У нас, у девочек, иногда очень болит голова.

И сегодня, с самого утра, а вернее, еще с ночи, у меня была такая особая пульсирующая головная боль. И сквозь эту боль, и сквозь эту пульсацию я думала о том, что у больших поэтов бывают иногда удивительные строки. Так вроде все очень просто. Вроде ничего особенного. Вроде это даже не стихи. Но вот избавиться от такой строчки, забыть о ней, совершенно невозможно.

Ее как бы держишь в пальцах, как ограненный прозрачный камень, и видишь то одну, то другую новую, прежде не замеченную тобой грань — в слове, в звуке, в протяженности гласной, в сочетании согласных. И в памяти у меня все время оборачивалась такая строка: «Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый».

Сегодня дежурила Олимпиада Семеновна. Она вошла в палату, взглянула на меня быстро, искоса, и сказала:

— Я тебе сейчас, Оленька, принесу таблетку амидопирина. И сразу станет легче.

Она всегда знает, когда у девочек болит голова.

— А нельзя ли, — неожиданно для самой себя спросила я, — не амидопирин, а ментоловый карандашик?

Нет, Олимпиаду Семеновну положительно ничем нельзя было удивить.

— Можно, — ответила она. — Правда, теперь ментоловый карандашик редко употребляется. Но он есть в нашей аптечке. Сейчас я принесу.

Она выплыла из палаты, как тяжелый фрегат под белоснежным парусом — халатом, плавно и быстро, и вскоре вернулась с ментоловым карандашом, похожим на белую губную помаду, присела рядом со мной и стала медленными круговыми движениями потирать мне виски. Кожа на висках захолодела, и сразу стало будто бы легче.

— Я никогда не была в Сталинграде, — так, словно продолжала начавшийся прежде разговор, сказала Олимпиада Семеновна. — В наш санитарный поезд раненых грузили по другую сторону Волги. Их сначала переправляли через Волгу на переправе под страшной бомбежкой, потом в «летучках» — это были обыкновенные товарные вагоны — подвозили к станции Прудбой, и лишь затем они попадали в наш прекрасный санитарный поезд с настоящей операционной, с подвесными койками. И вот однажды — это было одиннадцатого сентября сорок второго года — наш санитарный поезд плавно, — вагоны были на особых рессорах, — подъезжал к городу Энгельсу. Мы должны были отвезти раненых в далекую Уфу. Я проходила по своему вагону, я тогда еще была медсестрой, а на нижней койке лежал молоденький лейтенант с перевязанной головой. Я знала, что у него проникающее осколочное ранение в череп. Было видно, что у него очень болит голова. Я ему сказала, как тебе, что принесу сейчас таблетку пирамидона. Тогда говорили пирамидон, а не амидопирин, хотя это то же самое лекарство. И вдруг он, почти как ты, ответил мне стихотворной строчкой: «Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый».

— Кто это был?

— Поэт.

— Как его фамилия? — спросила я, удивляясь все больше.

— Когда я спросила его об этом, он ответил, что назовет свою фамилию, и я ее уже никогда не забуду. Я скажу тебе ее, и ты уже тоже никогда ее не забудешь. Иванов. А звали его Август. Он говорил, что в их семье всем давали редкие имена для того, чтобы письма не путались. Я потерла ему ментоловым карандашом часть лба, выглядывавшую из-под повязки, а он посмотрел на меня и улыбнулся как-то славно и сделал мне первый в моей жизни комплимент. Он сказал: «Сестрица, какая у вас хорошенькая шейка». Я так растерялась, что в ответ сказала: «И у вас тоже». А потом он читал мне свои стихи.

Я не знаю, почему Олимпиада Семеновна догадалась, о чем я хочу, но не решаюсь спросить. Может быть, по глазам? Но она прервала себя, покачала головой:

— Нет, ранение у него оказалось, к счастью… или к несчастью? неопасным. Вернее, не очень опасным.

— Как это — к несчастью?

— Мы приехали в Уфу, в дороге мы много разговаривали, потом переписывались, он присылал мне свои новые стихи. Его вылечили. По состоянию здоровья он должен был продолжать службу в тыловой части. Но он был поэтом. И сумел добиться, сумел убедить врачей и начальство отправить его во фронтовую часть. И погиб уже в конце войны, в Венгрии, в боях на озере Балатон. Я никогда не была в Сталинграде, но в Венгрии на озере Балатон побывала. Совсем недавно. В прошлом году. Там теперь курорт.

— А стихи? — спросила я. — Что с его стихами?

— Они изданы, Оля. Маленькая такая книжечка. У меня есть несколько экземпляров. И я тебе ее подарю. Сейчас же.

Олимпиада Семеновна ушла и вскоре вернулась с маленькой тонкой книжкой в бумажном переплете голубого цвета. Я раскрыла обложку. Четко и крупно там было написано: «Оле Алексеевой на добрую память об Августе Иванове». Но дата была не сегодняшняя. Олимпиада Семеновна надписала мне эту книжку несколько дней назад.

Когда Олимпиада Семеновна ушла в соседнюю палату, — сквозь окно в стене было видно, что девочки машут руками, что-то у них там случилось, — Вика прищурилась и сказала своим негромким, сипловатым красивым голосом:

— Три ха-ха! Эта старая мымра туда же лезет.

— Куда? — не поняла я. Я сразу даже не поняла, что это она об Олимпиаде Семеновне.

— В воспитатели. Это ведь она не тебя, а меня воспитывала. Для меня всю эту бодягу разводила.

Ну, знаете!.. Олимпиада Семеновна, действительно, разговаривала чуть громче, чем обычно, так, что Вике, отвернувшейся к окну на своей кровати, все было слышно.

— И замуж она не вышла, — зло прищурившись, продолжала Вика, — не потому, что поперек себя толще, а потому, что решила быть верной до гроба. С этой своей хорошенькой шейкой.

— Как ты можешь? — мне хотелось заплакать от злости и бессилия. — Что ты выдумываешь? И совсем она не была толстой, раз этот поэт сказал, что у нее шейка, а не шея. Поэты в этом понимают. Я имею в виду — в словах. И толстых тоже иногда очень любят. Да и при чем здесь это? Ведь он погиб на фронте!

— Погиб, — согласилась Вика. — Только я не хочу, чтобы мне тыкали в нос всю эту верность, и всю эту чистую, невинную любовь, и весь этот треп. Ты — как Юлька. — Юлька смотрела на нас во все глаза. — Ты, как она, ничего не понимаешь. Но ты еще вырастешь и узнаешь, что такое любовь, и какая она на самом деле.

Наташа слушала Вику с той гадливой улыбкой, какая бывает лишь на лицах взрослых женщин, когда на улице пьяный грязно ругается.

Мне больше ни о чем не хотелось спрашивать. Я догадывалась, что она имеет в виду. И все-таки спросила:

— Какая?

— Без стихов, — ответила Вика. — Да что с тобой говорить…

Мне показалось, что она сейчас может заплакать, хотя Вика, насколько я это умею понять, принадлежит к числу тех девочек, которые плачут очень редко, а может быть, и вообще не плачут.

Я начала читать стихи Августа Иванова. В сборнике было совсем немного стихов. Больше он не успел написать. Я подсчитала — ему тогда еще не было и девятнадцати лет. А Олимпиада Семеновна была, может быть, еще младше. Как звал он ее тогда, если обращался к ней? Липа? Перед некоторыми стихотворениями были одинаковые посвящения «Л. Д.» Фамилия Олимпиады Семеновны — Дашкевич.

Но ведь если бы я, скажем, погибла под этими «Жигулями-Ладой» Владимира Гавриленко, а ведь могло же случиться так, и потом кто-нибудь, может, даже писатель Корнилов, захотел бы составить из моих стихов книжечку, в ней было бы еще меньше страниц.

Август Иванов просто не успел. И стихи его, по правде, мне не очень понравились. Нет, я понимаю, что это хорошие стихи. Но они еще какие-то неумелые. И здесь он не успел.

Правда, было там одно стихотворение, которое я сразу запомнила. Какое-то неприличное, веселое и, как было указано в примечании, перепечатанное из фронтовой газеты. Начиналось оно так:

Однажды некий дезертир От бомб сбежал в сортир…

В палату вернулась Олимпиада Семеновна. Вместе с медсестрой Анечкой. Анечка сделала Юльке укол. Как здесь говорят, инъекцию. В руку. В предплечье. Анечка славится тем, что делает будто бы эти инъекции совсем не больно. Но все равно — если это каждый день, несколько раз…

Интересно бы спросить у Юльки… Если бы она совсем выздоровела… Если бы у нее все срослось… И снова загорелся бы коровник? Стала бы она опять выводить коров? Думаю, стала бы. Но спросить об этом нельзя. Юлька полностью, по-видимому, уже никогда не выздоровеет.

Олимпиада Семеновна внимательно посмотрела на Вику и сказала:

— Ты бы, девочка, очень хорошо поступила, если бы не выставляла так демонстративно наружу это свое украшение.

У Вики на шее висела цепочка. Я ее помнила. Она когда-то была в бабушкином кофре. На цепочке — рубиновый крестик. Иногда Вика прятала его в лифчик, иногда вытаскивала наружу. При этом никаких закономерностей будто бы не соблюдалось. Как у бабушки с ее украшениями. Ну, например, когда бывал врачебный обход, крестик появлялся снаружи, а когда палату убирали, прятался внутрь.

Очень красивый крестик и очень модный. По-моему, даже Наташе было завидно. Но мне кажется, что Наташа все равно, как бы ни было это модно, не стала бы надевать крестик.

Вика провела по Олимпиаде Семеновне своим тяжелым взглядом.

— В нашей стране — свобода совести, — ответила она не сразу. — Совести — в смысле религии. И каждый, кому хочется, вправе носить крестик.

Я вспомнила о нашем разговоре в Сочи с Валентином Павловичем и артисткой Валей Костенко о крестиках на шее, об иконах рядом с телевизорами и киче. Каким далеким казалось мне теперь все это.

— Ну, если так… — Олимпиада Семеновна помолчала. — Извини, пожалуйста. Я совсем не хочу ограничивать твоей свободы совести. Особенно, когда емким и важным словом совесть называют желание покрасоваться перед другими нелепой модой. Когда свободу совести превращают в свободу от совести.

— Это память о Викиной бабушке, — вмешалась я.

Но Вика меня словно не услышала.

— А откуда вы знаете, может, я в самом деле верю в Бога?

— Сомневаюсь, — холодно сказала Олимпиада Семеновна. — Хотя все может быть. Но мне бы хотелось задать тебе еще один вопрос. Можешь не отвечать, если не хочешь. Твоя мама — верующая?

— Нет, — не сразу ответила Вика.

— А мне помнится другая история, — жестко сказала Олимпиада Семеновна. — Про мать, которая верила в Бога, и про дочку, которая в Бога не верила. И еще про крестик. Оля, — повернулась Олимпиада Семеновна ко мне, — ты «Смерть пионерки» знаешь наизусть?

— Нет, — ответила я нерешительно. — Только кусочки.

Олимпиада Семеновна очень просто, как прозу, а не стихи, прочла:

Валя, Валентина, Что с тобой теперь? Белая палата Крашеная дверь. Тоньше паутины Из-под кожи щек Тлеет скарлатины Смертный огонек.

Но это место — «не противься ж, Валенька, он тебя не съест, золоченый, маленький, твой крестильный крест» — Олимпиада Семеновна сказала совсем артистически, так, что сразу стало видно: говорит эти слова перепуганная и несчастная крестьянка.

И дрогнул голос Олимпиады Семеновны, когда читала она, как и почему отказалась от крестика Валя, как «на плетеный коврик упадает крест».

— В самом деле, когда-то умирали от скарлатины? — спросила я Олимпиаду Семеновну. — Или это поэт Багрицкий нарочно придумал?

— Ну, Оля, — удивилась Олимпиада Семеновна. — Конечно, умирали от скарлатины. И не так уж редко. Сейчас скарлатина совсем другая. Другой штамм, подавленный окружающими нас антибиотиками. Вы живете в совсем другое время. В лучшее время. Во всяком случае, в отношении скарлатины.

За большим окном на кисельном, на розово-фиолетовом небе висели желтоватые пушистые звезды, похожие на недавно вылупившихся цыплят, а луны в окне не было видно, она была где-то справа, там, где небо было бледнее.

— Спокойной ночи, — сказала Олимпиада Семеновна и пошла из палаты.

Существуют привычные слова. Не говорят: «Спокойного утра». Или «Спокойного дня». Спокойной ночи! И никто не обращает внимания на эти слова. Пока их не скажет Олимпиада Семеновна. У нее они звучат как-то особенно осмысленно, необыкновенно значительно и веско.

И только тогда вдруг начинаешь понимать, сколько же беспокойных ночей пережило человечество для того, чтобы выработалось это привычное выражение. Ночь была временем убийств, предательств, пыток и казней, пожаров и грабежей. И несчастий. И болезней.

А для дежурного врача по отделению, для Олимпиады Семеновны слова о «спокойной ночи» выражали самое большое ее желание, суть ее дела.

Я то это хорошо понимала. Днем в больнице, как в школе на уроках. Вроде бы и тихо, но на самом деле это не тишина, а такой постоянный гул, состоящий из тысяч самых разных звуков. Приглушенный стенами неумолчный гул города, состоящий из урчания автомашин, скрипения подъемных кранов на стройках, шипения пневматики в троллейбусах, шарканья подошв об асфальт и человеческих голосов.

А вечером весь этот фон стирается, пропадает, растворяется в темноте, и остаются только особенно острые больничные звуки.

Чей-то детский далекий и все равно ясный вскрик: «Ой, мама!»

Скрипенье колес каталки, на которой кого-то везут в палату. Кто-то попал под машину? Упал? Ожегся?

Тихие и быстрые тапочки ночной сестры. Куда она? Вероятно, в руках у нее шприц, уже заполненный облегчающим боль лекарством, а может быть, высокий треножник с капельницей. Она перехватит резиновым жгутом чью то руку, введет иглу в вену, закрепит эту иглу пластырем. И по капле будет смешиваться с кровью лекарство, предназначенное для того, чтобы отпугнуть смерть, чтобы помочь удержать жизнь до утра.

А утром всегда бывает легче.

И мы ответили Олимпиаде Семеновне:

— Спокойной ночи.

Мы трое. Юлька, Наташа и я. Вика — промолчала.