— Не хрена геморрой высиживать, пошли на Петропавловку, позагораем, — сказал Миша, остановившись за спиной Сонина и глядя на девственно чистый лист бумаги, над которым тот уже битый час медитировал.

По-видимому, Миша был стихийным поборником моцартианства в искусстве и категорически не признавал то, что томные дамы в девятнадцатом веке называли муками творчества. Он положил в сумку плед и открыл дверь.

Невысокий, ладно скроенный, с черными бархатными глазами умной обезьянки, испытующе смотрящими на мир, Миша казался ровесником Сонина, хотя был старше его на четверть века. Успел покататься в войну по «дороге жизни», две машины под ладожский лед ушли, а Миша — вот он, хоть бы хны, мастер золотые руки, полторы сотни ткачих на него только что не молятся, лучший механик ткацкой фабрики.

— Как ты выплыл, будем знать только мы с тобой, — пела по вечерам Иня, прижимая к своей пухлой груди его голову постаревшего Меркурия с пружинящими, черными с проседью волосами.

— А как ты, взаправду, выплыл, папка? Расскажи, а, — канючила девятилетняя Туся.

— Как, да как — уже два кака. Говно не тонет, — отмахивался Миша, — ешь, зараза, а то на леса пойдешь, штукатуром будешь, — ласково приглаживал он непослушные кудри дочери.

Сонин любил эти вечера на Зверинской улице. В зоопарке заполошно всхлипывала выпь, на остановке под окном тренькал трамвай, кондукторша грозно предупреждала мироздание: следующая — улица Добролюбова. Борис Абрамович на диване у окна, сняв протез, оглаживал натруженную за день культю.

— Иня, — он поворачивал голову к дочери, — что вы сидите, как царица Савская, чайник на кухне свистит, как городовой, у него же скоро апоплексический удар будет.

Иня со вздохом медленно вставала и величаво выплывала из комнаты.

Сестрички Мойры, очнувшись от наркотического сна, старательно латали прорехи в полотне судьбы, но их усердие было явно запоздалым. Клото, правда, наткала пряжи на десяток жизней, а вот Лахесис вытянула им жребий, доставшийся немногим. Сколько раз Атропос щелкала ножницами, пытаясь пересечь нити их жизни, но, видимо, промахивалась сослепу.

— Ах, душа, моя душа, не стареет ни шиша, с болью свыклась, с жизнью слиплась, пусть не очень хороша, отчего ж такую хлипкость проявляют телеса, — теплым негромким баритоном, пристукивая по полу в такт костылем, запел Борис Абрамович.

Туся вспорхнула из-за стола и в позе лотоса уселась на полу перед дедом.

«Маленький Береле, Береле-бу, дуй, что есть силы в большую трубу» — в тринадцать лет сразу после бар-мицвы осиротел Борух, став не только по еврейскому закону, но и фактически совершеннолетним. Банда Булак-Балоховича, преследуемая красными, успела сжечь половину домов в местечке вместе с неудачно спрятавшимися его обитателями. Не по возрасту рослый парнишка с серыми, словно запорошенными пеплом глазами, глянулся командиру отряда, и Борух в одночасье стал Борькой, трубачом и сыном эскадрона. На плечах отступавших белополяков кавалерийская лава катилась к Варшаве, но, не дойдя до нее, выдохлась и, как в отлив, откатилась назад, отмечая пути отхода могильными холмиками. Шашка сроднилась с правой ладонью Бориса Бернова также, как труба с губами, Сами собой выпевались песни, в которых вековечная русская мечта о воле и справедливости нерасторжимо сплеталась в одну мелодию с еврейской тоской об идеале.

Закончилась гражданская война, но Борис продолжал кочевую гарнизонную жизнь, пока не прилепилась к нему Люба, которую он в двадцать третьем году умыкнул из родительского дома в Полоцке. «А ну ка, шашки подвысь, мы все в бою родились» — гремела молодецкая песня, бравые кавалеристы гарцевали по тихой улочке еврейской слободы и сероглазый красавец на одинокой трубе сопровождал песню боя и страсти знакомой с детства клейзмерской мелодией печали и надежды. Она не помнила, как перепорхнув через плетень, оказалась в его седле. Через несколько дней всем эскадроном сыграли свадьбу. Ни раввинов, ни хупы, ни родственников ни с одной стороны.

По ночам их тела свивались плотнее, чем ремни кожаной кавалерийской плети, они буквально слеплялись друг с другом, разъединяясь только на короткое время сна. Стосковавшиеся друг по другу половинки неудержимо пытались стать единым целым. Ребенок не заставил себя ждать. В конце января двадцать четвертого года горе и радость слились воедино: смерть Ильича и рождение дочери. Имя вылепилось само собой: Нинель. Ленин, если читать справа налево, не забыл Борис-Борух учебу в Хедере.

Семнадцатилетние счастливые родители были оставлены эскадроном в Витебске на попечение дальних родственников. Еще через год родился сын. Назвали Володей, на этот раз Борис уже не шифровался, любовь к вождю мирового пролетариата стала естественной, как дыхание, а читал и писал он уже давно только слева направо.

В Витебске, где комиссаром по делам искусства совсем недавно был Шагал, где Малевич вырубал свои квадратные окна в черноту космоса, и где местные клезмеры превращали еврейские нигуны в победные марши пролетариата, молодая пара пришлась не то, что не ко двору, но как-то зависла между разными мирами.

Дядя Шама, у которого они нашли пристанище, был крупным осанистым мужчиной с покатыми плечами и длинными руками, кисти которых достигали колен. Силы он был неимоверной, легко закидывал на телегу пятипудовые мешки сахара, а однажды Борис видел, как он, крутя между пальцами, согнул целковый, положив его между указательным и средним пальцами и надавив большим. Еще затемно в воскресенье он запрягал в телегу своего чалого мерина, ворота, смазанные дегтем, бесшумно отворялись и Шама исчезал до вечера четверга. Ездил он всегда один и никогда не попадал ни в какие передряги, а ведь в лесах вокруг города до самой границы было неспокойно. В слободе глухо поговаривали, что он занимался контрабандой и у него были знакомые по обе стороны границы. Он неторопливо ехал по лесу на своем мерине, время от времени громко покрикивая:

«Ша-а-ама фурт». В пятницу вечером в белой рубашке, лапсердаке и шляпе он пел другое: «Барух ата адонай Элохейну, мэлэх хаолам».

Ютились вчетвером в восьмиметровой каморке, половину которой занимала лежанка, где все вместе спали, а у крохотного окошка примостился стол. На нем каждое утро расцветали написанные Любой по ночам цветы. Красок было всего две: сурик, пару банок которого обнаружила случайно Люба в чулане, и сажа. Сажи было много, дымоходы не чистились еще с германской войны.

Однажды она вынесла картины на рынок. Бывший учитель гимназии Стефан Юшкевич долго смотрел на обугленные черные цветы в пламени пожаров и на пламенные то ли розы, то ли пионы, вспыхивающие в угольно-черной ночи, затем церемонно поклонился и хрипловатым надтреснутым голосом сказал: «Мерси, мадам Реналь». Люба зарделась, будто ее щеки покрасили суриком. «Моя фамилия Смушкевич», — смущенно сказала она. Почему-то под пристальным взглядом Стефана она вспомнила свою девичью фамилию. Юшкевич еще раз поклонился и вышел. Через несколько дней соседский мальчишка передал ей завернутую в чистый белый холст книгу. Люба развернула холст. Грязноватый палевый переплет, выцветший затертый шрифт: Le Rouge et Le Noir и ниже De Stendhal и еще ниже Paris 1854.

Люба вспыхнула. Как же она могла забыть увлечение Стендалем в шестом классе гимназии и затрепанные тома «Отечественных записок» 1874 года, которые девочки тайком передавали друг другу. Юный Сорель, мадам Реналь, мадмуазель де ла Моль. Как этот любовный треугольник волновал когда-то, и как далеко все отодвинулось, покрылось патиной, как будто прошло не несколько лет, а промелькнуло несколько жизней.

Оторвавшись от стирки и смахнув со лба мыльную пену, Люба посмотрелась в маленькое зеркальце, висящее над рукомойником. На нее смотрела молодая женщина с широко расставленными карими с золотистыми искорками глазами. Черные локоны обрамляли матовое лицо. Слегка курносый нос, полные губы и четко очерченный подбородок не оставляли сомнений в том, что Юшкевич ошибался. Кто угодно, но не мадам Реналь. Не о любви мечтала Люба, перепеленывая детей, чистя картошку, стирая белье, слушая доклады о текущем моменте, роли трудящихся женщин в построении нового общества и неизбежности победы революции во всемирном масштабе. Ей хотелось простора, воздуха, свободы, и не когда-то, а сейчас. Но больше всего ей хотелось перелить на полотно те образы, которые вспыхивали в ее сознании, как искры в ночи.

Революция, конечно, победит, но прежде всего половодье революции без остатка должно снести старый быт с рабским положением женщины, с ее унизительной прикованностью к материнству, вынашиванию детей и возне с ними. Люба возглавляла местную ячейку комсомола, на заседания бюро которого неизменно приходила в красной косынке и черной куртке.

Левый фронт, ЛЕФ — вот так надо было жить, только так можно было чувствовать и выражать время.

Борис по рекомендации комэска был принят в ЧОН. НЭП заканчивался, жизнь становилась жестче, бандиты то там, то тут грабили и сжигали местечки, приходилось неделями колесить по уезду. Однажды его отряд попал в засаду и, потеряв несколько бойцов, отступал к лесу, Борис был ранен в грудь и потерял сознание. Нашел его, перевязал и привез в город реб Шама, а выхаживала нескладная, остроносая, с такими же длинными руками, как у отца, незамужняя дочка Шамы, Тамара.

Выздоравливал Борис трудно. Пулю, прошившую правое легкое и застрявшую под лопаткой, доктор Арбитман, лишившийся левой руки в германскую войну, извлек сохранившейся правой. Помогала ему Тамара, которую он быстро обучил названиям медицинских инструментов. Корнцанг, зажим Кохера, скальпель, шприц Жане, игла Дюфо, повторяла она за ним и едва удержалась от смеха, впервые увидев почкообразный тазик, напомнивший ей ягодицы соседки Двойры, выпалывающей в огороде сорняки.

Лихорадка трепала Бориса, он все чаще впадал в беспамятство, лоб его был горячее печки, и Тамара прикладывала к нему смоченное холодной водой полотенце, по несколько раз в день меняла рубашки, пыталась разжать губы и влить в рот хоть несколько ложечек бульона.

Доктор Арбитман с каждым посещением становился все мрачнее, единственной рукой он выстукивал ребра больного, выслушивал его, став на колени и приложившись волосатым ухом к груди, и однажды сказал: «Все, ждать больше нельзя». В этот день он достал из принесенного с собой саквояжа стерилизатор, скальпель, шприц Жане, длинную толстую иглу, и высокую банку с притертой резиновой пробкой и двумя стеклянными трубками. Все это он отдал Тамаре и приказал прокипятить. Она разожгла примус, поставила на него стерилизатор с инструментами. Борис был в забытьи, дышал хрипло, с трудом. По просьбе доктора Тамара приподняла исхудавшего, почти невесомого Бориса и доктор быстрым едва уловимым движением воткнул скальпель в его правый бок и расширил рану корнцангом. Из раны густой темной струей потекла вонючая жидкость.

Тамара сжала зубы, чтобы не закричать, под ладонью правой руки часто-часто, как у птенца билось его сердце.

— Не отдам, — шептала она, — не отдам, никому не отдам.

Через две недели, вынырнув из бреда, Борис узнал, что Люба исчезла в тот же день, когда его ранили. Тогда же исчез и пан Юшкевич. И только весной, когда исхудавший, кожа до кости, Борис вышел во двор, Тамара по большому секрету рассказала ему, что Люба в тот августовский день уехала с Шамой. Затаившись в сенях, она слышала, как Люба уговаривала отца перевезти ее через польскую границу.

— Зачем? — зашелся в кашле Борис.

— Не знаю, — Тамара прижала его голову к своей плоской груди. — Береле, — шептала она, — ну и пусть ее, пусть, она ведь только о красках и говорила все время, даже во сне, а детей ведь я нянчила, и пеленала, и козьим молоком из соски кормила, и ждала я тебя все ночи напролет, все глаза проглядела, пока они в своем Уновисе эти «дыр бул щыл» разукрашивали. А на каком это языке? Я и папу, и ребе спрашивала, а они только отплевывались. Она как-то повела меня в клуб, а там и парни, и девушки все ходят с какими-то черными квадратами на рукавах, я спросила, зачем это, а они заладили, малевич, малевич, и лица у них такие сделались, как у тателе, когда он шма читает, я потом узнавала, был в этой школе комиссар, наш Мордке Шагал с соседней улицы, так он еще в двадцатом году в Москву уехал, а вместо него приехал этот поляк, пан Казимир Малевич, с ним еще и пана Юшкевича видели, так этот пан Казимир и показывал всем и черный квадрат, и черный круг, и черный треугольник. А тателе сказал, что он чернокнижник и чтобы я и Люба не смели туда ходить, а Люба все равно ходила и пришла тоже с черным квадратом на рукаве, только у нее еще и куртка черная была, и я квадрат не сразу увидела, а тателе увидел и сказал, чтобы она убиралась из нашего дома, а Люба кричала, чтобы он отвез ее в Польшу, а то она комиссару про махорку расскажет, — захлебываясь в словах, Тамара мелкими поцелуями покрывала его лицо.

Прикосновения ее шершавых губ были неприятными, как будто мошки облепили лицо, хотелось стряхнуть их, но не было сил поднять руку. Тамара продолжала что-то говорить, быстро-быстро, но он уже не разбирал слов и снова забылся.

Впоследствии он и сам не мог понять, что он слышал, что ему почудилось, что пригрезилось в беспамятстве, и почему он решил, что Люба была завербована ЧК и заброшена в Польшу. Занятия живописью, увлечение авангардом, были легендой, а прикрытием был пан Юшкевич. Во всяком случае, это казалось ему единственным разумным объяснением, он не мог поверить, что его Люба, с которой они вместе мечтали о мировой революции, может бросить детей и предать его, и все из-за кучки заумных поэтов и сумасшедших художников.

Почему-то больше всего его возмущал Алексей Крученых, чью пьесу разучивали в УНОВИСе и декорации к которой расписывала Люба. Что, что она в этом нашла? Чем, кроме бессмыслицы отличался «дыр бул щыл» от знакомых с детства «вус ер махт?» или «зол зайн штил». Пораженный звукописью незнакомой речи этот светловолосый русский парень формовал куличики новых слов в песочнице языка, и в эту игру прибежали играть другие дети, не успевшие наиграться вволю из-за погромов, пожаров, грабежей. В этом безумном мире, если ты не хотел убивать, насиловать и грабить, выжить можно было, либо становясь, либо притворяясь безумным. И «вус ер махт?» было очень опасным вопросом, за который могли полоснуть шашкой или влепить пулю, а «дыр бул щыл» было абсолютно нейтральным.

Из комсомола его хотели вычистить за мелкобуржуазное разложение и утрату революционной бдительности, но комиссар отряда напомнил всем о его бесстрашии и героизме, проявленных в боях с белобандитами, и, ввиду тяжелого ранения и невозможности продолжить службу в ЧОНе, ему только поставили на вид и постановили отправить учиться на рабфак.

Борис оставил детей Тамаре и уехал в Ленинград. Город был темный, холодный, мелкий колючий снег сыпал с низкого февральского неба, тротуары обледенели, у Витебского вокзала извозчик запросил три рубля. Борис хмыкнул, вскинул рюкзак за спину и пошел пешком. На Гороховской ветер усилился, плотный сырой поток воздуха тянул от Невы, гудел, как в самоварной трубе, пробирал до костей. Борис плотнее запахнул шинель и ускорил шаг.