Мишель Нике . Об одной ранней Советской утопии: Первомайский сон В. Кириллова
В понимании главных теоретиков революции (Ленин в Государстве и Революции, Бухарин в Экономике переходного периода, Троцкий в Терроризме и коммунизме, Ю. Ларин, Е. Преображенский и др.) политика пореволюционного периода, который получит в 1921 г. название «военного коммунизма», не рассматривалась как система «временных, чрезвычайных, вынужденных Гражданской войной и военной интервенцией мер», а как прямой путь к коммунизму: «Штурмовой метод борьбы с капиталистическими элементами и почти полное их вытеснение из экономики; ускоренное непосредственное социалистическое строительство; продразверстка и прямой неэквивалентный продуктообмен как основная форма экономических взаимоотношений между городом и деревней; замена торговли государственным распределением по классовому признаку; принудительное объединение населения в кооперативы и превращение кооперации в распределительный аппарат государственных продовольственных органов; свертывание товарно-денежных отношений; натурализация хозяйственных отношений и заработной платы; всеобщая трудовая повинность и трудовые мобилизации как форма привлечения к труду» — все это, уже присущее рациональным утопиям (Т. Мор, Т. Кампанелла, Э. Кабэ) и «казарменному коммунизму», считалось более или менее составной частью не только «переходного периода», но и самого коммунизма. Сам Ленин неоднократно признавал, что это было политикой, хотя и преждевременной, непосредственного перехода к коммунистическому производству и распределению. Если Замятин опасался полного огосударствления и обезличения общества (Мы), то Я. Окунев дал еще в 1923 г. картину законченного мирового военного коммунизма (Грядущий мир). Конец НЭПа означает возврат к «чрезвычайным мерам», к волюнтаристскому насильственному строительству коммунизма.
Литература эпохи «военного коммунизма» находится тоже под знаком утопии, будь это футуристические утопии (Хлебников, Маяковский), пролетарские (Гастев) или крестьянские (Клюев, «Инония» С. Есенина). Но речь идет скорее об «утопизме», о стремлении к иному общественному и духовному строю, выраженном в форме метафор и утопических мотивов. Утопий, — как жанр, утвердившийся в эпоху Ренессанса (описание путешественником нравов и институтов образцовой мифической земли, — или острова) — почти нет: утопия у власти вскоре вытесняет любые конкурентные утопии. Единственным текстом, отвечающим жанру утопии, является Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии (1920) И. Кремнева (псевдоним крупного ученого-аграрника, теоретика кооперации А. В. Чаянова). Но это неонародническая контрутопия, противопоставившая системе военного коммунизма и диктатуре пролетариата многоукладный плюралистический строй с верховенством крестьянской власти. Роман Мы, написанный в 1920 г., является антиутопией, предостережением. Лишь книгу В. Итина (родившегося в Сибири в 1894 г. и репрессированного в 1945 г.). Страна Гонгури, написанную в 1918 г., можно было бы считать первым советским утопическим романом, но она вышла в свет только в 1922 г.
Поэтому небольшая утопия В. Кириллова Первомайский сон, опубликованная в 1921 в журнале студий Московского Пролеткульта Твори! (№ 3–4), интересна с разных точек зрения: по всей видимости, это самая ранняя советская утопия (и она не упоминается ни в одной книге о советской утопии или научной фантастике); она дополняет наше представление о творчестве пролетарского поэта В. Кириллова, которое часто сводится к пресловутому стихотворению Мы; наконец можно рассмотреть ее как «пролетарский ответ» крестьянской утопии А. Чаянова.
Поэзия Пролеткульта мало привлекает внимание исследователей. Ее «космизм», ее декларативность и отвлеченность, ее культ машины отталкивают читателя. На самом деле лучшие представители Пролеткульта, — М. Герасимов и В. Кириллов, — романтики, которые после периода истинно революционной, но поэтически неумелой экзальтации вернутся к интимному лиризму. Их революционная поэтика однородна с поэтикой крестьянских поэтов того времени (Н. Клюев, С. Есенин, П. Орешин): революция воспринимается как стихийная сила (пожар, огонь, гроза, буря), как движение (поезд, красный конь), созидание (пахота, засев, коллективное строительство), светлое будущее (сад, весна, заря, солнце, жар-птица), с христианской символикой у тех и других: Рождество, крестный путь, воскресение, пришествие. Космизму пролетарских поэтов предшествует, по всей видимости, космизм Есенина. Вместе с М. Герасимовым С. Есенин и С. Клычков пишут Кантату, посвященную памяти жертв Октябрьской революции и киносценарий Зовущие зори о революционном «преображении» (вместе с Н. Павлович). Клюев пророчествует примирение «земли» и «железа»: «С избяным киноварным раем/Покумится молот мозольный». Он полемизирует с В. Кирилловым, певцом Города и Машины, но оба поэта ценят друг друга. Только критики-догматики из Пролеткульта (они окажутся потом и в «На Посту»), озабоченные «классовой чистотой» пролетарской литературы (П. Бессалько, П. Лебедев-Полянский, В. Плетнев и др.) противопоставляли пролетарских и крестьянских поэтов. На самом деле те и другие выражали одну мечту о братстве и всемирной гармонии, и в 1937 г. они все окажутся жертвами своего утопизма.
Сама биография Герасимова или Кириллова показательна. Укажем здесь лишь на некоторые вехи жизни В. Кириллова. Он родился в 1890 г. в деревне Смоленской области, которая в автобиографической поэме 1922–1923 гг. (О детстве, море и красном знамени) превратится в «золотую Аркадию», озаренную православными литургиями и деревенскими зорями. Девяти лет он работает в сапожной мастерской, затем матросским учеником на судне, плававшем по Черному и Средиземному морю до Египта. За участие в забастовках 1905–1906 гг. он выслан на три года в Вологодский уезд. Там он усваивает и марксизм и поэзию Фета, Тютчева и Бальмонта (влияние которого на Кириллова сильно ощутимо). Затем он уезжает на год в США в составе оркестра народных инструментов. Его первое стихотворение На родине было опубликовано в 1913 г. В. Кириллов мобилизован в 1914 г., в феврале 1917 г. он дезертирует с своим полком и возвращается в Петроград. Там он становится секретарем райкома и одним из руководителей Петроградского Пролеткульта и его журнала Грядущее (1917–1918). В 1919 он работает в Тамбовском Пролеткульте. Уже в это время В. Львов-Рогачевский отмечал по поводу сборника Кириллова Стихотворения (Петроград, 1919) две поэтические струи: «восторженно-пролетарскую и пессимистически-индивидуалистическую». В 1920 г. Кириллов присоединяется к «диссидентам» Московского Пролеткульта (Герасимов, Александровский, Обрадович, Санников, Казин), которые создают «Кузницу». В 1921 его избирают председателем ВАПП (Всероссийская Ассоциация Пролетарских Писателей). Но, разочарованный НЭПом, он выходит, как и М. Герасимов, из партии и из ВАПП. Кириллов возвращается к лиризму, «реабилитирует» розы (Разговор с розами, 1922–1923), и воспевает «голубую Русь». Он стал секретарем Всероссийского профессионального Союза писателей (ВСП) до его ликвидации в апреле 1932 г. Как Герасимов, он арестован в 1937. Официальная дата его смерти (18 декабря 1943) может оказаться недостоверной. Кириллов, которого Горький защищал от нападок А. Серафимовича, был реабилитирован в 1957, и два маленьких стихотворных сборника вышли в 1958 и 1970 гг. Но у него, как и у Герасимова, вопреки оценке Маяковского (Юбилейное), достаточно поэтически ценных или исторически интересных стихотворений для того, чтобы составить том в большой серии «Библиотеки поэта».
Как и крестьянские поэты, Кириллов не узнал в осуществленной партией утопии свой романтический утопизм. В августе 1920 г. С. Есенин писал Е. Лившиц, что «идет совершенно не тот социализм, о котором я думал». Первомайский сон В. Кириллова дает нам картину того будущего, о котором мечтал поэт. Утопия Кириллова тем не менее осталась незавершенной, как и утопия Чаянова 1920 г., с которой она имеет общие черты.
Исходная точка обеих утопий одинакова: это «военный коммунизм». Чаянов полагает, что он достиг своих целей уже в 1921 г. (разрушение «семейного очага», запрещение домашнего питания, монополизация культуры и т. д.) и его утопия предлагает противоположную модель устройства. У Кириллова военный коммунизм тоже изображен как время «нужды, холода и голода», но поэт считает, что это лишь «временные трудности», и изображает будущий расцвет этого же строя. При этой принципиальной разнице структура и ряд мотивов обеих утопий близки друг к другу. Город, в котором оказываются герои посредством сна (этот прием восходит к роману Л. Мерсье Год 2440, 1770) — Москва в 1984 г. у Чаянова, в 1999 г. у Кириллова. Москва превратилась в город-сад, в котором сохранены Кремль и ряд церквей. У Кириллова улицы пересекаются перпендикулярно и предназначены для пешеходов: все движение — подземное. Люди живут в «селениях», которые соединены с городами поездами без двигателей в вакуумных подземных туннелях (этот вид транспорта был уже описан Одоевским и Гастевым): «Наше сообщение позволяет нам в 5-10 минут приезжать на работу из самых отдаленных пунктов наших селений». В 1922 г. Е. Преображенский выпустил футурологический трактат в виде лекций, «прочитанных в 1970 г. в Политехническом музее профессором русской истории Минаевым, по совместительству слесарем железнодорожных мастерских». Говоря об «урбанизации деревни», он пишет: «Теперь рабочий может жить за сто верст от Москвы и летать туда утром и вечером на пассажирском аэроплане». В утопии Кириллова люди работают 4–5 часов в день в фабриках-«небоскребах» (не выше церковных крестов), в лабораториях или техникумах из белого камня и стекла, из которых не валится дым (найден способ «бездымного сгорания веществ»). Город будущего имеет черты городов США (в которых Кириллов провел год), но уже с экологическим уклоном, и является прямой противоположностью городу трущоб и проституток, который описывал поэт в своей дореволюционной поэзии.
В утопии Чаянова после «крестьянской революции», случившейся в 30-е гг., главной деятельностью стало сельское хозяйство и ремесленничество. Города выполняют лишь функции культурных и социальных центров («узлов»). Население Москвы снизилось до 100 000 жителей, и по стране существует только «более сгущенный или более разреженный тип поселения того же самого земледельческого населения» (гл. 6): Чаянов предвосхищает в некоторой мере взгляды «дезурбанистов» конца 20-х годов.
Москва Чаянова — лишь «главный» узел страны крестьянских советов с плюрализмом местного управления (гл. 11). У Кириллова Москва стала местонахождением «Всемирного Совета Коммунистических Республик». В ее центре возвышается «Пантеон Революции» — здание из стекла, гранита и стали (без колонн, мрамора и статуй), которое венчает вращающийся глобус, поддерживаемый стальными руками. «Пантеон» Кириллова включается в целый ряд монументальных проектов 20-х годов: Дворец Труда (1919–1923), памятник Татлина Третьему Интернационалу (1920), многоярусный Дворец Советов (1931–1933) на месте храма Христа Спасителя.
Вера в всесилие человеческого разума и науки выражается у Кириллова в осуществлении воскрешения людей и у Чаянова в воздействии на погоду (не без влияния, наверное, Философии общего дела Н. Федорова).
В обеих утопиях герой, сохранивший одежду и привычки своего времени, вызывает любопытство и подозрение. В обоих текстах посещение «Музея Революции» (1917 г.) позволяет отдать себе отчет в пройденном пути. Героя сопровождает красивая утопическая девушка с американским именем (Мэри) у Кириллова, с русским (Параскева) у Чаянова, в которую он влюбился: таким образом у Чаянова политические и экономические главы чередуются с любовной интригой. У Кириллова любовная интрига лишь намечается, и вообще в его утопии много недосказанного. Например, экономическая система, подробно изложенная у Чаянова, отсутствует в (незаконченной) утопии Кириллова. Можно подумать, что она опирается на принципы уравнительного, но зажиточного коммунизма, с примесью американизма (культ красивого и здорового тела, архитектурный «модерн», «чистая» техника…). Крестьянства не видно: производится ли синтетический хлеб, как надеялся Горький, да и сам Чаянов в конце 20-х годов?
Язык Первомайского сна изобилует эмоционально окрашенными прилагательными и существительными, которые выражают красоту, радость, торжественность, величественность, необычайность описываемого: белый, золотой, голубой, ослепительный; торжествующий, хмель, опьянеть, ликующий; великий, величественный, величавый, огромный, гигантский; дивный, невиданный, чудесный, необыкновенный. К этому слою оценочной лексики примешивается высокая архаическая лексика: «Нетленным кораблем выплывал златоглавый Кремль», «колыхалась разноцветная человеческая зыбь, в воздухе реяли звуки волнующей солнечной музыки…». Этот стиль был подвергнут резкой критике одного из теоретиков Лефа, Б. Арватова, в статье Эстетический фетишизм. Отмечая однообразие эпитетов и их отвлеченность, Б. Арватов считал, что Кириллов «весь находится в цепях буржуазного традиционного формализма»: «Шаблонная форма убила агитационную идею, стала средством созерцательной эстетической иллюзии, т. е. оказалась самоцелью <…>. Без разрыва с канонизированными приемами искусства, невозможно никакого использования художественного творчества в плане современного психологического воздействия». В самом деле, эклектически эстетический стиль Кириллова далек от футуристического (лефовского) и ближе к будущей возвышенной «причудливой» сталинской архитектуре. Он восходит к бальмонтовскому символизму с его напевными ритмами и расплывчатыми эпитетами, и к стилю Чернышевского в четвертом сне Веры Павловны с его эмоциональными эпитетами и восклицательными предложениями (у Кириллова: «О, как хороши и прекрасны эти люди», «О, как все изменилось!»). Но «отвлеченный романтизм» В. Кириллова не самоцель, а антитеза к «нужде, холоду и голоду» военного коммунизма: мраку лишений противостоит светлое будущее: «Я верю, когда-нибудь сбудется сон мой,/ Осмеянный сон мой о счастьи людей». Утопия Кириллова имеет целью ободрить его современников гимном будущему, дать им стимул «удесятерить» их энергию в борьбе за гедонистическое будущее. Такую же роль играет «фосфорическая женщина», призывавшая в Бане Маяковского «удесятерить пятилетние шаги». Для Богданова и других теоретиков Пролеткульта главной функцией искусства считалось воздействие на сознание, ее организация, а не отражение действительности. Отсюда пафос поэзии Пролеткульта, ее гиперболизм, призывность, эмоциональная отвлеченность.
Кириллов представляет военный коммунизм как тяжелую, но необходимую ступень на пути ко всеобщему счастью. Такова и установка книги Преображенского От нэпа к социализму (1922), в которой картина социализма в 1970 г. является лишь проекцией и усовершенствованием военного коммунизма. Утопия Чаянова, художественно более зрелая, имеет совсем другие предпосылки. Считая «государственный коллективизм» заблуждением с экономической, социальной и культурной точки зрения, Чаянов предлагает еще до введения НЭПа другой путь развития России (и только России), основанный на индивидуальном крестьянском хозяйстве, на кооперации, на инициативе и высокой культуре. Отказавшись от «командно-административной системы», как теперь стали именовать систему, заложенную военным коммунизмом, децентрализованное государство выполняет главным образом регулирующие функции (гл. 4, 11). В этом — главная разница между контрутопией Чаянова и утопией Кириллова, которая не ставит под сомнение путь, выбранный в 1918 г., а показывает его предполагаемую конечную цель. При такой идейной разнице обилие общих мотивов у обоих авторов дает некоторое основание считать утопию Кириллова «пролетарским ответом» «крестьянской» утопии Чаянова (вышедшей тиражом 20 000 экземпляров в Госиздате).
Теперь история рассудила обоих утопистов, и Чаянов оказался в числе первой партии реабилитаций эпохи перестройки. Утопия Кириллова, как и утопия военного коммунизма, признана теперь утопией и заблуждением; видится выход из тупика полуосуществленной утопии в утопии Чаянова и в его научных трудах о кооперации и фермерстве, иллюстрацией которых является его Путешествие… Но не суждено ли и утопии Чаянова, так поздно реабилитированной, остаться утопией?
(Universite de Caen).