Павел Шевченко поежился. Бородка профессора Пушкарева щекотала ему грудь – профессор имел привычку выслушивать больных не стетоскопом, а просто ухом.
– Ну что ж, батенька, – сказал профессор. – Придется вам с недельку, а то и больше, полежать в госпитале. Просто отдохнуть. У вас совершенно истощена нервная система. И полный авитаминоз. Если не принять меры, вы расстанетесь с зубами.
– Сейчас – не до отдыха, – ответил Павел Шевченко.
– Эго все я, батенька мой, понимаю. Все для фронта, все для победы. Только пользы от вас слишком мало будет. Вы уже, наверное, и спать не можете… Ну сознайтесь – не спите ночами?
– Не сплю.
– Ну вот, видите. А человек, который не спит потому, что не может заснуть, опасен для любого дела. Особенно для такого, как ваше, – подчеркнул профессор, словно знал, чем именно занимается Павел Шевченко. – В общем, это не пожелание, а приказ. О своем решении я сообщу вашему начальству.
В последнее время Павел Шевченко стал замечать, что у него из десен выступает кровь – во рту постоянно солоно, а когда сплевывал – слюна была ярко-розовой. И по временам наступала такая слабость, что трудно было шевельнуть рукой, повернуть голову.
В госпитале его поместили в отдельную палату, которая почему-то называлась «боксом», и назначили усиленное питание – в эти голодные, трудные для Москвы дни ему приносили даже черную икру, свежие яйца, белый хлеб, портвейн.
Первые два дня он лежал, почти не двигаясь, ел очень мало, сам не знал, то ли спит, то ли бодрствует, а в голове лениво и непоследовательно ворочались мысли. Он думал о том, что нет такой цены, которая была бы слишком большой за победу, что в этой страшной и неминуемой войне между фашизмом и коммунизмом победу можно одержать только с именем Сталина, что все годы Советской власти, с первых дней Октябрьской революции, мы были в капиталистическом окружении, что это вызывало и не могло не вызвать всех жестокостей тридцать седьмого года, что Сталин уничтожил его отца, но, быть может, действительно у Сталина, а значит и у партии, не было другого выхода, что, может быть, правильно писал этот французский писатель, когда говорил, что Сталин – это Ленин сегодня, потому что и Ленин в этих обстоятельствах, возможно, поступал бы так же. Ленин так же знал, что такое революционная необходимость, он создал диктатуру пролетариата и призывал не щадить врагов Советской власти. А в наши дни всякий, кто против Сталина, – против Советской власти.
И как правильно, с какой гениальной прозорливостью, с какой уверенностью в победе сказал Сталин, что Гитлер должен жить, что он должен дожить до того времени, пока его будут судить в Москве. И как ужасно, как страшно, что его, Павла Шевченко, охрана пропустила к Сталину с револьвером – если пропустили его, значит, могут нечаянно, по глупости пропустить и другого, того, кто выстрелит из револьвера.
Он думал обо всем этом и еще о том, что сейчас нельзя болеть, что нужно превозмочь слабость, что нужно есть, и он заставлял себя есть и улыбаться.
Молодой врач по имени Елена Павловна, которой это имя совсем не подходило, ее так и хотелось назвать Леночкой, из-под докторской шапочки-колпака у нее выбивались мелкие пепельные кудряшки, а редкие брови она красила чем-то черным, сказала ему:
– Послушайте… как это ни удивительно, но я встречала человека, которого не только звали, как вас, Павлом Ивановичем, но и фамилия у него была Шевченко. Но он на вас был совсем непохож.
– Это у нас, на Украине, распространенная фамилия, – сказал Павел Шевченко. – Швець – по-украински «сапожник», а дети сапожника – уже Шевченки. Каким же он был, этот человек?
– Ну не знаю… Он был, по-моему, моложе вас, в очках… Он лежал в госпитале в Уфе. Я там служила, а потом мужа перевели в Москву и меня вместе с ним.
– Какое ранение у него было?
– В ногу. А кроме того, он был контужен. И я его заставила рисовать на бумаге окошечки.
– Для чего?
– Есть у нас такой тест. Если у человека при контузии повреждены лобные доли мозга, то он будет выполнять любое порученное ему дело механически, совершенно не интересуясь, для чего оно.
– И что же, – спросил Павел Шевченко, – у этого моего однофамильца были повреждены лобные доли?
– Нет. Он недолго рисовал окошечки. Потом мы с ним подружились. Он, понимаете, был поэтом, писал стихи.
«Мы с ним подружились, – подумал Павел Шевченко. – Она сказала это так, словно за этим что-то крылось. Словно между ними что-то было… Хотя, с другой стороны, она не забыла упомянуть, что была с мужем в Уфе и с ним же переведена сюда».
– Мы с вами тоже подружимся, – сказал он бодро, самоуверенно и многозначительно.
Ему хотелось побольше узнать о Шевченко Павле, но он не решился дальше расспрашивать ее, не хотел фиксировать на таком совпадении в именах и фамилиях внимание этой, может быть, и не такой уж легкомысленной, как ему показалось вначале, женщины.
– Где же вы кончали медицинский? – спросил он.
– В Москве.
– Совсем недавно?
– Нет, еще перед войной.
Она сказала об этом так, словно война уже продолжалась многие годы.
Он выздоравливал медленно и тяжело. Часто ночью о просыпался, думал о Шевченко Павле, о том, что этот человек, которого он так ни разу в жизни и не видел, связан с ним не только именем, а чем-то большим, и о том, что человек этот пишет стихи. Какие стихи? И для чего люди вообще пишут стихи?
И вдруг, к собственному его удивлению, у него в голове стали складываться строки, странные, будто тянувшиеся откуда-то из сердца, с тем же солоноватым привкусом крови, который теперь он всегда ощущал во рту.
Он не знал, что это такое и почему у него вдруг с такой четкостью сложились эти строки и почему не складываются следующие. Он знал только, что дальше будет:
И рифму знал к слову «сновидение». Рифма была «мгновение». Но почему «мгновение» и как это «мгновение» будет связано со всем остальным, он не понимал и не представлял себе.
И еще ночами он вспоминал и перебирал в памяти народные украинские песни – прекрасные, удивительнейшие украинские песни, которые он учил в школе на уроках украинской литературы, и тогда они казались ему бессмысленными и неинтересными, и как громко и самозабвенно пела эти песни его молодая мачеха Маруся. Но сейчас в этих песнях он видел нечто большее, и у него подступал к горлу комок, когда он вспоминал о них.
Было такое украинское слово «цнотливість», которое и на русский-то трудно перевести – «целомудренность, чистота, скромность».
Четыре года не виделась какая-то девушка со своим милым, а потом вечером гнала домой коров, и улица сельская была пыльной, и в пыли этой тонули ноги коров, и пахло парным молоком и коровьим навозом, и огурцами с баштана, а у калитки перед плетнем стояла ее старенькая мать, а навстречу шел любимый, в сапогах, чернобровый, кареглазый, с шапкой в руках, но она не сказала «добрый вечер», потому что стыдилась матери.
И еще эта широкая, как степь, удивительная песня:
Он отрекся от себя. Отрекся от отца. Под чужим именем он служил в армии. Под чужим именем вступил в партию, и все это для того, чтобы честно, преданно, всем сердцем, всей кровью служить этой армии, этой партии, этой Родине. И вдруг ближе всего и дороже всего на свете стали для него украинские песни, которые он перебирал в памяти, как смотрел в детстве калейдоскоп: повернешь трубку – и перед глазами новые красочные несбыточные строения и орнаменты.
И ночью у него опять сложились стихи:
Но трезвым холодным утром, когда серый рассвет бродил по госпиталю и забирал с собой тех, чье сердце не годилось для того, чтобы прожить еще хоть день, он думал о том, что, быть может, все это совсем не так, что, быть может, переменив имя, больше всего он обманывал не других, а себя, что это он из трусости, из страха скрывает, кто он на самом деле, и стремится настолько залезть в шкуру другого человека, что даже сочиняет стихи.
Днем он спросил у своего врача Елены Павловны:
– Нельзя ли достать для меня книжку Тараса Шевченко «Кобзарь»?
– Не знаю, – сказала Елена Павловна. – Я постараюсь… А ведь знаете, странно, но с такой же просьбой достать ему «Кобзарь» Тараса Шевченко ко мне обратился когда-то ваш однофамилец. И я ему достала эту книгу.