Помойка возле дома номер четырнадцать по улице Болотникова, которую на днях снесёт бульдозер, достопамятна тем, что однажды в неё провалился некий писатель, некогда начинавший жить в небольшом северном городке.

Провалился с треском и всего лишь по грудь, ибо успел ухватиться за склизкие доски. Далее будущего писателя за руку тянул друг, будущий коммерсант. Вытянул. Раздобыл для товарища штаны, но рядом не шёл, сославшись на специфический запах.

А до этого будущий писатель и будущий коммерсант выпили в кафе под отрытым небом две бутылки сухого вина «Ркацители» и выкурили пачку каких-то сигарет, но точно не «Герцеговина Флор». Пошли навестить приятеля и решили срезать дорогу, перепрыгнув через забор – и далее – быстро пробежав крыше помойки.

А сейчас возле этой помойки, которая за два десятилетия изменилась по форме, но не по содержанию, ясным солнечным весенним днём, незаметно переходящим в вечер, мальчик Серёжа четырнадцати лет получает по балде от местной шпаны.

Сначала у него спросили:

– Мелочь есть, пацан?

Когда он ответил «нет», поинтересовались:

– А бумажки?

Серёжа пожал плечами. Тут и начался спектакль:

– А мы ведь, мля, проверим.

И проверили.

Нашли мелочь и две бумажные десятки.

Серёжа, который год занимался в секции борьбы, стоял весь красный от стыда за самого себя. Он и так-то был рыжим-конопатым. Эту деталь его внешности тоже заметили:

– Чмо залупистое. Патлы, мля.

Так пояснил Серёже пахан, ровесник, тощий подросток с плохо торчащим ёжиком и наглыми пьяными глазами.

– Чё не смеёшься? – поинтересовались сзади.

И Серёжа почувствовал веский пинок под зад.

– Чё встал, конь, беги! – посоветовали слева.

И Серёжа почувствовал пакостный удар в почку.

– Беги, ссыкло, – неслось справа.

Серёжа увернулся от удара и трусцой-трусцой засеменил куда-то по диагонали.

Тут его свалили пошлой, неумело сделанной подножкой и начали бить по-настоящему.

– Ногу об тебя ушиб, сука, – словно оправдываясь, поясняют откуда-то сверху.

…Серёжа-Серёжа. Чего же ты лежишь, Серёжа, на липкой, грязной, утоптанной бросовой обувью поверхности земного шара в районе помойки на улице Болотникова? Вставай. У тебя же ведро в руках. Пустое. Ведро цинковое, тяжёлое. Хрясь им того, что справа… Или слева. И сразу же другого. Впрочем, другой отскочит. И третий отскочит. Тогда можно и бежать. А можно остаться и показать, чему научил тебя твой тренер. Ведь это шпана, Серёжа. Главное, выстоять первую минуту. Огрызнуться похлеще. Потом они как трусливые собаки будут подскакивать и отпрыгивать. А это тебе как стрелку в тире. А если навалятся скопом, опусти голову и суй руками, ногами, локтями, коленями: вперёд, вверх, вниз, вправо, влево; вперёд, вверх, вниз, вправо, влево. Это слабые хищники. Коты помойные. Они сломаются первыми. Они не привыкли, чтобы их, живых людей, да по лицу.

Но ты включил голову, ты слишком рано включил голову. Ты думаешь, что за этими придут другие. Ты видел тех, других, матёрых. И этих, когда они бегали перед матёрыми на задних лапках. Что ж, может быть, и придут. Хотя если бы ты принял бой, прокатило бы. Ведь прокатило бы! Они умеют уважать силу. Матёрые. И шакалы.

Твой дед был спортсменом, Серёжа. Учителем физкультуры. Да ты и сам знаешь. И немного помнишь его. Маленький такой, щуплый. Но когда он учился в областном центре, к нему за подмогой прибегали двухметровые здоровяки с того же факультета. Если их у входа в общежитие прижимали нечестно: вдвоём, втроём, вчетвером. И твой дед закрывал книгу или убирал газету – он очень любил читать спортивные газеты – или одним большим глотком допивал чай – и выходил в ночь со словами: «Вы не суйтесь. Один справлюсь». Возвращался быстро. Включал на кухне общежития ледяную воду и долго держал под краном руки. Потом оборачивался к дверям и ободрял не самого смелого своего однокашника. Без слов. Подмигивал сначала одним глазом, потом другим. Иногда добавлял: «Научишься. Дело нехитрое»…

– Не надо, не надо, пожалуйста, не надо, – завизжал Серёжа, непроизвольно и громко всхлипнув.

Тем временем в первом подъезде дома по Болотникова зубной врач Ромашкин устало смотрит на молодую соседку, только что окликнувшую его в форточку, и говорит:

– Поликлиника открывается в понедельник. В восемь ноль-ноль. А сейчас семнадцать ноль-ноль. Обычный кариес. За два дня ничего не сделается.

– Но ведь мальчик, – всхлипывает соседка.

– А что мальчик? – вскидывается Ромашкин. – У меня тоже мальчик. И я уже две недели обещаю сводить его в детский парк на батуты. Сейчас он стоит у дверей и плачет. Потому что мама…

Ромашкин машет рукой и направляется к дверям.

Ему ещё нужно зайти во второй подъезд, попросить, чтобы подождали с долгом дня три-четыре. Понадеялся, что зарплату переведут на карточку раньше, как в прошлом месяце. Не перевели. А сын Ромашкина уже ревмя ревёт у дверей в сандаликах, шортиках, маечке, трогательной панамке, с ободранной левой коленкой…

…Ромашкин-Ромашкин. Твой отец был детским врачом. Ты тоже хотел стать детским врачом, но на стомат поступать было вернее. А детским врачом ты хотел стать, потому что помнил, как к твоему отцу тянулись все дети этого городка. Улыбались и протягивали к сутулому мрачноватому дядьке маленькие ручки.

У тебя был брат Ромашкин, только ты об этом не знаешь. Твой брат прожил полчаса. А твой отец в это время делал операцию другому ребёнку. Тоже новорождённому. На секунду ему показалось, что ребёнок умер. Тогда твой отец сделал мальчику укол в сердце. И мальчик задышал. Стал розовым. И заорал во все лёгкие.

А твой братик умер именно в этот момент.

Когда к твоему отцу в больничном коридоре подошла медсестра и, пряча глаза, сказала страшное, отец твой задумчиво обронил:

– Кто-то рождается. Кто-то умирает.

Вернись, Ромашкин. С твоим-то обаянием. С твоим интеллектом. Отвлеки, дёрни зуб прямо здесь…

За Ромашкиным захлопывается дверь.

В это же время за первой партой кабинета тридцать два по улице Школьная сидит Катя Арестова, которая живёт в третьем подъезде дома номер четырнадцать по улице Болотникова.

Кате шестнадцать. У неё смуглая кожа, густые волосы и очень красивые карие глаза. То, что она не носит школьной формы, делает её похожей на «взрослых» девушек, с которыми Катя время от времени украдкой курит на скамеечке у подъезда. У этих же «взрослых» девушек Катя взяла моду говорить свысока и задавать неожиданные вопросы.

– Какая правда представлена в образе Сони Мармеладовой? – спрашивает у Кати молодой учитель, который не смотрит в очень красивые карие Катины глаза, а смотрит в не менее красивые и тщательно уложенные густые Катины волосы, краснеет и запинается.

Катя смеётся:

– Фамилия какая смешная – Мармеладова. Это которая проститутка?

Учитель вздыхает:

– Ты ещё кого-нибудь помнишь из этого романа?..

Катя-Катя. Твоя прабабка, Катя, ходила в школу из деревни пешком. Двадцать километров туда – двадцать обратно. Раз в неделю. Жила на квартире, у хороших людей. Мыла им полы, обстирывала, после уроков нянчилась с детьми. На неделю мать давала ей хлебец размером с небольшую ладонь.

Твоя бабка, Катя, окончила семь классов. Потом вернулась в свою глухомань, ещё большую глухомань, чем городок, в котором ты живёшь. И раз в месяц ходила в клуб, где была библиотека. Сидела, читала. Почему-то всё одного Достоевского. Сказки не любила. О лучшем не мечтала. И дочку любимую, твою маму, отправила к бездетной сестре в город. Учиться. Когда мама твоя, Катя, получила корочки продавца, твоя, Катя, бабушка в библиотеку ходить почему-то перестала.

Прочитай ты хоть один роман этого Достоевского. Прочитай. Сто лет тебе это не надо, прочитай для своего учителя. Он ведь мужчина. Он ведь не может, когда раз за разом и без результата…

– Парфюмерий Петрович, – уверенно отвечает Катя.

Учитель ещё раз вздыхает.

– Вы такой забавный! – между делом роняет Катя. – Местный? Чего-то я вас тут в прошлом году не видела.

Учитель уже и не дышит.

– Женаты?

Учитель вспыхивает:

– Вон отсюда.

– А сейчас между прочим не урок, а пересдача. Так что давай-ка повежливее! – советует Катя.

– Воооон! – орёт учитель.

Учитель плачет в пустом кабинете по улице Школьная.

А он узнал просто, что у жены его, тоже молодой, тоже учительницы – географии – есть любовник.

Всё как в анекдоте. Вернулся домой раньше времени. Услышал в маленькой прихожей то, чего не должен был знать. Тихо развернулся и ушёл. Неделю жил у друзей. В доме номер четырнадцать по улице Болотникова. Сегодня утром ему тонко намекнули, что, мол, пора и честь знать. Жена так его и не искала. А если встречала в школьном коридоре, отворачивалась. Через день после побега тёща сумочку с вещами принесла. Молодые у тёщи жили. В тот день тёща долго работала. Пришла домой – дочка плачет.

– Не любишь?

– Не люблю.

– Как я тебя понимаю, – мягко улыбнулась мать. – Что ж, дочка, первый блин комом.

Учитель представляет себе именно эту сцену, с тёщей – любовник жены почему-то на втором плане, а то и статист – а от сцены с тёщей учителю особенно горько.

– Ладно бы хоть что-то ещё умел, хоть что-то мог, – думает он. – А то ведь…

И представляет себе сарайку напротив помойки у дома номер четырнадцать по улице Болотникова. Тёмную, бесхозную чью-то сарайку, в которой на ветру хлопают двери. И верёвку, которая висит на гвоздике так, будто её туда положили, чтобы взять…

Учитель-учитель. Твоего отца, инженера, посадили по ложному обвинению. Подставили добрые люди. И длинный шлейф страшных преступлений отследила за твоим отцом прожорливая Фемида.

В СИЗО за полгода он успел починить телевизоры и радиоприёмники всем вертухаям, паханам, контролёрам и даже отремонтировал проигрыватель «Ноктюрн» робкой женщине-уборщице.

Его посадили на год, но освободили прямо в зале суда, поскольку под стражей он находился уже около того и заработал кучу целую благодарностей. Местную прокуратуру потом засыпали приказами, чтобы с твоего отца, учитель, сняли судимость и смыли все пятна с его добротного гражданского костюма, а из-под Воркуты, Котласа, Тюмени вашей семье долго ещё приходили посылки.

Учитель, да наплевать на этих баб. Ты с ними из разного теста. Встряхнись. Ты нужен Кате и таким, как эта самая Катя. Ты ведь, как и твой отец, специалист по очень тонкой работе. И пусть ученики твои упустят все шансы, но они хотя бы знать будут о том, что есть ещё какой-то мир, кроме Болотникова, ещё какая-то жизнь, кроме Болотникова…

– Сегодня, – решает учитель.

И от этой мысли ему почему-то становится спокойнее.

И в это же время участковый Акинфеев твёрдой походкой идёт мимо дома номер четырнадцать по улице Болтникова.

Акинфеев смотрит на часы и ускоряет шаг, потому что очень хочет посмотреть матч, в котором ворота сборной России будет защищать его знаменитый однофамилец. Во дворе он слышит какую-то возню, но, что там происходит, не видит из-за раскидистых кустов сирени.

– Да плевать на это Болото, – бормочет он. – Просто плевать…

Акинфеев, остановись, давай. Пройди сквозь сирень. Пропустишь ты первый тайм, ничего, справится без тебя твой однофамилец. Тут дела посерьёзнее начинаются. Тут судьбы человеческие вот-вот рваться начнут.

Твой отец, Акинфеев, тоже был участковым. Ездил по деревням. Однажды ему пришла ориентировка. Сбежали зэка. Десять отморозков с автоматом, тремя ружьями и прочей смертью перепились и неспешно идут от одной деревне к другой, убивая всех, кто встретится им на пути.

И он пошёл один на десятерых. Уложил троих. Потом у него кончились патроны, и беспредельщики расстреляли его в упор.

Ты этого не помнишь, Акинфеев, ты родился через два месяца. Но ты знаешь это. Мать рассказала. Да стой ты. Окрика твоего хватит. Просто одного твоего сурового нутряного мужского вида…

Акинфеев переходит с шага на бег трусцой.

– О, ментяра побежал, – вставляет в разговор с собеседником замечание один из тех, перед кем ходили на цырлах те, кто сейчас пинает лежащего у помойки Серёжку. – Чё там, говоришь? Пидорок этот у моей сарайки трётся? Учителишка этот? Ладно. Будет сегодня ловить в помойке свой портфель. Это я, Кича, тебе говорю…

Кича-Кича. О тебе и сказать-то нечего. Ты ведь детдомовский. Дерево твоё вырублено топором. Корни выкорчеваны. А те, которые остались в земле, сожжены. За это ты и ненавидишь «пидорков». Завидуешь им. И маешься.

Не успел Ромашкин выйти из подъезда номер два дома номер четырнадцать по улице Болотникова, как в его кармане противненьким голосом запел мобильник: «Ах, мой милый Августин-Августин-Августин…»

– Алё, – хрипловато поинтересовался Ромашкин.

– Вообще-то с родными детьми так не поступают, – заметила жена и нажала отбой.

Ромашкин затряс головой и позвонил жене:

– Идууу я, щас зайду попрошу, чтобы с долгом подождали.

На этот раз жена нажала отбой без слов.

– Иди, солнышко, папа ждёт тебя у подъезда, – сказала она карапузу, и Ромашкин-сын осторожно запереваливался по ступенькам вниз.

Выйдя из подъезда, Ромашкин-сам застал следующую картину: у помойки на земле возлежал его сосед, долговязый и молчаливый парень Серёжа, вокруг Серёжи стояли четверо гнилых подростков и поочерёдно пытались поднять его в воздух ударом ноги, а поскольку Серёжа закрывался и у шпаны поднять его в воздух не получалось, гопники злились, отчего один из них, по виду пахан, изготовился подпрыгнуть и двумя ногами ударить лежачего в позвоночник.

Подпрыгнуть он успел, но далее его почему-то отнесло в сторону и поставило на землю.

– Ещё раз увижу, выбью все зубы. А потом буду рвать корни, и ты поймёшь, что такое настоящая боль, – пояснил Ромашкин и потряс пахана за шкирку.

– Здорово, больничка! – крикнули из окна.

Ромашкин повернулся и мысленно обрадовался, потому что, хотя гопники были и малолетние, но кто его знает, что у них в карманах. Да и битое стекло у помойки кое-где поблёскивало на солнышке.

– Здорово, Кича! – помахал он рукой соседу, которого все называли не очень понятным словом «смотрящий».

Кичу Ромашкин знал ещё с тех пор, когда работал военврачом в части, стоявшей недалеко от городка. Кича как раз успел послужить там два месяца, потом проворовался и загремел не то что в дисциплинарный батальон, а ещё дальше. И пошло-поехало. Но у Кичи Ромашкин успел вылечить двадцать зубов. И знал про Кичу кое-что, чего про Кичу вообще знать не положено было никому. Смотрящий до смерти боялся бормашины и каждый раз Ромашкин уламывал его как маленького, называя зубы «зубками», и неизменно говорил перед тем как сверлить не самый благоуханный рот:

– Придётся вас немного обидеть.

Про двадцать зубов Кича не забыл и часто говорил Ромашкину, встречая его у подъезда:

– Ромео, если чё, обращайся.

Кича перевёл взгляд с Ромашкина на шпану и сурово изрёк:

– Сдриснули.

Через десять секунд у помойки остался один Серёжа, лежащий на земле.

Ромашкин помчался просить о том, чтобы подождали с долгом. Кича пошёл смотреть футбол. Гопники, как и было велено.

Осторожно и кособоко крался Серёжа к своему подъезду. Даже его рыжие волосы и яркие веснушки не радовались яркому солнышку, побелели. А уж что творилось в душе подростка, одному Богу ведомо.

Ромашкин-младший выкатил из своего подъезда и, к своему великому удивлению, папу на скамеечке не обнаружил. У подъезда вообще никого не было. И он бы заплакал и вернулся, но тут память младшего Ромашкина пронзило воспоминание о некоем месте, мимо которого мама всегда проносила его на руках, роняя строгое: «Не вздумай!»

А место было таинственным. Там пахло очень странно, совсем не так, как в маленькой квартире, которую три раза в неделю прибирала мама и четыре раза в неделю папа. Пахло чудесами и приключениями. И в полумраке сломанного люка можно было увидеть много плавающих в зелёной, словно морской воде удивительных предметов. Один раз Ромашкин-сын увидел там самый настоящий воздушный шар.

Именно туда и ринулся младший Ромашкин.

Люк манил малыша своей незакрытостью, но внутри помойки было темно. Однако в этой темноте он снова увидел волновавшие своей запретностью предметы. А запах, неведомый запах моря и странствий, ещё усилился. Ромашкин-младший просунул голову в люк, пытаясь найти кораблик, опёрся рукой на скользкое бревно, рука поехала и маленький безмолвно булькнул в грязную воду.

– Драться ещё будет, хулиган! – кричала тем временем на Серёжу бабушка в седьмой квартире дома четырнадцать по улице Болотникова.

– Я…

– О том, что учишься на двойки, я и вообще молчу. Книжки эти. Фанта-сти-ка! Одну я сегодня в помойное ведро выкинула. Чехова читать надо… – ораторствовала бабушка.

Она не могла простить Серёжиным родителям то, что они предпочли для сына секцию борьбы театральному кружку.

– В по…

Серёжа не договорил и бросился вон из квартиры.

Книжка была взята на два дня у злейшего библиофага Гоши Головачёва, который был от горшка два вершка, но самый уважаемый человек в средних классах. За Гарри Гаррисона он распылит завтра Серёжу на атомы.

– Да пошутила я… – кричит вслед бабушка, но дверь подъезда скрывает от внука её запоздало признание.

Поэтому, когда Серёжа решительно, хотя и с отвращением наклоняется и просовывает голову в помойку, книги он там не находит.

Зато видит трогательные детские сандалии, которые почему-то отчаянно дрыгаются.

На этот раз голову Серёжа включить не успевает. Он хватается за сандалии руками и вытаскивает на свет Божий Ромашкина младшего. Эту картину задумчиво созерцает Ромашкин-старший, выходя из подъезда номер два дома номер четырнадцать по улице Болотникова.

Восточная созерцательность мгновенно сменяется европейской деловитостью и чисто славянскими словами и выражениями, которые были особенно в ходу в той военно-строительной части, где Ромашкин был военным врачом, а Кича отслужил два месяца на благо Советского Союза до того, как начать трудиться на благо России.

Ромашкин старший перехватывает у Серёжи ноги Ромашкина младшего и начинает усиленно трясти своего наследника, отчего из носа последнего медленно выползает варёная капуста, а изо рта начинает исторгаться содержимое помойки возле дома номер четырнадцать по улице Болотникова, которое Ромашкин-сын ошибочно считал морем и водорослями.

Тем временем Катя Арестова в доме по улице Школьная слоняется по коридору, чтобы до шести часов не идти домой, иначе ей придётся готовить ужин для мамы и отчима. От нечего делать она прислушивается к слабеющим разговорам в школьных кабинетах. Пересдачи и кружки заканчиваются. Но у кабинета номер двадцать один она отчётливо слышит «базар», да такой, что Катя понимает: там собрались свои чувихи.

– …ум хорошо, а член лучше, – слышит Катя голос молодой географички, которую терпеть не может.

– А ещё лучше знаешь что? – спрашивает у географички учительница биологии.

– Что?

– Два члена.

– Сначала с одним разберусь, – хохочет географичка.

– А Достоевского-то своего куда?

– Ушёл. Специально подстроила, чтобы застал. Мать ему вещи отнесла, пока не очухался.

Катя краснеет. И совсем не от слова «член». Она вспоминает, почему терпеть не может географичку: географичка – жена литератора. А литератор… Не то чтобы нравится Кате. Просто он не местный. И психованный, но теперь понятно почему. Надо было сразу сказать. Не поругались бы.

Тут ещё Кате приходят на ум слова одной пятиклассницы, адресованные четверокласснице и случайно услышанные Катей в женском туалете:

– Географичка с другим сначала кувыркалась, а теперь к нему от мужа совсем ушла.

– К физруку?

– Дура! Слушай, объясняю…

Через минуту после подслушанного разговора географички и биологички Катя врывается в библиотеку и выдаёт с порогу:

– Дайте мне чё-нить Достоевского, но только поменьше.

Библиотекарша, уже изготовившаяся идти домой, с мягкой улыбкой протягивает Кате тоненькую книжечку.

– Мальчик у Христа на ёлке… – по слогам выводит Катя и, тряхнув головой, решает: – Потянет!

Через полчаса учитель берёт сумку со своими вещами, сухо прощается с друзьями, которые приютили его, но ненадолго, друзья и вовсе без слов машут ему рукой.

Воровато прокравшись в сарайку возле дома номер четырнадцать по улице Болотникова, он достаёт из кармана пиджака большую записную книжку, выводит на чистом листе: «В моей смерти прошу никого не винить», вырывает листок, аккуратно складывает его пополам и кладёт в наружный карман рубахи, чтобы торчал, будто носовой платок. Снимает с гвоздя верёвку, приставляет к стене стремянку и прикручивает верёвку под потолком на какой-то к месту высунувшийся крюк.

– Порядок, – решает учитель, соорудив петлю.

Он подкатывает небольшую чурку, залезает на неё, просовывает голову в петлю и готовится спрыгнуть с чурбака.

В распахнувшейся двери учитель видит пришедшего за ним демона.

Демон раздет до пояса и окроплён татуировками.

– Твою-то мать! – орёт демон, подскакивает к учителю и хватает его за ноги…

Ещё через десять минут учитель хнычет, уткнувшись лицом в плечо Кичи.

– Как они меня унизили… Унизили…

Кича неловкой, словно чужой рукой, похлопывает учителя по спине и молчит. Кича знает, что есть моменты, когда лучше молчать.

– Ничего, братуха. Переболит, – говорит он всё же минут через пять.

Посмотрев, как однофамилец Акинфеева вынимает из сетки третий мяч и что-то рычит защитникам, которые, в свою очередь, рычат на самого голкипера Акинфеева, участковый Акинфеев грустно выключает телевизор.

Потом он вспоминает о возне возле дома номер четырнадцать по улице Болотникова, тяжело вздыхает, говорит жене «ящасскороприду» и без формы, в футболе с надписью «Космос», в шортах и шлёпанцах идёт дворами к знаменитой помойке.

У дома спокойно, тихо.

– Показалось, – вслух говорит Акинфеев.

От солнца и зелёной травы на душе у Акинфеева делается благостно, он прощает своего однофамильца, сборную России, прощает за что-то и себя самого – и шлёпает обратно, дворами, досматривать футбол.

На эту же зелёную поросль, пробившуюся на месте вырубленных кустов чёрной смородины, смотрит в окно Кича. Он тоже хочет досматривать футбол, но на диване у телевизора храпит пронзённый стаканом водки учитель литературы.

Бабушка кормит Серёжу жареными пирожками с картошкой и мясом.

Жена Ромашкина не может оторваться от Ромашкина-мужа и Ромашкина-сына, который снова пропустил батуты.

Жена литератора, лёжа на спине, отдаётся любовнику.

Катя, лёжа на животе, читает Достоевского и всё громче плачет.

Родители Кати громко ругают учителей, которые такое задают детям.

Участковый Акинфеев, досмотрев футбол, рассказывает жене, как навёл порядок в неспокойном доме номер четырнадцать по улице Болтникова.

Молодая женщина из этого дома тихо ругает врачей.

Она только что сама вырвала маленькому мальчику больной зубик.