старый. Тяжел груз веков, устают не только люди.
За собором старинный мужской монастырь, с зубчатой зеленой башенкой. «В Риге есть и женский, действующий», – смущенно комментирует спутница. Какой диапазон возможностей: от космоса до монастыря… И до наркомании? К стене собора у кустов жасмина жмется, пошатываясь, молодая женщина. Спрашиваю: «Вам плохо?» Молча, судорожно закуривает и потерянно отводит глаза. Укололась? Какое несчастье!
На фасаде одного из домов, расположенных вокруг собора, вензель с надписью: «XV век. Конвент». Совет? Каких депутатов? Спутница моя пояснила: «Рига издавна имела статус свободного города, города мореходов. Если беглому крестьянину, к примеру, удавалось прожить в городе 1 год, 1 месяц и 1 день, и это могли подтвердить, он становился свободным гражданином. Ригой правил совет из знати, духовенства, моряков, купцов, ремесленников». Да, это не Конвент времен Великой Французской революции. Но все же.
Для кого-то эти стены были родным домом, из которого не нужно было спешить. Но для скольких, любивших его не меньше, в нем не нашлось места. И какие социальные бури, видно, должны были испытать на себе стены этого «свободного» города!
Неожиданно пробило двенадцать. Полночь, а солнце как зацепилось за низкую тучку над белой Даугавой, так и застряло.
Грустно было прощаться со старой Ригой. Не хотелось уходить. Но знакомую мою заждались дома. Мы расстались с ней в XV веке… и одинокий трамвай покатил ее через спящий мост.
Старая Рига. Какая завершенность, анатомическая ясность и гармония застывшего города! Сколько искусного сердца нужно было вложить в его стены поколениям безвестных рабочих и зодчих, чтобы и сейчас прикосновение к ним было таким теплым.
* * *
Конференция проходила в Окружном госпитале – одном из старейших в Союзе.
Тональность конференции была на этот раз сугубо практической: диспансеризация в войсках, ее итоги и резервы.
Это не первая встреча коллектива руководящих терапевтов армии и флота. Сидя здесь, среди этих людей, хорошо чувствуешь – коллектив этот живет, живет напряженно, выполняя роль коллектора и конвейера современного опыта.
Я помню время, 60-е годы, когда эта система еще только зарождалась. В старой клинике Молчанова не проходило и месяца, чтобы поодиночке или группами в ней не гостили, впитывая глубокую клиническую культуру и делясь своим опытом, главные терапевты округов и флотов. К сожалению, уходит не только то время, но и память о нем. Я помню многих из этих самобытных людей. Сухарев, П. И. Соболев, М. Т. Будаговский, Зыбов, Коньков, Г. К. Алексеев, Семёнов, В. С. Новиков, Андоньев, В. П. Сильвестров. Послевоенные главные терапевты – все как один – фронтовики. Меняются времена, задачи, уходят и приходят люди, носители опыта, а сложившаяся система живет.
Стиль встречи формируется председателем – Е.В. Гембицким: спокойный, взвешенный, пожалуй, несколько домашний, но четкий, по характеру общения – доброжелательный, особенно с молодыми. Никто не подавляет индивидуальности участников, хотя это не просто. Естественность обстановки, не исключая подчиненности, предполагает самое дорогое – проявление самобытности людей. А люди интересные и разные! С различной направленностью и особенностями мышления и деловых интересов. Есть и антиподы, но, право, было бы скучно среди близнецов. Конечно, есть не только генераторы идей, таких мало, или просто чистые голоса, есть и поденщики и маккиавеллисты. Впрочем, последних хватает везде…
В дни работы конференции мне удалось посетить ряд медицинских пунктов частей, расположенных около Риги. Встречи с выпускниками меня всегда волнуют. Бросилось в глаза: оснащенность медпунктов растет, условия работы и жизни улучшаются, а заболеваемость не снижается, госпитали переполнены, а лазареты пустуют, как и прежде. Нет отдачи.
«В чем все-таки дело? – спрашиваю их. «Нет культуры в работе, нет продуманной занятости? Что нужно изменить?» По их доверительному мнению, положение врача в части должно стать более значительным, с большими возможностями и большей самостоятельностью в профессиональной области. Если хочешь больше спрашивать, нужно больше доверять.
* * *
Предложили пойти на концерт органной музыки в Домский собор. Вошли при почти полном зале. Программу концерта купить было уже нельзя.
Осмотрелся. Собор изнутри высокий, белый. Потолка не чувствуешь. Окна створчатые, высокие, с узкими пологими подоконниками, по которым льется свет. В соборе темно, и кажется, что это не окна, а глаза.
Мое место оказалось слишком близким от органа. Чтобы видеть его, приходилось откидываться на широкую спинку скамьи. Рядом белела исполинская квадратная колонна, уходившая к куполу.
Здесь только два цвета: все, что вверху, – белое, все, что внизу – тяжелые скамьи, пол, нижняя часть колонн и стен, врата, – темно-коричневое. Белый цвет – возвышает, темный – приглушает суету.
Орган – один из древнейших в Европе, со сложной историей реконструкций и исполнительского искусства. Немцы вывезли в Германию в годы войны более 700 труб – половину органа, использовав металл как паяльный материал.
Концертное назначение орган приобрел уже после войны. В 60-е годы он был подвергнут реставрации в ГДР, и звучание его вновь изменилось. Знакомый рижанин позже рассказывал мне: «Если прислушаться, то звучат как бы два органа. Низкая шкала звуков – это в основном старый орган, высокая – новый, и полной гармонии, как прежде, нет». «После войны трубы от органа валялись во дворах, в них играли дети, их использовали в хозяйстве. А ведь были еще и деревянные трубы и трубочки. Когда спохватились, стали собирать. Несли все, что осталось. А вообще, в Латвии Домский орган не единственный. Есть и чисто церковного назначения».
В зале полторы тысячи человек, а тишина – абсолютная. Резко зазвучала музыка, не звук, а сразу – многозвучие. Лица людей: сосредоточенность, строгость, отрешенность. Глаза у многих закрыты. Кто-то словно врос в скамью, кто-то застыл на самом краешке. Каждый по-своему отдается впечатлению, возникающим образам. Одухотворенность. Ничего праздного. Жаль тех немногих, кто никак не утонет… Недалеко от меня девушка. На фоне окна хорошо видна ее склоненная и замершая русая головка. Как Маша моя, когда забудется в мыслях своих: глаза в никуда. И сам я потихоньку тону.
Исполняется первая, вещь. Слушаю и вижу: немецкий чистенький городок, тихая, почти сельская жизнь. Все здесь правильно, неподвижно и одинаково – от рождения до смерти. Разрежь на кусочки эту жизнь, и каждый кусочек повторит ее полностью. Не обязательно и жить всю жизнь, можно кусочек.
Маленький перерыв – и уже другое. Ветерок слегка поддевает верх водной глади, чуть морщит ее и тащит за собой. А темная глубина тяжела, задумчива, невозмутима… Так бывает: сядет человек, крепко задумается и не чувствует, как ветерок волосы его шевелит…
После паузы – вновь городок. По мостовой его чинно едет высокая карета. Из окна церемонно выглядывает дама в кружевах. Все в ее движениях заученно, чопорно. Карета едет, мягко покачиваясь…
Аплодисменты! Брамс? Позже, после концерта достав программу, уточнил: Бах, 18 век. «Две маленькие прелюдии и фуги – ре минор и ми минор»…
Другая вещь. Манера исполнения та же, а музыка другая, язык другой. Низкие-низкие звуки, длинные и одинокие… Кладбище… Ночь… Темные длинные плиты… Медленные тени… (Я. Кухарж, 1751–1829, «Фантазия»).
Что это? Неприятное ощущение, будто полируют стекло. Позже звук теплеет, грани стекла начинают переливаться на солнце. Стеклянные слитки. Бордовые, синие – аквамарины, рубины, золотисто-зеленые. Тянущееся, плоское, блестящее стеклянное полотно. И вдруг – грохот рухнувшей стеклянной горы! Оказалось, вещь эта называется «Окна» (по М. Шагалу, музыка П. Эбена, 1929 год), и, более того, состоит из частей: «Синее окно», «Зеленое окно», «Красное окно». «Золотистое окно»…
А позже: глубокое-глубокое дно души. Сумрак. Волны жизни едва чувствуются на дне. В такт им медленно покачиваются камни, когда-то запавшие в душу, передвигаются и вновь возвращаются на свое место, больно задевая за живое… «Мото остинато»… Что это?
Большой перерыв. Чувствуется потребность отвлечься. Рассматриваем стены собора. Впереди, высоко над скамьями, великолепное сооружение – перспектива органа…
После перерыва выдержка тишиной, как на уроке перед диктантом. И вновь звучит орган.
Дикий густой лес. Непроходимые заросли, высокие травы, омуты. Колдовская сила держит, мешает вырваться – лесной дух, дикая Бара, Олеся? Музыка пробивается сквозь плотную тьму, раздвигая ветви, и, вырвавшись, стремительно набирает скорость. И вот уже летишь над ночными озерами. Высоко в кронах деревьев плывет лунное, серебряно-голубое небо. Мелькает диск луны. Пятна темно-зеленого мрака сменяют световые поляны. От неизвестности страшновато и, одновременно, радостно. Легко. Ощущение свободного полета.
Эту картину сменяет что-то славянское, северное, суровое и незатейливое. И вдруг такая волна нежности – словно виноградная лоза обвисает белую колонну, согретую солнцем, словно прикосновение Люсиной ладошки…
А вот уже другое: только-только возникает гармония звуков, тихая радость и удовлетворенность, как вдруг все это начинает разваливаться, становится нестройным и больным. Разлад. А потом вновь все утихает, отдыхая от боли и ища гармонии. Как в жизни, как у людей. Все это – «Семь коротких видений» О. Мессиана. Наш век.
Чуть уставшие, но внутренне приподнятые, все еще вслушиваясь в себя, не решаясь поделиться, вышли мы из Собора на тихую площадь. Вышли порознь, но вместе.
Кажется, пока звучит орган, нельзя умереть. Да и случалось ли такое? Жаль, что река человеческой жизни течет быстрее и путь ее короче музыкальной вечности.
* * *
В зелени парков новая Рига очень хороша. Социалистический город, у которого много трудных дел и хорошая память.
Дань демократической Латвии – памятник Свободы на главной улице. Женщина, разорвавшая цепи, высоко подняла в руках три соединенные звезды – символ единства основных областей республики. Деньги на памятник были собраны народом. Не было отказано в этом и эмигрантам.
Никто не знает точно, что означает слово Рига, но кто – теперь не знает Риги. Мне везет на людей. Мы бродим по городу с латышом, 30-летним сероглазым бородачом – Арвидом Проя. Он прилетел из Перми в отпуск, работает там на нефтепромыслах (знакомится с Россией и ее людьми, как он сказал). Здесь же – его дом.
«Рыцарский орден захватил часть берега Даугавы у залива и положил начало городу. Было это в 1201 году. И все, – что должно было принадлежать истории, по мнению немцев, должно было измеряться немецкими мерками и датами. Но и задолго до них жил здесь народ, сеял и собирал хлеб, ходил в море, строил в болотах дельты свои каменные города. Построил он и Ригу», – рассказывал Проя.
На небольшой улице музей истории медицины, созданный по инициативе старого рижского хирурга Пауля Страдыня. Музей к самой Риге имеет небольшое отношение и интернационален в своей основе. Энтузиаст-экскурсовод очень живо, со знанием всевозможных подробностей поведал нам о средневековой медицине, Ауэнбруггере, Лаэннеке, Пирогове, о современных деятелях медицины, в т. ч. моих учителях. Хорошо, что есть и такой музей…
Запомнилась страничка из жизни Н. И. Пирогова. Возвращаясь из зарубежной поездки, молодой Пирогов заболел и добрых 3 месяца прожил в Риге. Болел, лечил, даже оперировал и ухаживал за губернаторской дочкой, пользуясь успехом. Кто знает, чем бы это кончилось, но Пирогову дали понять, что бедный врач, не имеющий места, не пара девушке. Прошло время, и когда Пирогов стал профессором Дерптского университета, отношение губернатора к нему изменилось. Но дудки! Хотя он частенько наезжал в Ригу и позже, делу был положен решительный конец.
Парк в глубокой лощине посреди города. Густые старые липы, зелено-белые кусты жасмина скрывают речку. Посредине плёса бьет фонтан множеством высоких тонких струй, рассыпающихся в облака водяной пыли, – словно балерина в легком прыжке, словно фея в белом на темно-зеленом бархате… На скамье сидит парень лет 17. Привлек за бедра стоящую перед ним девушку и смеется. Та пытается оторвать его руки от себя. Идет не то борьба, не то игра в поддавки. Но она знает, что уже нашла его…
Маленькая старушка в шляпе и длинном стареньком плаще, в туфельках со сбитыми каблучками мелкими шаркающими шагами пересекает площадь и входит в почтовое отделение. За стойкой сидят розовощекие девушки-телефонистки и аппетитно хрумкают яблоки. Отдышавшись, старушка просит их набрать ей номер по телефону, так как плохо видит. Одна из девушек нехотя выполняет просьбу, но сердито предупреждает, чтобы говорили недолго. Назвав кого-то по имени, старушка настойчиво просит его обязательно взять с собой теплое, когда он соберется ехать, так как погода неустойчива и можно легко заболеть… Видно, слушают ее рассеянно и небрежно, так, что она начинает сердиться… Поговорив, она тихо уходит, семеня через площадь. Никому не нужный сухонький осенний листочек. Такое трудное, такое экономное и такое страстное тепло старых людей! Знал бы этот оболтус, какое счастье для нее было быть ему полезной.
Замечаю, что своим интересом к городу и его людям я приношу моему спутнику рижанину – очевидную радость.
В большом православном соборе, превращенном в планетарий, нас привлек вкусный запах кофе. Посмотрели на небесные светила, попили кофе.
В центре города громадный сквер. На фоне зелени – высокий памятник Янису Райнису из светлого камня. Вдоль тенистых дорожек скульптуры Фабрициуса, Лепсе, Алквиста, Петерса и других большевиков. Алквист был главкомом ВВС страны до 37 года… Именно при нем наша авиация осваивала Ледовитый океан и доставала до Америки…
Улица Дзиркува. В переводе – улица мельниц… На улицах чисто, ни соринки. Порядок – это хорошо. Много порядка – отлично. Но только порядок или порядок для порядка меня коробит, – так и хочется сбежать в свой разлюбезный Саратов…
Пьедестал памятника Барклаю-де Толли. Самой скульптуры почему-то нет. Судьба этого незаурядного полководца осталась в тени. Он слишком много отступал. Но как часто тактический проигрыш становится залогом стратегического успеха!
Подкрался вечер. К нашему удивлению вход на концерт органной музыки оказался свободным: шла другая программа, скорее оперного характера. Исполнялась и «Аве Мария» – песня искренности. Орган необыкновенно обнажает душу, до беззащитности. Но после короткого перерыва невидимый певец с голосом Бюль-бюль-Оглы стал петь заунывные восточные песни… Перемена была так разительна! Нет, пел он очень хорошо. Но всё, что возникло раньше, тотчас разрушилось. «Какая безвкусица! – прошептал мой спутник. Прежде это было бы святотатством». Я с ним был согласен. Как часто тактический успех становится врагом успеха стратегического.
Вновь и вновь говорим с Проя о значении национального в воспитании достоинства народа. Он любит Латвию. Это ясно. Но в его суждениях меня устраивает не все.
Ему приятно, что в Риге до 40 действующих церквей всех религиозных систем – от лютеранской до иудейской (в Саратове, насколько я знаю, одна). Нет, он не верующий, и – вообще ему все это безразлично. Но каков плюрализм! «Прибалтика – перекресток Европы, для нее всегда была характерна более широкая зона приемлемости и, вместе с тем, национальной устойчивости». В его голове блуждает идея идеологической терпимости как исторически оправданной местной особенности. Или, быть может, по молодости ему хочется подчеркнуть передо мной независимость и нестандартность своих суждений.
То же и в отношении к старине. Поначалу и я, кажется, готов был снимать шляпу перед каждой старой плитой. Повидав Ригу, я даже загорелся идеей сплошной каталогизации ее материального исторического наследия. Жалко, ведь, когда видишь, как исчезают надписи, навыки, ремесла, как остаются безвестными плиты, дома и люди. Но оправданный научный подход к сохранению старины не должен превращаться в ее канонизацию, и само внимание к старине не должно служить идее национального превосходства. Не в этом национальная гордость.
У моста через Даугаву, на рубеже старой и новой Риги в буквальном и переносном смысле – стоит памятник латышским стрелкам из красного гранита. Какой должна была быть классовая пропасть в той буржуазной республике «всех цветов», чтобы в мутной воде «свободы» воспитать именно в Латвии один из самых надежных отрядов рабочего класса – латышских стрелков.
Мы сидим на широкой скамье у трамвайной остановки. Сидеть удобно, торопиться некуда. Поздно уже – людей мало, с реки тянет прохладой. Как-то, совсем по-саратовски, дребезжит трамвай…
Арвид молчит, потом широко улыбается и говорит, что некоторые акценты в его рассуждениях, может быть, и нужно менять. Но что нужно хорошенько подумать и о том, что теперь – при отсутствии четких ориентиров классовой борьбы – могло бы воспитывать современных латышских большевиков.
Над этим стоит думать.
* * *
Последний вечер в Риге. Из номера гостиницы широкий вид на Даугаву и старый город. Белые ночи. Спокойный неяркий свет. Чернеющие купола и шпили. Ровное течение реки.
Несколько дней, а как хорошо они высветили многое, что еще предстояло понять. Главное: ничто не происходит просто так, все в борьбе. Настоящее и прошлое. Зеленые побеги и осенние листья. Ограниченность и полнота возможностей. Мимолетность и вечность. Поверхностное и глубокое.
Так хорошо смотреть на засыпающую Ригу и молчать. Ведь все главное давно сказано.
Июль – август. 1985 г. Рига – Саратов
Раннее утро. Низкое солнце бьет в окна. В вагоне тихо, потягивает дымком, и проводник звенит стаканами.
Путь долог – поперек всей Украины – от Конотопа до Черновиц. Спим, беседуем, едим и снова спим. В купе – зам. по снабжению одного из заводов в Черновцах, солдат, едущий на побывку в какое-то село, на Днестр, молдаванин-колхозник, черный и кудрявый, как цыган, и я.
Разговоры всякие, в т. ч. и о ближайшей судьбе виноградарства и садоводства на Буковине и в Молдавии с учетом сокращения производства алкоголя. Спиртовые заводы закрывают. Виноград идет только на сухое вино. Туго и частнику – перестраиваются, кто как может.
Солдат едет на побывку домой, все у окна стоит. «Помню, вспоминает он, как с отцом на велосипедах по грибы ездили…» Как хотелось бы, чтобы и обо мне что-нибудь такое же, простое, запомнилось моему сыну.
Черновцы – старинный, уютный, удобный для тихой, пенсионной жизни городок. А Черновицкая область, закуток Украины, самая маленькая в СССР, того и гляди растащат по соседним областям. В глубокой долине на краю города течет Прут, скорее прутик. Но жесткий, за ним граница.
Все в городе под рукой: театр, исполком, почтамт, базар, кладбище… За день весь город можно обойти. В центре – улица Ольги Кобылянской (проще Кобылянская), единственная пешеходная улица. Нижние этажи ее зданий отданы под лавочки, современные магазины, бары, кинотеатры, перукарни… Когда-то прежде здесь жила знать. Каждый день плиты мостовой мыли мылом, и простой народ сюда не пускали.
Как сильна еще и близка нам старина. Старые города, старые усадьбы, парки, литература… XX век теснит все это, теснит инерцию нашей привязанности, и все более контрастирует с милым нашему сердцу веком XIX, что-то зачеркивая в
Ускорение необходимо. Но во всем ли, и какое где? Ведь ускорение – не цель, а средство. Цель – человек. И, наверное, есть немало такого, чего менять не следует, если это обеднит человека. И в темпе жизни, и в оптимальном объеме самовыражения, и в привязанностях. Сохранить нужно и старину.
Городок маленький, и через день-другой начинаешь ощущать это. Тесно, как в рубахе с тугим воротом. Отсюда на мир смотришь, как из угла комнаты. В войну Черновцы не пострадали – немцы ушли, спасаясь от «котла» Но от старого остались не только дома.
Театр им. Леси Украинки – малая копия Венского и Львовского театров. В 60-е годы здание пережило поджог и пожар, но сейчас великолепно отделано. Посмотрел два спектакля: «Наближення» (приближение) и «Повисть про семью». Эти два тихих добрых вечера остались в памяти. Спокойный теплый зал. Как в старые времена, меня проводили до кресла. Труппа зрелая, играют талантливо, а зрителей – одна десятая зала! Аплодировать некому! Стыдно-то как! Интеллигенция утрачивает позиции, и это – в университетском городе.
Университет – один из небольших на Украине – размещен в бывшем дворце австро-угрского епископата. Шедевр славянской архитектуры (1875 г.). Архитектор – Иосиф Главка, чех, построил 144 здания в Европе, в т. ч. два – в Черновцах. Строили дворец 18 лет, и обошелся он в 100 млн. наших рублей. Анфилады коридоров, Мраморный и Красный залы. Фрески. Парк. Бежавший в 1944 г. последний румынский епископ сжег часть покоев и библиотеку. Десятки вагонов имущества – вывез. Художественная ценность здания явно значительнее размещенного здесь университета. Но иная слепота страшнее вредительства: чтобы установить тяжелые. компьютеры, на мехмате раздолбали бесценную мозаику…. Заставь дурака… Для Университета строят новое здание.
* * *
Разговорился со здешним историком. Растет численность сект, в т. ч. баптистской, адвентистов «7 го дня» и других… Семь церквей в Черновцах (на 250 тыс. чел.!), в Саратове одна – на миллион. Историк рассказал об интервью у Черновицкого православного владыки. «Епископ Черновицкий и всея Буковины» – представился тот. «Почему всея? Ведь две трети Буковины – в Румынии». Куда там – лишь бы всея!
Приходилось бывать на безалкогольных религиозных свадьбах. Порядок. Уважение к молодежи. Молодежь (с невестой и женихом) усаживают за первый ряд столов, родителей и родичей – за второй, а уж потом – прочих – за третий. «Братья, сестры и гости!»… Много речей. Современная электромузыка (но содержание религиозное). Вакуума здесь нет: борьба идет всеми средствами.
Еще не забыты здесь процессы над бендеровцами. Кое-кто из них приезжают сюда в качестве туристов. Не отлились еще им наши слезы!
Совсем недавно, в 60—70-е годы, особой проблемой для Черновиц был выезд евреев. Съезжались они сюда со всей Украины и жили в ожидании разрешения на отъезд.
Шехтер был лучшим закройщиком в Черновцах, а может быть, и во всей Украине. Подобрал он бригаду мастеров из евреев, и стали они шить. Очередь – на два месяца вперед. Качество и цены высочайшие. Но тучи стали сгущаться. Шехтер заволновался. Лег в клинику – прооперировал холецистит, вставил зубы (там это дороже стоит). Старухе-матери вделал бриллиантовые серьги, то же жене, то же дочери: личная собственность налогом не облагается. И уехал Шехтер. Но и у богатых не всегда просто. Врач-стоматолог, жена-дизайнер и их дочь, скопив денег, уехали в США. Но его взяли только зубным техником, жену – в контору, а дочь, красавица, в конце концов, нанялась в салон терпимости.
А те, кого там никто не ждал, отправлялись в Израиль, молодые – в армию. Дорого обошлись им сказки о равенстве в еврейской общине. Равенством здесь не пахнет, равенство – абсурд, когда каждый хочет быть самым равным. Идея исключительности целого народа или отдельного человека, в какой бы форме она ни проявлялась, у нас или у них, основана на возвышении (обогащении) одних за счет унижения (эксплуатации) других.
В Екатерининской церкви, превращенной в музей, выставка современной живописи. Картин 40.
«Пути-дороги» Оссовского. Железнодорожный переезд, грязный снег, колея, черный шлагбаум, за полотном – тусклые дали, низкое заходящее солнце, негреющее и подслеповатое. Тупик, безысходность, старость. Переезд, через который уже не перешагнешь…
«Молочницы». Три ведра парного молока. Бидоны. В дно ударяет тугая струя молока… Молодые женщины в белых халатах и косынках. Руки белые, груди полные. Посмотрел, и будто сметаны объелся и весь в сметане перемазался…
Издалека хорошо смотрятся тихие осенние пейзажи Яблоньской (1917 г. рожд.). Сквозь неподвижность сада, составляющего первый план картин, панорамно просматривается второй – люди, снующие по улице, движущийся транспорт, только что распахнутая калитка… Движение, жизнь как бы отнесены подальше и исследуются, не нарушая сосредоточенности художника.
Хороших картин мало.
Встречи, люди, галерея людей.
Иван Иванович, 45-летний врач. Собранный, весь в работе, в поиске занятости и в какой-то постоянной тревоге, от которой он бежит. Даже когда улыбается – глаза грустные.
Потерял жену в 30 лет. Любил ее видно очень, о том времени говорить спокойно не может. «Только через 4 года женился вновь», – словно стыдясь чего-то, говорит он. Дочь осталась у родителей. Но и новая жена спустя 3 года заболела – выпадение диска, операция, неудачная – с повреждением корешков и тяжелыми болями. Тяжести носить, стирать – ей нельзя. Все заботы по дому уже давно на нем… А у их маленькой дочери – врожденный порок сердца, одышка, синие губки… Предстоит операция. Прощались с ним – говорить было трудно. Горе – оно хоть и разное у людей, а все – черного цвета.
Коренастый полковник, с большой кудлатой головой и большим животом. Глазки маленькие, зоркие. Все у него к его пятидесятилетию есть – и большое звание, и дом, и дача, в которой он живет зимой, и сад, и машина, и выгодные друзья. Неожиданно юркий и обстоятельный, когда нужно позаботиться о себе, и всегда неподвижный и безразличный, когда забота о человеке не сулит ему ничего. А зачем?! Зорко следит он за собственным благополучием. Отними у него благополучие – и останется б-о-ольшой живот и маленькие глазки. До чего неистребима эта разновидность счастья!
Целая галерея молодых и уже немолодых военных врачей. Разная степень культуры, мастерства, подчиненности делу, разная эмоциональная структура – от болезненной ранимости до тупости. Редкость удачной гармонии человеческих и деловых качеств. Еще реже высокий потолок профессиональной результативности. И дело не в самих людях только, не в недостатках их воспитания, отражающих недостатки воспитания их учителей. Дело и в положении войскового врача. Действительно, полезный врачебный компонент, более или менее значительный в работе госпитального врача, резко снижен в медицинских пунктах, задавлен не врачебными общекомандными обязанностями, организационной суетой, планово-отчетной бухгалтерией врачебного труда, т. е. тем, что заслоняет и даже подменяет собственно врачебную работу; КПД низок. К тому же оценка врачебного труда, будучи в решающей степени связанной с мнением неспециалистов, остается весьма субъективной и зачастую некомпетентной. Самоотверженность, конечно, пробивает себе дорогу в любой ситуации, но для многих так и не стать врачом при такой системе оказывается намного легче. И только «неожиданная» летальность временно обнажает для всех недопустимое отсутствие концентрации врачей на своем прямом деле – работе с больными и здоровыми людьми. Кто знает, может быть, поэтому многие стремятся в Афганистан, где реальность работы не в такой степени заслонена бумагой и действительно требует от врача того единственного, что ему поручено, – быть врачом.
Как увеличить КПД врачебной работы в войсках? Сделать врача медпункта представителем госпиталя в полку? Сохранить ответственность, изменив подчиненность и качество положения? Где-то здесь истоки ускорения в нашем деле.
В гостинице живет инспектор из Округа. Познакомились. Он – полковник с танкистскими петлицами. Крепкого сложения, с громким, командирским голосом. Обычный разговор, а постороннему может, показаться, что он учиняет разнос. Но это – внешнее впечатление. Он несомненно глубок в своем деле. «Иду писать Акт проверки», – говорит он мне, а звучит: «Иду продумывать приговор»… Анатомия зла – его предмет. «Я – инспектор! Я должен видеть то, мимо чего вы проходите!»
«Приходим в казарму, открываем пирамиду с оружием. Ряд новеньких автоматов. Командир умиляется: «Только что получили!» А я вижу – прицельные планки у кого как установлены. Говорю солдату, стоящему у пирамиды: «Твой автомат с таким прицелом никого не убьет, а тебя – убьют!» А тот и понятия об этом не имеет. И никому до этого нет дела. Чему уж тут умиляться. А пустые огнетушители? А бутафорские деревянные, выкрашенные в красный цвет «пожарные» топоры на щитах? И это совсем не мелочи. А липовые реляции о трезвенности офицеров? Чванство молоденьких лейтенантов, не успевших стать командирами? К сожалению, многим из них не привито главное: командир всегда должен быть с солдатами, он существует для солдат, из-за солдат. Как прораб для рабочих. Будь так всегда – насколько поднялся бы уровень культуры отношений в солдатских коллективах».
Инспектор рассказывает о фактах низкой организации работы в МП, о том, как больные солдаты по неделе сидят в казарме, о случаях смерти от запущенной пневмонии и гепатите. «Сейчас в медпунктах есть все, нет лишь внимательного вдумчивого отношения к солдату, к больному. А ведь это главное для врача, как для стрелка – стрельба. Если это требует времени, оно должно быть выделено. А то, посмотришь, стоит доктор часами на построении, и никому из командиров не придет в голову, чтобы отослать его к его делу». Ай да инспектор! Прямо мои мысли читает… «Обилие бумаг, фиксирующих состояние работы, в т. ч. и у врачей. Бумага – по-прежнему – единственный критерий, а часто – эквивалент состоявшейся работы, более важный, чем сама работа. Качество документа еще определяет качество работника. Пока так будет – мы с места не тронемся».
Инспектор суровеет, голос его становится резким. Соглашаясь с ним во многом, я все же пытаюсь настаивать на конструктивной направленности, взвешенности его выводов, на объективности. «Я объективен, дело не в том, что я огорчен», – отвечает он, помолчав. Трезвость, желание увидеть недостатки, определить реальные размеры перестройки – условие современного «ускорения» в войсках».
Мы с инспектором – единомышленники. Но-о» вооружен зрением зла, я – добра. Я поднимаю людей, даже очень слабых, подсказывая им их действительные возможности, он – обнажая и бичуя их слабости. Мы работаем как бы на разных этажах, делая в сущности одно и то же. Неплохо было бы месяца два поработать у него подмастерьем. Может быть, мое добро стало бы точнее.
* * *
Работа в Черновцах закончена. Впечатления контрастны, как и сама жизнь, и каждое – зарубочка на сердце.
Аэропорт. Вылет в Запорожье задержан: туман. Стою у диспетчера над душой. «Ждите!» Жду. Чему-чему, а этому я обучен. Аэропорт – порт ожидания.
Летим. Бог с ней, с усталостью, важно, что летим. Рядом девушка. Спокойная, чуть уставшая, не кокетка. Профиль лица тонкий, губы резные, брови округлые, глаза карие, теплые, речь и размышление медленные, ласковые. Разговорились. Легкий украинский акцент. В каждом языке есть своя прелесть. И русский прирастает украинским.
«Люблю» и «кохаю», правда, не одно и то же? «Кохать», «коханье», «коханый» – это и любить, и беречь, и лелеять, и охранять. Что-то особенное от любви. А «хорошо» и «добре»? «Добре» – это не только уровень оценки, но и знак согласия, и утверждение добротности, и выражение приветливости. По-русски «воробей» – воришка…, по-украински – «горобец», а вор – «злодий…»
Сначала говорил только я, позже и она, причем очень охотно. Вспомнил одну смешную историю из детства. Во время переписи населения, проходившей перед самой войной, я, к удивлению всех, пожелал, чтобы меня записали украинцем. Причины были. Во-первых, я слышал, что кто-то из нашей давней родни – из Кременчуга, во-вторых, у соседки – украинки, тети Агаши, которую мы, дети, очень любили, сын служил на Украине, красноармейцем, и она читала нам его письма, а самое главное, – незадолго до этого, во дворе у нас поселилась голубоглазая девочка с косичками, ходившая в вышитой крестиком блузке и необыкновенно мило говорившая по-украински…
Ничего особенного, может, эта моя соседка– дочка той довоенной девочки. Сердце потеплело – еще одна зарубочка?
* * *
Под крылом Запорожье. Днепр. Широкая лестница бежит к реке, песок, голые ветлы, сухие листья и берег. Небо высокое, нежно-голубое, с разметавшимися седыми прядями тонких облаков. Знакомая излучина. Простор, пустынно, но не одиноко. Дышится и думается как-то особенно хорошо. Легкий ветер гонит медленные волны. Бегут они послушно, неслышно подступают к ногам, на мгновенье застывают, ластятся, советуются и, прикоснувшись, уступают место следующим. Чудно как-то, словно шепчет мне старый Днепр: «Волны мои – люди, больные и неопытные, спешат они чередой, не отказывай им… Они – доля твоя…»
Сердце мое открыто… Я – в ладу с собой.
Черновцы. – Запорожье – Саратов. Апрель 1986 г.