Славный весенний вечер. Солнце уже низко, и его теплые золотые лучи, пронизав густые ветви лип и берез, еще покрытых цветом, уперлись в стену большого бревенчатого здания, называемого конным двором. Лицевая сторона этого здания симметрично прорезана тремя широкими дверями, запиравшимися толстыми железными полосами и большими висячими замками. Одна из этих дверей была отворена, и перед ней, на рундуке из толстых брусьев, сидел старик и починял сапог.

Лицо старика все было покрыто множеством мелких морщинок, сильнее сгущавшихся у углов рта и глаз, и носило на себе отпечаток трудовой жизни, сопровождаемой заботами и лишениями. Небольшая курчавая бородка, в которой еще виднелись кой-где темные волоски, соединялась на висках с такими же волосами и резко отделялась от его открытой коричневой шеи. Глаза у него были небольшие, белесоватые, будто выцветшие от времени, но не совсем еще утратившие свою подвижность и выразительность. Кротко и любовно смотрели эти старческие глаза из-под седых бровей; терпение и благодушие выражалось в них и во всей фигуре небольшого, но крепкого и бодрого старика.

Он был в белой холщовой рубахе и таких же штанах, из-под которых высовывались широкие ступни пожелтевших и растрескавшихся ног. Какими-то безобразными наростами торчали ногти на пальцах ног, да и сами пальцы имели странную форму искривленных четырехугольников, несколько суженных у основания. Видно было, что не знавали эти мозолистые ноги другой обуви, кроме лаптей с баклушами, да разве изредка, в праздники только, обувались они в жесткие, точно из железа выкованные сапоги, подбитые чуть не вершковыми гвоздями, от которых остались глубокие знаки на толстых, покрытых мозолистыми наростами пятках.

И не один год служили эти сапоги своему хозяину, но, наконец, износились же и они. Сначала у одного сапога распоролся боковой сшивок. Помочил его старик, зашил и думал носить еще долгое время, как у другого сапога отпала подошва. Опять старик положил в воду свой сапог, приготовил крепкую дратву, выбрал острое шило и, вытащив сапог из воды, попробовал подошву шилом. Жестко, точно железный пласт. Уж, кажется бы, и острое шило, а не берет. Пришлось оставить сапог в воде до вечера, и только вечером мог он наконец приняться за свою работу. Приколачивая подошву, он плотно сжимает губы и наморщивает брови, точно думает прибавить этим силы своим неуклюжим, выпачканным в дегте пальцам, и щурит глаза, продевая дратву, и кряхтит, и стискивает зубы, стараясь продернуть ее с быстротою и ловкостью, свойственными коренным сапожникам.

Весь погружен он в свое занятие, и ничто не может отвлечь его внимания, кроме разве ржания застоявшихся жеребцов, смотреть за которыми была его обязанность. Уж несколько времени из лесу, с левой стороны от конного двора, слышна заунывная песня и потрескивание сухих веток, но старик не слышит их и не видит, как вышел из лесу молодой двадцатилетний парень в таком же наряде, какой был на старике, с тою только разницей, что голова парня была покрыта истасканной фуражкой, а ноги обуты в дырявые коты, привязанные у лодыжек толстыми шерстяными шнурками. Он подошел к старику и несколько времени молча стоял возле рундука, где сидел старик.

— Что, починил? — спросил парень, когда старик продернул дратву в последний раз, завязал ее узлом и отрезал.

— Починил, Гришенька, починил, — весело отозвался старик, поднимая голову и самодовольно поглядывая на парня, появление которого, повидимому, нисколько не удивило старика.

— Починил, — продолжал он, разглядывая свою работу, — теперь крепко будет, ни вовеки не отпорется, потому дратва во какая здоровенная!

И он показал концы своей здоровенной дратвы парню.

— У тебя что это коты-то, не распоролись ли? — добавил он, поглядывая на ноги парню. — Давай подошью, во и дратва осталась.

— Не, это дыра; лопнули, значит. Не стоит починять, потому худы очень. Так только в лес надел, чтобы ног не кололо.

Говоря это, парень поднял свою ногу и подставил ее чуть ли не к самому носу старика. Тот посмотрел и, увидев, что действительно починять не стоит, стал убирать шило и дратву.

— А где серуха ходит? — спросил старик, вставая и подходя к отворенной двери.

— Здесь, недалеко, — ответил парень, — слышь, побрякивает? Это она.

— Ты разве брякунцы на нее навязал?

— Навязал, потому больно она лукава, без брякунцов ее и не сыщешь; затянется в самую глушь, да и стоит — не ворохнётся, только ушами прядёт; я это сколько места оббегал, искал ее, а она тут и есть — у Лысой горы ходит.

— А игренько где? — продолжал спрашивать старик.

— Игренько, во тут, у озерка.

И парень показал рукой, где ходит игренько.

Старик опять уселся на прежнее место и снова принялся рассматривать и разглаживать рукой починенный сапог. Налюбовавшись своей работой, старик поставил сапог возле себя, поглядел искоса на парня, как-то особенно сжал губы, будто собираясь заговорить, и опять искоса взглянул на своего собеседника. Тот упорно глядел в землю; его молодое красивое лицо было озабочено какой-то неприятной думой, густые прямые брови нахмурились, широкий лоб наморщился. Он глубоко вздохнул, тряхнул головой, снял свою истасканную фуражку и сильно почесал свои густые русые волосы.

— Что вздыхаешь тяжело? — спросил старик опять, с участием поглядывая на парня. — Скажи-ка, об чем?.

— Да что сказать-то? Все я о том думаю, как бы мне из подконюшенников отпроситься; больно уж это мне не по нутру.

— Ну, ты потерпи маленько.

— И рад бы потерпеть, да коли терпенья нет, так что ты пособишь, — с досадой сказал парень, сердито тряхнув головой. — И ты сам посуди, дедушка Савелий, — продолжал он, оборачиваясь к старику, — что сколько я здесь ни живи, ничего путного не выживу. Вот пятый месяц пошел, как я здесь, а котов купить не на что: плата больно малая; опять же и от работы я здесь отвыкну. А мне теперича во как робить надо, я теперь только в силу вхожу и должен учиться робить. Ведь как бы я хорошенько-то начал робить, может, скоро бы подмастерьем стал, а здесь что я выживу? Одежды завести не на что. Коло дому что поладить — время нет, потому завсегда при тебе должен быть, дома почти что и не бываю.

— Ты бы к Василью Миколаичу сходил, отпросился бы, — сказал ему на это старик и поглядел на него искоса.

Парня будто передернуло при этом имени; он насупился пуще прежнего. Кулаки его здоровых хорошо сложенных рук сжались; он обернулся к дедушке Савелию и поглядел ему в лицо.

— Гостинцу бы ему снес, — прибавил дедушка Савелий, спокойно встретив его сверкающий взгляд.

— Ты подумай, дедушка Савелий, что ты говоришь, — тихо заговорил парень, опуская глаза и, видимо, стараясь побороть в себе мгновенно вспыхнувшее чувство раздражения и злобы. — Рассуди ты, что я ему снесу? Ежели нести какой гостинец, так надо нести хороший, а я где возьму? Опять же и то посуди, что он меня не любит, и, значит, все едино, хошь неси, хошь не неси.

— Не любит за дело, — сказал на это дедушка Савелий. — Зачем ты согрубил ему? Не знаешь ты того, что тебе за это, может, всю жизнь терпеть причтется? Я Василья Миколаича знаю: он грубости ни в ком стерпеть не может — такой уж у него нрав крутой; он и своему брату не спустит, а ты что против него? Щенок, углан, а туда же, начальству грубость оказывать смеешь. Ты должен это завсегда помнить, что начальству грубить нельзя; хоша бы он и пьяный был тогда, а ты все должен себя от грубости удержать. Потому с пьяным и со своим братом связываться не надо, а ты, вишь, с начальством спорить стал! Как это можно? И добро бы ты за сестру свою заступился, а то за чужую девку. Да он тебе этого и вовек не забудет — вот помяни мое слово; я его всю природу знаю, и отца его, и брата, все они такие злопамятные.

Старик покачал головой, сострадательно и вместе с тем укоризненно поглядывая на парня. У того попрежнему был наморщен лоб, сжаты кулаки и стиснуты зубы; в глазах сверкала непримиримая, упорная ненависть. Он молчал.

— Покорись, парень, — заговорил опять старик, — послушайся меня, я те не на худо учу, пади в ноги, может, и простил бы. Эка штука, что хмельной приказчик к вам на вечорку заехал да стал с девками заигрывать. Это и завсегда так бывало, чего тут есть худого? Ничего нету. Потому, коли какая девка себя смирно ведет, так тут что хошь делай, ничем не возьмешь.

— А зачем он рукам больно много воли давал? — процедил парень сквозь зубы.

— Какую же такую волю он рукам давал? Разве похлопал девок маленько, на колени к себе посадил? Так что ж тут такого худого? Разве они с вашим братом не дурят? Не так еще дурят!

— Ты, дедушка, на вечорке этой не был и про дело это, стало быть, не знаешь, — сердито сказал парень, еще более рассерженный укорами старика.

— Ну, как не знать, знаю тоже; Грунька-то, кажись, мне внучкой доводится, — сказал старик, медленно поднимаясь с места, и, поглаживая поясницу, пошел в конюшню. В дверях он остановился и прибавил:

— Ведь хмель его всему причиной был! Кабы не хмелен он был, так поехал ли бы к мастеровому мужику на вечорку? Ты посуди, голова.

И старик опять сострадательно покачал головой, глядя на парня.

— Пойдем-ка, брат, время уж лошадей на водопой выводить, — прибавил он, видя, что парень молчит и не трогается с места.

— Ишь, хмелен был, так и спускай ему все! — с сердцем молвил парень. — Тешатся они нами, кровопивцы, вот словно мы и не люди.