Когда я была маленькой, ну училась в четвертом или пятом классе, самой удивительной загадкой жизни и природы мне казалось одно странное явление. Достаточно мне было надеть новые туфельки или зимой — ботинки или сапожки, как кто-нибудь в троллейбусе или в школьном буфете, или просто на переменке в коридоре наступал на эту мою новую обувь.

Я ужасно удивлялась — почему это так выходит? Я даже придумала теорию о том, что некоторые люди совершенно не переносят на других новой обуви и стараются ее сразу же испачкать или даже поцарапать.

И лишь сравнительно недавно я поняла, что ничего такого в людях нет и быть не может, и все дело во мне, а не в этих ребятах и отдельных взрослых, которые наступали мне на ноги. Вся штука в том, что, когда на тебе старые туфельки, так ты просто не замечаешь, что на ногу тебе наступили, если, конечно, это не толстая и тяжелая тетя, которая проталкивается в троллейбусе к выходу. А вот когда обувь новая, ты об этом все время помнишь и замечаешь даже легкое прикосновение.

Так вот, человек, которого напечатали в «Правде», если даже человек этот сидит на своей кровати в больнице, все равно все время как бы ходит в новых туфельках. И все наступают ему на ноги. Иногда — больно.

В воскресенье утром, еще перед завтраком, в палату вбежала медсестра Анечка. Над головой она держала сложенную вчетверо газету.

— Девочки, — сказала она, задыхаясь. — Девочки… Оля — тоже.

— Что — «Оля — тоже»? — подозрительно посмотрела Наташа.

— Ты не поверишь. Я сама своим глазам не поверила… Оля тоже… Написала. Вот. Читай нам вслух…

Анечка протянула мне газету. «Правду». Я прочла подпись под статьей. Не вслух. Про себя. О. Алексеева. Потом, уже вслух, название — «Если ты поедешь в Прагу».

Я выдохнула весь воздух, который был у меня в легких, а новый почему-то вдохнуть не могла. И сдавленным чужим голосом я начала читать вслух.

Это было невероятно. Я ведь помнила каждое слово в очерке. Все было так, как я написала. Ничего не исправили. Ничего не изменили.

— Это не ты придумала, — перебила меня Наташа. — Это рассказ Сережи, — ревниво добавила она.

— Ну, конечно, — подтвердила я. — Так у меня и сказано.

— Оля, читай же поскорей, — попросила Юлька. — А ты не перебивай, — одернула она Наташу.

Но мне не удалось прочесть очерк до конца, потому что пришел писатель Корнилов. Я была уверена, что он уже уехал в Москву. И вот оказалось, что он остался. Только не в Киеве, а возле Киева, в Ирпене, где у писателей Дом творчества. Это, как сказал Павел Романович, почти то же самое, что дом отдыха, но в Доме творчества у каждого писателя — отдельная комната, и должен он там не отдыхать, а работать, писать.

— Ирпень? — вспомнила я. — Об Ирпене говорится в стихах у Пастернака.

— Верно, — подтвердил Павел Романович. — Борис Леонидович Пастернак побывал в этом Доме творчества еще в тридцатых годах. И написал там замечательные стихи.

Ирпень — это память о людях и лете, О воле, о бегстве из-под кабалы, О хвое на зное, о сером левкое И смене безветрия, ведра и мглы. О белой вербене, о терпком терпенье Смолы; о друзьях, для которых малы Мои похвалы и мои восхваленья, Мои славословья, мои похвалы.

Но были в этом, так шутливо начинавшемся ирпенском стихотворении, трагические строки:

И осень, дотоле вопившая выпью, Прочистила горло; и поняли мы, Что мы на пиру в вековом прототипе — На пире Платона во время чумы.

Удивленно улыбаясь, Павел Романович рассказал, что в ирпенской пойме еще задолго до Отечественной войны, еще в тридцатых годах были построены доты и мощные линии обороны. На случай трудной войны. Может, этим и были навеяны слова Пастернака о пире во время чумы?

Мне все это было невозможно интересно, и я хотела спросить, действительно ли Платон пировал во время чумы, но боялась перебить Павла Романовича. И еще я боялась, что кто-нибудь войдет в палату и что-нибудь спросит, и Павел Романович прекратит свой рассказ. Но никто не вошел, а писателя вдруг просто невежливо, просто грубо перебила Наташа. Выражаясь фигурально, она без всякого повода наступила на мои новенькие туфельки обеими ногами.

— Павел Романович, — сказала Наташа громко и резко. — Плагиат — это литературная кража?

— Вообще-то можно сказать и так, — удивился Павел Романович. — Хотя в принципе плагиатом называется присвоение авторства на чужое произведение не только литературы, но и науки, искусства, присвоение изобретения или даже рационализаторского предложения.

— В таком случае ваша любимая Оля сделала плагиат.

— Вот как? — холодно осведомился Павел Романович.

Никогда я не могла себе представить, что этот вежливый, сердечный, простой Павел Романович в одну секунду может превратиться в такого неприступного и неприветливого человека.

— Эту Олину статью, — продолжала Наташа, — здесь при мне, при всех нас рассказал мальчик-четвероклассник Сережа. У Оли слишком хорошая память. Она запомнила все, что он говорил. И написала это.

— Это правда? — внимательно посмотрел на меня Павел Романович.

У меня внутри, в груди, что-то булькнуло и лопнуло и подкатило к горлу. Я ведь совсем не знала, я не думала, что это — плагиат.

— Правда, — созналась я.

— Нет, это не плагиат, — сказал писатель. — Рассказать одно дело, а написать — совсем другое. Это только кажется, что писатель, — а Оля показала себя в этом очерке самым настоящим писателем, — просто записывает услышанные слова. Весь фокус и состоит в том, что читателю кажется, будто так все и говорилось. И чем больше это кажется, тем больший мастер писатель. Но существует одно правило, — обратился ко мне Павел Романович, — которое я, во всяком случае, всегда старался соблюдать. Ты, Оля, должна была попросить у этого мальчика, у Сережи, разрешения послать свой очерк в газету.

— Конечно, — согласилась я. — Теперь я это понимаю. Но сразу я как-то не подумала…

— Ты — не подумала. А вот твоя подруга — подумала. — Павел Романович внимательно посмотрел на Наташу. — Почему вы так недобры? Вы завидуете Оле?

И была в его вопросе такая сокрушительная прямота, что Наташа созналась:

— Завидую. Только не статье. Другому. Извините.

И ушла в холл.

Хорошо еще, что в это время не было Володи и Фомы. Потому что я знала, чему завидовала Наташа. И Вика знала. И даже Юлька. А может быть, знал или догадывался и Павел Романович. Ведь он — писатель. Большой писатель.

Валя Костенко его сразу узнала. По-видимому, по фотографиям в книгах. Валя пришла вместе с Валентином Павловичем. Они принесли мне два номера газеты «Правда» и цветы. Чтоб поздравить меня. Но когда Валя увидела Павла Романовича, она так растерялась, что совсем утратила дар речи и стала извиняться и смущаться, смущаться и извиняться и спрашивать, не помешала ли она, хотя на халате у нее была табличка, дающая право приходить к нам в корпус в любое время, и чему собственно могла она помешать.

Валентин Павлович, чтоб как-то подбодрить Валю, стал рассказывать, что вчера в больницу привезли четырехлетнего мальчонку, тезку Вали Костенко и его, но сам он себя называет Валюнчик. Валюнчик спрыгнул с крыши какой-то будки на детской площадке во дворе. Что за будка на детской площадке? И как он туда забрался? Прыжок был неудачным. Перелом предплечья.

Валюнчик этот, как оказалось, обладал какой-то фантастической способностью к ассоциативному мышлению. Он не выговаривает «ш». Вместо «ш» он говорит «с», и понять его трудно. Но Валюнчик сразу же сумел понятно объяснить, откуда он спрыгнул. «С крысы, — сказал он. — Крыса не мыса, крыса — дость». «Мыса» — обозначало «мышь», а «дость» обозначал «дождь».

Павел Романович очень заинтересовался Валюнчиком и его способностью объясняться, а про мой очерк в «Правде» все сразу же словно позабыли. И я вдруг подумала, что это совсем даже неплохо. А наоборот, хорошо. Я подумала, что нужно быть такой, как Валентин Павлович. Странное дело. Если бы кто-нибудь другой отказался от вознаграждения за найденное американское кольцо, а я знаю, очень большого вознаграждения, Анечка говорила, что на наши деньги больше тысячи рублей, если бы кто-нибудь другой отказался от такого вознаграждения, то все бы об этом говорили. Некоторые люди восхищались бы таким человеком, а некоторые, может, даже осуждали его. А когда это сделал Валентин Павлович, то никто его за это не хвалит и не осуждает. Его поступок никого не удивляет. Он просто такой человек. И Олимпиада Семеновна — такой человек. И мой папа — такой человек. И я постараюсь стать таким человеком. Чтоб никто не удивлялся, если я поступлю благородно.

Но все-таки, несмотря на это мое решение быть скромной и благородной, мне стало очень приятно, когда Юлька показала Павлу Романовичу «Сказку про царя» с моим посвящением.

Павел Романович прочел вслух вступление к сказке, но его снова перебили. Пришла Викина мама. Она с подозрением посмотрела на присутствующих, а Вике сказала:

— Как ты? — И, не дожидаясь ответа, еще более понизив голос, спросила: — Еще нужно?

Викина мама незаметно для присутствующих потерла большой палец об указательный. Но я это заметила и подумала, что жест этот, вероятно, обозначал деньги.

— Нет, — неприязненно ответила Вика.

Викина мама вынула из сумки гроздь бананов и несколько апельсинов, положила их в Викину тумбочку и ушла, так ни разу и не улыбнувшись.

Фрукты, как всегда, достанутся Юльке. Вика фруктов почти не ест, а Юльке бананы очень нравятся. Но апельсинов она, по-моему, не любит и съедает их из вежливости, да еще старается подсунуть апельсин Фоме.

— Я вас оставлю, — виновато сказал Валентин Павлович. — Служба. Еще раз поздравляю, Оля! Держи!

Он поднял вверх правую руку, пошевелил пальцами, и в пальцах у него сейчас же появилась конфета, которую он дал мне. «Красный мак».

Пока все удивлялись и радовались его фокусу, он посмотрел на Валю Костенко и слегка прикоснулся к ее руке сложенными в лучок пальцами. И покраснел. Он не сумел это сделать так незаметно, как делает свои фокусы.

Я тоже покраснела. Я понимала, что он просто любит Валю. И очень хотел к ней прикоснуться. Но вчера в холле Володя точно так же притронулся сложенными пальцами к моей руке. Этого никто не видел. Но, может быть, об этом догадывались? Может, именно поэтому Наташа сказала, что завидует.

Валентин Павлович ушел. Юлька попробовала было вернуться к моей сказке, но тут произошло очень важное событие. Во всяком случае, для меня. Ко мне пришел Сережа Карасев и его дедушка Василий Яковлевич Карасев.

Если бы я знала, какой этот дедушка на самом деле, я бы про него совсем иначе писала. Я бы про него написала правду. Ведь я себе представляла лысенького плотного старичка, который Сереже еще кажется очень сильным, но в действительности останавливается на каждой лестничной площадке передохнуть. Что он может быть очень красивым человеком и каким-то непонятно молодым, мне даже и в голову не приходило.

Так вот, это был необыкновенно красивый, высокий и стройный человек с густыми кудрявыми волосами то ли седыми, то ли русыми, с умными и добрыми глазами, с усами, но не такими, как у Володи и Фомы, не вниз, по-казачьи, а с такой пирамидкой над верхней губой. И вообще — я его сразу же узнала. У нас на площади Дзержинского стоит памятник чекистам. Две огромные головы, наполовину выдвинувшиеся из розового гранита. Один помоложе, в фуражке с коротеньким козырьком. Он слева. А справа замечательно красивое лицо в красноармейском шлеме. Доброе и умное. И я подумала, что скульптор встречался с Василием Яковлевичем. А может быть, просто его и изобразил на этом памятнике.

— Так вот, значит, ты какая, Оля Алексеева, — сказал Сережин дедушка и подошел ко мне. — Ну, будем знакомы.

У него был низкий, звучный, приятный голос. Я встала, опираясь на костыли.

— Сиди, сиди. Прочел я, как ты меня изобразила. Смешно.

— Вам не понравилось?.. Садитесь, пожалуйста.

— Спасибо. Нет, почему же, — улыбнулся Сережин дедушка Василий Яковлевич Карасев.

— Так что же было в «сюрпризе»? — спросил у Сережи Павел Романович.

Странное дело. Содержимое «сюрприза» больше всего интересовало двух человек: Юльку и Павла Романовича.

— Кукла, — ответил Сережа. — Но кукла не простая, а художественная. Толя Шевченко взял обыкновенную куклу и наклеил ей на лицо свою фотографию, подкрасил ее цветными карандашами, а волосы подстриг ножницами, так, чтоб была прическа, как у него. С такой челочкой. Толина мама сшила на куклу школьную форму. И получилась в «сюрпризе» Толина копия. Даже глаза закрываются. Лежа.

Юлька засветилась от удовольствия.

— Я тоже такую сделаю, — объявила она. — Я сделаю Фому.

— Я тебя помню. — Сережин дедушка улыбнулся весело и хитро. — По телевизору. И стихи — помню. Про Кобзаря. Про Тараса Шевченко. «Эта вера рождала песню в зашитых ртах».

«С ума сдуреть можно!» — как говорят здесь в травматологическом центре. Этот прекрасный, этот удивительный человек запомнил мои стихи!

Я ужасно осмелела и сказала, что тоже узнала Василия Яковлевича, что я видела его на памятнике чекистам.

— Нет, — ответил Василий Яковлевич. — Это — не я. Это просто такое совпадение. Случайное сходство.

— Но, может, скульптор видел вас на улице или где-то увидел вашу фотографию?

— Может, конечно, и видел, — неохотно согласился Василий Яковлевич. — Да какое это имеет значение. — Он помолчал, посмотрел на меня с удовольствием и сказал с улыбкой: — А мы с тобой, оказывается, вроде родственники. Скажи, когда ты посылаешь стихи, тебе пишут из редакций, что, как самодеятельному поэту, тебе нужно больше читать Пушкина и Лермонтова, Маяковского и Твардовского и учиться у них?

— Пишут, — призналась я. — Только еще и Некрасова.

— И мне пишут, — обрадовался Василий Яковлевич. — А ведь мы совсем не самодеятельные поэты…

По мнению Сережиного дедушки, самодеятельные поэты — это люди, которые не понимают разницы между их собственными стихами и стихами Булата Окуджавы. А если человек не ощущает этой разницы, то он уже никогда не станет просто поэтом, а всегда будет самодеятельным.

— Вы очень любите Окуджаву?

— Ну конечно! — Василий Яковлевич посмотрел на меня заговорщицки. — Как и ты.

— Как я, его никто не любит, — возразила я. — Я его люблю больше всех.

— И я — больше всех, — поддержал мое чувство к Окуджаве Василий Яковлевич. — Окуджава такой поэт, что по нему можно людей проверять. Если он кому-то не нравится — так и знай, этот человек только притворяется, что интересуется стихами, а вправду они ему — как мыло.

— Мне кажется… — вдруг сказала Валя Костенко. — Я думаю, у Окуджавы все-таки песни лучше, чем стихи. И широкой публике он больше известен песнями.

Василий Яковлевич оказался ужасным спорщиком. Он вдруг напустился на Валю:

— Как вы можете такое говорить. Так и про Пушкина скажут, что он больше известен песнями да ариями.

— А что вам так нравится в стихах Окуджавы? — с неистребимым любопытством спросил Павел Романович.

— Как вам ответить?.. Этот поэт каждым словом, каждой строчкой, каждым стихотворением обращается прямо к тебе. Он разговаривает с тобой и верит тебе. Его стихи про то, что каждый человек должен отвечать не за все человечество, а за того, кто рядом. Но от этого всему человечеству будет лучше…

Я даже задохнулась. Василий Яковлевич говорил то, что мой папа, и почти теми же словами.

— Познакомьтесь, пожалуйста, — наконец, сообразила я познакомить Василия Яковлевича с Павлом Романовичем.

— Вот вы кто такой, — с почтением сказал Василий Яковлевич. — Я вас много читал. Может быть, даже все.

Этот Сережин дедушка Василий Яковлевич, как мне показалось, был из той же породы людей, что и Валентин Павлович, человеком, который не понимает, что знакомство с ним, с героем войны, мастером-стеклодувом — большая честь для всякого нормального человека.

— Что ж ты написала, будто я говорил, что боюсь, чтоб дедушкины стихи про меня не узнали в школе, — слегка наступил мне на ногу, в переносном, конечно, смысле, Сережа. — Не говорил я этого.

— Так ты не боишься, что в школе их узнают?

— Нет. Я их сам рассказал в классе. И про платок ты придумала, — упрекнул он меня.

Следующими, кто наступил на мои очень уже поцарапанные туфельки, были папа и мама.

— Я за всю мою жизнь ни разу не был напечатан в «Правде», — сказал папа. — Я уж не говорю о подвале. Даже маленькой заметочки. За тобой, Оля Алексеева, не угонишься. Я начинаю тебе завидовать.

Папа шутил, но все равно мне стало как-то неуютно.

— А ты посылал что-нибудь в «Правду»? — осторожно спросила я.

— Мне бы это и в голову не пришло, — сознался папа.

— Так как же они могли напечатать твою статью, если ты ее не посылал? У них конкурс. И принять в нем участие может всякий.

— Может, — подтвердил папа. — Я думаю, в «Правду» приходят тысячи очерков, а печатают немногие. Напечатать очерк в «Правде» — это как рекордный прыжок.

Я подумала о том, что я ведь мечтала и фантазировала про рекордный прыжок. А вот про очерк в «Правде» я не фантазировала. Уж слишком мне это казалось невозможным. Еще более невозможным, чем рекордный прыжок.

— Ты, Лялька, стала скрытной, — не шутя, как папа, а всерьез сказала мама. — Почему ты ни папе, ни мне не показала этой статьи?

— Не знаю, — ответила я.

Я и в самом деле не знала, почему не показала родителям своего очерка. Почти не знала. Может, потому, что боялась: он мог не понравиться. А я тогда уже не решилась бы отправить его в газету.

Дальнейшее топтание по моим туфелькам прервал приход Володи и Фомы. Они опять принесли мармелад. И цветы. Они пришли меня поздравлять.

Папа и мама очень им обрадовались. Папа теперь жить не может без Фомы. Они часто встречаются. Вчера вечером Фома и Володя ходили с папой и мамой в кино. На какой-то детектив-боевик. С Володей мои родители тоже подружились, но Фому они просто обожают. Папа уговаривает Фому оставить физикохимию и заняться журналистикой. Папа уверяет, что у Фомы в характере есть главное, что необходимо журналисту: способность говорить правду в глаза.

Все они широко заулыбались и стали знакомиться с Сережиным дедушкой Василием Яковлевичем.

— Сережа, — сказал Фома. — No problema. Я с ним поговорил. Больше он тебя и пальцем не тронет.

— А кто его трогал? — внимательно посмотрел на Фому Василий Яковлевич.

— Есть там такой старшеклассник. Алик. В гипсовом корсете. Он начал обирать тех, кто помладше да послабей. Сережа ваш — герой. Он не только сам отказался дать ему деньги, но и заступился за одного мальчонку. Так Алик этот — негодник! — уколол Сережу. Ножом. Я зашел в палату, отобрал у него ножик и предупредил, что если еще раз случится что-нибудь такое, так я у него ножки выдерну из того места, откуда они у него растут.

Вика слушала слова Фомы внимательно и, как мне показалось, встревожено. Она что-то хотела сказать, но так ничего и не сказала.

— Фома, — ревниво позвала Юлька, — ты узнал, почему они не замерзают?

— Узнал, Юленька.

Вчера Юлька спросила у Володи и Фомы, знают ли они, почему деревья зимой не замерзают.

— Что значит, не замерзают? — удивился Володя. — Они насквозь промерзают. А когда потеплеет — оттаивают. Как лягушки в болоте.

— Нет, — не согласилась Юлька. — Мы учили, что они не мерзнут. Только нам не сказали, почему наша Галина Ивановна ответила, что это будут проходить в старших классах. Тогда я спросила про это учительницу по биологии старших классов. По биологии. Только она рассердилась и сказала, что мне это еще рано.

Я удивилась — почему «рано» и подумала, что эта учительница, наверное, сама не знала, почему деревья зимой не замерзают. Но и я этого не знала и как-то не задумывалась над этим до сих пор. Хоть это и в самом деле удивительно.

— Я этого не знаю, Юленька, — стал оправдываться Фома. — У нас в Анголе не бывает морозов. Мы не встречаемся с такой проблемой. Но я выясню для тебя, в чем тут дело.

И вот теперь Юлька потребовала от него ответа.

— Понимаешь, Юленька, — с готовностью сказал Фома, — оказывается, деревья лучше, чем мы, приспособлены к зимним холодам. Теплокровным животным нужно на зиму утепляться. А деревья просто переходят в особое зимнее состояние.

Павел Романович слушал Фому с нескрываемым удивлением.

— Я тоже считал, что ветки промерзают насквозь, — признался он. — Неужели вода в них, соки древесные не превращаются в лед?

Фома ответил, что если летом охладить побеги липы или сосновую хвою, то они погибнут уже при температуре минус 4–6 градусов. А зимой они запросто выдерживают минус 50 градусов. Но особенно морозостойка черная смородина. В зимний период ученые ботаники замораживали ее жидким азотом до минус 195 градусов. И все равно она весной прижилась и стала расти. Вся штука в том, что еще летом растения собирают в своих тканях запас веществ на зиму — крахмал, сахар и жиры. В побегах липы зимой очень много жиров. В маслянистые вещества превращается крахмал и березы. Зимой клеточная жидкость деревьев становится вязкой, похожей на студень, и поэтому не превращается в лед.

Рассказ Фомы об удивительных способностях зимних деревьев перебила Вика. Она встревожено провела по нему зелеными своими глазами и сказала негромко:

— Вы, Фома, даром зацепили этого губатого Алика. Не нужно было. Он — шестерка, понятно. Только он из серьезной компы. Так что вы один не ходите. И в портфель лучше положить длинный ключ. Для гаек. Чтоб конец выглядывал. Чтоб — под рукой.

— Что такое «шестерка»? — страшно удивился Фома.

— Ну, это… это — слабак. Это, как в картах — шестерка.

— А «компа»?

— Ну, компания…

— Банда? — остро взглянул Володя на Вику.

— Ну, можно сказать и так, — неохотно подтвердила его догадку Вика.