Всяких целителя болей, Асклепия петь начинаю.

Сын Аполлона, рожден Коронидою он благородной,

Флегия царственной дщерью, на пышной Дотийской равнине,

Радость великая смертных и злых облегчитель страданий.

Радуйся также и ты, о владыка! Молюсь тебе песней.

Гомер. Гимн к Асклепию

Почему здесь, над черными водами, так легко вспоминается жара?

Настоянный на соке фруктов воздух. Хрустящие, ломкие листья, ящерицы, лениво выползающие в тень. Наливные гроздья винограда, ложащиеся в ладонь, как груди девушки.

Жаркое лето после дождей. Деметра, довольная встречей с дочерью, задержавшейся в подземном мире, вскармливала соками травы, а нимфочки лениво перехихикивались под деревьями: «Ах, теплынь, ах, цветы! Что-то Персефона печальная вернулась, наверное, в ссоре с супругом…»

Почему-то немного обидно, что мы тогда не поссорились.

Может, стоило обернуться. Выхватить несколько минут… часов. Обронить пару резких слов, чтобы она полыхнула медным пламенем, расколотила бы о стену пару сосудов с благовонным маслом. Закричала бы: «Ты! Со своими интригами! Со своим миром!!» Чтобы в мире хмыкали, как на Олимпе: «А, милые бранятся…»

Зря я не озаботился, может, тогда помнил бы не жаркое лето, а ее. Потому что, сколько ни вспоминаю: она повсюду, но не тогда.

Встречи мелькали жемчужинами, летящими с разорванной нитки. Смутно вспоминается: мы же совсем не говорили после визита Гермеса: так, какие-то суды…

И когда она поняла, что не может больше задерживаться, и ушла, прошептав: «И ничего не скажешь напоследок?» – я откликнулся пустыми, привычными словами.

«До скорого свидания».

Они лживы, эти слова. Прохладны, как осень вокруг меня.

Зрелая, пахнущая увяданием долгой жизни… долгого лета. И немного – тополиными листьями, которые играют в вечную осень вот уже несколько столетий.

Осень – пора сжинать урожаи и приносить благодарственные жертвы.

Интересно все-таки – почему осенью так хорошо помнится лето?!

– Папа! Папа! Там больного привезли!

Махаон ворвался с топотом, нарушил отцовский покой. Аргонавт, сын Аполлона и великий лекарь Асклепий как раз собирался соснуть после сытного обеда. Раскинулся, посапывая, прямо на обеденном ложе, руку с пухлыми пальцами лениво подложил под безволосую щёку. Жена Эпиона пристроилась рядом и барабанила тонкими пальцами по мужниной лысинке – розовому островку в рыжевато-золотом море. Иногда украдкой нежно поглаживала обширное мужнино брюшко: ну, вот не пошёл Асклепий красотой в отца-Кифареда! Зато с музами хороводов не водит, на юношей не заглядывается, нравом тих… сыновья вот хорошие.

Младший, златоволосый буян, прыгал в нетерпении, тянул сонного отца за руку:

– Больного, больного привезли!

– Больную, – поправил старший. Телесфор удался в Эпиону: стройный, темноволосый, с плавной, царственной повадкой, неторопливой речью. Он снисходительно поглядывал от двери на братца. – Девчонку лет пяти. Не из богатых: так… Тебе незачем смотреть на неё, отец: она уже скоро в подземный мир сойдёт. Чуть дышит.

Полуденный сон птицей спорхнул с ресниц, лекарь поднялся. Оно? Не оно? С утра ведь такое чувство – будто наблюдает кто. Когда за золотым руном с Ясоном плавали – постоянно такое чувство было. Правда, там, конечно, за ними присматривала Гера, Ясонова покровительница, только кто знает…

– Посмотрю.

Жена понимающе кивнула: за годы брака привыкла, что муж бросается на помощь людям, не делая разницы между сословиями. Даже рабов, бывало, врачевал, из-за чего некоторые завистники и распускали время от времени слухи то о проклятии, то о сумасшествии.

А люди обожали – почти как бога.

Вот и сейчас…

Лицо у женщины, сжимающей тонкую, птичью лапку больной девочки, было изуродовано безумной надеждой. Её там было столько – в этом иссохшем, постаревшем лице с дикими глазами, – что лекарю на миг сделалось дурно. Захотелось махнуть рукой и сбежать из собственного покоя назад, к полуденному сну. Горящие безумием надежды глаза поедали лекаря: провожали каждый его шаг, цепко следили за тем, как он брал детскую ручонку, как вслушивался в свистящие, судорожные вдохи девочки, присматривался к посиневшим губам, надавливал пухлыми пальцами на вздувшуюся грудь…

Хуже глаз были только слова.

– …состояние… потратила… мужа нет… но это ничего, я заплачу… никто не может… ехали к тебе… только к тебе… боялась, не выдержит дороги… только на тебя… только… т-только…

Асклепий опустил ручку девочки. Упадет еще на пол. Бесцельно потрогал щечку, чувствуя, как потоком расплавленной лавы, всей массой раскаленных камней – рушится на плечи привычное ощущение, падает, давит…

Как же он его ненавидел. Когда приходилось прятать глаза – как в насмешку, большие, кроткие, голубые, такие еще попробуй спрячь. Когда доводилось выпихивать через силу полные едкой горечи слова: «ножницы Клото», «нить», «предназначение», «судьба»…

Ненавидел за то, что потом все-таки приходилось поднимать глаза. Смотреть, как губы родных шевелятся, в неверии выговаривая одно и то же, бесконечное, надоевшее: «сын Аполлона»…

И что – что сын Аполлона?! Здесь – вот именно этой девочке, тихо угасающей с каждым хрипом, который вырывается из впалой груди – здесь нужен сын Зевса. Великий герой Геракл, однажды намявший бока самой Смерти. Пришел бы, пнул Железнокрылого как следует, чтобы тут не вздумал охотиться за детскими прядями…

– Нет, – сказал тихо, жалостливо. – Мое мастерство не вернет ее. Молись великим мойрам, женщина – я постараюсь отсрочить ее уход, но…

Сказал – и понял: мать не слышит, не понимает. Все силы ушли на то, чтобы добраться до заветной цели: дворца прославленного лекаря, сына Аполлона. Надежда в груди выкипела до дна. Мать знала: она дошла, куда нужно, а остальное неважно. Сидела, поглаживая девочку по впалой щеке, тихонько раскачивалась и бездумно бормотала одно и то же: долгий путь, состояние потратила, лекари не помогают, что угодно, найду, чем заплатить…

Облегчение смешалось с легким раздражением: придется повторять. Потом, когда придет в себя. Может, несколько раз, с каждым разом все глубже вгоняя отравленный нож в рану: нет. Нет. Нет…

Асклепий вдохнул, чтобы позвать слуг – девочку с матерью надо было разместить в одной из гостевых комнат.

Замер.

Показалось?!

В бормотании скользнуло сперва невнятное, потом более ясное: «пифия», «кувшин»… Вот еще раз:

– Тише, соловушка, тише, вот и дяденька, дяденька поможет… вот и пифия при храме сказала, что дяденька поможет. Кувшинчик достанет – поможет. Кувшинчик боги дали. Помнишь, мы песенку учили с тобой, о великом подвиге, ну, помнишь? Персей убил злое чудовище, и дяденька тоже так… и поможет… и пифия сказала…

– Оракул? – переспросил Асклепий странным голосом. Повеяло холодком: вот же оно. Все последнее время. Стояло в углу, пылилось, ждало. А ты не понимал. Не осознавал.

Пока тебя, как щенка в блюдце с молоком, не ткнули носом.

Он не знал, где сосуд с кровью Медузы Горгоны был до того, как Афина Совоокая принесла его в дом лекаря. Не спрашивал. У дочери Зевса (теткой он не мог ее назвать даже в мыслях) спрашивать хотелось только по сути. Коротко, дельно. Чтобы не навлечь на себя недовольство великой глупым вопросом.

– Эта кровь обладает исцеляющей силой, – просто сказала Промахос. – Решено было передать ее тебе. Возьми.

И он взял – и благоговейно задвинул в угол, надеясь на свое мастерство, а не на остатки от великого подвига, и вот теперь…

Сосуд стоял там, где он оставил её еще до своего отплытия в аргонавты. Точно, в углу, у стола, где в коробочках были разложены травы для снадобий.

Слои дорогой алой ткани скрывали под собой узкое горлышко – будто изящную девичью шейку. Асклепий торопливо оголял женственные округлости амфоры – словно юнец, который впервые уединился с рабынькой в уголке. Соскользнули покровы с росписи – по черной глине старательно выведена история убийства Медузы. Голова мертво пялится в никуда смертоносными глазами, из перерубленной шеи рекой течет кровь, порождая великана Хрисаора и Пегаса…

Сосуд оказался тяжелым. Асклепий нес его, обнимая, как любимого захворавшего ребенка, а сам думал: много. Сколько же крови вытекло из тела Горгоны?

Наверное, собрали – всю, до капли. Чтобы не пропала зря.

Женщина замерла, перестала раскачиваться, пугливо покосилась на сосуд в руках у лекаря. На страховитую голову на боку сосуда.

Глаза женщины на миг потонули в черноте: страха ли? Благоговения? Просто в черноте?

Асклепий не думал. Не хотел.

Воск, которым горлышко сосуда было залито поверх крышки, поддался сразу. Как-то слишком легко, будто и не было лет стояния в углу. Будто тоже, подобно лекарю, хотел узнать: что получится.

Из недр амфоры пахнуло черным, диким медом. Опасным благоуханием смерти. Кто говорит – кровь богов золотая, кто – серебряная… Медуза не была богом: ее кровь была черной.

Как жидкое черное масло, которое так хорошо горит. Как кровь земли.

Асклепий нерешительно наклонил сосуд и погрузил пальцы в кровь великого подвига. Вот – подумалось удрученно. Сижу, трогаю кровь Медузы, руки пухлые, белые, а еще лысинка и брюшко.

А кто-то – мечом, чтобы эту кровь могли собрать в сосуд…

Но у каждого свои подвиги. Потому что… если вдруг…

Если вдруг получится – это будет даже больше, чем у…

Девочка перестала дышать. Он видел это. Видел, как глухо воет женщина, безучастная к сосуду, безучастная ко всему на свете, кроме своего мира, только что умершего во дворце великого лекаря. Видел, знал – но ненависти не было. На сына Аполлона вдруг снизошло спокойствие и понимание. Как у опытного копейщика перед броском, когда он уже точно знает – куда уйдет копье.

«Да, – сказал невидимый соглядатай, тот, которого он слышал всё это время. – Ты прав. Смерть сегодня не властна».

И, кажется, засмеялся, но Асклепий уже не вслушивался. С чувством острого наслаждения он провел по впалым, серым щечкам девочки, втирая в них кровь мертвого чудовища – и щеки порозовели, губки загорелись кораллами.

Две темные капли чудесной жидкости упали на лоб – и девочка открыла блестящие глаза, захлопала ресницами. Страшная, голубовато-синяя бледность пропала, стали видны конопушки на носу.

– Дядька, – тихо и серьезно сказала девочка, – ты лекарь? Ты меня будешь лечить?

Последние слова были неразличимы из-за вопля очнувшейся матери. Та вцепилась в дочь дрожащими руками, ощупала, словно не веря, подняла к глазам живую ручку с розовыми здоровыми пальчиками…

Наверное, так глядят на отца, – подумалось Асклепию. Со слепым преклонением. Со священным благоговением. Отдать всё, всё, всё…

На мать смотреть было неловко. На дочь – приятно. Самому бы такую дочурку – не отказался бы. Надо будет с женой поговорить, а то сыновья, сыновья…

Потом.

– Лечить не буду, – сообщил он девочке. – Здоровых не лечат. Здоровым яблоки дают. Хочешь яблоко?

– Лучше грушку, – ужасным шёпотом поведало восставшее из мертвых чудо.

Надо сходить за грушей, – подумал Асклепий. Или слуг послать. Сейчас, вот только скажу матери, что мне от нее ничего не нужно, а то она опять начала бормотать – про серебро, про то, что заплатит…

Говорить получалось убедительно. Гладко. Мешали только недоуменные взгляды, которые он бросал на сосуд.

– …лучше принеси жертвы богам. Богам, понимаешь? А мне ничего не надо.

Женщина, сжимая дочь в объятиях, кивала. Дико тряслась от внутренних рыданий, впивалась глазами в глаза девочки, гладила лицо ребенка осторожно, как необожженную поделку из глины: не смять бы.

Ворковала что-то бездумное, ласковое:

– Кушать хочешь? А мы тебе сейчас виноградика… и молочка? Будешь молочко, милая? С медом молочко, вкусное… ручки, ручки тепленькие…

– Не говори никому, – устало попросил Асклепий еще раз и понял: его не слышат, не видят, не помнят. Зрение, слух и Мнемозина-память взялись за руки и сбежали в ближайший лес. Тут на руках – шмыгающая конопатым носом Вселенная, куда тут втиснуться какому-то лекарю?

– Вам нужно бы остаться у нас. Посмотреть девочку, пока окрепнет… – осекся еще раз, глядя на женщину. Та вскинулась, посмотрела безумно, прижала к себе дочь и попятилась. Отберут, – говорили ошалевшие от внезапного счастья глаза. – Вот только что отдали, а теперь назад отберут! Потому что не бывает же такого, чтобы – отдали насовсем…

– Я… я лучше серебра… я… чего угодно сейчас… только не отнимайте…

Асклепий вздохнул. Потер лоб ладонью, размазывая по преждевременным морщинам целебную кровь Горгоны. Потоптался, подумал: не нужно ли еще чего? Сказал:

– Иди. Дай своей дочери молока с медом. Нужно будет – приходи еще.

Женщина того и ждала: начала отступать, держа в объятиях дочку, сначала медленно, потом быстрее, быстрее. Кланялась и не сводила благодарного взгляда, а всё шептала что-то про молоко, про мед, про благодарности…

Асклепий махнул рукой вслед. Мимоходом вспомнил: за грушей так и не послал – вздохнул, еще раз махнул рукой. И остался зачарованно смотреть на пузатый, черный сосуд, до краев полный густой жидкости. Матовый блеск манил, затягивал, хотелось подойти, зачерпнуть, взметнуть руку победоносным жестом, а потом…

– Сколько же здесь? – прошептали дрогнувшие губы. – Сколько вернувшихся? Сколько?!

Ни женщина, торопливо бросившаяся прочь от дворца лекаря, ни девочка на ее руках не могли слышать этих слов. Потому непонятно было, отчего они вдруг обменялись понимающими взглядами: «Слышала?» – «А то…»

Усмешки женщины и девочки тоже были непонятными. У девочки – озорная. У женщины – холодная.

И уж совсем неясно было, почему они не направились за молоком или виноградом, а нырнули в тень круглого здания лесхи[1], пустующего по жаре.

Здесь девочка спрыгнула с рук матери, тоненько захихикала и уселась на землю. Невыразительный носик в веснушках проклюнулся в великолепный образчик скульптурного искусства, так и созданный для того, чтобы совать его в чужие дела.

– И спеть нельзя, – юношеским баском огорчилась девочка. – И рассказать нельзя… Вот интересно, какую мелодию братец придумал бы этой песне?

– Погребальную, – выплюнула мамаша. Процедила сквозь зубы пару словечек, которые женщинам не то что употреблять – знать не положено. Поддернула сползающий хитон, потом щелчком пальцев сменила его на мужской. С плеч мягко упал черный хламис.

– Да, может быть, – весело согласился юноша, рассевшийся там, где еще секунду назад девочка игралась с глиняной свистулькой. – Но ведь… это же бесценно! А я ведь не знал, не ожидал… да за тобой и музам не угнаться! Нет, вот правда, Владыка, где ты научился?

Быть не-собой легко. Вспомни лицо однажды пробежавшей мимо женщины, вспомни ее умирающую дочь – маленькую безумную Макарию – и вот готова маска, которую легко натянуть. Фальшивый плащ, обманувший доброго лекаря.

Школа Аты, века притворства…

Мы все здесь оборотни.

Правда, некоторые чуть больше, чем остальные.

Ткань хитона затрещала, натягиваясь на стремительно набирающих ширину плечах. Я тряхнул головой, убирая седые патлы, прикрыл глаза, избавляясь от глупых смертных слез, возвращая родную черноту, которую пришлось загнать внутрь (как же она сопротивлялась!).

Постылый образ падал с плеч надоевшим плащом, пальцы на глазах становились сильными, цепкими, обожженными однажды Серпом Крона…

– Ты клялся Стиксом, – напомнил я негромко.

Племянник приуныл. Еще бы, такой рассказ можно было бы годы обсасывать, каждый раз с новыми собутыльниками: «И вот Владыка держит меня на руках и так трогательно, жалобно: «До-чень-ка!» Нет, правда! Этот Асклепий – и то прослезился, я так чуть по-настоящему не помер, потому что от кого угодно, но такие интонации…»

– Тебе все равно бы не поверили.

Ну да, кто тут поверит, что Гостеприимный и Ужасный – и в подранном хитоне, с сивыми патлами, и вообще, женщиной…

– И то правда. Скажут, что с Лиссой-Безумием плотно познакомился, а потом еще такого напридумают… Все-таки удачно с этой кровью получилось? Да, Владыка?

Афина и впрямь оказала мне услугу, отдав животворящую кровь Горгоны на хранение Асклепию. Отдавала без опаски, без задней мысли, как умеет Афина: на сохранение. А что? Этой кровью можно целить, так пусть будет у разумного лекаря. Мало ли, пригодится.

Правда, воскрешать кровью Горгоны не получится, но Асклепий об этом не знает. Едва ли и Афина знала.

– И что теперь скажешь? А? Владыка, что скажешь?

Шлем явился на зов исправно – озорно подмигнул черным боком. Шлем смотрел с предвкушением игры. Прямо как племянник, на ногах которого в радостном экстазе трепещут крылышки: вот-вот, сейчас…

– Лети. Тебе лучше знать, какой образ выбрать. Весь город должен узнать, что сын Аполлона Асклепий может теперь воскрешать.

Вестник по-детски радостно взвизгнул – и пропал. Наверное, исшастает город еще до вечера: аэдом, торговцем фруктами, вертлявой рабынькой у колодца, одним из полуголых ребятишек на улице. А вслед за ним пойдет сестра Аты – стоустая Осса-Молва, и завтра на крыльце у славного лекаря Асклепия окажется двадцать мертвых тел, послезавтра – сорок, а потом молва выйдет за пределы города, и в Дельфы потянутся длинные обозы с мертвецами.

Смертные падки на чудо. Жадны до них. Если уж одному дал – то и каждому по кусочку удели! Вот прямо сейчас, немедленно и удели! И мне вот тоже! И родичу моему! Хлынут, жадно протягивая руки, торопясь разодрать тебя на сотни маленьких чудес.

Вот только получать чудесное даром они не привыкли. Что это за смертный – который воскрешает просто так? Что за бог, который снисходит без должных жертв? Сначала ему потащат сыры, баранов и коз, потом ритуальные кубки, а потом возведут алтарь и начнут проливать над ним кровь ягнят, призывая благоговеть перед Асклепием…

Радуйся, сын Аполлона, за твоей смертью стоит бессмертие.

Но сначала будет все-таки смерть. В конце концов, ты поддался мне слишком просто.

* * *

Слишком просто.

Это было все-таки слишком просто. Он не ломался и не задумывался, и не обращался с воззваниями к своему великому отцу – впрочем, Мусагет был надежно занят со своей новой сердечной болезнью.

Он не пришел в отчаяние, когда на следующий день к его дворцу начали стекаться с разных концов города носилки с бездыханными телами (некоторые уже начали разлагаться – видно, их доставали из толосов в надежде: а вдруг?).

Призывов сыновей и бросающей гневные взгляды Эпионы сын Аполлона тоже не слушал.

Он творил чудеса. Взахлеб и от всего сердца, не оглядываясь на то, чем грозило ему каждое чудо. Сиял глазами, сбрызгивая лоб покойника вязкой, черной кровью Медузы Горгоны. И расцветал весенним садом каждый раз, как недавний мертвец делал вздох, заходился в кашле, а потом в рыданиях, обнимал родичей…

Потом лекарь долго отговаривал этих родичей не цепляться за свои колени, перестать заикаться и благодарить. Поил какими-то настоями – первые дни поил, потом просто звал сыновей, чтобы родственников воскрешенного успокаивали уже они, а то времени нет.

Славный сын Аполлона поворачивался – и опять впивал глазами картину, которая не может надоесть: холодное, вытянутое лицо, умащенное благовониями – на носилках, и вот – черные капли крови ложатся на лоб, распахиваются глаза – и смерть побеждена, она не властна, человек дышит, рыдает, обнимает, славит богов…

Геракл победил Таната один раз – в толосе Алкесты. Один раз увидел слезы восставшей из мертвых женщины. Благодарные глаза мужа.

Сын Аполлона Асклепий побеждал Убийцу раз за разом двадцать семь дней. Каждый взмах рукой был ударом, вырывающим у Жестокосердного Таната новую жертву. Пальцы, кропящие кровью, заслоняли от черных крыл смерти, новую Алкесту – старую или молодую, рабыню или свободную, уже неважно, главное – теперь живую.

И пухлые, отцовские губы едва заметно шевелились, когда капли живительной крови падали на лоб мертвеца.

«Он будет жить, слышите, вы?!» – Асклепий при своих воскрешениях не читал молитвы богам. Он и обращался-то не к богам – к трем Пряхам, которых считал установителями всех несправедливостей для смертных.

«Несмотря на твои ножницы – они будут жить!» – трехлетняя девочка открывает глаза, пугается и ревет.

«Пусть вы спряли его нить не как надо – он будет жить!» – юноша-охотник, подранный кабаном, недоуменно хватается за грудь. В светлом когда-то мегароне не продохнуть от смрада смерти, пол забит носилками, все время кого-то вносят, а кто-то уже выходит сам…

«Что бы там ни было в его свитке – он будет жить!!» – худенький мальчишка угодил под бешено несущуюся лошадь. В мегароне уже не хватает места, носилки стоят в саду, двое рабов тащат за своим хозяином пузатый сосуд с чудесной кровью, священное безмолвие над толпой родичей и слуг: все ждут чуда…

Они не слышат, что шепчут губы лекаря, которого посетила такая внезапная благодать.

Моих ответов – ответов невидимки – они тоже не слышат.

«Они мертвы, сын Аполлона. Помечены ножницами Прях до того момента, как в тебя ударит молния брата».

После нескольких дней воскрешения стали привычным ремеслом. Швыряй себе тени в бездыханные тела, со скукой взглядывай сверху вниз – получилось, конечно? Конечно, получилось. Кто там следующий, то есть, к кому подался славный лекарь?

«Радуйся, пока можешь, сын Аполлона, потому что они мертвы. Тени. Ты видишь, как они встают? Как смеются? Поднимают на руках своих детей? Это ложь, и они все мертвы. Я хорошо умею лгать, я – ученик Аты…»

Тени толпятся за спиной, жалобно выглядывают из-за плеч, подлетают к близким, пытаются заглянуть в глаза, отворачиваютсяот своих тел со сдавленными стонами. Теней никто не сопровождал к ладье Харона, а поэтому они все здесь, сколько ни есть, только вот они не знают, что это мой двузубец повелевает им вернуться в тело. Я – невидимка и незрим сейчас даже для теней.

И потому после воскрешения они вместе со своими родными валятся в ноги Асклепию – новому победителю смерти.

– Жертву… как богам… благодарение тебе…

– Великий! К одежде, к одежде притронуться только…

– А-а, шынок родимый! А штоб жубы не болели, можешь шделачь?!

Асклепий в упоении доисцеляет, как может, тех, кого уже воскресил. Похудел и потерял прежнюю пухлость: еще бы, так бегать между носилками, да без перерыва на обед! Жена причитает, что во всем саду трава примята; сыновья за батюшкой носятся с подносами: поешь! выпей! А, какое тут поешь-выпей, тут воскрешать надо!

Зато воскрешенные не прочь выпить-закусить, а то ж кроме обола для Харона и во рту ничего не было. Половину персиков сожрали с деревьев, к неудовольствию женушки Асклепия. Будь я безумным – я бы ржал сейчас громче одного кентавра с Пелиона (хотя я не знаю, он вообще – ржет?!). Мертвецы персики лопают! Мертвецы песни поют! Эй, Лисса, не хочешь ли сюда, в садик прогуляться?!

«Ты не хочешь думать, сын своего отца. Не хочешь оглядываться. Не хочешь понимать, что даешь им только отсрочку. Драгоценнее всего для лекаря – видеть исцеление. Драгоценнее всего для кого угодно – подарить жизнь… Я выбрал для тебя приманку, на которую ты не мог не попасться».

Тени наполняют сад, затапливают город: на дух воскрешений слетаются непогребенные, обреченные шататься по земле. Скользят легкой дымкой меж розовых кустов, вьются в зелени яблонь и персиков, шепчутся между ильмами.

Без очереди лезут, наглецы, – по пять штук на тело, отталкивая иногда ту тень, которой тело и предназначается. Ох, если бы не я, навоскрешал бы этот Асклепий!

На носилках – опять девушка, изнасилованная и зарезанная. А вокруг тела – четверо, из них трое – мужики. Непогребенные – они такие, не разбираются. Робкую тень зарезанной девчушки подальше отпихали, вьются вокруг погребального покрывала, умильно поглядывают на воскрешателя, будто он их слышать может:

– Меня! Я жертв… больше…

– Ну, и ничего, что тело женское, сиськи очень даже… э-э, я первый пришел!

– Меня! Я дольше мертвый!

От удара двузубца все трое вылетают из сада, а тень девушки ложится на положенное ей место – вслед за черными каплями, окропляющими лоб, и вот уже очередная умильная сценка: мать обнимает дочь, которая будет жить, несмотря на то, что записано там, в ее свитке…

Надежду не убить какой-то судьбой.

«Она будет жить! Будет жить – несмотря на то, что вы, неумолимые, приготовили ей там!»

«Она умрет! Станет тенью! Осталось меньше недели отсрочки! Она уже и сейчас мертва, а ты – дурак, смертный! Дурак, который решил тягаться с Судьбой!!»

Я не заметил, когда перешел на крик. Десятый день (пальцы начали ныть от двузубца)? Четырнадцатый (дети, почему-то много детей, вспомнилась Коркира)? Позже? Раньше, когда они во весь голос начали благодарить того, кто вернул им жизнь?

Может, среди бесконечных лиц мелькнуло знакомое – безумной девочки Макарии, или моего сотника, разорванного каменными волками, или когда я впервые забылся, уже не помню, над кем – и почувствовал на губах терпкий мед – хмельнее и слаще вин Диониса: дарить жизнь…

«Они мертвецы, невидимка», – тревожно напомнила Ананка из-за плеч, и я прошептал про себя, что это только отсрочка, и эти дни скоро истекут, а потом их тени предстанут передо мной на суде…

Дни не истекали, будто Крон Криводушный в Тартаре каким-то чудом слепил себя из кусков и понаделал новых временных ловушек. И проклятые лица, лица, лица, и бесконечный шепот глупого лекаря: «Будут жить! Будут! Будут!»

«Мертвы!» – славный лекарь не слышит моего крика: занят воскрешениями. Тени тоже не слышат, потому что слова – шелуха, и я кричу беззвучно.

Кажется, я сам не слышу себя.

Я знаю, как ведут себя мертвецы. Тени шатаются по берегам Леты, глядя пустыми глазами. Тянутся к асфоделям. Вспоминают прошлое. Пытаются попасть поскорее на суды.

Тени не умеют подбрасывать детей к солнцу. Плеваться оболами, как тот богатый наследник, не умеют тоже («Тьфу… тьфу… весь рот медью забит, мне что – лодку у Харона надо было выкупить?!»). Красть персики – точно не умеют. И не целуются с собаками. Эпиона, жена лекаря, вопит, что весь сад загадили – вот такого тени уж точно не умеют. А вчерашний весельчак, умерший от перепития, содрал одежду и бегал по саду нагишом. Все к рабыням приставал – давайте, мол, попробуем, как оно там действует после смерти.

Теням такое вообще не снилось.

И каждые открытые глаза забивают мои внутренние крики обратно в глотку. Каждое объятие – даже если тени в моем царстве встречают своих, они не обнимаются, просто бродят вместе. Каждый… каждое…

«Мертвы!»

Мертвые не плачут, как вон та располневшая мамочка, прижимающая к себе малышей – семь штук, все ручонками уцепились.

«Тени!»

У теней невеселый смех, а этот кряжистый кузнец гогочет счастливо, кружа по воздуху тростинку-жену.

«Просто умерли!!»

У просто умерших серые лица, бессмысленность в жестах, а вот этот аэд щурится на солнце и сочиняет песню – поэтому да, просто…

Все-таки это слишком просто.

Они слишком живые.

И слишком просто было обманывать самого себя видимой легкостью своего заговора.

«Они – будут жить!» – яростным торжеством сияют глаза воскресителя-Асклепия, по уши пьяного тем, что он дарит жизнь.

И я глохну, на миг, на взмах крыльев бабочки переставая слышать внутренний предупреждающий вопль: «Они – мертвы!» И хмелею за компанию, потому что это безумное, невозможное, ослепительное счастье дарить жизнь, хотя бы на какое-то время, на половину месяца, на семь дней, на день…

Дарить жизнь, когда ты столько столетий только отнимал.

Я опять бездарно дерусь. Бездарно лгу. Даже самому себе лгу бездарно. Мой морской братец знает эту истину: позволь себе брешь, – а в нее рванется море. Еще несколько дней – и я захлебнусь в солнечных бликах, в слезах воскрешенных, в счастье, гуляющем по улицам Дельф. Несколько сот счастливых лиц, открытых глаз – и шагну, не оборачиваясь, в пропасть глубже своего мира. Я не слышу Судьбы за плечами: счастливые, как и пьяные, глухи. Только верный двузубец так и движется, раздавая обратно жизни – каждому, чтобы никто не ушел обиженный, чтобы они все встали и пошли по домам, в очагах которых полыхают огни Гестии, получили бы то, что «недо» из моих рук, чтобы проклятые Пряхи поперхнулись на своем не менее проклятом Олимпе, чтобы хоть раз был не властен жребий, чтобы…

К двадцатому дню я чувствовал, что вот-вот начну улыбаться.

К концу двадцать пятого хотел, чтобы скорее начался двадцать шестой.

К двадцать седьмому – боялся, что не смогу остановиться.

* * *

Утро вышло злым и ветреным. Эос явилась скучная, ненакрашенная, скупо прошлась по небесам, дрогнула золотым кувшином – окропила росой вытоптанную траву, стволы деревьев, людей, сидящих и лежащих в саду.

Сползлись за ночь, не иначе. В последние пять дней телеги с округи шли непрестанно, и предприимчивый басилевс поручил взимать плату за вход в город, а жрицы Дельфийского оракула жаловались на нескончаемые очереди: многим хотелось узнать судьбу после воскрешения – вдруг какая особая? Вдруг за полученную обратно жизнь надо подвиги совершать?

За садом отчаянно перекликались ослы – делились деревенскими новостями. Двузубец по-утреннему леденел под пальцами: после первого десятка воскрешений потеплеет.

Тени, скорбные и прозрачные, вились над родственниками, перекликались: «А правда воскрешает?» – «Нет, правда же?!». Являли недодушенную надежду в глазах. Сад пропитался надеждой насквозь – даже ободранные деревья и ощипанная трава. Надежда и Ожидание свили в саду гнездо, отложили яиц, теперь летали в ожидании: когда-то главный над всеми явится? Даст команду – Счастью вылупиться?

Что-то много детей. Разминая затекшую шею, прошелся вдоль первого ряда. Намётанным взглядом отметил: вот сынишка кузнеца, отец зашиб, вот близнецы с рыдающей матерью – этих придавило камнями. Девочка в веселеньком бирюзовом хитоне – утопленница, а в зеленом, рядом, умерла от болезни. А этот мелкий, лицом Мома напоминает – с крыши свалился. Чего полез – непонятно.

Хитоны, подушки под головами, яркие пятна плащей, тряпицы на лбах, какие-то приношения в котомках… эй, лекарь? С кого начнем, лекарь?С грудного младенца на руках нерадивой матери, придушившей его во сне? Нет, это тебе понравится больше: единственная дочь, три года, завистница долго дожидалась своего часа, чтобы столкнуть ребенка соперницы в волчью ловушку. Мать даже не рыдает – судорожно вздрагивает от каждого звука, отец стоит рядом с уставшим, пустым лицом… хорошо, лекарь, тебе понравится. Только представь себе, как они расцветут, как будут благодарить…

Эй, лекарь! Ты вообще где?! Или я, возвращаясь из подземного мира, что-то упустил? Упустить несложно: в конце концов, судить ночами, а воскрешать днями, ночью быть Владыкой, днем – невидимкой… немного утомительно, знаешь ли.

Если бы это все не окупалось безмерным счастьем воскрешаемых и их родственников – я бы, наверное, сегодняшний день пропустил. Упал бы на одинокое ложе, с радостью распахнул объятия душным плесневым снам: хоть какие-то, но добро пожаловать. Только кому я вру, заснуть все равно бы не удалось, какой тут сон, когда считаешь часы до рассвета, гадаешь – кого еще придется сегодня отобрать у собственного мира, чей смех услышишь, улыбку – увидишь…

Но пока что – только запахи надежды и смерти смешиваются в воздухе с птичьим пением, и сонно катится, постепенно разгоняясь, колесница Гелиоса в небо. И пробуждается дворец: конюхи задают утренний корм лошадям, гремит ведром рабыня, полным предвиденья голосом блеет обеденный барашек.

А Асклепия нет. И пальцы сжимают двузубец разочарованно и нетерпеливо. Этот герой из ума выжил – спать, когда тут такая картина! Или, может, женушка все же подсыпала ему снотворного, она уже несколько дней обещает?

Или, может…

Из-за плеч слабо повеяло холодом. Тени, парящие над телами, взвыли, шарахнулись в разные стороны. Живые поёжились, и аромат надежды истаял.

Туда, где ступает Убийца, надежда старается не приходить.

– Он выехал сразу же после заката.

Если богу или чудовищу захочется – его не будут видеть люди. Убийца был незрим сейчас только для смертных, по обычному своему природному свойству.

Я видел его вполне хорошо.

– На Пелион?

Глупый вопрос. Бездарный. Рано или поздно сын Аполлона должен был догадаться: если он воскрешает смертных, значит, и наставнику поможет! Должен был схватиться за этот кувшин, влезть на колесницу, спешно отбыть к Пелиону.

Конечно, ночью. Днём целить надобно.

Родственники больных перекликались в саду диковинными птицами. Подходящими для моего мира птицами – с тягучими, печальными голосами. «Не выходил еще?» – «Ох, спаси нас боги!»

Они еще не знают, что исцеления больше не будет. Будет – вопль в Дельфах и окрестностях, когда Танат заберет всех, кто был ему обещан в этот месяц. И радость обретения переплавится в повторное горе.

Я отвернулся от сада. От рук, простёртых в сторону дворца. От роя теней, летающих над своими телами.

– Хорошо. Что сделал ты?

– Я рассудил, что время настало.

В серых глазах, за вечной пронзительной остротой взгляда прячется Олимп. Пиршественный зал – в последнее время пиры у Зевса начинаются по вечерам и затягиваются до утра. Тихий зал: смех окаменел в глотках, музыка примерзла к струнам Аполлоновой кифары. За столами не боги – мраморные изваяния богов. Искусные изваяния: Арес с поднятой чашей, Афина с поучительно воздетой рукой, Гефест, потянувшийся за медовой сладостью… Вокруг – скульптуры танцующих харит и муз.

Остановившиеся глаза. Приоткрытые рты. И холодный, неведомый Олимпу страх ползет из углов, страх, который однажды прицепился к черным крыльям – и вот, таскается с тех пор, не отстает.

Зевс замер на троне статуей воплощенного величия. У Величия нахмурены брови. Пальцы сердито стискивают золотой кубок.

Глаза устремлены на фигуру в сером одеянии, преклонившую одно колено.

Губы никак не хотят разомкнуться, выдавить единственное слово, будто Величие боится, что его жестоко стошнит.

– Говори, – падает наконец глухое, царственное. – Что ищет на Олимпе Танат Железносердный?

– Справедливости, – голос тих, но слово в клочья рвет плотную тишину.

Танат плохой рассказчик. Говорит мало, без красочных подробностей. Роняет слова как через силу. Но с каждым словом зал отмирает. Танцоры рискнули опустить занесенные для скачка ноги. Арес поставил кубок, похмыкивает, подпихивает локтем Диониса: совсем подземные ослабели, да? Дионис кивает и соглашается, что за это надо выпить.

Гера гладит по локотку Деметру. Этой, похоже, худо, у нее даже нос побелел. Взгляд – куда там Зевсовым молниям. Страшнее взгляд только у Аполлона, который уронил кифару еще на имени Асклепия, а потом уже только вздрагивал после «кровь Медузы», «воскрешает», «нарушает порядок, установленный богами», «окрестности Дельф», «более двух тысяч». Вздрагивал, подавался вперед, порывался что-то сказать, взглядывал на темнеющее лицо Зевса – и не решался.

Детки перед строгим отцом. Сидят, шелохнуться боятся (Афина застыла! Арес вконец онемел!). Взгляды – до смешного укоризненные: ябеда-корябеда, солёный огурец! Драма, древняя, как мир: с соседнего двора забежал обиженный, жалуется хозяину, а соседские сыновья-дочери свои игрушки ковыряют: хоть бы не на нас! А то папочка ка-ак рассердится, а тогда уже – ого-го. Тогда уже можно пониже спины ой, как словить – правда, орудие наказания будет не деревянным, не кожаным…

Белым, яростным.

Чудный, сработанный из кристальнейшего хрусталя потолок зала потемнел. Это белые облака Нефелы скрылись за темно-серыми шкурами набежавших туч. Громовержец встал с трона – и даже Гера потупила глаза, чтобы ненароком не посмотреть в гневный лик мужа.

– Хорошо, – голос мрачным раскатом пронесся по залу. – Тот, кто посмел нарушить порядок, установленный богами, будет наказан. Возвращайся к своим обязанностям, Жестокосердный. Скоро получишь свои жертвы.

Аполлон все-таки поднялся, начал сердито: «Мой сын…»

Я не стал смотреть дальше. Голоса умирающих и родственников покойных доносились всё явственнее, кто-то уже колотил в дверь: «Асклепия бы нам! Пришли…»

– Когда? – спросил я.

– Вестник укажет. Ему стоило труда отговорить Громовержца от немедленной кары.

Воображаю, какие доводы приводил Гермес. Наверное, все больше о незаконченном пире говорил. Или о том, что справедливость надо творить эффектно. А уж божественную – вдвойне, чтобы в песнях осталось.

Долий, помнится, сомневался, что нужно посылать Убийцу. «Владыка, ну, давай я, а? Нашепчу отцу, что, мол, этот Асклепий богов позорит, что я из Дельф ни одной тени не увожу… А то ведь твой гонец с его-то выражением лица только взбесит Громовержца. Тот ему с порога откажет – как следует и не выслушивая».

Откажет – после толоса Алкесты? После того, как его смертный сын Геракл победил бессмертного посланца его брата. Откажет себе в удовольствии посмотреть на побежденного, выслушать его просьбу – и снизойти к этой просьбе? Мало того – снизойти. Сотворить справедливость. Еще и царство брата облагодетельствовать, а то того обокрали на две тысячи теней, а что подземный брат может на земле?

«Скоро он будет на Пелионе», – добавил Убийца взглядом. Сдобрил взгляд легким поднятием брови: невидимка, а ты еще долго будешь торчать в этом саду? Не мое, конечно, дело, но тебе как будто пора готовиться?

Точно. Опустить двузубец, с которым мы изрядно потрудились в последние дни. Вернуться в свой мир, распорядиться готовить пышную встречу кентавру Хирону – первому бессмертному, который сошел в Аид.

Заодно подготовиться к встрече с двумя тысячами теней тех, кто получил отсрочку. Оплатил этой отсрочкой смерть бессмертного.

Сегодня в Дельфах день похорон. Только город еще не знает: по-утреннему шумит, перекликается голосами торговок, досужие аэды уже заняли свои места вдоль забора: жаждут новых чудес.

Те, кому не положено даже отсрочки, а только пустая, хрупкая, как выпитое яйцо, надежда, настороженно притихли в саду. Будто могли видеть или слышать.

– Хорошо, – сказал я, глядя на ближайшую тень. Шестилетняя девочка настойчиво пыталась потрогать мать за плечо – промахивалась. – Иди.

Проводил взглядом черные крылья, истаявшие в воздухе. Присел на крыльцо, запахиваясь от дурного, утреннего сквозняка. И стал смотреть на облетавшие с ветвей персики, на людей в саду, на жену лекаря, которая размахивала руками и твердила: «Уехал! Дождемся назад – вот тогда…»

Спешить было уже некуда. Со мной или без меня, Асклепий получит свою молнию и свое бессмертие.

* * *

Нефела наверняка загуляла с сыном мельника. Тот старательно собирал крупные дождевые зерна, размалывал в мелкую водную пыль – и тряс ситом, сеял и сеял на землю.

Пелион хмуро поблескивал мокрыми скалами. Лесистые склоны набрякли водой, пригнулись от кусливого ветра. Цикады молчали, птицы не подавали голосов, только сосны мрачно шлепали влажными лапами.

Зловеще.

Из-под колес летели влажные коричневые комки, кони храпели и упирались, и тропа сговорилась с окружающим миром: заросла кустарником и не хотела выводить вверх. Кругленькому колесничему то и дело приходилось соскакивать, отмахиваться от крупных, раскормленных комаров, тащить коней под уздцы.

– К-кентаврье племя, – шипел колесничий и в нетерпении рвал поводья. – Что ж тут, совсем никто не ходит, что ли?

Лес вокруг раскачивался и ухал: «Перемерли! Перемерли!» Из темно-зеленой чащи глухо подавал голос какой-то падальщик – зло, безнадёжно, будто знал, что не дождется…

– Не дождешься, – подтвердил колесничий. Погладил заботливо обернутую в несколько слоев меха амфору. Поскользнулся на мокрой, рыжей траве, тихо ругнул сперва погоду, потом себя: полез с квадригой по заросшей кентаврьей тропе…

– Хоть бы вывела… хоть бы…

Руки дрожали – не от бессонной ночи в дороге, не от холода, хотя пришлось завернуться в хлену и обмотаться вышитым жениным диплаксом. От нетерпения дрожали руки, а губы шептали, что ничего – только ведь на день вырвался! И чудесные кони – подарок отца – мигом домчали до Пелиона, и потом об этом сложат песни, и он быстро, быстро, а потом назад и, наверное, Геракл потом будет благодарен…

Белые кони с серебристыми гривами – подарок Аполлона сыну – отчаянно захрапели и уперлись копытами. Асклепий ругнул коней дополнительно, спрыгнул с колесницы и пробился сквозь мокрые заросли задом, таща коней за собой.

– Приехали, – отфыркнулся от водной пыли.

Поляна, когда-то широкая и утоптанная многими сотнями копыт и ног, поросла жесткими травами в пояс. У зева глубокой пещеры слабо дымились останки костра. Лежала в золе недоеденная лепешка рядом с проржавевшим ножом.

Сосны, окружавшие поляну, потупились и почернели, как будто решили разделить многолетнюю агонию здешнего обитателя.

– Учитель, – позвал Асклепий. – Хирон!

Ветер шершавой ладонью надавал пощёчин. Показалось: еще кто-то стоит там, куда пугливо косятся лошади. Ждет со скрещенными на груди руками.

Асклепий, сын Аполлона, помотал головой, прогоняя усталость от глаз.

От пещеры тянуло сладкой гнилью разлагающегося мяса. Сын Аполлона стиснул зубы, закрыл краем диплакса рот и нос. Он знал этот запах, видел тех, кого поразили стрелы Геракла: распухших, сочащихся гноем, со студенистыми лицами…

– Хирон!

В пещере было пусто, только удушливый запах впитался в камень. Асклепий помянул Тартар, топнул ногой: так летел, так хотел – и…

На другом конце поляны зашуршала трава – через нее медленно тащилось что-то крупное. Крупное, молчаливое, с четырьмя ногами…

С тремя. Три лошадиных ноги – пегих, с четырьмя копытами.

И фиолетовое разбухшее полено – там, где полагается быть передней левой. Сочащееся желтым гноем. Кокетливо перехваченное зеленой повязкой – больше для вида, потому что она не могла скрыть страшную, въевшуюся в плоть рану с черными краями.

– Что смотришь, Аполлонид? Это моя нога.

Кентавр Хирон ступил на поляну, опираясь на трухлявый ствол дуба-старика. Покосился на белых коней, в недоумении глядящих на конский круп. И продолжил тихим, сиплым, насмешливым голосом:

– Ты явился в хороший день, ученик. Сегодня я не ору. Не катаюсь по своей пещере. Не бьюсь головой о скалы. Вчера день был хуже. Что же не желаешь мне радоваться?!

Асклепий приоткрыл рот, не отрывая взгляда от фиолетового гнойного придатка, который мертво волочился за остальным туловищем. Медленно, с усилием, стал поднимать взгляд вверх, вдоль сетки черных вен сперва на исхудавшем крупе, потом на груди, потом к искусанным губам на желтом лице…

Взгляд прочно присох к лысой макушке Хирона, за которую отчаянно держалось ровно три островка волос. Лысина была перемотана уже красным лоскутом, будто кентавр собрался в морские разбойники.

– Ну, – просипел мудрый учитель героев, – красоту растерял. Мудрость тоже. Когда в горячке – пополам переломать могу. Если ты хочешь отдать ко мне в обучение сына, Асклепий, лучше передумай. Все передумывают. Кому нужен учитель, который воняет хуже Стигийских болот, а по ночам воет громче голодного Цербера? Или излечить меня вздумал? Не трудись. От этого нет лекарств. Если только Громовержец в своих чертогах вспомнит, что мы братья…

– Радуйся, Хирон!!!

Падальщик в отдалении опасливо примолк – голос лекаря был неуместно мощным и радостным. Асклепий смахнул с мокрого лица капли, рванул диплакс с головы – несколько минут можно потерпеть запах смерти, главное – лучше видеть, как на лицо наставника вернется жизнь.

– Это не лекарство, это – чудо! – ладони звучно хлопнули одна о другую. – Чудо, не хуже, чем олимпийское! Я только не сразу вспомнил, учитель… а потом сразу к тебе. И не беспокойся – раз уж оно смертных воскрешает, то тебя тем более… тем более… мы еще с тобой кентаврского вина выпьем, так выпьем!

Хлопнул себя по лбу и зашагал к колеснице, за драгоценной амфорой. Пегий кентавр остался стоять у дуба, тяжело дыша, елозя ладонью по мокрой, шишковатой лысине.

– Смертных воскрешает? – прошептал он. – Ты что – пробовал?! Родичи мне слухи приносили, только я не верил…

– Зря! Зря не верил! Я уже месяц почти… со всей округи идут! Не считал! Женщины, дети… Любая болезнь, любые раны! И тебе поможет, я же понял, только с опозданием понял…

Когда Асклепий обернулся, его лицо раскраснелось предвкушением, голубые глаза глядели с решительностью и восторгом. Полненький лекарь глядел на своего учителя Аполлоном, только без золотых кудрей.

Сделал два шага, бережно прижимая к груди сосуд с кровью Горгоны, потом рассмотрел, что лицо Хирона уже не желтое – серое.

Губы стиснуты, удерживают рвущиеся с них слова.

Взгляд упирается в сосну с порыжевшей, осыпающейся кроной, под которой расселась диковинная птица: огромная, тела не видно из-под черных, влажно поблескивающих крыльев.

Белые кони подавились испуганным ржанием, вдавились в заросли, протаскивая за собой колесницу. Асклепий растерянно оглянулся на лошадей, потом – опять на сосну и существо под ней – ничего себе, птички на Пелионе!

– Что ты тут делаешь? - проскрипел кентавр.

Крылья зашевелились. Мелькнуло серое одеяние, бледное лицо с непреклонным острием взгляда.

Длинные белые пальцы небрежно огладили лезвие черного меча, возлегшее на ладонь.

– Сегодня я не к тебе, сын Крона.

Хирон сделал невольное движение – будто искал за спиной колчан. Колчан не желал находиться, и лука не было, и глаза кентавра обежали окрестности с мутной тоской. Ни мечей, ни кинжалов, и дубины не из чего выломать.

– А? – удивлённо спросил Асклепий. Он так и прижимал к себе сосуд, как толстого, капризного младенца, который норовит бухнуться на землю. Сияние с лица лекаря тоже не исчезло полностью: мина предвкушения впечатывалась в каждую черточку целую ночь. И в глазах так и жили отзвуки радости: я вот… сейчас! потому что я – сын Аполлона! Герой, аргонавт, лекарь, победитель смерти…

– Вор у смерти, – тихо поправил Танат Жестокосердный, который всегда хорошо умел читать по глазам.

Сосуд упал сам. Выскользнул из рук, полетел в траву и раскололся – будто из яичной скорлупы, а не из крепкой, обожженной глины. Животворящая кровь Медузы Горгоны пропитала умирающую землю, поднялась из нее изумрудной порослью с весенними цветами. Божественный ковер для легких сандалий с кожаной подошвой, тихо ступивших на травяной ковер. Из воздуха.

Вокруг лодыжек колыхался подол белого, не вышитого ничем хитона, и синий гиматий перекликался цветом с синей полосой ткани на глазах.

Фемида Правосудная пришла без меча. Весы тоже где-то оставила. Явилась, как в гости, только старательно отворачивалась от бога Смерти.

Пальцы олицетворения справедливости тихо вздрагивали, пока она стояла и слушала, как немеет вокруг мир.

Сначала захлебнулся падальщик, испуганно всплеснули лапами сосны, онемели травы, притаился в верхушках деревьев ветер…

Меч справедливости иногда бывает страшнее меча смерти.

– Живым – жить. Мертвым – умирать. Ты нарушил закон, установленный Громовержцем Зевсом. Ты оскорбил Великих Мойр, воскрешая тех, чьи нити были перерезаны. Ты…

Асклепию почудилось, что проклятый невидимка – этот, который постоянно за плечами в последние дни – отвратно ухмыляется. Точно, ухмыляется, а слова звенят, гудят и падают, и каждое – рана, которую не залечить кровью Горгоны. И каждое слово – колючкой под кожу, потому что сейчас, вот сейчас это самое, слово в слово, повторяют все прорицатели, пифии, прозорливцы-жрецы, какие только есть в Дельфах, нет, не в Дельфах, в Элладе, в мире…

– …отнял жертвы у Владык подземного мира и работу – у их вестника, – Фемида сдержалась, не скривила губ. Зато вестник – скривил. Асклепию вдруг стало смешно, а потом удивительно пусто, когда он больше увидел, чем услышал последнее: «Гнев Громовержца падет на тебя», – и увидел белую, холёную руку, поднимающуюся в небеса.

Небеса ответили гибкой, блестящей змеёй. Змея-молния разодрала телом утреннюю хмарь, кинулась вниз, в броске разевая пасть, дохнула холодным огнем – и кожа Аполлонова сына обуглилась, остатки волос вспыхнули в миг, мокрый гиматий затрещал и страшно завонял паленой шерстью. Бывший герой, бывший смертный и бывший лекарь закричал только раз, коротко, зато громко, крик окончательно запугал белых коней, и они с храпом подались в чащу, ломая колеса колесницы.

Фемида ничего больше не прибавила. Торопливо шагнула сквозь воздух на Олимп. Опустив голову, будто не хотела вдыхать запах горящего мяса.

Или будто могла увидеть, как над телом бывшего лекаря вырастает серая фигура с черными крыльями. Как скорпионьим жалом повисает над головой Асклепия черный клинок – кладущий пределы любым свершениям и любой справедливости.

Фемида ушла – Хирону было уходить некуда. Кентавр так и смотрел – на то, что осталось от сосуда с чудесной кровью. На благоуханную траву, которая расползается по скалам, потягиваясь от избытка жизни. На обгорелое тело своего любимого ученика – аргонавта, хорошего мужа и прекрасного лекаря…

И на черный клинок – олицетворение непреложной истины: смертные умирают. Бессмертные остаются. Губы Таната сложились почти в усмешку (кровожадную, конечно), когда лезвие с мучительной неспешностью двинулось вниз. Что ты там говорил в нашу последнюю встречу, учитель героев? – говорила эта усмешка. – Сколько бы ты ни наплодил героев, всегда закончится одним. Даже если они мнят себя победителями смерти.

Смертных убивают. Бессмертных – никогда. Поэтому можешь облизнуться на надежду своего исцеления, а потом помахать рукой вслед тени своего любимого ученика, который…

– Остановись, Жестокосердный! Я отдам за него свою жизнь!

И ничего не стало.

Только висело холодное лезвие в руках своего хозяина. Раздумывало. Жать или не жать горелые волосы?

Только сеяла морось, смывая с травы чьи-то невидимые следы. И звучал отдаленный, довольный голос: «Радуйся, маленький Кронид. Кажется, ты только что убил бессмертного».

* * *

Тени простирали руки. Почтительно расступались, освобождая дорогу.

В глазах у теней вместе с восхищением жило недоумение: как?!

С уважением плеснули воды Стикса. Харон потупил вечно колючий, презрительный взгляд – наклонил голову, мощным взмахом весел послал лодку в полет по ледяным волнам, чтобы скорее доставить на другой берег новую тень.

Белая Скала – и та не выстояла перед лицом великого подвига: искривилась в подобии поклона.

Пригнулись гранаты. Распластались асфодели. Неизменные ивы над Коцитом всплеснули ветвями – и приникли ими к берегу…

Что уж тут о подземных говорить. Собрались со всех концов мира – выразить непритворное восхищение. Простереться на земле, принести дары, рассыпаться в славословиях.

Краешком взгляда поглядеть на олицетворение бескрайнего мужества: бессмертного, отдавшего сущность за своего ученика.

Хирону расстилались под ноги. Пожирали его опасливыми взглядами, будто нового царя. Робко бросали на дорогу цветы. Увенчали венком из лавровых листьев, тайком уворованных в саду Персефоны.

Деметре в ее недавний визит не досталось четверти таких почестей.

Отражение ликования в Среднем Мире, где смертные чествовали нового заступника – земного бога врачевания. Бессмертного сына Аполлона Асклепия.

Песни, взгляды, полные почтительного восторга, трепетные касания, боязливые, торопливые поклоны теней…

Мир старался, разыгрывая представление – щедрую встречу того бессмертного, кого я вынудил умереть.

Доигрывая игру за меня.

Я не смотрел на пышную встречу, не слушал славословий. В груди поселилась пустота, обвитая плющом предчувствия. Встретил новоприбывшего во дворце. Бросил несколько слов о чести принимать такого гостя, о том, что учителю героев предоставят выбор – где длить посмертное существование: в Элизиуме или в бывшем Эребе. Сказал о пире.

Не стал ловить странное выражение, с которым вглядывался в мое лицо кентавр.

На пиру поднял первый кубок. Оставил свиту отдуваться за меня.

Потом вышел в сад – не в сад камней, не в цветник, разведенный Персефоной, а остатки своего собственного сада.

Плакучие ивы, гнущиеся от плодов гранаты да облетающие тополя. На фоне серебристой листвы – желтоватые венчики асфоделей.

Скульптуры белеют среди темных стволов – из мрамора. Это уже недавнее добавление, Гермес расстарался. Все рассказывал мне о Персее, потом вдруг умолк и брякнул:

– А произведения Горгоны – тебе бы в сад, Владыка! Очень, знаешь ли, по настроению подходят.

И точно, подходят. Они само совершенство, эти мраморные статуи, именно потому, что в них нет ни малейшей фантазии скульптора. Потому что у воина в шлеме с высоким гребнем – руки иссечены старыми шрамами, а у той девушки-рабыни растрепались волосы и порван подол…

Извивается ручеек у ног девушки. Небольшое озерцо со всех сторон окружено зарослями ивняка. Черная, грубо вытесанная скамья кажется просто валуном удачной формы. Я предпочитаю сидеть на берегу озера, но сегодня – Владыка – опускаюсь на скамью.

И сижу – долго сижу, рассматривая статуи и отмечая все новые детали. Копейщик неумело держит щит: совсем мальчишка. Разбойник-моряк понял, что не спастись и окаменел в момент отчаянного рывка навстречу смерти: черты искажены отчаянием, а подбородок уже отвердел. Висит в мраморном ухе мраморная серьга. Старец, которого Горгонам швырнули то ли в наказание, то ли как отвлекающее средство, – на последней степени истощения, лохмотья не скрывают впадину на месте живота, он даже не сделал попытки заслониться и смотрит с тупой покорностью.

Будто Ананке в лицо.

Позади раздался неторопливый перестук копыт. Я обернулся.

Мудрый Хирон, перед которым сегодня пало ниц мое царство, глядел на меня с кривой усмешкой.

– Так, значит, ты, – сказал вдруг весело. – А я-то все думал: с кем из вас она говорит?

[1] Лесха – помещение для собраний, где также могли ночевать бродяги и нищие.