Расписные яйца Жака Армана прославили его во всем мире. Начав свою карьеру живописца на холстах и прочих плоских поверхностях, в тридцать лет он раз и навсегда избрал для своей живописи яйца. «Из всех творений природы, — говорил он, — самое совершенное, самое чистое и самое прекрасное — яйцо. И шару, и кубу, и пирамиде до него далеко». Первые же его произведения имели большой успех; всего за несколько лет он стал одним из самых известных современных художников, и ценители говорили «яйца Жака Армана», как сказали бы «полосатые колонны Бюрена», «синий цвет Ива Кляйна» или «компрессии Сезара».

Все его произведения были описаны в каталогах по единой форме: сначала шло название, затем вид живописи, происхождение яйца и, наконец, его размеры (в миллиметрах) и вес до опорожнения (в граммах). Самыми знаменитыми были «Замбезийский пейзаж», живопись маслом на яйце страуса, 193x143 мм, 1650 г; «Печальная женщина за туалетом», живопись яичным желтком на курином яйце, 53x43 мм, 60 г; «Маленький рой черных мух», рисунок углем на яйце жаворонка, 25x17 мм, 4 г и «Посвящение М. К. Эшеру», рисунок цветными карандашами на яйце лебедя, 115x76 мм, 350 г. Цены на них достигали астрономических цифр, и коллекционеры выкладывали миллионы за обладание самыми дорогими.

Я познакомился с Жаком Арманом на его выставке, устроенной Национальным музеем современного искусства в 1987 году. Художнику было восемьдесят лет, и жить ему оставалось совсем недолго; я, однако, запомнил его жизнерадостным насмешником, а уж в красноречии ему так же не было равных, как и в живописи. Я в ту пору работал в одном искусствоведческом журнале. Главный редактор решил посвятить Жаку Арману целых две полосы. Мэтр согласился встретиться со мной, но принимать меня у себя дома не захотел и предложил прогуляться по выставке вечером, после закрытия музея. Мне идея понравилась, и в назначенный день я отправился на встречу вместе с редакционным фотографом.

На выставке, занимавшей восемь залов, экспонировались триста пятьдесят произведений. Там можно было увидеть первое расписное яйцо Жака Армана, самые знаменитые его серии, а на почетных местах красовались уникальные экспонаты — некоторые из них художник представил публике впервые, например десять икринок рыбы-луны, расписанных иглой под микроскопом, диаметром не больше полутора миллиметров, которые были выставлены под увеличительным стеклом. В каталоге значилось, что в собрании представлены восемьдесят видов птиц и десять видов рыб и что Жак Арман использовал более тридцати пяти различных техник живописи, в том числе собственного изобретения.

Фотограф, сделав свою работу, откланялся, и мы с Жаком Арманом остались одни в музее, — впрочем, не совсем одни: ночной сторож, флегматичный толстяк, мерил залы шаркающими шагами. Жак Арман, в толстом шерстяном жилете, похожий со своей скрывающей губы белой бородой на друида, переходил от яйца к яйцу и говорил, не переставая, да так складно, что мне даже не пришлось задавать ему заранее заготовленные вопросы: он все их предугадывал и порой формулировал сам, как бы усомнившись в своем творении. С озабоченным видом он интересовался моим мнением и молча обдумывал мой ответ, устремив взгляд в потолок.

Он рассказывал о своих экспедициях на острова Тихого океана в поисках редких яиц, о диковинных экземплярах, которые ему присылали со всех концов света, о чудачествах иных коллекционеров, заказывавших свой портрет на яйце колибри («Я сломал на них глаза») или библейские фрески на страусиных яйцах; а порой пускался в философские рассуждения, неизменно сводя смысл жизни к яйцу, как будто именно в яйцах содержалось решение всех вопросов, которыми задавалось человечество со времен Парменида. «Бог, — торжественно заявил он, подняв указательный палец, — это облако светящейся благодати, имеющее форму яйца. В нем заключена Вселенная».

Рассказал он мне и несколько легенд. В Сибири, например, крестьяне верят, что колдуны — это особые существа, вылупляющиеся из больших железных яиц, которые высиживают сказочные птицы. Во Франции считается, что яйцо, снесенное в Страстную пятницу и съеденное натощак в день Пасхи, предохранит от всех болезней до конца жизни. Напоследок я удостоился длинной лекции о яйцах Фаберже, которые, по словам художника, хоть он и восхищался их великолепием, ничего общего с его собственным творчеством не имели. Как ни старался он выказать беспристрастность в оценках, было очевидно, что слава русского ювелира ему неприятна.

Так мы ходили среди экспонатов, и вдруг, при виде крупного яйца, украшенного синей арабеской, художник замер; на лице его отразилось волнение, словно ему явился призрак давно умершего друга. Потом, кашлянув, он спросил меня, о чем мы говорили.

— Это яйцо… — брякнул я невпопад и подошел к экспонату поближе.

То, что я принял за арабеску, оказалось на самом деле идеограммой. Само яйцо было высотой сантиметров двадцать. Я прочел подпись: «Диво, живопись маслом на яйце, 198x151 мм».

— Странно, — заметил я. — Не указаны ни происхождение яйца, ни первоначальный вес.

— Потому что я сам этого так и не узнал, — ответил, подойдя ко мне, Жак Арман.

Ему явно не очень хотелось об этом распространяться, но в то же время мне показалось, что он ждет моих расспросов и как будто готов открыть мне тайну. И я проявил настойчивость.

— Это длинная история, — вздохнул он. — Вряд ли она заинтересует ваших читателей.

— Я бы очень хотел ее услышать.

— Как угодно. Но только…

Он огляделся, словно опасаясь, что нас могут подслушать. Мне тут же представился толстяк сторож, спрятавшийся за яйцом дрозда, и я не удержался от улыбки.

— Мне бы не хотелось, чтобы вы упоминали об этом в статье, — сказал Жак Арман. — Пусть эта история останется между нами, никому ее не пересказывайте. Обещайте мне.

Вконец заинтригованный, я пообещал.

— Это яйцо мне принесла двадцать лет тому назад женщина по имени Дорис. Она постучалась в дверь моей мастерской на Монмартре и протянула мне шляпную картонку. Я открыл ее и увидел обложенное пенопластовой стружкой яйцо — вот это самое. Достав его, я обнаружил, что оно почти ничего не весит: его уже опустошили. Я был раздосадован, потому что эту операцию люблю выполнять сам: это первый этап творческого процесса, как подготовка холста для художника. К тому же люди зачастую повреждают скорлупу. Верхняя дырочка обычно бывает аккуратной, а вот нижняя — втрое больше, чем это необходимо. Однако надо признать, что это яйцо было опорожнено предельно аккуратно.

«Чье оно?» — спросил я у Дорис. «Птички, которая не несется», — ответила та. Я посмотрел с недоумением и разглядел в глазах женщины тревогу, как будто белая скорлупа, которую я держал в руках, пугала ее до жути. «Объяснитесь», — попросил я и пододвинул ей стул.

«Это случилось в декабре тысяча девятьсот пятидесятого года, — начала она. — Мне было двадцать три года, и я работала в пансионе для молодых девиц недалеко от Невера. Мы, воспитательницы, по две на каждый этаж, имели на своем попечении десять комнат, по четыре пансионерки в каждой. Моей напарницей была старая дева лет сорока, некрасивая, но добрейшей души, по имени Сюзанна.

И вот однажды утром Сюзанна прибежала ко мне в комнату, встревоженная. Мишель заболела, сообщила она, жалуется на боли в животе и, похоже, не в состоянии идти на уроки. Медицинский кабинет в тот день был закрыт, а выехать в город из-за снежных заносов не было возможности. Мы решили пока оставить Мишель в постели и наведываться к ней каждый час.

Мишель пролежала весь день. В обед я принесла ей супу, но она от еды отказалась, а вечером съела только маленький ломтик хлеба и кусочек яблока. Назавтра она снова жаловалась на боль и не могла встать. Мы хотели вызвать врача, но она воспротивилась; потрогав ее лоб, я убедилась, что жара нет, и начала подозревать, что это просто каприз. Когда я велела ей встать, она расплакалась; в конце концов я пригрозила позвать директрису, мадам Шарман (одно имя которой повергало учениц в трепет), и предупредила, что к моему приходу она должна быть умыта и одета: я зайду на следующей перемене, в десять. Как и следовало ожидать, вернувшись, я застала ее по-прежнему в постели. Я вышла из себя и накричала на нее. «Что ж, пеняй на себя, — сказала я. — Я иду за мадам Шарман».

Приход директрисы не возымел никакого действия. Та тотчас вспылила, сорвала одеяло и схватила Мишель за локоть. Та с криком вырвалась и получила увесистую затрещину. На шум прибежала Сюзанна; втроем мы скрутили девушку и стащили ее с кровати. То, что мы увидели, ошеломило нас: белые простыни чудовищно перепачканы, как и ночная рубашка девушки, — все было в крови. А посреди окровавленного белья лежало яйцо, это самое яйцо, в длинных бурых потеках. Мишель сидела на полу и горько плакала, не сводя глаз с дива дивного, которое, очевидно, хотела высидеть, как птица. «Оставьте мне мое дитя!» — всхлипывала она.

Мадам Шарман опомнилась первой и спокойно сказала, что Мишель необходимо отослать домой, «эту штуку» уничтожить и постараться, чтобы об этой истории никто не прознал. Приказав нам с Сюзанной заняться этим немедленно, она нетвердым шагом покинула комнату и ушла в свой кабинет.

Мы с Сюзанной собрали испачканные простыни, запихали их в мусорный мешок и выбросили на помойку. Затем отвели Мишель в душ, а пока она мылась, позвонили ее родителям и попросили приехать за дочерью. На их расспросы мы просто ответили, что у девушки грипп. После этого директриса по очереди вызвала к себе в кабинет соседок Мишель по комнате. Покидала ли она пансион, ходила ли в окрестные леса, замечали ли они за ней что-нибудь необычное? Три допроса дали разные результаты. Первая девушка, Мари, утверждала, что Мишель никуда не выходила из пансиона и что боли у нее начались позавчера ночью; вторая, Рене, сообщила, что Мишель отлучалась третьего дня после уроков и отсутствовала до ужина, а когда вернулась, прижимала свернутые полы пальто к животу, словно что-то там прятала. Третья же, Клотильда, заявила, что поссорилась с Мишель на прошлой неделе и с тех пор ее бойкотировала.

Мадам Шарман отпустила их и призадумалась. Ее мучило любопытство, но еще больше она страшилась скандала: происшествие не должно было повредить репутации пансиона. Она спросила нас, что мы сделали со штукой, словно боясь даже произнести «яйцо». Я сказала, что мы с Сюзанной спрятали его в чулане рядом с моей комнатой. Мадам Шарман велела нам избавиться от него как можно быстрее любым способом и никогда больше не говорить об этой истории».

Тут я перебил Дорис: «Значит, вы ее не послушались, ведь яйцо цело, а вы рассказываете об этом мне».

«Но это еще не конец», — ответила она.

«Сюзанна хотела уничтожить яйцо немедленно: для нее оно было предметом противоестественным и непотребным, который никто не должен видеть. Однако ни она, ни я никак не могли перейти от слов к делу: не знаю почему, у нас не поднималась рука его разбить. Через пару дней это стало у нас чем-то вроде табу: мы знали, что должны это сделать, но не хотели об этом даже говорить. Сюзанна, видно, боялась не меньше меня. Я подумывала сделать дело сама, без нее, но не смогла себя заставить.

Теперь я об этом жалею, ибо и сейчас не в силах без содрогания вспоминать то, что было дальше. Однажды ночью, спустя месяц после того, как мы обнаружили яйцо, меня разбудил какой-то шорох. Сначала я погрешила на мышей — они водились на чердаке, — но тут же поняла, что звуки доносятся не сверху, а из того самого чулана, где мы спрятали яйцо. Встревожившись, я сунула ноги в тапочки, взяла лежавший у изголовья фонарь и вышла; дверь чулана оказалась открыта. Я посветила фонарем: Сюзанна, голая, стояла с яйцом в руках, прижимая его к губам. Она проделала дырочки с двух сторон и высасывала содержимое; прозрачная жидкость, омерзительная на вид, стекала по ее подбородку.

Застигнутая врасплох за этим варварством, она кинула на меня презрительный взгляд. Я молчала, и Сюзанна не спеша закончила свой гнусный пир, с причмокиванием втянув остатки. После этого она положила пустую скорлупу на прежнее место, вышла из чулана и вернулась в свою комнату, не обращая на меня внимания, — даже рыгнула, когда закрывала дверь. А я, оторопев, так и стояла с фонарем в руке. Наконец, не в силах ни на что решиться, я вернулась к себе, легла и уснула. Назавтра я убедилась, что это был не сон: яйцо лежало на месте, в чулане, чистое и легкое, как мячик для пинг-понга.

Оно пролежало там до конца учебного года. Когда пансион закрылся на лето, я спрятала его в своем чемодане, обложив одеждой, и увезла домой. Потом я нашла другую работу и в пансион не вернулась. Сюзанну я больше никогда не видела».

Жак Арман умолк. Мы задумчиво смотрели на яйцо Мишель; из созерцания нас вывел сторож, который прошел мимо, насвистывая. В похожем расположении духа я бывал, посмотрев жутковатый фильм: не получалось думать ни о чем другом. Я пытался представить себе, как выглядело яйцо, когда Дорис обнаружила его в постели Мишель, и не знал, верить ли ее рассказу.

— Вы думаете, это правда? — спросил я.

— Нисколько в этом не сомневаюсь, — ответил Жак Арман. — Дорис ничего не присочинила, я уверен. Одного только не знаю — вправду ли это яйцо снесла Мишель. Дорис была в этом убеждена, но никаких доказательств не имела. Могла ли девушка найти его в лесу? Вряд ли: ни одна птица подобных яиц не несет. В общем, я ничего не могу сказать наверняка. Встретила ли она в лесу какого-то монстра? А может, монстром была она сама…

— Она еще жива?

— Мишель? Понятия не имею. Полагаю, что она сошла с ума. Надо бы поискать в архивах психиатрических лечебниц в тех местах, быть может, там отыщутся ее следы. А может статься, руки ее обросли перьями, ноги превратились в когтистые птичьи лапы, и она улетела с балкона своей комнаты — только ее и видели. В конце концов, если девушка снесла яйцо, почему бы ей не стать птицей?

Я поежился от этой шутки.

— А вы сразу решили, что напишете на скорлупе? — спросил я Жака Армана.

— Нет. Вообще-то мне долго мешал тот факт, что я не знал, каково было его содержимое: белок и желток, как в обычном курином яйце, или зародыш, как в женском чреве, или то и другое вперемешку. Неуверенность буквально парализовала меня, мне казалось неприличным творить на материале, который, возможно, был вместилищем человеческой жизни… Нет, — поправился он, помолчав, — если быть совсем точным, не собственно неуверенность останавливала меня, но возможность узнать. Страх: а вдруг, если я распишу скорлупу, ко мне в мастерскую явится Сюзанна и скажет, что двадцать лет переваривала содержимое яйца и теперь хочет изрыгнуть его обратно в скорлупу. Это абсурдно, знаю, но у меня было ощущение, будто яйцо принадлежит ей и я не вправе присвоить его, сделав яйцом Жака Армана. Одним словом, уж не обессудьте за путаное объяснение, я был бы жестоко разочарован, если б узнал, что яйцо это не человеческое, и пришел бы в ужас, если бы подтвердилось обратное. В обоих случаях расписать его я не мог.

— Что же произошло?

— Два года спустя я получил от Дорис письмо, в котором она сообщала мне о смерти Сюзанны. Она встретила ее случайно за несколько месяцев до того: бедная старушка ушла на покой и жила совсем одна в Париже. Они вместе выпили чаю и проболтали несколько часов кряду. Под конец Дорис не смогла удержаться и упомянула о яйце. Сюзанна загадочно усмехнулась и проговорила что-то вроде: «Яйцо, ну да, конечно. Какова история, а?»

— Только и всего!

— В самом деле. Но с другой стороны, мне полегчало. В письме, как я вам уже сказал, Дорис сообщила, что Сюзанна умерла вскоре после их встречи. «Кто же снес яйцо — женщина или птица? Теперь этого никому не узнать». Она была права, и, странное дело, меня как будто отпустило. Раньше я был не в состоянии расписать яйцо, страшась узнать, что оно в самом деле снесено человеческим существом, теперь же я мог взяться за кисть, потому что, будучи в этом убежден, знал, что доказательств не получу никогда. Странно, не правда ли? И я наконец создал это произведение, очень быстро, за три ночи. Я замыслил его совсем простым, чтобы оно не слишком привлекало взгляд и было замечено только истинными ценителями. Я хочу, чтобы оно сохранило свою тайну. Это, наверно, наименее известное из моих творений, но, думается мне, глядя на него, одно из лучших.

— Рисунок на скорлупе имеет какой-то смысл?

— Да. Это китайский иероглиф, обозначающий птицу, которая, по древнему поверью, крадет младенцев из колыбелей и пожирает их.

Я залюбовался яйцом, которое, как мне показалось, вдруг осветилось изнутри.

— Может быть, я когда-нибудь напишу эту историю. Но пока обещайте мне еще раз: никому ни слова.

Я пообещал; на этом экскурсия закончилась. Я простился с Жаком Арманом в недоумении: уж не разыграл ли он меня? Полгода спустя художник умер. Я вспоминаю его всякий раз, когда встречаю на улице беременную женщину, и думаю: а что, если в ее чреве скрывается яйцо? Если оно расписано, значит, Жак Арман теперь в раю и подсказал Всевышнему идею нового диковинного создания, рожденного женщиной, сотворенного рукой Господа, но раскрашенного его кистью.