О ты судьба моя, ничья иная,

Я о тебе гораздо больше знаю,

Чем о себе ты ведаешь сама!

Л. Мартынов

Мне снилась прожитая жизнь,

Чужая, не моя.

И дни свивались в миражи,

Как сонная змея.

И шелестела чешуя,

Купался лист в воде ручья,

И я в той жизни был не-я...

И я кричал во сне.

О. Ладыженский

– Расскажи, каким он был? Каким он был раньше?

Смешок раскатывается над зеленовато-серыми топями Стигийских болот – это голосом Гекаты смеется Память…

– Молодым и красивым. Глянет – обожжет и за собой утащит. Сколько нимфы о нем по ночам вздыхали… Ах, кто-то когда-то видел у него на лице улыбку! Ах, а он теперь на колеснице – видали? Вихрь, ветру не догнать! Вот бы чье сердце растопить… Ведь не сразу же молва наградила его титулами «угрюмый» и «мрачный». И в старых песнях он был…

Беснуется Ахерон. Журчат ручейки, бегущие от Стикса – жадно насыщают белесо-серое брюхо Ахерусийского озера. Скорчились, жмутся к ногам карликовые, увечные ивы.

– Каким? – спрашивает Лета голосом жены.

– Кто теперь может сказать? Я видела его уже другим. Лицом к лицу мы впервые столкнулись, когда он шел к Тартару – освобождать Циклопов…

– Это когда ты приняла решение примкнуть к олимпийцам в Титаномахии?

– Приняла решение… – смешок влажно ложится в болотную трясину. – Решение приняла… Он же мог кромсать скалы взглядом! Мог войти в огонь Флегетона – и потушить его своим холодом. Заостренный клинок, страшнее Кронова Серпа. Меня тогда ужаснула мысль: если это лишь старший брат, которого воспевают наименее, – каковы тогда остальные? Если бы я знала тогда, что он был…

– Что? Каким он был?

– Не все ли тебе равно?

Это уже не Геката и не Память. Это шевелятся губы того, кто сейчас – напротив меня.

Здесь, на черте пограничья, еще должна бы быть жизнь, но на деле живет только серебристый тополь на берегу Амсанкта. Да и тот не живет – скорее, существует, беспрерывно роняя листья в жадно поглощающую их черную воду. Холм под тополем усеян густым, только что умершим серебром, и на этом царском покрове я сижу, глядя в его лицо – не старое, но и не юное, с глазами, норовящими заглянуть в тебя и вытащить душу – не хуже жадных пальцев Кер. Запирающий Двери, Щедрый Дарами, Правящий Золотыми Вожжами, Богатый и Безжалостный, Неодолимый, Коварный, Мрачный…

Я?

Он.

И через это – немножко все-таки я.

И взгляд, которым он всегда умел вопрошать несравненно лучше, чем словами – повторяет из озера: «Не все ли тебе равно, Память?»

Не все ли равно, каким я был. Не все ли равно, что со мною было. Кому нужна отзвучавшая клятва и линия, которую я незримо черчу на песке стилосом своих воспоминаний?

Мне? Ему?! Тебе?!

Все равно все ведь законч…

Отражение качает головой. Щурит похожие на мои глаза.

Все не умеет заканчиваться – говорит прищуром отражение. Сказки, например, совсем не умеют. Битвы тоже – ты вот все повторяешь, что она закончилась, а она на самом деле длится – с собой и с памятью. И даже если то, что когда-то началось, подошло к концу – то ведь что-то же еще и осталось?!

Например, острие незримого стилоса, которое еще не добралось до последнего символа.

Или эпоха героев – она как раз в расцвете. А эпоха героев обозначает – великие вызовы.

Ты помнишь, что значит: бросать вызов, Владыка?

Пальцы Аквилона – западного ветра – пробегают по поверхности озера бережно, словно по струнам дорогой кифары. Вздрагивают черные воды, приподнимая углы плотно сжатых губ у двойника – нет, это не он, это все-таки я…

Все же поймал меня? Все же заставил произнести слово, которого я надеялся больше не отображать даже во взгляде?

– Помню.

Из сна меня поднял крик.

Сон был дурной – в последние годы начали приходить странные сны. Зыбкие, колышущиеся. Вязкие. Застревающие в зубах не хуже мяса жесткого барана, оставляющие мерзкое послевкусие падали.

В этом я шел по миру, покрытому пушистой, зеленой порослью плесени – и прохладная плесень ласкалась к рукам, жалась к ногам давно не видевшим хозяина псом. Подружка-плесень прорастала в скалы, окутывала их пушистым одеялом. Бултыхалась в воде Ахерона – укрывала призрачной ряской. Ползла вверх по стволам гранатов, неудержимая, как рати Крона – и плоды падали с деревьев болотистыми странными шариками, шерстистыми на ощупь.

Я шел туда, где плесени нет, а она влюбилась – тянулась следом по камням, по песчаному берегу Стикса (и на песке поднималась легкая неживая поросль), и пламя Флегетона начинало отливать мрачноватой зеленью.

Плесень собиралась обустроиться надолго – и обживалась повсюду, куда ни глянь, затягивая своим покрывалом асфоделевые поля, дворец на острове, своды…

Почему-то я знал: если поднимусь в Средний Мир, там будет то же самое. Сперва воды Амсанкта с серебристым тополем, потом все остальное.

Все, к чему прикоснусь.

Ядовитая, поглощающая все на своем пути плесень сочилась из пальцев: тронь – поползет, поглотит, заберет…

Вязкое марево сна не желало отпускать, даже когда в него вплелся вопль мира.

Впивалось занозой-шепотом: «Я тебя удержу!»

И держало, заворачивало, как младенца, в пропахшие сыростью и тленом простыни, ласково укачивало в ладонях: куда? зачем? Побудь еще, посмотри еще, не такое покажем, а там – что там…

Вой. Крик. Надсадное: «Владыыыыыкаааа!!!» – идущее из каждой стены, из светильников, из амфор с нектаром, из бесплотных глоток теней. Там простираются с мольбой в сторону моего дворца огненные руки Флегетона, хрипит Цербер, и стонут гранаты, которые сжигает непривычный свет…

Солнечный свет.

«Это кошмар», – жеманясь, шепнула плесень.

«Это кошмар, но не сон, невидимка!» – прохрипела Судьба.

Закутаться в гиматий я не успел. Ни гиматий, ни хитон, рукой провести не додумался! Проснуться не успел тоже, рванулся вон из спальни как был, вместе с одеялом…

Открыл глаза, уже на привычном утесе – и сотни лучей-острий устремились ко мне наперегонки. Солнечные плети хлестнули обнаженную спину.

Это кошмар, шепнуло что-то из давешних снов. Это не твой мир. В твоем мире над головой своды. Здесь – обезумевший Уран. В твоем мире не место солнцу. В этом – безумном, насквозь пропитанном удушливой гарью – солнце прыгает в раскаленном добела небе, катится вниз на землю и льет водопады безжалостного света в подземный мир, и мир кричит и бьется в агонии…

Мечутся тени – мореходы на корабле, который дал течь. Склоняют головы, обугливаются непривычные к жару асфодели. Истошно голосят в Стигийских болотах, воет Цербер, и все новые трещины раскалывают свод, пропуская чуждый, нездешний огонь.

Мир трескается, как пересушенный в печке кувшин, в трещину лезет белый огонь, раздирает пальцами камни, обрушивает кулаки на гранатовые деревья, на скалы, на притоки Флегетона… у них там что – вторая Титаномахия?! Такая, что Гелиос колесницу не удержал, упустил на землю?!

Мир сучил обожженными лапами и выл – страшно, тысячей голосов, но на одной, пронзительной ноте. Хрипло втягивал в себя воздух, содрогался, плевался алой кровью вулканов, – и не мог ускользнуть от убивающего, чуждого света. Подыхал, как рыба, выброшенная штормом на песок, как Ехидна, которую я приказал однажды выкинуть под солнце, как…

Вспомнилось: юнец бьется в агонии на белых плитах Олимпа. Закрывает глаза ладонями, задыхается криком, медленно, по пяди ползет к спасительной тени от ненавистного света.

Вот он – ненавистный свет. Вот – мир тени, ставший юнцом на раскаленных плитах.

Вот бывший юнец, которому надлежит стать спасительной тенью.

Двузубец призывно обжег руку, мрак обнял за плечи. Мир стонал, махал подпаленным хвостом: Владыка явился! На плечах вздулись волдыри от ожогов, но первую трещину, ту, под которой стоял, я срастил сразу, просто пожелал: исчезни!

Камни покорно сомкнулись, прыгнули друг другу в объятия, переплелись. Я шагнул дальше, наплевав на уступы, просто в воздух.

Мир – мрак?! – подставил спину. Шерстистую, холодящую босые ноги. Плотный сгусток темноты вытянулся, закрыл щитом от стрел-лучей (давно я этой техникой не пользовался!). Двузубец огладил воздух успокаивающе: здесь Владыка!

Еще две трещины, потом одна большая, две маленькие, одна средняя…

Крик мира ударил крыльями по лицу – куда там Зевсовой пташке. Я провалился в воздух, выровнялся, обернулся…

Свод разверзался за спиной, и упрямое солнце проливалось на мир огненными сгустками. На севере сочилось редко, как сквозь сито, на юге било буйной струей.

И старый Уран там, в трещинах, дрожал, испуганный бешеным ржанием.

И солнце, рвущееся в мой мир, посидеть в гостях, смеялось каждым лучиком: что, взял, Владыка? Так и будешь бросаться клеить распадающийся на части сосуд? Или что ты там делать собрался – ты ведь не Нюкта все-таки…

Ага, – кивнул я. У Нюкты косы. И борода не растет. А напускать темноту мы и без Нюкты уж как-нибудь…

И как Владыка я уже пробовал, только что – теперь попробуем иначе.

Я удержу.

Тьма пришла не сразу. Потом собралась и прихлынула – от дальних ущелий, от пещер в истоках Ахерона, от изломов черных стигийских скал. Распластавшись, легла между миром и сводом, подставила брюхо под палящие лучи.

И удержала сотню первых солнечных копий. Дрогнула от боли. Заклубилась от злости – еще сотня…

Потом начала медленно выцветать под усиливающимися ударами.

По щеке скатилась соленая капля. Мир трясся и испуганно вскрикивал каждый раз, как в окошко тьмы мелькал солнечный блик. Титаны в Тартаре с восторженным ревом раскачивали стены темницы: решили, что пришло избавление, а может, вспомнили войну.

Стигийские жильцы опасливо высунулись из трясины: посмотреть на битву света и тьмы.

Такое не каждый век увидишь: падающие камни, разверзающаяся плоть скалистого свода. Бьющие в просветы пучки копий, стрелы, дротики, лезвия солнца. И обнаженная фигура, замершая в воздухе со вскинутыми руками.

Атлант с двузубцем.

Только облако темноты, закрывающее мир, – не на плечах, а так, над головой.

Щит, принимающий в себя тысячи ударов в секунду.

Заслон от бешеного ржания, неистовой пляски солнца, несущегося прямо над землей, управляемого бездарной рукой мальчишки, мальчик кричит и хватается за борт колесницы, он выронил вожжи, а кони все несут, а жар сжирает землю…

– Владыка! Держись, Владыка, мы сейчас… я мать позвал… покрывало будет!

Додумались, ехиднины дети! Тьма под ударами воинственного солнца редела стремительно, новые волны уже не спасали, трещины в сводах росли… что там за возница у Гелиоса?! Он мне всю колесницу в подземелье доставит!

Покрывало Нюкты мягко легло под сводами – искристое, темно-синее, прохладное. Прильнуло к израненным камням, и в подземелье внезапно наступила не обычная полутьма – ночь…

Я опустил руки – плечи отозвались болью. Щурясь, посмотрел на Гипноса – глаза болели так, будто вернулся с полуденной поверхности.

– Там звезды с ума сходят, – с готовностью поведал белокрылый. – Моря кипят. Хаос Первородный. У Гелиоса лошади почему-то взбесились.

Не лошади – возница. Натертый волшебной мазью юнец. Машет стрекалом, срывает голос в криках, а квадрига чует: не хозяин – и входит в раж все больше.

Покрывало над головой редело. На темно-синем поле проклевывались зловредные солнечные ростки. По стебельку, по кустику, разрастаясь, проедая дырки в ткани.

«Мальчик, – шептало покрывало, нет, его хозяйка от своего дворца. – Мальчик, я не выдержу. Больно… мальчик…»

Я кивнул в пустоту и снова поднял двузубец. Упрочил, насколько мог, щит из тьмы (в ход пошли тени от ив и дворцов, озерца мрака от Полей Мук). Безмолвно попросил: Убийца, если ты там – прирежь уже этого придурка на колеснице, пока он не сжег мне вотчину. Плевать, что тебе нельзя вмешиваться.

Только вот вряд ли это остановит бешеную скачку, а значит – нужно шагать туда самому, хватать поводья, надеяться, что эта четверка меня больше боится, чем ненавидит…

Покрывало Нюкты дрогнуло и опало: наверху полыхнуло особенно яростно. Белый огонь и золотой сплелись двумя обезумевшими от любовной горячки змеями.

Волна сияния из разоренного свода ударила в темноту, разметала ее и погасла.

В Стикс с шипением плюхнулся осколок светящегося колеса. Черные воды недовольно забурлили, потом сглотнули – и света не стало.

Разбитая колесница чертила по своду истерзанного Урана золотые следы.

В глубокие трещины над головой врывался воздух Среднего Мира. Средний Мир пах гарью и пеплом, как много лет назад, во время Великой Битвы. Дым верхних пожарищ смешивался с вонью горелых асфоделей.

Я шагнул вниз, отпустил темноту. Вместо влажной собачьей шерсти под ногами оказалась гарь асфоделей. Потерявшие привычный покой тени многотысячными стадами шатались по сгоревшему пастбищу утешения.

Тартар знает, сколько восстанавливать придется. Персефоне, как назло, четыре месяца до спуска, раньше можно не ждать: на поверхности работы еще больше, чем в подземном мире.

Гипнос стоял рядом без чашки и стыдливо прикрывался перьями.

– От бабы, – коротко возвестил он, поймав мой взгляд. – Ты, Владыка, не лучше. Вон, одеяло возьми, валяется.

Мое одеяло, кстати. В двух местах прогорело, а так ничего. Когда явился Убийца, он выглядел хуже моего: брови сожжены, глаза красные, серое одеяние в копоти, лицо в волдырях.

Из взгляда Таната следовало, что мог бы – срезал бы Гелиосову сыночку голову, а не прядь волос.

– Сын? – спросил я. Наплевал на всё окончательно, поднял кусок поля холмом, уселся. Танат сел прямо на землю, скрестив ноги на манер восточных смертных.

Гипнос остался стоять, прыгая с одной босой ноги на другую.

– Сын, – кивнул важно. – Этот, как его, Фаэтон. Ирида рассказывала: ни рожи ни кожи, сходства с Гелиосом – никакого! Ну, ему так и заявили. А он разобиделся, к отцу пошел: дай, говорит, доказательство, что я твой, а не чей-то…

– Доказательство – вожжи, – проскрежетал Убийца.

Лучше бы – вожжами. По одному месту. А что?! «Подставляй, сынок, тыл, сейчас так распишу, что все увидят – мой ты, ничей больше…».

Видно, Гелиос слишком любил его. То ли в память о матери, то ли просто так – неказистого сынка. Если дал править колесницей.

– Клятва Стиксом, – сумрачно напомнил Танат.

Вечно ведь Гелиос так… сгоряча. Рванется вперед, дитя титанов, подумать не успеет. Вот и теперь – не успел. Не мог предположить, что сынок попросит его место.

Гипнос уже вытащил из воздуха чашу, разминал маковые семена. В хитон облечься и не подумал: торчал как есть, закрытый крыльями, будто нимф соблазнять решил.

– Ага, ага. Сколько там суеты было! Мазью его мазали этой, особой, чтобы не пожгло. Гелиос наставления давал час с лишним. Еще все спрашивал: сынок, ты не передумал?!

Когда белокрылый успел увидеть приготовления, услышать просьбы? Да кто там знает. Он, когда нужно, быстрее Гермеса все успевает, не зря же у него десять тысяч детей.

Мир молчал: не стонал больше. Зализывал раны. Стягивал серо-зеленой тиной черные проплешины в Стигийских болотах, робко вздымал бледные лепестки асфоделей – кончилось, да? Можно взглянуть? Тени – и те не осмеливались тревожить скорбью царство: примолкли, прижались к опаленной почве. Наверное, искали в пепле несожженные асфодели – вдохнуть аромат…

Над Флегетоном ясным пламенем – частью реки – полыхали гранатовые рощи. Подойди ближе – и обожжешься. Насмерть обожжешься, как не удержавший поводья сын Гелиоса, юнец Фаэтон.

Зная нрав везущей солнечную колесницу четверки (сколько раз эти твари меня заставили по арене поваляться?!), – богу солнца следовало заранее договориться с Нефелой – пусть бы она собрала своих овец на пути у колесницы, может, юнцу мягче было падать.

Или с Громовержцем.

– Зевс…?

– Разбил колесницу, – кивнул Танат. – Молнией.

Долго собирался, братец. Видно, отсыпался где-нибудь в уютном гроте в окружении толпы нереид – немудрено не заметить, что солнце на землю валится! Подумаешь, леса горят, реки кипят, камни до подземного царства разверзаются… смертные помирают – так на то они и смертные, их уже сколько раз чуть ли не подчистую…

– Тень? – спросил я.

– Вестник приведет, – Убийца помедлил, – когда расхлебается.

Расхлебываться Гермес будет долго. Облететь богов, собрать Совет, утешить безутешную Деметру, отнести во все храмы вести о том, что стряслось, оповестить мелких божков… сперва – бессмертные, потом – живые, тени – напоследок. Может, и хорошо. Явись он сейчас сюда с тенью Фаэтона – подземные бы его вместе с тенью в Тартар запихали.

И без того ведь соберутся сейчас, будут казни предлагать: одна другой страшнее.

– Вой начнется, – нервно хихикнул Гипнос, – у кого дома погорели, кто вообще не понял, что случилось… Хорошо хоть еще – Стикс не зацепило, только кусок колесницы этой плюхнулся, так это для нее ничего. Чашу свою поставлю – Эмпуса уже разносит сплетни, что Владыку тоже испепелил огонь с небес. Успокоил бы ты их, что ли?

Над Флегетоном с треском переломилось горящее дерево, а один из вулканов на западе забурлил, рыгнул черным облаком дыма. От ворот разразился негодующей руладой Цербер.

Успокоишь этих, как же. Во дворец, небось, кинулись. Обсуждать взахлеб, пугать слуг, гадать, что случилось. «А свет… сверху! А Владыка… с двузубцем и без ничего!»

Поднялся с холма, пинком отбросил одеяло, сгреб жезл. Скрипнув зубами, повел ладонью – и ткань царских одежд накрыла обожженную кожу, поверх бугрящихся ожогов на ногах легли сандалии, слипшиеся от пота, припорошенные пеплом волосы украсились царственным венцом. Убийца, глядя на меня снизу вверх, не шелохнулся, но расправил крылья.

– Наверх? – спросил я.

Кивок был почти незаметным, касание пальцем рукояти меча – того незаметнее. Только острота взгляда притупилась: за покрасневшими глазами, подпаленными ресницами – не сразу видна… Хотя что смотреть?

Много смертей. Мойры, небось, заняты по горло на Олимпе: режут нити сгоревших смертных, и нимф, и кентавров, и Тартар знает, кого еще, кто попался на пути Фаэтоновой колесницы, и в ближайшее время (как только Гермес расхлебается) нужно ждать нашествия…

Для бога смерти ночь будет долгой не только потому, что Зевс вдребезги расколотил колесницу бога солнца.

– Кер пришли, – выговорил Танат хрипло, – прикажи.

– Пф! – развеселился Гипнос. – Да они сами туда – наперегонки… что, нет, что ли?

Убийца свел крылья и так и исчез – из положения сидя. Бросил на прощание что-то вроде: «Они же не дуры…»

В подземном мире вообще дураков маловато. Какие есть – все с поверхности прибыли.

Пожар в саду я затушил, проходя мимо дворца. Огонь потух после взмаха двузубца, оставив черные древесные скелеты со скукоженными подобиями плодов. Гипнос увязался следом, ногами, не на крыльях – не прогонял.

В случае надобности хороший воин берет оружие, какое подвернется под руку. Сгодится и прикрывающийся крыльями бог сна.

Точно, сгодился: когда подземные толпой кинулись от дворца: «Владыка! Живой!! То есть, он, конечно, бессмертный, но… Владыка!!!» – я махнул рукой в сторону белокрылого: «Рассказывай», – и направился дальше ко дворцу. Позади слышались изумленные вопли. То ли потому, что Гипнос сразу начал с клятвы Стиксом и Фаэтона на колеснице отца, то ли потому, что близнец Таната встал в эффектную позу оратора и распахнул крылья.

Подземные пострадали не слишком – скорее, пришли в смятение от непривычного солнечного света. Кое-кто решил, что Олимп идет войной – по пещерам попрятались, в болото поныряли. Успокоить, отрядить теней на постройку новых домов, Кер выпихнуть на поверхность, несмотря на робкое сопротивление (потому что не дуры), потом дождаться Эвклея, плюющегося крошками и словами («Сожгли! Гады! Это ж сколько!! А там…»), – и шагнуть на колесницу.

Черные проплешины в асфоделевых полях не затянуть, не зарубцевать. Я не садовник – испепелитель. Погоревшие тополя, гранаты, ивы над Коцитом. На полях мук грешники еще и пережарились, помимо своих наказаний – вернуть воду в реку Тантала и колодец Данаид, отправить к Менетию новых грифов, взамен испекшихся… Кажется, только Иксиону на огненном колесе от этого ни жарко, ни холодно. Вернее, постоянно жарко.

На западе перепуганные великаны подняли бунт. Очень вовремя. Бунт – то, что надо Владыке с недосыпу и после противостояния ненавистному солнцу. Великаны скоро уяснили, что на троне – все еще Аид. Эвклей еще хихикал, кажется… «Знаешь, как они тебя между собой называют? Зуботычником!»

Врал, наверное, великаны бы в жизни не додумались.

Гермес прилетел через день… два? Вверху дней не было, и внизу тоже сбились со счета: колесница Нюкты не возвращалась с поверхности, Селена-Луна упорно подменяла наверху незадачливого братца.

– В грусти, - закатил глаза Гермес. – Сына убили, понимаешь, колесницу разбили, мать Фаэтона с собой с горя покончила, лошади бегают непонятно где… Нет, колесницу новую Гефест уже сковал. Тельхинов к делу припряг, кого нашел – всех заставил… Так Гелиос у себя сидит и на колесницу становиться не хочет. Скорбит о сыне, значит. А где еще таких колесничих взять?! Посейдон даже не заикается. Да и после его проигрыша – сам понимаешь…

– Тень привел?

Три тысячи теней. Психопомп тащил скопом, чтобы по много раз не бегать. Не знаю, как он уговаривал Харона их перевозить.

Мать и сын стояли первыми, не прятались за чужими спинами.

Она – пышная, с тяжелыми косами, непогашенным криком на лице, он… Гелиос, ты что, смотреть разучился? Гордая посадка головы, кудряшки мелкие – одна к одной, ноздри трепещут, талия осиная… а кисти узкие, изящные, пальцы слабые, ноги – такими не на колеснице стоять, танцевать бы. Поэт. Гордец. Любовник. Кто угодно – не колесничий.

– …раскаленный кол до самого горла!

– Лучше за ноги к лошадям привязать!

– Нет! В Стикс обмакнуть – пусть знает…

– Да чего там, поджарить хорошенько…

Даже мирная Мнемозина разошлась в своем углу: потрясает табличками с оплывшим от жара воском. Наверное, не может забыть своего наполовину выкипевшего озера, в которое влетел мелкий осколок от солнечной колесницы.

Тени смотрели по-разному: мать – с изумлением, юноша – с тупой обреченностью. Я так и не придумал, что делать ни с ней, ни с ним, отправил юнца на конюшни, присматривать за четверкой, мать приставил к нему. Кажется, слушался Судьбу, которая предположила: вдруг пригодятся.

Подземные почему-то остались довольны. Наверное, полагали, что присматривать за моей четверкой – тут страшнее и не выдумаешь.

…Геката явилась позже. Наверное, трепетно считала: сколько Владыка усидит на золотом троне, изрекая суждения о новоприбывших? Когда наконец уйдет на покой?

Может, подкупила Эвклея, чтобы тот сообщил, когда из Дворца Судейств перейду в свой.

Подловила на подходе, с какой-то то ли служанкой, то ли подругой за спиной. Воплощение тайны и истины о том, что одна голова – хорошо, а три – лучше некуда. Раскланялась, разулыбалась: Владыка, есть серьезный разговор. О, да. Неотложно. Конечно, Владыка так занят, было столько хлопот. Но все-таки, не может ли он снизойти…

Только это мне и нужно после Фаэтона, трех-четырех бессонных ночей (а до них шли кошмары), восстания великанов, восстановления мира и трех тысяч судов. Снисходить к Трехтелой Гекате. Которая в жизни ни к кому с хорошими новостями не заявлялась.

Почему бы и нет.

Богиня колдовства вела себя деловито и хозяйственно (меня бы больше устроило, если бы скользила и шептала, как раньше). Прищурившись, пронаблюдала, как я выдворяю слуг из малого зала. Бросила пару слов сквозь зубы своей спутнице. Мигом оказалась у огня очага – сыпанула пригоршню трав, отчего в покое повеяло сладостным теплом.

И повернулась ко мне с нехорошим выражением лица. Лиц.

– Раздевайся, Владыка.

Решил, что ослышался. От потери царского авторитета спасла невыразительность лица. Взгляд же…

Даже не хочу представлять, что там было во взгляде!

Богиня чародейства призвала трехногий столик, задумчивым движением руки сменила каменную столешницу на ясеневую. И принялась неспешно выкладывать из висящей на боку сумки: сверток чистой ткани, флаконы из горного хрусталя, мазь в деревянной шкатулке, отделанной серебром…

– Владыка столь велик, что не обзавелся собственным лекарем. Столь терпелив, что не обратился ни к кому из прислуги. Кому, как не мне, недостойной…

И ведь по голове ее не били. Потому что головы три, и по всем не так-то просто попасть.

– Трехтелая, если бы мне нужны были твои услуги…

О, великий Олимп, конечно, Владыке не нужны ничьи услуги. Владыка грозен, Владыка велик, и кто сомневается, что ему нипочем солнечные лучи? Но ей-то – как ей спокойно спать, когда есть хоть малейшие сомнения, что ее властелин пострадал, а она не пришла?!

Геката может нести такую чушь часами. С ядовитой улыбочкой и мечтательно полузакрытыми глазами. Олимп поставить можно – она в это время придумывает, с каким наслаждением содрала бы с меня кожу.

– …буду чувствовать себя даже никчемнее, чем я есть…

– Довольно, Трехтелая, – прервал я. – Был долгий день. Я утомлен. Будет лучше, если ты удалишься.

Пламя обиженно полыхнуло в такт всплеску ладоней. Удалиться?!

– Что же мне скажет моя госпожа Персефона, которая поручила мне беречь здоровье ее драгоценного супруга…

И едва заметный кивок: да, обязательно изложу. С подробностями. Еще и от себя прибавлю. Так и начну: «Твой бешеный опять полез на рожон. Подставился под лучи Гелиоса, с его-то нетерпимостью к солнцу!» А потом дождусь пересказа служанок о том, что начнется у тебя во дворце, Кронид.

Начнется, так начнется. В последние годы начиналось, стоило мне только вернуться уставшим или расшибить колено, окончательно вбивая в великанские головы, кто в мире хозяин. Персефона подхватывалась, бежала за целебными настоями, пыталась кутать в одеяло, кормить бульонами и удерживать в кровати (надо сказать, это-то было приятно).

Если она увидит следы от солнечных плетей Гелиосовой колесницы… «Царь мой, что случилось?! Ты – опять? Ты же бледнее обычного – ты что, еще и не спал?! Нужно наложить компрессы, мне рассказывал Пэон…»

Обложит подушками дня на три – не меньше.

Скрипнул зубами.

– Может статься, Владыка стесняется снять хитон перед женщиной, – влажный и вкрадчивый смешок. – Я могу удалиться, оставив своего слугу. Он не очень умел, но…

О, Тартар – слугу? Гибкий девичий стан, узкие плечи, пунцовые губы, олений взгляд… как есть – сын Оркуса. Трехтелая, а с какой, собственно, целью ты собираешься удаляться, оставляя меня вот с ним? И что ты там Персефоне рассказывать собралась?!

– Пусть удалится слуга, – юнец вздохнул так, будто его отвергла сотая прекрасная нимфа за день. Подарил два хлопка длинными ресницами, прежде чем убрести за дверь.

– Ты не скажешь ни слова Персефоне, – тихо проговорил я, сбрасывая гиматий.

Геката стояла, опершись на стол. Мерила взглядом с открытой усмешкой.

В последние годы она начала играть в почтение только в присутствии чужих – да и то все меньше и меньше.

Распустил пояс. Не спеша положил на широкую скамью. Сандалии было бы долго развязывать – и я просто испарил их, ступив на мягкий ковер босыми ногами.

Плечи уже не ломили – пылали. Хитон прилип к ним намертво, словно отравленные одежды, которые дарят врагам – чтобы присохли к коже и убили мучительно.

– Можно подумать, что ты впервые обнажаешься перед женщиной. Зевс и Посейдон не опасаются предъявлять свое телесное величие всем и каждому. Или боишься, что я увижу то, что сегодня узрело полмира, не меньше?

Благо, краснеть я разучился еще в Титаномахию. Бросил ядовитый владыческий взгляд. Убрал хитон, соорудив повязку на бедрах, – на, смотри, что там тебе надо, Сотейра.

Трехтелая схватилась за свои снадобья.

Подплыла, коснулась обожженных плеч, зацокала языком. Нектар? Нектар, кивнул я. Что ж еще. По старой памяти – плеснул божественной жидкости на раны, что не на раны – пошло в горло, а больше ничего не успел, доложили про этих великанов, а потом восстанавливать мир, а потом суды…

Смертные полагают, что нектар и амброзия лечат любые раны. Бессмертные знают, что не любые.

– …Владыка. Царь должен быть прекрасен, словно скульптура, изваянная самим Аполлоном. Тело – гладкое, как мрамор, лицо – красиво до ослепления. Разве можно допустить, чтобы на царских плечах были ожоги?

У меня там Тартар. Что мне ожоги?! Да и с лицом у меня как-то не очень по-царски получается.

Прохладная ткань гасила язычки пламени на коже. Казалось – боль зашипит, приглушаемая холодом. Вязкая струйка поползла по спине – разбежались приятные мурашки.

– Выпей, Владыка. Вино на травах восстановит силы.

Вино неразбавленное, горькое от многих трав, но пламя очага перестает расплываться перед глазами, и грудь начинает вздыматься ровнее, выплывают из тумана мысли…

– …велик, Владыка. После такого… и братьям следовало бы поучиться у тебя завоевывать почитание подданных.

Рвануть нагишом спасать свой мир от напасти сверху? Братьям это не нужно. Им у себя хватает и любви, и поклонения, и песен аэдов.

Легкие мазки жирной зеленой мази ложатся поверх ожогов на руках в такт прохладным смешкам – невесомо и осторожно.

– Мир гудит – разве ты не слышишь? Эринии под впечатлением все до одной. Стигийские обсуждают только зрелище… в чем дело, Владыка, мазь жжет? Нет, конечно нет. Мормолики шепчутся, что ты не чувствуешь боли. Кажется, они почти уверены в этом после трех дней. Половина мира считает тебя неуязвимым.

Вот бы они эту неуязвимость сейчас видели. Неуязвимость проросла от шеи, распустилась на груди огненными цветами, обвилась вокруг плеч пузырчатой коркой, следами застыла на спине и икрах.

Геката присела на корточки, втирая мазь в колени и ниже, и я перестал следить – не наблюдает ли какое-нибудь из трех лиц. Позволил себе прикрыть глаза, отогнать пятна-бабочки, мельтешащие под веками.

Пятна были в тон мази – зелеными.

– Неуязвимым, неутомимым… Гипнос сказал, – помедлила, смачивая зельем ожог на ступне, – что ты избегаешь его чаши. Сны Владык – не просто сны…

– Врачуй ожоги, Прополос, – прервал я негромко, – остальное оставь.

Сны Владык – окошки в болотной заводи: осмелишься наклониться, заглянуть – рассмотришь в мутной воде призрачные нити будущего.

Нити звенят хрустальными голосами о тревогах, о том, что что-то грядет.

– Что ты видишь, Владыка?

Чувствовалось: Геката спрашивает не из праздного любопытства. Небось, колдовала, ворожила над водами Стикса, а может, над своим котлом. Вглядывалась в полеты орлов и воронов над перекрестками. Читала знаки в пламени и в завитках сизого травяного дыма.

Что рассмотрела?

– Плесень.

Родственную, приятную, распахивающую объятия, желающую навеки похоронить в себе. Каждая ночь – новое жилище, иногда узнаю дворцы, иногда – нет. Плесень на золоте тронов, плесень на богатых ложах, зеленый пух на божественном оружии…

Олимп, Средний Мир, Подводный мир – повсюду.

Она стелется под ноги, дышит гнильцой и прорастает в кожу.

Прополос смотрела снизу вверх не мигая, – словно собралась погадать по моим глазам. Прочитать в вечной черноте знамения времени. Взгляд Гекаты не истекал таинственным дурманом – был пристальным и острым. Только немного отливал фиолетовым пламенем.

– Что-то идет, Владыка. Это растворено в воздухе. Не месяц, не два. Годы. Три дня назад был особенный день. Я думала прочитать по полету птиц и танцу листьев дни нашего будущего…

– Что прочитала?

Она поднялась, коснулась мягкой тканью ожога на груди – вуаль скользнула по плечу прохладцей. Бугристая метка от солнца покрылась розовой кожей и начала выцветать.

– Птицы сгорели. Листья тоже.

Последний ожог. Кожа зудела, зарастая. Нестерпимо хотелось почесаться – чуть ли не больше, чем спать. Хаос бы брал Трехтелую – в такие моменты о таких вещах разговаривать.

Геката отошла к столику – то ли еще раз перебрать травы, то ли отжать тряпицу. Может, просто хотела спрятать глаза.

– Как знать. Колесница Гелиоса не каждый день падает с неба. Все могло предвещать именно это.

Или три тысячи других дней, столь же неудачных. Что с тобой, Прополос? Чего ты там начиталась по сгоревшим птицам? От твоего холода затухает пламя в очаге, и начинаешь оглядываться по углам – не возникнет ли там тень – метнуть копье в беззащитную спину?

– Зачем ты явилась? – спросил напрямик. – Поговорить о моих снах? Своих предчувствиях? О том, что случится?

Дождался недоуменно-насмешливой ухмылочки тремя кроваво-красными ртами. И низкого, обволакивающего шелеста голоса:

– Я утомила Владыку своими предположениями? Ах, какая я глупая, какая неловкая, вечно не о том заговорю. Нет, я здесь лишь для того, чтобы ты смог достойно подготовиться к встрече с Владычицей…

– Персефона спустится нескоро. На поверхности много работы, – Деметра будет выпрашивать для себя даже мои законные четыре месяца с женой: нужно же обновлять посевы!

Знать бы еще – откуда торжество в ухмылке у Трехтелой.

– Разве я не говорила? Владычица будет в своей вотчине сегодня. Может, через несколько часов. Мне показалось: царица захочет знать о бедствиях, которые перенес подземный мир. Я поговорила с Гипносом: он оказался не против слетать на поверхность. Всего несколько дней, в счет будущей зимы. Великая Деметра пыталась возражать, но Громовержец… Ах, Владыка, разве Гипнос не говорил тебе?!

Я уже не слушал: прикрыл глаза, нетерпеливо впиваясь взглядом в свои владения, отбрасывая с дороги жалобы теней, паленые асфодели, пепел недавних пожаров, отыскивая недоговоренное (в то, что Геката недоговаривает, верилось сходу).

Фигурку в зеленом пеплосе, медленно идущую от входа в сопровождении нескольких крылатых волков из свиты подруги. Спокойно ступающую среди подобострастных теней. Только иногда коротко, нетерпеливо оглядывающую покалеченный мир, выискивающую взглядом привычное…

Черную, несущуюся быстрее стрел Аполлона колесницу и возницу на ней.

Владыка? Угрюмый и Безжалостный? Богатый и Запирающий Двери?

Колесничий, муж, воин, вор…

– Царь мой…

Потом она стаскивала мой хитон: «Царь мой, полмира только и судачит о том, как ты под солнечными лучами и совсем без ничего… Ты обжегся? Признавайся!», пыталась вывернуться у меня из рук, когда я потянул с ее плеч пеплос. Смеялась, слушая мой шепот: «Ну и что, вдруг ты тоже обожглась…» Кажется, асфодели поднимали головки из пепла только слушая этот смех, и на тополях под гарью начинали набухать почки.

Потом она носилась по миру с нимфами, сетовала на то, что мало времени, а на западе много сожжено; рассказывала, что Гелиос не хочет снова подниматься в небо («Царь мой, что-что ты там сделал с этим Фаэтоном?!»), касалась ладонями искривленных стволов ив, копалась в своем садике, принимала слезливые заверения теней в благоговении к Владычице…

И быстрое расставание – «И ничего не скажешь напоследок?» – прощальная ночь, когда можно спать, зарывшись носом в нарциссовый аромат кудрей…

А снов не было.

Отступили на мягких лапах – надеясь вернуться с её уходом.