Весёлый Роман

Киселёв Владимир Леонтьевич

 

Так мне вчера и не удалось узнать, в чем смысл жизни.

Мы летели, как призраки, по ночному Крещатику. Как мар­сиане. В белых касках. В черных кожаных куртках. Под незем­ной джаз, в котором бушевал сторукий ударник.

На улице не было ни души. Лишь на углу перед гостини­цей «Москва» стоял милиционер. Он испугался и подул в свой свисток.

— Как вы это делаете, ребята?

— Космический полет, отец, — ответил Николай.

Милиционер с виду был ничуть не старше Николая. Сер­жант с маленькими светлыми усиками.

— А зачем это вы?..

— Соревнование выиграли. Кросс. Хочешь попробовать?

— Разве можно? — смутился милиционер.

— Начальство спит и видит сны о доблести и славе, — про­пел Виля. — Другого такого случая не будет.

— Ну ладно, — нерешительно сказал милиционер. — Только разик. Вы что, выпили?

— Мотоциклисты не пьют, — отрезал Николай, стараясь ды­шать в сторону. — Понеслись.

Я наклонился, уперся руками в колени, и, когда сержант разбежался и оттолкнулся от моих плеч, я слегка подал вверх, и он пролетел вперед, пробежал, удерживая равновесие, и натолкнулся на Вилю.

— Давай же! — закричал Виля.

А я уже бежал за милиционером и летел по воздуху в адском ритме сумасшедшего ударника.

— Хватит, ребята, — сказал милиционер. Он запыхался. Вам куда?

— К выставке.

— Здорово, — сказал милиционер. — Только как вы добе­ретесь? До самой выставки прыгать будете?

Виля показал свои сплошные зубы.

— Долетим.

Милиционер остановил проезжавший грузовик.

— Куда едете?

— В холодильник, — ответил пожилой хмурый шофер.

— По дороге, — решил милиционер. — Не довезете ребят?

— Пусть садятся, — неохотно согласился водитель. Мы взлетели в кузов.

— От холодильника вам ближе будет, — махнул рукой милиционер. — До свидания, хлопцы.

— Счастливо оставаться, товарищ сержант! — не очень дружно гаркнули мы, милиционер поднес палец к губам — «не шумите», — и машина тронулась.

Мы стояли на грузовике, держась руками за кабину, и вре­мя от времени касались друг друга плечами. Впервые в жизни я побывал сегодня на пьедестале почета.

Нет, это были не международные соревнования. И не рес­публиканские. И даже не городские. Это были соревнования нашего мотоклуба. «Междусобойчик» — как выражается Ви­ля. И все-таки нам было здорово приятно, что мы заняли пер­вые места. Николай предложил отметить это дело. Прямо с фи­ниша мы отправились в летний ресторан над Днепром, а когда ресторан закрыли, оказалось, что Виля запасся еще одной бу­тылкой терпкого болгарского «Мелника», и, неторопливо по­пивая по очереди из горлышка, мы еще долго сидели на днеп­ровском склоне, окутанном запахом разогретых трав, и тре­пались обо всем на свете.

— Что значит смысл жизни? — спросил Николай. — Такой вопрос сам по себе не имеет смысла. Природа — не бог и, когда создавала человека, не могла ставить перед собой ка­ких-то сознательных целей. Так что смысл жизни в жизни.

— Во всякой? — язвительно спросил Виля по прозвищу Талмудист. Охотно откликается и на кличку Начетчик. Да и во­обще он не Виля, а Игорь. Вилей его почему-то зовут дома и близкие друзья.

— Ну… не во всякой.

— Вот тут-то и собака, — сказал Виля и подергал свою новую бородку. Он привел цитату из какого-то древнего грека, который писал, что истина, прекрасное и добро — это и есть то, ради чего люди трудятся, а иногда и жертвуют собой.

— Истина, добро, прекрасное, — повторил Николай. — А те, кто делает бактериологическое оружие?.. Или… В печать про­сочилось сообщение, что элемент номер девяносто восемь по таблице Менделеева обладает критической массой всего в не­сколько граммов.

— Ну и что?

— Ничего. Если это правда, то можно будет делать атомные бомбы величиной с орех…

— А может, атомные двигатели величиной с орех? — воз­разил Виля.

Я поддержал Николая, а Виля снова выпалил в нас цитатой из какого-то своего древнего философа, и разговор в конце концов перешел на одну из самых больших загадок жизни и природы — на двухтактные двигатели, в которых невозможно рассчитать, как взаимодействуют блуждающие волны в выпуск­ной системе, и конструкторам приходится действовать мето­дом «проб и ошибок».

Промчаться по ночному Крещатику «чехардой» предложил Николай. Он снял с плеча и засунул в карман свой транзистор, и эта музыка, и эта непривычно пустынная улица, и этот по­лет — все это вместе сложилось в какое-то особое ощущение щекочущего и бодрящего холодка в груди.

Сейчас, когда я встречаюсь на улице с бывшими своими одноклассниками, они мне говорят: «Привет рабочему классу!» А я отвечаю: «Привет бюрократам!»

Но если разобраться — я не «рабочий класс». А они не «бюрократы».

Когда я сдал последний экзамен на аттестат зрелости и при­шел домой, батя открыл холодильник, поставил на кухонный столик четвертинку «Московской» и сказал:

— Ну вот что… давай выпьем по чарочке и поговорим про жизнь.

Это он потому так расхрабрился, что мама уехала к Феде. У Феди родился очередной ребенок. Четвертый. Мальчик. У не­го уже были Леша, Миша и Коля. Четвертого, если пацан, Фе­дя обещал назвать как меня — Ромкой.

Батя налил по стопочке, мы выпили, закусили холодными помидорами и сайрой прямо из банки, потом снова выпили, батя удивился, что я не морщусь, и неодобрительно буркнул:

— Ну знаешь… Тогда уж и закуривай.

Потихоньку я курил сигареты, и сейчас у меня в кармане была пачка «Шипки», но я закурил вместе с батей его «Беломор».

— Так что ты дальше думаешь делать? — спросил батя.

Об этом уже давно велись разговоры в нашей семье. Ма­ма считала, что я должен идти в военное училище. Армия меня обломает. Федя решил, что мне нужно поступать в медицин­ский институт, потому что у него там связи. Мой друг по мо­токлубу Николай уверял, что, если я поступлю в автодорож­ный, мне там цены не будет.

А я — не знал.

— Ты Докошенко знаешь? — спросил батя.

— Знаю.

Докошенко наш сосед по дому, этажом выше живет. Мо­лодой инженер. На одном заводе с батей работает.

— Но того, какой он инженер, ты не знаешь, — про­должал батя. — А он хороший инженер. Перспективный. Ма­стером работает. И дело понимает. А сколько он получает, знаешь?

Я не знал, сколько получает Докошенко.

— Девяносто восемь. А сколько я получаю?

Это я знал. Батя получал почти в три раза больше.

— То-то и оно. И я тебе так советую — иди к нам на за­вод. Осмотришься, поработаешь. А учиться можно заочно.

Мне представился магазин спорттоваров, сколоченные из досок ящики, скрывающие новенькие красные мотоциклы «Ява-350». И продавец вместе со мной выдергивает ломиком гвозди из ящика. Я вывожу мотоцикл на улицу.

— Хорошо, — ответил я. — Я и сам думал.

— Мотоцикл купишь, — сказал батя.

Я посмотрел на него сердито. Я не люблю, когда догады­ваются о моих мыслях.

Говорят, наше время — время высоких скоростей. Только кто их ощущает? В реактивном самолете совсем не чувству­ешь движения. Сидишь в кресле, а под тобой медленно дви­жутся облака. В просветы между облаками земля прогляды­вает. Я летел на ТУ из Киева в Москву.

Поезд? Квартира на колесах. Нет даже того ритмичного постукивания на стыках рельсов, которое так мне нравилось, когда я ездил на поезде в детстве. Теперь укладывают бессты­ковые рельсы, а на вагоны ставятся какие-то новые подшип­ники и амортизаторы, так что вроде и не едешь.

Автомашина? Я обкатывал Федину «Волгу». Из-за ограни­чителя больше шестидесяти при обкатке не выжмешь. Так вот, при шестидесяти километрах в час кажется, что твоя автома­шина ползет как черепаха. Грузовики обгоняют.

Только мотоцикл. Только мотоцикл дает человеку настоя­щее ощущение скорости. Ты близко к земле, и дорога летит под тобой, и ветер бьет в лицо, и шмель, как пуля, врезается в прозрачный щиток. Мотоцикл — вот единственное средство ощутить настоящую скорость конца двадцатого столетия.

Когда я с кем-нибудь знакомлюсь, я стараюсь не называть своей фамилии. Для знакомства с девушками я даже приду­мал такую формулу: «Роман, сын Алексеев». Звучит привлекательно, непонятно и архаично. Дело в том, что наши предки — запорожские казаки — оставили нам смешную фамилию. Пузо. Роман Пузо. С такой фамилией нельзя поступать ни в театраль­ный, ни в художественный институт. Артист Роман Пузо. Худож­ник Роман Пузо. Помрешь со смеху.

В Ленинграде у меня родной дядя. Он известный человек. В День Военно-Морского Флота его всегда в газетах упоми­нают. Вице-адмирал Михаил Иванович Пазов. Так вот у него фамилия не Пузо, а Пазов. Это он еще в молодости так пе­реименовался.

Моего старшего брата Федю называют на французский лад: профессор Пузо.

Но, когда я пришел на завод, фамилия Пузо никого не уди­вила, ни у кого не вызвала улыбки. Даже наоборот — на меня смотрели не без уважения. На заводе она давно изве­стна. Это фамилия моего отца, авторитетнейшего слесаря-налад­чика.

Так вот у нас такая семья: отец рабочий, а дядя вице-адми­рал. Я токарь, а мой старший брат Федя — профессор, док­тор медицинских наук. Лечиться, правда, мы стараемся не у него. Если уж кто заболеет — приглашаем участкового вра­ча. С Федей всегда какая-то чепуха получается. Заболела недав­но у наших соседей бабка — Мария Афанасьевна. Попросила: позовите Федю. Позвали. Он осмотрел ее, протер очки и го­ворит:

— Простудились вы, Мария Афанасьевна. Нужно будет этазол принимать. Я сейчас выпишу.

Клава, невестка Марии Афанасьевны, продавщица из на­шего «Гастронома», сразу же вмешалась:

— У мамы от этазола крапивница по всему телу. Может, лучше сульфадимезин?

— Можно и сульфадимезин, — согласился Федя. — И бан­ки неплохо бы.

— От банок у меня сердце болит, — сказала старуха. — А горчичники можно?

— Конечно, конечно, — подхватил Федя. — Очень хорошо горчичники.

— А может, ей пенициллин нужен, уколы? — спросила Клава.

— Не помешает, — сказал Федя. — Сейчас я напишу, пусть сделают уколы.

Нет у него той авторитетности, с которой разговаривают обыкновенные участковые врачи. Может, правда, когда какое-нибудь серьезное заболевание, он не соглашается с тем, что ему подсказывают. Может, в таких случаях он говорит что-то определенное. У нас как-то никто всерьез не болел. Но для обычных случаев вроде гриппа он совсем не подходит — толь­ко авторитет медицины подрывает своей покладистостью.

Один дядя у меня, как я уже говорил, адмирал и живет в Ленинграде. А другой, мамин брат, Степан Игнатьевич Князюк — литейщик. Дочка его, моя двоюродная сестра Шу­рочка, — портниха, в ателье работает. Это она мне сшила джинсы, которыми я горжусь. Не те пижонские джинсы, какие теперь все носят, а настоящие, из плотного брезента. Если их поставить, они будут и без человека стоять. Такие и нужны мо­тоциклисту — ни ветер, ни дождь сквозь них не проберутся. А блестящие кнопки везде, где только можно, мне прикрепил часовщик, который работает в будочке у нас на углу. Уж он не пожалел металла.

Черную кожаную курточку с девятью замками-«молниями» и белыми витыми кожаными погончиками Федя мне привез из Австралии. Белую каску и пластмассовый щиток-забрало выдали в клубе. Перчатки-краги я купил в магазине спорттоваров. Это все не пижонство. Я однажды шел по шоссе без перчаток. И не на такой уж большой скорости — километров семьдесят-восемьдесят. По мизинцу врезал встречный майский жук. Я думал, что без пальца останусь. Честное слово, даже взвыл.

Ну и мотоцикл я купил себе уже через месяц после того, как поступил на завод. В рассрочку. Мы все покупаем мото­циклы в рассрочку. Машина зверь. «Ява-350». Мы с Вилей здо­рово с ней повозились. Поставили гоночный руль с катушеч­ным регулятором газа. Движение руки — и дроссель полно­стью открыт. Это у нас такая мода — какой бы драндулет у тебя ни был, а руль ставится гоночный, шириной восемьде­сят пять сантиметров. Совсем другой вид. И вручную отполировали камеру сгорания и каналы. С места берет девяносто километров, до того приемист.

У нас в Киеве побывал чешский инженер с завода «Ява». Когда он посмотрел наши машины — только языком поцокал и головой покачал.

— Прецезионная работа. Ювелирная техника. Можно на международной выставке показывать.

Конечно, они на заводе при массовом выпуске не могут так отполировать каждую деталь.

Я люблю свою машину. И доверяю ей.

— Для чего тебе столько яиц? — спросил я у Николая.

— Тетка просила.

Он жил с теткой.

— А как мы их довезем?

— Ничего, довезем.

Он решил купить сотню яиц. Стоило посмотреть на то, как он это делал. Николай — обычно мрачноватый парень, с ка­кой-то особой, чуть виноватой улыбкой. И все-таки все про­давщицы ему улыбаются. Всегда. Сразу. Что-то в нем такое есть. Посмотришь на него хоть раз и понимаешь: вот уж хоро­ший и надежный парень.

— А они не испортятся? — вдруг спросил Николай. — За месяц?

— Сейчас выясним.

Я уверил продавщицу, хорошенькую блондинку с телом взрослой женщины и совершенно детскими ясными глазками, что Николай построил дома инкубатор и собирается выводить цыплят, и допытывался, можно ли вывести цыплят из гастрономовских яиц. А она не знала и побежала консультиро­ваться к заведующему отделом, тот тоже не знал. В конце концов я объявил, что мы проверим это экспериментальным путем, а яйца, из которых цыплята не вывелись, возвратим в «Гастроном».

Черт его знает что! Если кто-нибудь задерживает продав­ца трепом, другие покупатели всегда нервничают и ругают­ся. Когда это делаем мы с Николаем, вдруг оказывается, что никто и никуда не спешит, все вмешиваются в разговор — сплошное веселье.

И продавщица была довольна. Ну, в этом никакого особен­ного секрета нет. Просто нужно так с ней разговаривать, что­бы она чувствовала, что ты интересуешься ею как человеком. Но уж здесь притворяться нельзя. Нужно в самом деле инте­ресоваться. Продавщица, вероятно, ощущает свой прилавок, как барьер между собой и покупателями. Так вот, весь секрет в том, чтобы она не чувствовала этого барьера.

Яйца мы покупали в «Гастрономе», который в самом на­чале Крещатика, недалеко от площади Ленинского комсомо­ла. Мы вышли из магазина, Николай нес в руке коробку хоро­шо упакованных яиц, а я — четыре пирожка с мясом, заверну­тых в сразу промаслившуюся бумагу, и вдруг мы увидели, что навстречу нам идет о н а.

И я, и Николай, и все наши ребята хорошо знаем, что зна­чит  о н а. Это трудно только другим объяснить… О н а — это девушка, с которой ты хотел бы немедленно познакомиться, в которой есть какая-то особая привлекательность, что ли, ради которой оставил бы любую компанию. Эта девушка мо­жет быть даже не очень красивой, и плохо одетой, и может идти по улице с отцом или с мужем, и все равно мы сразу почему-то чувствуем, что это  о н а.

У девушки, которая шла навстречу нам, была какая-то особенно броская фигура, то есть не фигура, а ноги, такие, как бывает, когда смотришь на манекен в витрине, но это не казалось противным, а, наоборот, было очень привлекательно. И румяные, с нежной и чистой кожей щеки. И волосы с двумя кудряшками на лбу, перевязанные красной газовой косынкой, свернутой, как жгут. И летние туфли без задников под ло­зунгом «ни шагу назад». И что-то такое в ней было… Ну, в об­щем, этого не объяснишь.

Мы одновременно ей улыбнулись. Она чуть-чуть улыбну­лась нам в ответ и прошла мимо. Мы посмотрели ей вслед, но она не оглянулась. Тогда мы помчались к своим мотоциклам. Они стояли на боковой улице за углом. Николай закрепил ко­робку с яйцами на багажнике. Мотоциклы рванули с места, по Костельной мы вылетели на площадь Калинина, поставили мото­циклы и снова пошли навстречу девушке.

— Здравствуйте, — сказал я. — Давно не виделись. Девушка рассмеялась и прошла мимо. Она решила, что мы ее обогнали по другой стороне.

Мы возвратились на площадь Калинина, развернулись с та­кой скоростью, что успели увидеть номера собственных мо­тоциклов, и помчались на Прорезную.

— Здравствуйте. — Я снова поздоровался с таким выра­жением, словно вижу ее впервые. — Вам тут не попадались два таких же парня, как мы? Это, знаете, наши братья. У нас в семье шестеро близнецов.

На этот рев девушка была искренне озадачена.

— Как это вам удается? — спросила она, и мне показа­лось, что голос у нее как-то удивительно подходит к внешно­сти — он был глубоким и чуть ленивым.

— Машина времени, — ответил Николай. — В наших ру­ках машина времени. Только что мы побывали в далеком ком­мунистическом будущем, затем вернулись в Древний Египет, к Нефертити, и всюду мы встречались с вами.

— Хотите посмотреть на это чудо современной техники? — вмешался я.

Честное слово, мы не сговаривались. Но вели себя мы так, словно предварительно прорепетировали эту сцену.

—Хочу, — не задумываясь, ответила девушка.

—И достаточно вам будет произнести волшебное закли­нание  «врали, врем и будем врать, трижды восемь — сорок пять», как наша машина доставит вас в любую географическую точку земного шара, — заявил я, подхватывая девушку под руку. Николай подцепил ее с другой стороны, и мы подбежали к мотоциклам.

— Куда вам? — спросил Николай, усаживая девушку на седло.

Я не услышал ответа, потому что мотоцикл Николая чуть из-под него не выскочил. Я только успел крикнуть вслед:

— Яичница!

Сто яиц! По восемьдесят копеек десяток! Порадует Ни­колай свою тетку!

Воскресенье. Если лежать не двигаясь, совсем не больно. Но когда я поворачиваюсь, нога ноет так, что выть хочется. Хорошо, что это случилось в субботу. Отлежусь сегодня, а завтра пойду на завод. Щиколотка распухла, и появился си­няк. Как говорили в нашем классе — гематома. Школьный врач — старая и серьезная Розалия Бенедиктовна — никогда не говорила, что Ромке в драке поставили фонарь под глазом, а всегда выражалась научно — «гематому». По этому слову можно узнать любого выпускника нашей школы.

Болит нога. Но я хорошо отделался. Могло быть намного хуже.

Я долго раздумывал, что сказать маме. И ничего лучше не придумал, как сообщить, что я свалился с лестницы. Главное, она поверила и потребовала, чтоб я «дыхнул».

— Ну что вы, мама, совсем как регулировщик водителю, который проехал на красный свет, — сделал я обиженное лицо.

— Почему я за всю жизнь, — спрашивала мама, — ни ра­зу с лестницы не падала?

Я тоже никогда не падал с лестницы. Но ведь возможен такой случай?

В самом деле я полетел. И теперь понимаю, что значит состояние невесомости. В кабине космического корабля.

У моста Патона такой поворот влево. Слава богу, я скорость сбавил, потому что встречные машины шли. На повороте у ме­ня было километров тридцать. Ну, сорок. Не больше. Я по­смотрел влево, чтобы вписаться в поворот. И вдруг мотоцикл просто ушел из-под меня. Руль вырвало из рук. Меня понесло по воздуху. Вверх и влево. Мне казалось, что я летел неве­роятно медленно. Как во сне. И на шоссе я плюхнулся как-то легко и плавно. Даже не ушибся. Только нога подвернулась, и я чуть не попал под колеса огромного минского самосвала. Давно не слышал, чтоб так ругались, как этот водитель. Умеет человек выразить свои мысли. А мотоцикл лежал на боку и вовсю крутил колесами.

Какая-то сволочь вылила масло на шоссе. Как я этого не заметил? Колеса вдруг лишились сцепления и словно закрути­лись в пустоте. Поэтому я и полетел. Обошлось. Все могло быть хуже. Просто повезло.

Мама стирала. Из ванной доносился ее голос. Она пела. Я эту песню слышал, может, тысячу раз, но сейчас почему-то впервые как-то по-особому почувствовал ее.

По-над лугом зелененьким, По-над лугом зелененьким Брала вдова льон дрiбненький. Вона брала, вибирала, Вона брала, вибирала, Тонкий голос подавала.

И я ярко, отчетливо, как в кино, увидел этот луг и жен­щину, которая, наклоняясь, вырывает из земли мелкий, неуродившийся лен. За нею остается прорванный ряд. Она поет тонким голосом, похожим на голос моей мамы. Это особый, высокий голос женщин, которые девушками «спiвали на сiльських вечорницях».

А Василю сiно косить, А Василю ciно косить, Тонкий голос переносить.

Коса «джик-джик», и трава ложится ровными полукружья­ми, а Василий… а что Василий? Что значит «тонкий голос пере­носить»? Так нельзя сказать в обычном разговоре. Так можно выразиться только в песне.. Очевидно, переживает, когда слышит этот голос. И голос этот словно по сердцу его режет? А может быть, «тонкий голос переносить» обозначает совсем другое? Он подхватывает песню, как бы переносит ее к себе на луг?

Кинув косу додолоньку, Кинув косу додолоньку, А сам пiшoв додомоньку. Ciв до столу, похилився, Ciв до столу, похилився, Тяжко-важко зажурився.

Бросил косу на землю, и она вонзилась острым концом в короткую щетку скошенной травы, а сам, не оглядываясь, пошел домой, сел к столу, опустил голову на руки и загрустил.

Прийшла мати та й до хати, Прийшла мати та й до хати, Стала Василя питати.

Пришла мама и стала выпытывать у Василия, почему он такой грустный. Так же поступила бы и моя мама в таком случае.

Ой, Василю, що думаеш, Ой, Василю, що думаеш, Чем не п”пєш i гуляєш?

А почему Василий должен пить и гулять? Наверное, было воскресенье, как сегодня. А в воскресенье всегда пили и гу­ляли.

Дозволь, мати, вдову брати, Дозволь, мати, вдову брати, Toдi буду пить-гуляти.

Жениться на вдове?.. Но ведь тогда… значит, она не была старой, как моя мама. Она была молодой. Как жена нашего соседа Алексеева. Может, у нее был ребенок. Мальчик, как у Алексеева. Или еще совсем не было детей и она была еще моложе. Как Лена, которую Николай увез на мотоцикле с ко­робкой яиц, прикрепленной к багажнику, а теперь собирает­ся жениться на ней. Странно. Я никогда об этом не думал. И муж у нее умер молодым. Слетел с мотоцикла?.. Или тогда еще не было мотоциклов… Заболел чем-нибудь?..

Не дозволю вдову брати, Не дозволю вдову брати, — Вдова вмiє чарувати.

Чарувати — значит колдовать. Но, может быть, — очаро­вывать?

Вчарувала мужа свого, Вчарувала мужа свого, Причарує й сина мого.

Мама умолкла. Но я вспомнил, что дальше были еще такие слова:

А я чарiв не боюся, А я чарiв не боюся. Та й на вдовi оженюса.

Он женится на вдове. Но в песне не говорилось, как они будут жить. С его мамой? Не хотел бы я жениться на де­вушке, которая не понравится моей маме. Это была б не жизнь. Мама нас бы съела.

Что там говорить — все у нас боятся мамы. И я, и батя, и Федя. Бате я с самого детства говорю «ты», а ей — «вы».

Нет, с нашей мамой шутки плохи. Вот и сейчас она по­явилась из ванной с закатанными рукавами, с раскрасневшимся влажным лицом, посмотрела на меня так, словно я бог весть что натворил, и спросила язвительно:

— Ты так никогда и не встанешь?

— Уже час, как встаю, — поторопился я улыбнуться, чтобы мама не заметила, как болит эта чертова нога.

— Выйди в «Гастроном», купи хлеба. «Украинского», черно­го. Что, мне ходить хлеб покупать?

— Сейчас пойду.

Проклятая нога. Она так распухла, что не влазила в полу­ботинок. Я заковылял по комнате, разыскивая босоножки.

— Смотри, Ромка, — сказала мама, еще раз поломаешь у себя что-нибудь, не видать тебе мотоцикла как своих ушей. Без зеркала, — добавила она, чтоб у меня не оставалось никаких иллюзий.

Стараясь не хромать, я вышел в переднюю и свернул в наш совмещенный санузел.

Дурацкая все-таки это штука. Не знаю, много ли экономят строители, помещая клозет и ванную в одной комнате, но жильцам эта экономия ни к чему.

Может, где-нибудь в гостинице, где в номере живет один человек, это не мешает, но даже в такой небольшой семье, как наша, такое усовершенствование — большое неудобство. Вот, например, сейчас мама стирала в ванне. Что ж мне бы­ло — просить ее выйти?

Во входную дверь позвонили. Кто-то чужой. Свои у нас зво­нят коротко два раза. Мама пошла открывать. Кто-то вошел, но не поздоровался, а вместо этого сказал с задором и волне­нием:

Цыганочка Галя, Цыганочка Галь… Цыганочка черная, Ты мне погадай…

Голос был звучным, молодым, чистым, но мне подумалось, что принадлежит он человеку уже пожилому.

— Я брюнетам не гадаю, — ответила мама так, как отве­чают на пароль.

— А я блондин, — как отзыв прозвучал чужой голос.

— Тогда входи. Садись. Дай руку. Не эту. Левую. Она бли­же к сердцу.

Я не знал, что мне делать. Следовало бы выйти из нашего «совмещенного». Но все, что я слышал, было так непонят­но, что я приоткрыл дверь и прислушался.

— Ты, конечно, не веришь в хиромантию. Не веришь, что по линиям на руке можно узнать не только прошлое, но и бу­дущее человека, — говорила мама как-то таинственно. — Но хиромантия — наука древняя и наука тайная. И немногие уме­ют предсказывать судьбу. А чтоб поверил ты в знаки, на руке отпечатанные, скажу сначала о прошлом. Вот от среднего тво­его пальца тянется линия судьбы. Она у нас линией Сатурна называется. Извилистая она у тебя. Линией сердца и головы глубоко прорезана. Прошел ты через большие опасности и страхи, погибли твои знакомые на твоих глазах, и все впереди тебя страшит, и никому ты не веришь…

Я тихонько вышел в переднюю. Я никогда не слышал, как разговаривают профессиональные гадалки. Но думаю, что именно так, как говорила сейчас моя мама.

— Как тебя зовут? — спросила она нараспев.

— Олег.

— А фамилия?

— Иванов.

— И никому ты не веришь, а потому говоришь неправду. Посмотри, как посечена здесь линия Сатурна. И показывает это, что не Олег ты, а Сергей, и не Иванов, а Штейн. Только не нужно бояться. Видишь — линия жизни. Тянется она у тебя далеко и чисто. И линия сердца — вот она — ясная у тебя и ровная. И значит это, что полюбишь ты хорошую женщину, и родит она тебе сына.

— Двух, Галя, двух. И уже двух внуков…

Я услышал звук поцелуя. А затем мужской голос про­должал:

— Ну, здравствуй. Я знал, что так и будет. Что на старый пароль ты ответишь мне, как тогда. И встретишь тем же ста­рым гаданием… Ты не сердишься на меня? — тихо, ласково, проникновенно спросил голос.

— Нет, — не сразу ответила мама.

— Ты рада, что я приехал?

— Да, — не сразу сказала мама.

— Твои все здоровы? Сын?

— Сыновья. Здоровы.

— А муж?

— И муж.

— Чем он занимается? Кто он теперь?

— Слесарь. На станкостроительном.

— А ты?

— Домохозяйка.

— Ты так и осталась беспартийной?

— Да.

— А награды?

— Нет.

— Ну, Галочка… — удивился голос. — Да это неважно. Я так много хотел тебе рассказать… Всю дорогу в самолете я думал о том, что скажу… Я на несколько дней… Я хотел ска­зать… Спасибо тебе…

Больше подслушивать было просто неудобно. Я кашлянул и завозился в передней.

— Уже купил? — удивилась мама.

Я промолчал.

— Сергей Аркадьевич, — протянул мне руку пожилой плотный человек с седыми легкими волосами. Видный дядень­ка, хотя на нем ничего броского. Костюм серый, рубашка бе­лая, галстук темный, все это даже не слишком отутюжено, не с иголочки, и все-таки все подобрано со знанием дела, с любовью, все дорогое и новое.

— Роман, — сказал я в ответ.

Если бы мама вдруг сделала кульбит в воздухе, я был бы удивлен не больше, чем этим разговором и особенно эти гаданием.

«Неужели действительно, — думал я, — у каждого чело­века есть, как выражается Виля, «свой скелет в шкафу». Или папка с надписью «Совершенно секретно».

И что было в этой папке у мамы?

Человечество идет прямым путем. Это все треп, что оно избирает окольные дороги. В природе человека, так сказать, двигаться напрямик. Несмотря на все препятствия.

Недалеко от нашего дома небольшой садик с молодыми деревьями. Там растут тополя и сирень, а на клумбах — розы. Этот садик представляет собой квадрат с аллеями, веду­щими к центру от середины каждой из его сторон.

А наискосок протоптана тропинка. По ней люди идут к трол­лейбусной остановке.

Какие заграждения ставили в нашем садике! Поперек тро­пинки выстраивали баррикады из садовых скамеек. Между деревьями протягивали стальные тросы и даже колючую про­волоку, И каждый раз прохожие разрушали баррикаду.

Я подсчитал: если идти не по аллее, а по тропинке, это даст выигрыш времени в лучшем случае пять-шесть секунд. А для того, чтобы разрушить баррикаду из скамеек даже вшесте­ром, понадобится две-три минуты.

Я все собираюсь пойти посмотреть, какие люди с таким удивительным упорством ставят заграждения. И что это за люди, которые с не меньшим упорством их разрушают.

И для чего вообще таким образом спрямлять дорогу? Вы­игрыш во времени? Но ведь выигрыш в несколько секунд не может иметь никакого значения для людей, способных час простоять на улице со знакомым.

По-видимому, это что-то вроде инстинкта. Я и по себе за­мечал. Ну какой труд проехать на мотоцикле лишний квартал? И все-таки, если висит «кирпич», я злюсь. И когда поблизости нет автоинспектора, норовлю проскочить под запрещающим знаком, хоть это может привести к большим неприятностям. Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, пока обходилось.

Нет, люди стремятся к прямым путям, только сами, на­верное, не всегда это осознают.

Сегодня в обеденный перерыв нас собрали на лекцию. Прямо в цехе. «Труд — жизненная потребность». Читал какой-то профессор Соловьев — еще молодой парень, здоровен­ный, толстый, рыжий, с облупленной физиономией и огром­ным количеством веснушек, которые у него в виде коричневых пятен были разбросаны по лицу, по шее, по рукам. Го­лос у этого профессора был такой, что он мог бы без мега­фона регулировать движение в день футбольного матча.

— Стимулы к труду в коммунистическом строительстве, — говорил профессор Соловьев, — это внутренние побуждения, возникшие в результате отражения насущных потребностей. От стимулов к труду следует отличать стимулирование и мотив труда. Если стимул представляет собой внутреннее побужде­ние к трудовой деятельности, то стимулирование есть внешнее побуждение, обязательно связанное с поощрением и ответ­ственностью за порученное дело.

А закончил он так:

— Каждый из нас осознает простую и ясную задачу, кото­рая стоит перед ним, — добиться счастья для всего челове­чества.

Можно было бы, конечно, пропустить это мимо ушей. И все-таки мне было неловко за него и противно. Ну не осознает же каждый из нас такую задачу. И лектор ее не осознает. Потому что, если бы он хоть раз подумал, что собирается до­биваться счастья для всего человечества, так он бы не кричал об этом, а тихонько, наедине с собой порадовался, какой он хороший, и испугался бы, как трудно, а может, и невозможно это выполнить.

А так слова его — просто треп. Мы привыкли и уже не за­мечаем. Хотя, наверное, люди, даже видя перед собой со­всем не такие огромные задачи, а просто стремясь зарабо­тать, получить новую квартиру, поехать летом на юг или устро­ить ребенка в детский сад, фактически всей своей работой как-то помогают тому, чтоб человечеству жилось лучше.

Но где же это счастливое человечество! Счастливое чело­вечество, очевидно, должно состоять из счастливых людей. У меня много знакомых, которым хорошо живется. И все-та­ки из тех, кого я знаю, только дядя Петя считает себя совер­шенно счастливым человеком.

И вот что странно — у дяди Пети нет на правой руке боль­шого пальца, а на левой — мизинца и безымянного. Отшиб­ло на фронте осколком мины. И кончик носа у него обре­зан — это уже в другой раз пулей.

Он живет в одном доме с нами, только в другом подъез­де. Виля — его племянник. У Вили и отец и мать умерли в один год, и дядя Петя стал жить с Вилей и его сестренкой, восьми­классницей Наташкой. Говорят, у него когда-то была своя се­мья, но погибла в войну.

Я часто вижу, как дядя Петя, пошатываясь и стараясь дер­жаться прямо, возвращается вечером домой. Каждый вечер он выпивает на углу в пивном баре свою норму. Ему, не спра­шивая, наливают две кружки пива, а он под столом выливает в них четвертинку водки. В баре водку пить запрещено. Пьет он свое пойло не спеша. Ему всегда есть о чем поговорить с постоянными посетителями бара. И не пьянеет. Только чуть пошатывается.

Мама говорит о нем:«Доброго корчма не зiпсуе, а лихого i церква не направить»  .

Я всегда удивлялся, как он умудряется так здорово рабо­тать без пальцев. Он замечательный модельщик. На заводе его держат для особо сложных работ, и про его изделия го­ворят, что это произведения искусства.

На днях дядя Петя попал в больницу с пузырями по всей спине. И виноват в этом, как ни странно, наш профессор Фе­дя. Он очень любит дядю Петю. И когда дядя Петя простудил­ся, Федя приехал его лечить. На следующий день мы узнали, что дядю Петю забрали в больницу со страшными ожогами. От горчичников. Спрашиваем, как это получилось.

— Это Федя сказал горчичники поставить. Профессор все-таки.

— А зачем же вы их так долго держали?

— Я его спросил, сколько держать. Он сказал: пока можно терпеть. Ну я и терпел.

И все-таки каждое слово и каждый поступок дяди Пети — это поступок и слово совершенно счастливого человека, кото­рый, очевидно, даже не представляет себе, как могут люди быть несчастными, если живут в мирные дни, если у них есть работа, хлеб, да еще можно вечером выпить пива, разведя в нем в соответствующей пропорции водку.

Когда я возвращаюсь с завода, я уже перед самым домом незаметно снижаю скорость до тридцати, затем резко повора­чиваю руль так, что мотоцикл разворачивается, ложится на бок и сразу останавливается. Есть такой прием. Очень эф­фектный. Асфальт — в двадцати сантиметрах от щеки. Прохо­жие обмирают. Особенно девушки. Им кажется, что я сейчас врежусь головой в стенку.

— Ну, работяга, — позвал меня дядя Петя, — не зашибся?

— Нет, дядя Петя, все в порядке.

— Ну молоток! — Дядя Петя нахватался модных словечек от своей племянницы, восьмиклассницы Наташки. — Завернем в бар?

— Завернем, — согласился я.

В баре дядя Петя привычным движением налил под столом в свои кружки водку. Я уверен, что если бы взвесить на самых точных весах, то оказалось бы, что в каждую из кру­жек попало ровно по сто двадцать пять граммов.

— Я ему и говорю: «Так вы что, меня не узнаете?» — ска­зал дядя Петя так, словно продолжал начатый разговор.

— Кто, дядя Петя?

— Да этот инфарктник… «Не узнаю», — говорит.

— Какой инфарктник?

— Ну этот, из трибунала. Майор.

— Из какого трибунала?

— Да я ж тебе рассказываю, а ты все перебиваешь.

Я ничего об этом не знал. На Сталинградском фронте дя­дя Петя четверо суток пролежал контуженный на нейтральной территории. Часть его в это время перебросили на другой уча­сток, и когда он приполз назад, то попал под трибунал как дезертир. Майор из трибунала, с которым он теперь встре­тился, не поверил ни одному слову дяди Пети и послал его в штрафную часть.

— Так мне казалось, — говорил дядя Петя, отхлебывая пи­во и потирая обрезанный кончик носа, — что если я его, падлу, когда-нибудь встречу, так я ему ручки-ножки повыковыриваю. И вот встретил. А он меня не узнает. Я ему говорю, что я такой-то. А он все равно не узнает. «Сталинград?» — спрашивает. «Сталинград», — говорю. «Не помню», — говорит. Поглядел я на него, а он уже этот… Инфарктник. Я насмотрелся на них в больнице. Я ему и говорю: «Ну тогда пойдем выпьем. Память прочищает». Пошли мы с ним, и он хоть инфарктник, а пьет как нормальный. Только все равно не вспомнил. И хрен с ним. Где ему помнить? Много нас было.

Бывший майор из бывшего трибунала так надрался, что, по словам дяди Пети, «два раза показывал закуску». Дядя Петя научил его пить свой «ерш».

А ведь есть на свете скептики, которые утверждают, что людям трудно найти общий язык.

В дверь коротко два раза позвонили.

— Виля, — сказала мама.

Я открыл. Вошел Виля. Я познакомил его с Сергеем Ар­кадьевичем.

— Про вовка — промовка  ,— сказал я мамину поговор­ку. — Мы только что о тебе говорили.

— Очень приятно. Потому что еще древнегреческий фи­лософ-материалист Фалес говорил: «О друзьях нужно пом­нить не только в их присутствии, но и в их отсутствии». Что же вы говорили? Хорошее или плохое?

— Хорошее, —ответил я. — Я рассказывал, как мы с тобой ссорились и дрались по сто раз на день и все-таки остались друзьями.

— А что? Древнегреческий философ и выдающийся поэт Гесиод говорил: «Друзей то и дело менять не годится». И хоть я тогда еще не был философски подкован, я не променял тебя на бутерброды с яичницей, которые всегда носил с собой в шко­лу Шурик Лисовский. Или на возможность бесплатно хо­дить в кино, которую за мою любовь предлагала мне Аня Висенте.

— У вас на каждое слово есть цитата? — спросил Сергей Аркадьевич, с удивлением разглядывая Вилю.

— На каждое, — охотно ответил Виля. — Я на работе од­ними цитатами и разговариваю. Таким путем я внедряю фило­софию в жизнь. Потому что еще римский философ Луций Анней Сенека сказал: «Для меня нет интереса знать что-нибудь, хотя бы и самое полезное, если только я один буду это знать».

— А где вы работаете? — не удержался Сергей Аркадь­евич.

— В первом таксомоторном парке. Водителем.

Я сказал, что Виля учится на философском факультете. За­очно.

Сергей Аркадьевич посмотрел на Вилю сочувственно, как на больного.

Пришел батя. Мне он показался сегодня еще более худо­щавым и сутуловатым, чем всегда. Или это потому, что у нас сидел моложавый и роскошный Сергей Аркадьевич?

— Будем ужинать, — сказала мама. — Садитесь к столу, — добавила она, обращаясь к Сергею Аркадьевичу и Виле.

— Вы чем-то расстроены, дядя Алеша? — спросил Виля.

— Да нет… Чем же я могу быть расстроен? — как всегда, не сразу ответил батя.

— Может, на заводе?.. На нашей работе, к примеру, сто раз на день расстраиваешься. И хотя древнеримский фило­соф Эпиктет говорил: «В мире нет ничего такого, из-за чего стоит портить себе нервы», но сегодня и у меня терпение лоп­нуло.

— А что там у вас случилось? — спросил батя, переводя разговор на Вилю.

— Чисто философский спор. На профсоюзном собрании. У нас объявили борьбу с чаевыми. Чаевые унижают достоин­ство советского водителя и приносят убытки пассажиру. А тут как раз сел к моему напарнику, к Емельяненко, ты его зна­ешь, — обратился Виля ко мне, — один тип. Повез он его аж на Воскресенку. Тот платит, дает десятку. Сева ему сдачу до последней копейки. Тогда пассажир дает ему двадцать копеек. Сверх таксы. Емельяненко берет. Тогда пассажир за­являет: «Я инспектор, как вам не стыдно брать на чай, ваши права». И забирает права. Так спрашивается в задаче: кто же совершил аморальный поступок — этот инспектор или во­дитель?

— А как решило собрание? — спросил Сергей Аркадьевич.

— Правильно решило. — Виля намазал на хлеб масло и печеночный паштет, с интересом поглядывая на бутылку, кото­рую мама принесла из кухни. Это было шампанское. — Реши­ло, что инспектор этот зануда и провокатор. А Емельяненко дурак. Нужно чувствовать, кого везешь.

— Нужно знать и с кем едешь, — сказала мама. — От­крой, — обратилась она к бате.

— Давайте я, — вмешался Виля. — По новому методу. Без выстрела. Чем бы только проткнуть пробку? — Виля проткнул полиэтиленовую пробку штопором. — Так лишний газ выходит, и все в ажуре.

Виля стал разливать шампанское в бокалы.

— Мне не нужно, — неожиданно твердо сказал батя. — Этого не пью. Принеси-ка из холодильника, — сказал он мне, — чекушку.

Я принес запотевшую бутылку «Столичной».

— Там только поллитровка.

— Ну неважно… — ответил батя. — Может, водки? — обра­тился он к Сергею Аркадьевичу.

— Нет. Сердце не позволяет.

— Понятно, — не сразу сказал батя. — А тебе водки на­лить? — спросил он у Вили.

— Нет, я завязал. Мне это ни к чему, как передовому во­дителю. А как философу, тем более.

Избегая маминого взгляда, батя налил мне чарку водки.

— Ну что ж, будем здоровы. Философ.

Мы выпили.

— А как относится к вашим философским занятиям на­чальство гаража? — спросил Сергей Аркадьевич у Вили так, как спрашивают, когда молчать неловко, а говорить не о чем.

— Даже на Доске почета повесило, — ответил Виля. — Премии дает. Лишь бы я не выступал на собраниях. Потому что цитатами можно сказать такое, чего так никогда не ска­жешь. Я, например, процитировал на общем собрании древнегреческого философа Демокрита. Он говорил, что дуракам легче подчиняться, чем ими управлять. А попробуй собственными словами сказать о каком-нибудь начальнике, что он дурак?..

— Это верно, — согласился Сергей Аркадьевич.

— А как в Новосибирске… погода? — спросил батя, мед­ленно прожевывая колбасу.

— Такая же, как в Киеве… Примерно, — ответил Сергей Аркадьевич.

— Ага… А вы… я хотел спросить — в Новосибирске тоже много строят?

— Да. Большое строительство. Грандиозное, можно ска­зать.

— Это хорошо, — сказал батя.

Мне вдруг подумалось, что бате был явно не по нутру при­ход к нам зтого Сергея Аркадьевича. Мне показалось, что это ощутил даже Виля.

«Ревнует он маму, что ли? — с раздражением подумал я о бате. — Даже смешно».

Внезапно меня ожгла странная мысль.

— Когда вы последний раз были в Киеве? — невпопад обра­тился я к Сергею Аркадьевичу. Он что-то торочил о своем Новосибирске.

— Очень давно. — Сергей Аркадьевич помолчал. — И не­долго. В сорок втором.

— В сорок втором Киев был оккупирован. Немцами, — сказал я. — Я помню.

— Не все могут похвастаться тем, что помнят события, со­стоявшиеся до их рождения. Но Киев тогда действительно был оккупирован. И тем не менее мне пришлось тут побывать. С тех пор, правда, ваш город стал совершенно неузнаваемым. Побывал я недавно и в Берлине. Этого города я не видел с сорок пятого. И он тоже очень изменился.

— И в Федеративной Германии вы были? — заинтересовал­ся Виля.

— Нет. В демократической. Я ездил в командировку.

Мне показалось, что батя немножко захмелел.

— Мы победили, — сказал он, глядя перед собой. — А они побежденные. Но мы им даем жить. И западным, и восточ­ным. А если бы они победили? Как бы мы жили? Построили б мы тогда Киев заново? Пусть помнят об этом…

Хорошо все-таки чувствовать себя гражданином великой державы. Как-то крепче стоишь на земле.

Над тахтой у Веры, на мохнатом закарпатском ковре, яр­ком, как радуга, висит картина, которую я сам изготовил. Я стараюсь на нее не смотреть. По-моему, она настолько неприличная, что её нельзя людям показывать. Но Вера гово­рит, что этого все равно никто не понимает. И наверное, в са­мом деле никто не понимает. Даже Виктор — Верин муж. А это Верин портрет. Ее портрет без одежды.

Я не умею рисовать. Совсем. И как мне пришла в голову мысль сделать эту штуку, я и сам не понимаю. Просто я уви­дел у дяди Пети тонкую грушевую фанеру. Ею дорогую ме­бель оклеивают. Цвет этого дерева показался мне каким-то… Ну, в общем, каким-то знакомым. У Веры кожа такого стран­ного, яркого, словно освещенного изнутри цвета.

Я попросил у дяди Пети кусок этой грушевой фанеры и приготовил детали портрета. Прежде всего я обвел циркулем и вырезал небольшой круг. К нему я присоединил два узких конуса остриями вниз. Над кругом — конус побольше тупым концом вверх. Совсем маленький конус изображает шею, ров­ный кружок — голова, два конуса по бокам — руки.

Все восемь деталей я врезал в темную буковую доску, как научил меня дядя Петя, доску отполировал и покрыл про­зрачным лаком.

И вот теперь эта штука висит у Веры. И где… Над тахтой. Это уж чересчур. Хорошо, она хоть не говорит, кто это сде­лал, а утверждает, что купила ее в Закарпатье. Она даже где-то откопала слово «интарсия» — оказывается, картины из де­рева имеют специальное научное название.

Все, кто к ней приходит, считают, что это какая-то абстрак­ция. Но я-то хорошо знаю, что это никакая не абстракция, а совершенно реальная вещь с точнейшим соблюдением всех пропорций. Это Верина схема. Она именно так устрое­на. Уж я-то это хорошо знаю. Может быть, даже слишком хо­рошо.

Вера говорит, что это результат занятий гимнастикой. Эти пропорции. Она увлекалась легкой атлетикой. Но мне кажется, что это все так у нее от природы. Впрочем, я никогда не ви­дел, как это у других. Да и с ней в таких случаях я всегда за­крываю глаза. Она помирает со смеху и требует, чтобы я смотрел на нее. Но я закрываю глаза. Я не могу иначе.

Я не знаю, как все это получилось. Я подкатил на мотоцикле к дому, а она как раз вышла из нашего подъезда. Я совсем не собирался с ней заговаривать и вдруг спросил:

— Это вы по телефону вызывали такси?

У нее в глазах что-то дрогнуло. Но она не удивилась моему вопросу.

— Я.

Черт побери! Я никогда прежде даже не слышал ее голоса. У нее был хрипловатый, какой-то мальчишеский голос.

— Тогда садитесь. Счетчик включен.

Она села сзади на седло. Я не ожидал этого и растерялся:

— А куда везти?

— Куда хочешь. Тебя Ромой зовут?

— Роман.

— А меня Вера. Поехали.

Она сразу заговорила со мной на «ты», а я ей говорил «вы». И в этом не было ничего странного, ведь она была на­много старше меня, на целых семь лет, и у нее были муж и ре­бенок, и еще совсем недавно я таким женщинам говорил «тетя».

— Держитесь, — буркнул я и крутнул свою катушечку, свой регулятор газа.

Я ничего не подозревал и все-таки почему-то волновался. И на площади Ленинского комсомола я пошел на двойной обгон — троллейбус и автобус шли впритирку. Регулировщик засвистел. Мне очень не хотелось останавливаться, но я за­тормозил и попросил Веру подождать, пока с меня будут снимать стружку.

— Привет, привет, — сказал регулировщик. — Давно не виделись.

Я ни разу в жизни не видел этого старшину и сообщил ему об этом, но регулировщик в ответ только покачал головой:

— Бросьте, бросьте, гражданин. Человек, который так нахаль­но идет на двойной обгон, не мог со мной не встречаться.

Он долго и придирчиво рассматривал мои права. Я пере­таптывался на месте. Я думал, он сейчас пробьет компосте­ром квадратик номер два на моем талоне. «За недозволенный обгон». У меня уже был один прокол.

— Ничего, подождет. Первый раз с этой девушкой, — утвердительно сказал старшина.

— Первый, — ответил я. И не удержался, спросил: — А от­куда вы знаете?

— Мне все известно… По обгону.

В конце концов он взял с меня рубль штрафа так, словно сделал большое одолжение.

— Не хочу портить настроение для первой прогулки.

Я получил квитанцию и так рванул потом с места, что ду­мал, он снова засвистит мне вслед, но обошлось.

Сквозь листву сада над Аскольдовой могилой едва прогля­дывал далекий Днепр, так густо переплелись ветви, пенсионе­ры играли в шахматы, а их малолетние внуки кидались друг в друга песком.

— Странно, — сказала Вера. — Если бы ты со мной не заговорил, я бы сама это сделала. Я дала себе слово, что сегодня я подойду к тебе. Я почти час ждала в подъезде, когда ты подъедешь.

— Почему? — глупо спросил я.

— Разве знаешь «почему»? Ты можешь объяснить, почему ты обратился ко мне?

— Нет, — ответил я. — Но вы…

— Говори мне «ты». Что ты хотел сказать?

— Да нет, ничего, — пробормотал я, вдруг сообразив, что чуть не сморозил глупость.

— Тогда поехали.

— Куда?

— Ко мне.

Я поехал другой дорогой — через Печерск. Мне почему не хотелось снова встречаться с этим регулировщиком. Я въехал прямо в наш двор и поставил мотоцикл в гараж. Та­кая будочка из шелевки. Овчарке в ней было бы не очень про­сторно. Все время я поглядывал на наше кухонное окно — не покажется ли в нем мама, но все обошлось. Мы поднялись в лифте на седьмой этаж, мимо нашей двери. Мы живем на третьем.

— Витя в командировке, — сказала Вера, вставляя ключ в замок. — Ты бы хотел сейчас с ним встретиться?

Я промолчал. Пока я не видел ничего плохого во встрече с ее мужем. И все-таки даже тогда я предпочел бы не встре­чаться.

— Ты с ним знаком? — спросила Вера, что-то делая с зам­ком изнутри двери.

— Знаком, — ответил я.

Кто же не знал ее мужа, разрядника по фехтованию на саблях. О нем и Вере во дворе говорили «красивая пара». В нашем дворе их очень уважали. За Виктором Алексеевым, ее мужем, рослым худощавым парнем мальчишки ходили толпой.

— Что это ты так помрачнел? — спросила Вера. — А я счи­тала тебя веселым парнем. Я так и звала тебя про себя «ве­селый Роман».

— Бывают и невеселые романы, — ответил я ей в тон.

— Возможно, бывают, — согласилась Вера. — У меня в этом отношении пока небольшой опыт… Иди мой руки, и будем обедать. Если только это можно назвать обедом.

Обед состоял из одних закусок, которые Вера достава­ла из холодильника и раскладывала на тарелки — колбаса, ветчина, сыр, консервы, какая-то острая маринованная рыба.

— А это, — огорченно сказала Вера и поставила на стол вазочку с чем-то вроде крема, — фондю Франш-Конте. Замечательная французская закуска. Только немного пригорела. Попробуй.

Я положил себе на тарелку немного этого фондю и по­пробовал его.

— А что это?

— Вино, чеснок, швейцарский сыр, яйца, масло. Нравится?

— Интересная еда.

Фондю напоминало по вкусу подгоревшую манную кашу, только с чесноком.

Вера налила половину бокала шампанского и долила до­верху коньяком. Это мне. Себе она налила только шампан­ского.

— Чин-чин, — сказала она. — Чин-чин. Так итальянцы чо­каются.

Я поднял свой бокал, и мы чокнулись. Хрусталь зазвучал глухо, как деревянный, может быть, потому, что в вине было много пузырьков. Моя смесь показалась мне совсем некрепкой и невкусной, но я почувствовал, что кровь сразу прилила к ли­цу. И я стал необыкновенно разговорчив, рассказывал смеш­ные истории и все говорил, говорил, как бы пытаясь оттянуть минуту, когда придется заговорить о другом, а я не знал, как это сделать, и боялся, и не понимал, зачем это ей; а она сме­ялась и радовалась моим шуткам, и, как мне казалось, тоже волновалась, и все подливала в мой бокал эту смесь, которая теперь казалась мне удивительно приятной.

Затем она предложила:

— Закурим?

Я вынул из кармана сигареты. Она взяла у меня из рук пачку, достала две сигареты, зажала обе губами, прикурила одной спичкой и одну из сигарет, чуть измазанную на конце помадой, протянула мне, а второй запыхала сама, отгоняя дым левой рукой. Мне показалось, что она вообще не ку­рит, потому что она не вдыхала дым, а только набирала его в рот и выпускала, но после я узнал, что она всегда так курит.

А потом, когда я погасил сигарету, произошло все это, и все это было сплошным сумасшествием, я много об этом слышал от товарищей и даже читал в книгах, но это было совсем непохоже. До сих пор я не знаю, так ли это бывает у других людей. Об этом ни с кем нельзя поговорить. Даже с самым близким другом.

Во всем этом не было ничего нежного, а было только же­стокое и прекрасное. Нежность была потом.

Было уже около пяти часов утра, когда я проснулся. Каза­лось, что воробьи щебечут в комнате и что их щебет вместе с утренней прохладой соединяет комнату со всем земным пространством. И еще какой-то особый, какой-то свежий и про­хладный запах…

«Что же это такое? — старался я понять. —Что это в ком­нате? Этот запах? Вот так, наверное, должно пахнуть, когда человеку очень хорошо. Но что же это?..»

Я осторожно, чтобы не разбудить Веру, сдвинул легкое, в красных и синих узорах одеяло, встал, надел рубашку и по­дошел к окну.

Ветви высокого старого клена — он достигал пятого эта­жа — шевелились, покачиваясь, под огромной стаей воробьев. На окно сел сизый голубь, доверчиво посмотрел на меня, по­кивал головой, отошел к краю и скользнул вниз, неторопливо разворачивая крылья.

«Что это такое?» — думал я, вбирая носом прохладный и прекрасный запах.

И вдруг увидел. На столе лежал разрезанный пополам арбуз с красной мякотью и лакированными черными семечками.

— Если захочется пить… — сказала вечером Вера. — Посмот­рим, какой он.

«Это арбуз, — понял я. — Как же я прежде не замечал, что он так пахнет?»

Я оглянулся на Веру. Она лежала, укрытая до горла одея­лом в красных и в синих узорах, лицо было спокойным, глаза закрыты, и волосы лежали на подушке так, словно их специ­ально так красиво расположили.

— Иди сюда, — сказала она, не открывая глаз.

Я одним движением, выворачивая наизнанку, снял рубашку и подошел к тахте.

Потом я снова задремал. И вдруг меня словно что-то толк­нуло. Я быстро вскочил, и, не глядя на Веру, стал одеваться, и не знал, что говорить.

— Боишься? — сказала она.

— Да нет, чего мне бояться? — Я улыбнулся натянуто, по­тому что боялся.

— Ну что ж, иди. Завтра увидимся. Или, вернее, сегодня, потому что завтра теперь уже будет послезавтра. Ты меня поцелуешь на прощание?

Я поцеловал ее и ушел.

Тихонько, на носках, я спустился по лестнице и открыл дверь ключом. В передней стояла мама.

— Подойди сюда, — сказала она.

Я подошел, невольно потянув руки к лицу.

— Опусти руки.

Я опустил. И тогда она наотмашь дала мне такую поще­чину, что мне показалось, будто на меня молот обрушился. Тяжелая рука у нашей мамы. Не женская.

— Постой, — сказала мама и на этот раз ударила меня левой по другой щеке, а левой у нее получилось уже не так сильно.

— Рано ты пакостничать начал. Пойди в ванную, отмойся, а потом мы с тобой поговорим.

Я отправился в ванную.

Нежная тополевая горечь придавала воздуху особый вкус и даже цвет. Аллея была безлюдной. Только невесть как сюда попавшие пацаны — одному лет десять, а другому и того меньше — спорили под одним из тополей.

— Это дерево — десятиэтажное.

— Нет, семиэтажное.

Деревья они мерили этажами. Городские дети.

— Дедушка! Сколько тут этажей?

Со скамьи, так укрытой в кустах, что ее сразу и не за­метишь, поднялся человек в темном пиджаке, гуцульской сорочке и в серой летней шляпе из какой-то синтетики.

— Может, и с десять наберется, — сказал он. И, обращаясь ко мне, добавил: — Вот решил внукам завод показать. Кани­кулы у них.

Я попытался растолковать пацанам правило треугольни­ков — показал, как по тени определяют высоту.

— Как твоя фамилия будет? Что-то я тебя не припоми­наю, — сказал старик так, словно должен знать всех на заводе.

— Пузо, — неохотно ответил я.

— Не сынок Алексея Ивановича?

— Сын.

— Я и вижу — вроде лицо знакомое… Много мы с твоим батей поработали. А я все болею. Ты ему передай. Привет, значит…

Я не спросил, от кого. Мне не нравится, что меня призна­ют только как сына. Я мечтаю, что когда-нибудь батя назовет себя, и о нем скажут: «А, это отец Романа Пузо, чемпиона по кроссу».

Между деревьями прожектором пробивался солнечный луч, и в нем непрерывно золотом вспыхивали пчелы.

— Дедушка… Почему пчелы так торопятся?

— Конец месяца, — сказал старик.

Пацаны не удивились, что в конце месяца приходится дви­гаться побыстрей. Заводские дети.

Если пойти за пчелами, они приведут в сад, где между яб­лонями пасека, и разнотравье, и цветущий шиповник, и ящик со стеклянной крышкой поставлен наклонно против солнца. Там пахнет медом и вощиной. В ящике вытапливаются старые соты.

Тишина, в которой звучат лишь, то вспыхивая, то затухая, золотые трассы пчел. Наш завод. Зелень всех оттенков, между деревьями в беспорядке разбросаны здания цехов. В переры­ве в саду появятся пасечники — фрезеровщики, слесари, мо­дельщики. В этом саду самые высокие урожаи яблок в окрест­ностях. Пчелы опыляют деревья. Пасеку на лето приглашают в колхозы. И ее вывозят.

На наших станках изображена марка завода. Она известна во всем мире. Тополь, на нем — кружок, а в кружке — пчела. Так же, как рекламный девиз наших станков: «Неприхотлив, как тополь, и трудолюбив, как пчела».

Завод заводов. В стране нет такого машиностроительного или механического завода, где не стояли бы станки с тополем и пчелой. Мы экспортируем двадцать моделей нормальных стан­ков в Италию, в Канаду, в Японию, во Францию, в Финляндию, в Индию, во все социалистические страны. На наших четырех-, шести-, восьмишпиндельных токарных автоматах и полуавтома­тах можно выточить что угодно. Нужно только настроить шпин­дели. Эти станки действительно неприхотливы, как тополя, и трудолюбивы, как пчелы.

Я направился в термоконстантный цех. У входа висел пла­кат. Недавно у нас было отчетно-выборное профсоюзное со­брание. Меня выбрали председателем цехкома. На этом со­брании я узнал, что на «наглядную агитацию» в смете отпуще­на определенная сумма. И она освоена. Это плакаты, которых иногда просто не замечаешь, как не замечаешь неоновых призывов: «Пейте советское шампанское». Если ты захочешь купить шампанского, то, конечно, купишь советское. Француз­ского я что-то ни разу не видел в нашем «Гастрономе», и оно не конкурирует у нас с советским. Или «Летайте на самолетах Аэрофлота». А на каких еще самолетах можно у нас летать? На сан-маринских?

Но этот плакат у входа в термоконстантный цех я прочел, когда в первый день пришел на завод, и перечитываю его каж­дое утро.

«Молодостью своей клянемся тебе, товарищ партия, быть верным делу коммунистов! Наше поколение никогда не свер­нет с ленинского пути! Каждым ударом сердца, каждым про­житым днем, всей жизнью своей клянемся утверждать на зем­ле коммунизм!»

Я не знаю, кому принадлежат эти слова, но мне они нра­вятся. Это и мои слова. Я бы только не решился сказать их вслух.

Летом в термоконстантный всегда приятно зайти. Прохлад­но. И дышится, как над Днепром. Здесь всегда поддержива­ются одинаковая температура и влажность. Это дело регули­руют автоматические кондиционеры. Вот бы где поработать!

Пол в цехе выложен мозаикой из цветных плит. В проходе между станками по этой мозаике словно текла огромная чер­ная капля — кот по имени Шпиндель. Он заметил хруща и под­бирался к нему, как пантера к оленю. Этого Шпинделя знает весь завод. Он давно в термоконстантном и чувствует себя среди станков как дома.

На всех станках, на серой эмали, которой они окрашены, большими черными буквами выведено: «Финиш». Эти станки проводят последние операции. Доводку, шлифовку. С особой точностью.

Финиш. Мне представилась трасса и финишер с флагом в руках. Флаг, как шахматная доска, раскрашен в белую и черную клетки. Взмах — и ты сбрасываешь газ. Конец. Финиш.

Мне нужен был Вася Погорелов. Он стоял справа от прохода, у своего громадного плоскошлифовального станка, кото­рый извергал фонтаны воды.

— Вася, — тронул я его за плечо.

— Я на ней женюсь — разговор окончен! — выпалил Вася, даже не оборачиваясь.

Я снова, посильней стукнул его по плечу:

— Ты что?..

— Я же сказал, — свирепо оглянулся Вася. — Чего тебе? — спросил он хмуро. — Здравствуй.

— Здоров, — сказал я, удерживая смех. Вася в его голу­бой с напуском блузе и голубом суконном берете — в тер­моконстантном всем рабочим дают такую роскошную робу — выглядел так, словно его самого обдало этими фонтанами из станка и он немного слинял. — Ты решил задачи по сопромату?

— Ну, решил.

— Дай мне скатать. Они тут у тебя?

— Тут, — сказал Вася не слишком охотно. — А когда ты отдашь?

— Вечером.

—Ладно. Где я тебя найду?

— Могу завезти, куда скажешь. Или зайди ко мне.

Я рассказал, как меня найти, взял у Васи тетрадку и пошел в свой цех.

«Загнали парня, — думал я по дороге. — В самый угол».

Вася Погорелов учился в автодорожном. Как и я, на за­очном. Мы вместе поступали. Зачем он туда пошел — непонят­но. На мотоцикле он не ездит, машины не знает. Будет дорож­ником. Он напористый парень. Но известен он не этим. Изве­стен Вася на заводе тем, что на него пялятся все девочки. И недаром. Есть на что посмотреть. Говорят, его художники приглашают. В институт. Чтобы голым его рисовать. Плечи у него как у Жаботинского, а талию можно охватить двумя ладонями. Глаза темные, с поволокой, волосы пшеничные, как от перекиси, но они у него настоящие и в крупных кольцах. Будь здоров. И характер такой, что ни одной не пропустит. Орел.

Я снова вспомнил, как он, не оглядываясь, буркнул: «Я на ней женюсь, разговор окончен», и громко, по-дурному загого­тал. Толстая немолодая тетя, по-моему из конструкторского, шла мне навстречу. Она обиженно повертела пальцем возле виска. Псих, мол. Она подумала, что это я над ней.

К нам в инструменталку поступила новая девочка. После де­сяти классов. Внучка бывшего главного инженера. Он ушел на пенсию. Зиночка с тонкой и стройной шейкой, с ясными, без­защитными глазками. Такая нежная, что, кажется, прикоснись к ней пальцем, и на коже у нее останется пятно. И сразу стала ходить к термоконстантному, чтоб хоть посмотреть на Васю. Его предупреждали: «Не лезь», «Не трогай», «Молодая», «Поломаешь». Как говорит моя мама: «Дiвчину й шкло легко зiпсувати, та важно направити»  . Весь термоконстантный бурлил, там самая наша аристократия. Тюху-матюху на «Финиш», на сборку шпиндельных барабанов или направляющих попереч­ных суппортов не поставят. Говорят, Васе даже по зубам дали. И все равно не помогло. И вот тогда-то за него по-на­стоящему принялись. «Разговор окончен». Финиш.

После работы ко мне приехал Виля. На своем такси. Мы со­бирались показать Сергею Аркадьевичу Киев. Чтоб он посмот­рел его по-настоящему.

Мы уже выходили, когда пришел Вася за своими задачка­ми. Я его познакомил с Сергеем Аркадьевичем и Вилей.

— Я тебя сразу узнал, —– сказал Вася. —– Мне Рома о тебе говорил.

— Очень приятно, — ответил Виля. — Потому что еще древнегреческий философ-материалист Фалес указывал: «О друзьях нужно помнить не только в их присутствии, но и в их отсутствии». — Виля нам подмигнул, и мы припрятали усмешки. — Что же он рассказывал? Хорошее или плохое?

— В общем… хорошее… — смешался Вася. — Что вы дав­но дружите…

— Это верно, — подтвердил Виля. — Еще древнегреческий философ и выдающийся поэт Гесиод говорил: «Друзей то и дело менять не годится».

— И так у тебя на каждое слово цитата? — удивился Вася.

— На каждое. Таким путем я внедряю философию в жизнь. Потому что еще древнеримский философ Луций Анней Се­нека…

— Виля тебя разыгрывает, сказал я Васе и отдал ему тетрадку.

— Все понятно? — спросил Вася.

— Вроде все… А ты сам решал?

— Сам. Я люблю это дело.

— Что «это»? — заинтересовался Сергей Аркадьевич.

— Сопромат.

Он бегло просмотрел задачи, прищурился.

— Вы где учитесь? — спросил он у Васи.

— В автодорожном.

— Какую специальность собираетесь избрать?

— Думаю строить дороги.

— Правильно, — сказал Сергей Аркадьевич. — Перспективное дело. Закончите, приезжайте ко мне, в Новосибирск. У нас большие масштабы. Есть где развернуться.

— Спасибо, — сказал Вася. — Только я не думал… Может, и приеду. А как я вас найду?

Сергей Аркадьевич вынул из бокового кармана пиджака бумажник, достал из него картонный прямоугольник и дал его Васе.

— Это вам будет пропуск, по которому вы всегда сможете ко мне попасть, — сказал он.

Визитная карточка? Я до этих пор никогда не видел визит­ных карточек, но это была явно она.

Вася прочел то, что на ней было напечатано, и посмотрел на Сергея Аркадьевича с нескрываемым почтением.

— Хорошо. Спасибо. Может, действительно приеду.

Вот уж никогда не думал, что вопросы подбора и расста­новки кадров решаются таким путем.

— Тебе куда? — спросил я у Васи. — У нас машина. Можем подвезти.

— Нет… Меня внизу ждут…

— Можем подвезти и ту, которая «ждут».

— Нет… нам тут недалеко.

Перед домом Васю ждала Зина. Красивая немыслимо. Она отвернулась, сделала вид, что не замечает ни нас, ни своего Васю.

— Дельный парень, — сказал Сергей Аркадьевич, садясь в машину рядом с Вилей. Я сел сзади. — Из тех, которые на войне в два дня становились из сержантов командирами ба­тальонов.

Я промолчал. Мне Вася казался чересчур нахрапистым. Во всяком случае, для мирной жизни.

Виля включил счетчик. Он привык возить приезжих и рас­сказывает о Киеве, как настоящий экскурсовод. Как будто из книжки читает.

Сначала мы поехали за Днепр в новый район — Дарницу. Из-за Днепра видишь свой город совершенно другим. Старым, таким, каким он был, может быть, сто лет назад. Новые дома, целые кварталы скрыты деревьями, словно древним лесом, и выделяются лишь здания, которые закладывались в старину. Вон купола Лавры, вон Выдубецкого монастыря, там отсвечи­вает золотом София, дальше Андреевская церковь, а вот — еще какие-то старые высокие дома. Все это создавалось, когда еще не было самолетов, когда вместо асфальта к Киеву вел тряский булыжник. Тогда, очевидно, приезжали в наш город по реке, и древние архитекторы строили его так, чтобы он был виден снизу, с Днепра.

В Дарницу мы проехали по мосту Патона, а назад вернулись по мосту метро и поднялись по Прорезной к «Золотым воро­там». Виля сказал, что «Золотые ворота» были поставлены при князе Ярославе Мудром в 1037 году. Затем они с Сергеем Аркадьевичем поговорили о плинфе — широких и плоских кирпичах, из которых строили в те времена, и мы поехали на площадь Богдана Хмельницкого, оставили там такси и пошли в Софию. Я вел себя так, словно бывал тут много раз. Мне было бы стыдно сознаться, что я тут впервые. Черт его зна­ет — как-то не приходилось…

Виля показал нам бронзовую голову Ярослава Мудрого, ко­торую профессор Герасимов восстановил по черепу. Затем Виля повел нас к плинфе, на которой остался след босой дет­ской ноги. Больше девятисот лет назад какой-то ребенок про­бежал по этому самому сырому кирпичу. Мастера не обратили внимания, обожгли плинфу, и след навсегда остался. Я сказал что-то такое насчет следа в истории, но Виля довольно за­ученно заметил, что эта плинфа выставлена для того, чтобы показать, как по сравнению с тем временем у нас развилась обувная промышленность.

Мы еще посмотрели каменный саркофаг, фрески на сте­нах и огромную матерь божью, сложенную из мозаики на куполе.

От Софии мы поехали к Аскольдовой могиле, затем к за­лу заседаний Верховного Совета и дворцу, построенному по проекту Растрелли.

Сергей Аркадьевич сказал, что хотел бы погулять по парку, и спросил, не провожу ли я его к гостинице. Он остановился в «Днепре» — интуристском сооружении из стекла и алюми­ния на площади Ленинского комсомола. Не нравятся мне та­кие дома. Дурацкий модерн — летом жарко, а зимой хо­лодно.

Вилин счетчик за время нашей поездки хорошо потрудил­ся, но, когда Сергей Аркадьевич снова «опубликовал» свой бу­мажник и полез в него за деньгами, Виля не на шутку рассер­дился, сказал, что это мы его угощали поездкой, и от денег отказался так резко, что Сергей Аркадьевич растерялся, да и мне стало неловко. Вообще, я много раз замечал, очень это противная штука — разговаривать о деньгах.

С Днепра порывами дул ветер. Он подхватывал внизу в ре­сторане обрывки прошлогодней танцевальной музыки и швы­рял их в парк. Но старые, крепкие деревья покачивались не в такт, они танцевали под свою музыку, которая смешалась с этой землей и засела в их корнях, может быть, еще в те времена, когда закладывали «Золотые ворота».

Мы подошли к заборчику, отделявшему парк от склона.

— Я вижу, тебе хочется спросить, зачем я приехал, — ска­зал Сергей Аркадьевич каким-то горловым, красивым и певу­чим голосом. — Что ж, я тебе скажу… — Он задумался. — По правде говоря, я и сам не знаю. Вашим я сказал, что в коман­дировку, на совещание. Но дело не в совещании. Я, конечно, мог бы на него и не приезжать. Не так уж меня интересуют проблемы сварки. Понимаешь… у меня была трудная жизнь. Все, чего я достиг, далось мне нелегко. И вот, когда достига­ешь очень многого, вдруг оказывается, что все это ни к чему. Оказывается, что вместо сердца у тебя жаба. Так эта болезнь и называется, «грудная жаба», стенокардия. Что дети твои со­всем чужие тебе люди, что нет у тебя ни настоящих друзей, ни больших привязанностей… И тогда хочется посмотреть: а как же получилось у человека, который был тебе настоящим другом и спас тебе жизнь, рискуя, смертельно рискуя собствен­ной?..

Он замолчал, вынул из кармашка для часов маленький фла­кончик, вытряхнул круглую красную таблетку и положил ее в рот.

— Что это у вас?

— Персантин. Сердечное. Пока помогает.

— И как же получилось? — спросил я как можно без­различнее.

Сергей Аркадьевич с интересом посмотрел на меня и ко­ротко рассмеялся.

— Хорошо. А сам ты не чувствуешь? Впрочем, как ты мо­жешь чувствовать, когда постоянно живешь в этой атмосфе­ре… Крепко получилось. Как нужно.

В голосе его звучало неподдельное удовольствие и, как мне показалось, даже зависть.

— А как мама спасла вам… жизнь? — спросил я неуве­ренно.

— Она никогда об этом не вспоминала?

— Нет, — сказал я. — Зачем бы я спрашивал?

— Узнаю Галю, — покрутил головой Сергей Аркадьевич. — Я тогда уже был дивизионным инженером. Мы отступали. По­пали в окружение. Затем плен. Бежали. Я пробрался в Киев. Получил явку. Галя тогда работала на подпольщиков. Отчаянно работала. Была гадалкой. Поэтому к ней ходило много людей. Так она собирала агентурные данные. Она не имела права оставить меня у себя. Но я был совсем истощен. И ранен. И она меня прятала. В чулане. В доме на Куреневке, где она тогда жила. Я туда съездил. Там теперь нет этого дома. Там теперь новый дом. Девятиэтажный, башня. Пойдем…

Мы пошли вниз по аллее мимо старого стадиона «Динамо».

— Что ж потом? Я перешел линию фронта. Снова попал в армию. — Сергей Аркадьевич помолчал. — Я помнил, чем я обязан Гале, как она рисковала, думал, что, как только осво­бодим Киев… Но скоро я почувствовал, что значит «был на оккупированной». И решил — все равно добьюсь своего. И я добился. В инженерах с моей специальностью… В них очень нуждались. И я сумел себя показать. Работой. Я работал как вол. Жил только работой. В сорок шестом я стал начальником главка, в сорок седьмом — заместителем министра…

Он задумался, и некоторое время мы шли молча.

— А в сорок девятом меня посадили, — сказал Сергей Аркадьевич так, как говорят о постороннем. — Обвинили в том, что я агент гестапо. Что застрелил генерала Пахомова, с кото­рым бежал из плена.

Сергей Аркадьевич остановился и повернулся ко мне. За­жгли фонари, и белый люминесцентный свет, проходя сквозь листья, придал его лицу резкие черты, словно высеченные в зеленоватом камне.

— Понимаешь, — сказал он, глядя мне в лицо. — Гене­ральское звание всегда поднимает человека. Вот почему хо­рошо быть генералом. Даже слабый человек, надев генераль­ские погоны, как правило, ведет себя как генерал. Но этот был исключением…

Он отвернулся, снова пошел вперед, а я за ним, чуть от­став, но сейчас же догнал.

— Генерал Пахомов был слабым человеком. Настолько слабым, что не решался даже застрелиться. У него были перебиты обе ноги, и он истекал кровью. Он просил меня об этом. Я тащил его, пока можно было. Пока мы не попали в засаду. И тогда я… в общем, я выполнил его просьбу, — сказал Сергей Аркадьевич, словно что-то отметая.

Ветер по-прежнему дул порывами. И я представил себе такие же порывы ветра, отдаленную стрельбу, лай собак, сначала далекий, а потом близкий, стоны раненого — и вы­стрел.

Я узнал об этом только то, что мне рассказал Сергей Ар­кадьевич. Я не знал, так ли все это было в действительности. Но даже то, что он рассказал, мне не нравилось. Что-то та­кое было в этом… Человек не собака. Его не годится до­бивать.

— А что вы теперь делаете? — спросил я.

— Что ж теперь, — другим, спокойным и уверенным голо­сом ответил Сергей Аркадьевич. — Руковожу строительством. Очень большим строительством. Грандиозным, можно сказать.

Против входа на стадион «Динамо» мы перешли улицу. Гостиница «Днепр» светила всем своим стеклом.

— Немного найдешь теперь таких людей, как твоя мама,— сказал Сергей Аркадьевич. — Все вокруг как-то мельче…

Я промолчал и потрогал рукой левую щеку. Она все еще побаливала.

…У меня не шли из головы эта старуха и этот установленный экспертом факт: ее задушили детские или женские руки. В перчатках. И следы засыпаны дустом. Из этой же аптеки. Значит, все у них было заранее рассчитано.

— Никогда еще за всю свою историю человечество не было так молодо, как теперь, — говорил Виктор. — Половина населе­ния земного шара моложе двадцати пяти лет. И вот в последнее время почти во всех языках мира появились специальные сло­ва. Ими обозначают молодых людей или подростков, которые необычно одеваются, необычно ведут себя. Это «раггары» в Швеции — парни на мотоциклах без глушителей; «тедди-бойз», «модз» — длинноволосые ребята, которые ходят босиком по асфальту, и «рокерс», или «кожаные мальчики» в Англии; «дисколи» и «вителлони» в Италии. Французы таких ребят называют «блузон нуар» — «черные рубашки», в Южной Африке их зовут «цоци», в Австралии—«боджи», в Голландии — «нозем». В Ав­стрии и Федеративной Германии это «хальбштарке», на Тайва­не — «тай-пау», в Японии — «мамбо бойз» или «тайодзуку», в Югославии — «тапкароши», в Америке — «хиппи».

— А у нас?

— Стиляги. Но некоторые и у нас уже называют себя «хиппи».

— Откуда они взялись?

— Началось в Калифорнии. Программа: ненасилие, секс, па­цифизм, отказ от любых действий. Наркотики. Все они в любых обязанностях видят нарушение своей свободы, хотя в действи­тельности стремление к свободе у них показное. Они просто хотят освободиться от всякой ответственности. Свою неуверен­ность и моральную нестойкость они хотят компенсировать нар­котиками.

Терпеть не могу любителей. Зато интересно разговаривать со специалистами. А Виктор — специалист. Странная, правда, у него специальность: работает он в уголовном розыске. «Опер». А научную работу пишет по языку и готовится защи­щать диссертацию на звание кандидата филологических наук. Его часто приглашают экспертом. По записке, по письму, по магнитофонной записи чьих-то слов он умеет определить, имел ли человек отношение к преступлению, которое расследуется. Научная его работа — это словарь слов и выражений, которые употребляют уголовники. У них свой язык. Время от времени он меняется, в разных городах слова имеют свое произноше­ние — таким образом уголовники отличают друг друга, узнают, действительно ли принадлежит человек к их уголовному миру. Но знание этого словаря помогает следователям и экспер­там в раскрытии преступлений.

С первой минуты, как нас познакомила Вера, Виктор разго­варивает и ведет себя так, будто знает меня с детства. А я его остерегаюсь. Боюсь. И разговариваю осторожно. Мне кажется, что и по моим словам он сможет о чем-то догадаться. Раз у него такая специальность. И вообще, никогда я не думал, что все это будет так трудно, так сложно, так запутанно.

— Ты встречал ребят, которые называют себя «хиппи»? — спросил Виктор.

— Нет, — сказал я. — Как-то не попадались. Да и кто сам себя станет называть таким противным словом?

— Называют, — сказал Виктор. — За языком всегда стоит общность и взаимопонимание людей, которые им пользуются. А «хиппи» уже вырабатывают свой язык. Они уже проводят да­же свой международный съезд. В Пакистане. Кто-то этим руко­водит. Каким-то людям выгодно, чтоб молодежь была такой. Наркотики. Чтоб у них были затуманены головы. Половые извра­щения. Чтоб они уже никогда не могли с чистыми мыслями смотреть на мать, на жену, на подругу. И особенно — непротив­ление. Кто-то издал для них «цитатник» с выдержками из Ганди. Кому-то это понадобилось. Кому-то это выгодно.

— А что говорит Ганди?

Виктор взял свою новенькую пижонскую кожаную папку, раскрыл «молнию» и достал несколько листов бумаги.

— Вот эти цитаты. В переводе. Он прочел вслух;

— «Мир устал от ненависти», «Я не учу мир ничему новому. Правда и ненасилие существуют так же давно, как и горы», «Не­насилие — величайшая сила, какой обладает человечество. Оно более мощно, чем самое мощное оружие уничтожения, изобре­тенное умом человека», «Всякое убийство или иной вред, при­чиненный другому, независимо от того, чем они вызваны, яв­ляется преступлением по отношению ко всему человечеству», «Мне не доводилось еще встретить двух человек, которые не расходились бы во мнениях. Будучи последователем учения Гиты, я всегда старался относиться к тем, кто расходится со мной во взглядах, как к самым близким и дорогим для меня людям», «Даже самое деспотичное правительство не может удержаться без согласия тех, кем оно управляет. Этого согла­сия деспот зачастую добивается силой. Но едва только поддан­ный перестанет бояться деспотического насилия, деспот теряет свою власть», «Долгие годы я был трусом и прибегал к наси­лию, и, только когда я стал избавляться от трусости, я начал ценить ненасилие», «Величайшая трагедия атомной бомбы учит, по существу, одному: атомную бомбу нельзя уничтожить с помощью других атомных бомб, как нельзя уничтожить насилие ответным насилием. Человечество может избавиться от наси­лия путем ненасилия. Ненависть можно побороть только лю­бовью. Ответная ненависть лишь расширяет и углубляет нена­висть», «Ненасилие — это вершина мужества».

— Интересно, — сказал я. И спросил: — А ты встречал хоть одного человека, который на практике действовал бы по этой теории ненасилия?

— Нет, — ответил Виктор. — По-моему, это вообще невы­полнимо.

— А я встречал.

— Где? Кого? — страшно заинтересовался Виктор.

— Есть у нас начальник цеха Лукьяненко. Юрий Юрьевич. Но он не обижается, когда ему говорят — Юра. Он еще моло­дой инженер. И вот что интересно… Ганди или Толстой — про Толстого мы учили — они были непротивленцами из своих идей­ных соображений. Им приходилось бороться с самими собой, чтоб не противиться злу. А Лукьяненко не противится злу от природы. Оттого, что он так устроен. И оттого, что все вокруг него так устроены. Так устроены, что могут защищать его от зла. Может, они и не такие добрые, как он, но они ему дают возможность быть добрым.

— А в чем это конкретно выражается?

Я рассказал, что Лукьяненко никогда и никому ни в чем не отказывает. Если у него даже попросить всю его получку, он, не задумываясь, отдаст. Сказать ему, что хочешь другую рабо­ту, — даст другую, если только это от него зависит. Отпустить с работы? Отпустит и не спросит, куда. Поэтому в цехе не до­пускают, чтобы к Лукьяненко обращались с просьбами, отти­рают от него и следят: если уж кому-то удастся взять у него что-нибудь: деньги, фотоаппарат, так хоть чтоб отдали.

— Почему ж его держат на заводе? Да еще начальником цеха?

— Котелок у него здорово варит. Инженер.

— Он не религиозный?

— Ну что ты! — сказал я. — Член партии. Просто характер такой.

— Хлопотно, должно быть, вам с ним, — решил Виктор. — Не может коммунист быть непротивленцем. Не противиться — значит быть соучастником. Если от несправедливости страдает один человек, он, скажем, еще может не противиться злу. Это его личное дело. Но когда речь идет о многих людях, нужно сопротивляться.

Он прищурился, странно и быстро посмотрел на меня, и я вдруг подумал, что он все знает. Про Веру. И про меня.

«Хиппи». Они все-таки так себя называли. И я это знал. Ме­ня познакомил с ними Виля.

— Съездим, — предложил он мне. — Интересные ребята. Студенты. Девочки подходящие. Думают. Производят пере­оценку ценностей.

— Каких ценностей?

— Всяких.

Виля с ними познакомился, когда в нарушение правил повез их в такси вшестером. Две девочки легли на колени к ребятам так, чтоб снаружи не было видно, чтоб машину не задержал инспектор.

Мне было интересно посмотреть на этих ребят. И мы поеха­ли. На улицу Франко. Там в глубине двора был такой одноэтаж­ный флигелек. Не знаю, кто из них там жил, но они в этом ме­сте собирались. Девочки из театрального института, парни с за­мысловатыми прическами. Слушали музыку, трепались, курили. Ничего такого я не заметил. А больше туда я не ходил. Не бы­ло времени. Да и с нашими ребятами мне интереснее.

— Послушай, — сказал я Виле, — ты бывал еще у этих «хиппи»?

— Бывал. А что?

— Ты не заметил… Они кодеин не употребляют?

— Кодеин? — не удивился Виля. — Запросто. Целыми паке­тиками. Потому они все такие бледные. Жрут кодеин, и ника­кой физкультуры.

— А ты его не пробовал?

— Я что, наркоман, по-твоему?

— Для эксперимента?

— Нужны мне такие эксперименты. От него дуреют, а я за рулем.

Я рассказал Виле обо всей этой истории с аптекой.

— Чепуха, — сказал Виля. — Не может быть. Ты что дума­ешь, только в одной аптеке и был кодеин? Я сам слышал — они его покупают.

Все-таки нужно проверить, — сказал я.

— Я не опер из угрозыска.

— Я тоже не опер. Но мне не нравится, когда старушку уби­вают за наркотики.

— Я тоже не в восторге от этого, — возразил Виля. — Но если б мы даже захотели, как мы сможем это проверить? Спросить? Не скажут. Да и вообще они тут ни при чем. Даже смешно. Ты ж видел этих ребят.

— Видел. И все-таки нужно попробовать достать у них этот самый аспирин. Или не аспирин, а как он?.. Кодеин.

— Это можно, — сказал Виля. — Но не получится, что мы познакомились с людьми, а потом на них же и наклепали?

— Не получится.

Жуткую историю рассказал мне Виктор. В дежурной аптеке ночью задушили руками старушку аптекаршу, вскрыли шкаф и забрали порошки кодеина. Их продают от кашля, но только по рецепту. В большом количестве эти порошки действуют как наркотик. В аптеке были и другие наркотики — покрепче, но ничего, кроме кодеина, не тронули. А старушку душили за гор­ло, спереди. Она видела, кто ее душил.

Я теперь всегда слышу, как проезжает лифт. Даже во сне. Раньше я не замечал, что лифт наш движется со скрипом, что двери его захлопываются с железным лязгом. Но с тех пор, как я научился постоянно прислушиваться, на каком этаже лифт останавливается, не стукнет ли дверь на седьмом, прямо против Вериной квартиры, не щелкнет ли в замке ключ, звук лифта ме­ня просто преследует.

Вера посмеивается над тем, что я каждый раз вздрагиваю, когда на лестничной площадке хлопнет дверь лифта, а я ниче­го не могу с собой сделать.

Сегодня под утро мне приснилось, что Виктор неожиданно, не предупредив по телефону, как это он делает обычно, вер­нулся из командировки. Лязгнула дверь лифта, затем он тихонь­ко, чтоб не разбудить Веру, стал поворачивать ключ в замке. Но Вера закрыла дверь еще и на цепочку.

Я бросился одеваться, но никак не мог натянуть рубашку, рукава почему-то были завязаны тугими узлами. В отчаянии, в ужасе, в отвращении к самому себе я полез под тахту, чтоб там укрыться. Лучше бы я прыгнул вниз из окна. А Вера торопливо что-то надевала на себя.

Виктор стал звонить. Раз за разом. Он услышал наши с Ве­рой испуганные голоса.

В ужасе я проснулся и не мог понять, во сне это или в дей­ствительности. В дверь в самом деле звонили — раз за разом.

Сердце у меня колотилось, как после стометровки за двена­дцать. Я пошел к двери. И молча открыл. Я был уверен, что это Виктор, но за дверью стояла наша соседка Клава.

— Ой, Рома, — сказала она, — совсем плохо маме. Горит. С вечера. Тридцать девять.

Она плакала.

— Я еле утра дождалась. Галина Игнатьевна спит еще?

— Который час? — спросил я. Я все еще не мог прийти в себя.

— Шесть.

В переднюю вышла мама. В платье и с таким выражением, словно и не спала. Ее не застанешь врасплох.

— Ой, Галина Игнатьевна, — зачастила Клава. — Я еле утра дождалась, Я уж извиняюсь, что побеспокоила, только «Скорую» два раза вызывали. Они и уколы делали, и порошки давали, а маме не легчает, и температура, и не знают они, какая бо­лезнь, говорят — анализы сделать, а у нее жар…

— Позвони Феде, — сказала мне мама. — Пусть приедет до работы. Пойдем, — сказала она Клаве и отправилась к со­седям.

Федя был чем-то расстроен. Когда у него что-то не так, это сразу видно. Он фальшиво улыбается, как академик Петров, учеником которого он себя называет, и перед тем, как что-нибудь сказать, слегка прокашливается, как этот академик.

— Ладно, ладно, — оборвал он Клаву, когда она снова попыталась рассказать, что «мама горит», пощупал рукой лоб Марии Афанасьевны, оттянув веки, посмотрел глаза, странно оглянул­ся по сторонам, словно что-то искал, и быстро вышел на бал­кон.

Все это было так непонятно, что я тоже подошел к балкон­ной двери.

Федя поправил очки, одним движением выдернул с корнем из цветочного ящика какой-то цветок и вернулся с ним в ком­нату.

— Как это к вам попало? — строго спросил он у Клавы.

— Не знаю… Оно само выросло. А мы ухаживаем, поли­ваем. Удобрение подсыпали. Мама сказала, семена собрать, — ответила Клава тем самым голосом, каким, вероятно, говорила, когда в «Гастрономе» кто-нибудь обвинял ее, что она недове­сила колбасы.

Обычно спокойные стекла Фединых очков свирепо блеснули:

— Выбросьте это сейчас же в мусоропровод! Это амбро­зия. От нее и заболела Мария Афанасьевна.

Клава осторожно, с опаской взяла в руки высокое растение с мелкими светлыми цветами, вышла на кухню и сейчас же вер­нулась, вытирая руки полотенцем.

— Что же теперь делать?

— Ничего, — твердо сказал Федя. — Это сегодня пройдет. Сейчас я выпишу лекарство. По таблетке принимать три раза в день. Три, нет, четыре дня. И смотрите: чтобы больше таких цветочков я у вас не видел.

Он выписал рецепт.

— А что же это, яд? — спросила Клава, провожая нас к двери. На этот раз она смотрела на Федю, как на бога.

— Для некоторых людей яд, — ответил Федя.

Я спустился с Федей к машине. У него барахлил карбюра­тор, и он попросил подрегулировать. Сам он этого совершенно не умел.

— Что же это за цветок? — спросил я.

— Я же сказал — амброзия. Так греки называли пищу сво­их богов. А фактически это сорняк. Очень живучий. Его к нам из Америки завезли.

— А как он действует?

— Плохо действует. Вызывает аллергию. Знаешь, что такое аллергия?

— Знаю, — ответил я не слишком уверенно. — А как ты сразу определил, почему заболела Мария Афанасьевна?

— А как ты сразу определил, что с карбюратором? Ну, дей­ствует? Будь здоров.

— Подожди. Что у тебя случилось?

— Ничего, — ответил Федя. Помолчал и добавил: — Боль­ной у меня сегодня умер. Двадцать лет. Студент. Мать и отец были у койки. И я.

— А что у него было?

— Рак.

Федя, резко дернув «Волгу», покатил в свой институт.

У нас с батей совпали смены, и я его поджидал на скамееч­ке недалеко от проходной. Батя всегда прихватывает лишние полчасика. Устает старик, уже не успевает. А нужно держать марку.

Наша многотиражка «Завод заводов» напечатала сегодня ре­зультаты ответов на анкету, в которой было всего два вопроса. К женщинам: «Какими качествами должен, по вашему мнению, обладать мужчина как спутник жизни?» И к мужчинам: «Чего ждут мужья от своих жен?»

На анкету ответил чуть ли не весь завод. По числу голосов получилось, что женщины хотели от мужчин прежде всего жиз­нерадостности. Затем интеллигентности, трезвости, помощи по дому, искренности. После этого шли рыцарство, верность, доб­рота, трудолюбие, щедрость, физическая сила.

В общем, интеллигентность опередила физическую силу на семь пунктов, а жизнерадостность оказалась для большинства самым важным качеством.

Мужчины ответили совсем по-другому. Я написал первым пунктом «умение поддержать мужчину во всех его делах». Но по количеству голосов получилось: на первом месте — жен­ское очарование, затем красота, трудолюбие, верность, скром­ность, интеллигентность, доброта, нежность, искренность. А жиз­нерадостность вообще не упоминалась. Ну и ну…

Но может, женщины — существа более чуткие, чем мужчи­ны, предчувствуют, что приближается время, когда люди будут дорожить жизнью и человеком в этой жизни намного больше,чем теперь. И тогда в самом деле жизнерадостность станет одной из самых важных, и самых необходимых черт человече­ского характера.

В конце концов, что нашла во мне Вера такого, чем бы не обладал ее муж Виктор, кроме веселого характера? Но надолго ли хватит мне этого характера, если я постоянно прислушива­юсь к нашему лифту?

Подошел батя — сутулый, усталый, совсем не похожий на свой портрет, который первым висел в ряду портретов передо­виков завода вдоль аллеи, ведущей к проходной.

Нам навстречу двигался наш председатель завкома Павел Афанасьевич Мокиенко своей особой походкой — мой брат Федя называет ее щадящей, когда человек перенес радикулит и теперь ходит, чуть оттопырив зад и слегка расставляя ноги, чтоб не сделать самому себе больно.

— Вас как раз я ищу, — обрадовался он. — Уже и на про­ходной предупреждал. Срочное задание.

Мокиенко утирал посеревшим влажным платком свое круг­лое лицо и совершенно лысую голову. На правой руке у него был японский магнитный браслет. Трудно было поверить, что имя этого располневшего, словно налитого водой человека ког­да-то гремело, что он был знаменитым мотогонщиком, участво­вал в кроссах на мощных мотоциклах-пятисотках с коляской. Теперь он сам себя называл «только меценатом» и помогал нашему мотоклубу всем, чем мог. А мог он немало. У него в руках все статьи профсоюзных расходов.

Председатель завкома наконец отдышался.

— Французы приехали. Профсоюзная делегация. Трое. И, понимаете, хотят посетить квартиру рабочего. Есть такое мне­ние — чтоб к вам…

— У кого есть такое мнение? —– недовольно спросил батя.

— Ну у руководства… Если, конечно, вы ничего не имеете против.

— Я-то не имею. Но у нас такие дела решает министерство внутренних дел.

— Почему министерство? — удивился Мокиенко.

— Жена у меня — министерство. Как она скажет. Ей их при­нимать, угощать…

— Ну что вы? — сказал председатель завкома. — Мы это все наладим. Обед из ресторана привезем. Коньяк всякий. И официантку. Это пусть вас не волнует.

— Да меня оно вообще не волнует. Но пока не поговорю с женой…

— А когда вы поговорите?

— Сегодня. И завтра дам ответ. По всей форме.

— Нет, — снова провел платком по лысине Мокиенко. — Им сейчас нужно сказать. А прием завтра, после работы. Вы по­звоните Галине Игнатьевне. Прямо из проходной можно.

Он у нас никогда не бывал, но имя мамы и даже отчество почему-то помнил.

Батя неохотно снял телефонную трубку и, как всегда, подул в нее. Это у него еще с войны. Привычка. К полевому телефо­ну. И портсигар батя никогда не оставит на столе, не забудет. Угостит собеседника, сам закурит и сразу — в карман. Он не может оставить папиросы. Это тоже с войны. Батя не ску­пой. Просто он побывал на войне, где папиросы не остав­ляли.

— Добрый день, — сказал батя. — Как ты там?

— Что случилось? — послышалось в трубке.

Мама всегда очень громко говорит по телефону. Не дове­ряет технике.

— Скажите, что будут только три француза и переводчик, — шепотом подсказал бате председатель завкома.

— Тут, понимаешь, такое дело, — сказал батя. — Какие-то французы приехали. Из Франции. Ну и хотят к нам в гости. Тут у нас говорят, что еду всякую из ресторана привезут и по­давальщицу. Чтоб ты, значит, не беспокоилась.

— Да что они — сказились?  — загремела трубка. — Пусть тогда их в ресторан и водят. А если к нам, так пусть едят то, что я сама сготовлю. Не подавятся…

— Тише, мать, я тут не один, — оглянулся на Мокиенко ба­тя. — Пусть, значит, приходят?

Трубка что-то ответила, но мы теперь не услышали.

— Хорошо, я так и передам, что мы их приглашаем.

— А как насчет вина? — шепотом спросил председатель завкома.

— Тут еще насчет выпивки спрашивают, — сказал батя. — Что привезут нам… Да нет, при чем здесь я… Ну хорошо, хоро­шо… Спасибо, значит. Скоро придем.

Батя снова подул в трубку, положил ее на рычаг и провел ладонью по вспотевшему лбу.

— Говорит, не нужно никакого вина. И никакой официант­ки. А так пусть приходят.

— Н-да, — сочувственно посмотрел на батю Мокиенко. — Министерство… А может, оно и лучше, что по-домашнему. Пой­демте, Алексей Иванович, я вас пока познакомлю с этими фран­цузами. Они в конструкторском. И Рома пусть пойдет.

Мы пошли знакомиться с французами.

Вечером я попробовал поговорить с мамой про завтрашнее меню. Я сказал, что могу узнать рецепт такого французского блюда фондю Франш-Конте. Но, когда мама услышала, что эта штука готовится на вине, она даже руками всплеснула.

— Может, ты мне еще скажешь жаб для них приготовить? Будут закуски — селедка и еще что-нибудь. На первое — борщ, на второе — вареники с сыром.

Так у нас называют вареники с творогом.

— А на сладкое?

— Торт не забудь утром купить, «Киевский». Сколько их бу­дет? — обратилась она к бате.

— Да говорили вроде четверо. С переводчиком.

— Значит, бутылку водки нужно купить. И бутылку шампан­ского. За глаза хватит.

Эти мамины указания у нас никогда не выполнялись. Спирт­ного всегда покупали вдвое больше, чем она говорила. Она это знала и, исходя из этого, назначала, сколько чего.

Когда Виля узнал, что к нам придут французские профсоюз­ные деятели, у него даже глаза загорелись.

— А мне можно, тетя Галя?.. Прийти? Поговорить с ними? Я учу французский, читаю, а разговорной практики ну никакой.

— Приходи, — охотно согласилась мама. — Ты к нам мо­жешь и без спроса приходить. Не чужой.

Когда я вернулся с работы, мама уже раздвинула стол, на­крыла его нашей лучшей белой скатертью, в хрустальной вазе горели пионы, сверкали тарелки, вилки, рюмки.

— Ты бы хоть сегодня убрал аккумулятор, — сказала мама ворчливо. — Споткнутся о него гости и кислотой твоей штаны себе прожгут.

В передней под счетчиком у меня стоял совсем не аккуму­лятор, а приспособление для зарядки аккумуляторов. Я сам его сделал. Провод намотал на сердечник силового трансформато­ра телевизора. Выпрямитель поставил селеновый; вольтметром проверяю напряжение на клеммах аккумулятора, ампермет­ром — величину зарядного тока. Мое зарядное устройство весит всего два килограмма и по величине не больше коробки от ботинок. Но мама все равно недовольна, что эта штука сто­ит в передней. Она с подозрением относится ко всякой механи­зации. Есть у нас и пылесос, и полотер, но мама ими не поль­зуется. Опыт ей показывает, что всю жизнь она подметала и вытирала пыль, и ни разу ей руки не отказали, а пылесос и по­лотер иногда выходят из строя. От них, по ее убеждению, перегорают пробки, а мама считает это большим несчастьем.

— Хорошо, мама, сейчас уберу.

— И выскочи в булочную. Купи восемь городских булочек. Возьми деньги в комоде.

Раньше эти булочки назывались французскими. Название «городские» осталось со времен борьбы с космополитами, когда исчезли такие «иностранные» товары, как швейцарский сыр, французские булки, английские булавки. Эти булавки стали на­зывать секретными, словно «секрет» — не иностранное слово.

Я отправился за бывшими французскими булками, с по­мощью которых мама, по-видимому, собиралась сделать для французов более привычной нашу украинскую кухню.

Ровно в восемь приехали гости. С переводчицей — крупной молодой женщиной в очках, которую они называли Катя, а она себя — Катрин.

Все три профсоюзных деятеля были высокими, худощавыми, спортивного типа, двое с галстуками, а один — с бантиком. Его фамилию я сразу запомнил: Жюссак. В «Трех мушкетерах» так назывался один из любимых гвардейцев кардинала. Я к нему даже нечаянно обратился «господин де Жюссак», но он не об­ратил внимания.

Виля сразу же атаковал французов. Вот уж на что стоило посмотреть. Они не понимали ни одного слова и спрашивали у переводчицы, а переводчица тоже не понимала. У него было какое-то не такое произношение, хоть он со своей бородкой больше походил на француза, чем эти три француза, вместе взятые. И вот что удивительно: все слова французов ему были понятны. В общем, он чувствовал себя, как собака, которая все понимает, а сказать не может.

Выпили по первой. Закусили. Жюссак положил себе на та­релку немного паштета, попробовал и даже засветился. Он го­рячо заговорил. Катрин перевела. Он спрашивал, как мама узна­ла секрет знаменитого лангедокского паштета, который он ел только в детстве у своей мамы. И все три француза принялись за паштет.

Не знаю, кто тут кого разыгрывал. Не было никакого лан­гедокского рецепта. Я сам участвовал в приготовлении этого паштета. Открывал консервные банки, сделанные под лозунгом «перекуем мечи на орала», вероятно, из железа, предназначен­ного для танков.

Мама попробовала паштет, сказала «суховат», достала из хо­лодильника банку с гусиным жиром, который она вытопила, когда жарила гуся на мой день рождения, перемешала паш­тет с жиром, добавила туда перца, рубленого лука, и все, по-моему.

— Это и есть наш знаменитый паштет, — переводила Катрин слова Жюссака. — Он состоит из двух видов печени — гу­синой и телячьей и трех сортов мяса. Правильно я говорю?

Мама уклончиво молчала.

А городские булочки, девичья фамилия которых была «французские», оказывается, во Франции называются русски­ми булочками.

Я сообщил французам, а Катрин перевела, что мы с ними коллеги, что я тоже профсоюзный деятель, возглавляю цехком. Французов заинтересовало, много ли времени отнимает моя должность и компенсируется ли этот труд. Я сказал, что это об­щественное поручение, которое считается почетным.

Батя спросил, что у нас французам больше всего бросилось в глаза как людям приезжим.

— У вас прекрасный город, — ответил самый старший из французов и самый мрачный. — Много зелени. Большая, чи­стая, историческая река. Красивые старые и новые здания.

Его звали Пьер Дюран. Переводчица пояснила, что это при­мерно то же, что по-русски Петр Иванов, настолько фамилия Дюран распространена во Франции.

— У вас много читают, — добавил Жюссак. — В парках, в метро, в троллейбусах. Но зато у вас неудачные программы те­левидения.

— Как когда, — возразил батя.

— Гектор Агости, — вмешался Виля, — писал, что во Фран­ции почти половина рабочих не прочитала ни одной книги, а больше тридцати процентов читают редко. Это он писал по со­стоянию на тысяча девятьсот шестьдесят первый год. А как сейчас?

— Кто такой этот Гектор, кажется, так вы его назвали? — перевела Катрин слова мрачного Пкера Дюрана.

— Аргентинский философ. Марксист, — ответил Виля.

— Не слышал, — сказал француз. — И цифры эти мне не­известны. Наш профсоюз не ведет такой статистики. Но читают у нас мало. Даже интеллигенция. Телевизор. Кино…

Борщ французы ели без хлеба, водку пили глоточками, рас­спрашивали батю о заработках, о том, как рабочие разрешают конфликты с администрацией без забастовок, не поверили Виле. что он водитель такси. Мне кажется, что они его даже приняли за какого-нибудь подосланного агента КГБ, потому что все трое посматривали на него с подозрением. А тут еще Виля затеял разговор о национальном характере, который, по его словам, сейчас учитывается при разработке стратегических планов бу­дущих войн. При этом он привел на память какие-то цитаты из высказываний покойного французского президента де Голля. Французы, судя по выражению их лиц, этих слов де Голля не помнили.

Жюссак ответил, что французские профсоюзы не были со­гласны с политикой генерала де Голля.

— Еще Маркс говорил, — переводила Катрин слова Жюссака, — что у рабочего нет отечества. И у нас, и у вас рабочий работает только потому, что таким образом он находит един­ственную возможность существовать, получая заработную плату. И необходимость трудиться на заводе совсем не зависит от нашего или вашего национального характера.

Виля взвился под потолок и заявил, что это прежде у рабо­чих не было отечества, а теперь есть. И рабочие любят свою социалистическую родину.

— Немецкие коммунисты, — говорил Виля, — не могли любить фашистскую Германию, пусть даже она была их роди­ной. Или русские революционеры не могли любить царскую Россию, хотя она была их отечеством. Но русский мог любить Германию Гёте, Германию Шиллера, Германию Гейне, а немец мог любить Россию Пушкина, Россию Толстого, Россию Ленина и Горького. Очевидно, мы можем любить свою Родину только в том случае, если уверены в ее правоте, в ее правде, в ее досто­инстве, если эта наша Родина такова, какой мы ее хотели видеть или какой мы ее хотим сделать. И для трудящихся всего мира любовь к родине сочетается с любовью к первому, так сказать, Отечеству социализма, к первой стране, в которой был проде­лан такой смелый и такой нужный эксперимент.

Потом Виля сказал, что и заработную плату получают по-разному. Что во многих странах значительная часть заработка рабочих отбирается теми, кто владеет средствами производ­ства.

— Какой процент частных фирм обслуживают ваши проф­союзы? — спросил он в упор у Жюссака.

Жюссак улыбнулся, но не ответил.

Мама убрала тарелки и пошла на кухню за варениками. Их нужно есть свежими, горячими. Она приготовила два сорта: с творогом и с мясом.

Батя чокнулся своей чаркой с французами, но не выпил, а сказал:

— Я не понимаю, что значит какой-то особенный нацио­нальный характер.

Катрин торопливо переводила. Французы слушали серьез­но, внимательно.

— Смелость свойственна всем народам, и нельзя сказать о каком-то народе, что он трус. И доброта свойственна всем на­родам, и нельзя сказать, что какой-то народ злой. И стремление к хорошей жизни свойственно всем народам. Вот говорят, что русский народ особенно терпелив. Не вижу я этого. Англичане, по-моему, терпеливей. Русские первыми не вытерпели и устрои­ли Октябрьскую революцию. Но вот если говорить об украин­цах, так у нас действительно есть одна черта национального ха­рактера, которая отличает нас от других народов… — Батя ог­лянулся на дверь, не возвращается пи мама, — Мы, украинцы, все очень боимся своих жен.

Я думал, что французы лопнут со смеху. Жюссак вскочил со своего места, бросился обнимать батю и объявил, как перевела Катрин, что эта черта полностью роднит французов с укра­инцами. Они все точно так же боятся своих жен.

— О, вы непростой человек, — радовался француз.

— Конечно, непростой, — отвечал батя. — Слесарь первой руки.

— Нет-нет, — смеялся француз. — Вы по уму непростой че­ловек.

А я думал: поговорил бы он с мамой. Конечно, батя и герой соцтруда, и оснастку изобретает, а по уму ему далеко до ма­мы. Да и всем нам. И этим французам, наверное, тоже. Но мо­жет, правильно батя говорит, когда мама не слышит: «Бодли­вой корове бог рог не дает».

— Как там, не очень обиделись ваши французы? — спросил у меня Виля на следующий день.

— Да вроде нет.

Они, пo-моему, и в самом деле не обиделись, хотя имели для обид серьезные основания. Виля все-таки невозможный парень. Он затеял с Жюссаком такой спор, что переводчица сначала смеялась, а потом то краснела, то бледнела.

Жюссак доказывал, что марксизм-ленинизм в Советском Союзе превратился в религию, что так же, как в церкви, про­износят молитвы, не вдумываясь в их содержание, по тради­ции, для приличия, у нас по традиции и для приличия говорят на собраниях слова о социализме, интернационализме, непри­миримости идеологий.

Виля в ответ сначала довольно мирно стал доказывать, что и в идеях раннего христианства было кое-что важное и верное, если эти идеи существуют уже две тысячи лет и до сих пор влияют на судьбы людей и искусства. По его мнению, староза­ветные «заповеди Моисея» были как бы уголовным кодексом того времени, нарушителям заповедей грозило немедленное и конкретное наказание в их земной жизни. Новозаветные «запо­веди блаженства», заповеди Иисуса Христа — это был уже не уголовный, а моральный кодекс. Их соблюдение обусловлива­лось психологическими мотивами поведения верующих. Но идеи христианской религии употребили в свою пользу прежде всего те, против кого они были направлены. К самым гуманным иде­ям всегда присасываются паразиты. И вот сейчас к идеям марк­сизма-ленинизма тоже пытаются присосаться всякие паразиты, ослабить эти идеи, подточить их, свести их к религиозным пред­ставлениям.

В общем, как-то так у него получилось, что одним из этих паразитов оказался и Жюссак.

Француз не на шутку обиделся, стал кричать, что он сам марксист, что он социалист, что это варварство так разговари­вать с человеком старшим по возрасту и к тому же гостем.

Разошлись они очень рассерженные друг на друга. Удо­вольствие от этого спора, по-моему, получила только мама. Очень ей пришлось все это по душе.

Виля подергал себя за бородку и сказал:

— После победы в Азове, а было это — следовало бы те­бе знать — в тысяча шестьсот девяносто девятом году, Петр Первый отправил в Константинополь думного дьяка Украинцева. Украинцев участвовал там в мирной конференции. Там были послы всех европейских государств. Вот что думный дьяк писал Петру Первому в своем донесении: «Аглицкий посол из­блевал хулу на твою высокую особу, я тогда лаял аглицкого посла матерно». После этого Украинцев просидел в Константи­нополе целых семь лет. Так вот, знаменитый кораблестроитель академик Крылов, выступая перед советскими дипломатами, вспомнил об этом случае и сказал так: «Надо помнить Украинцева, и если кто осмелится изблевать хулу на Советскую власть, то лайте того матерно, хотя бы он был и аглицкий премьер-министр».

Так что пусть этот француз еще радуется, что я не послу­шался совета академика Крылова.

Закончился первый тайм матча «Динамо» (Киев) — «Торпе­до» (Москва). 1 : 0 в пользу Киева. Я представил себе раздевал­ку, где футболисты сейчас лежат в глубоких креслах, упираясь ногами в подставки из металлических прутьев, и полощут рот минеральной водой. А между ними ходит тренер и с подъемом говорит: «Это ничего, что киевляне размочили счет. Мы имеем все возможности выиграть этот важный матч, вырвать золотое очко. Нужно только сосредоточить все силы, играть напори­стей…»

Но второй тайм я смотрел с пятого на десятое. У Веры. По­звонил Виктор и позвал меня.

— Тут, — сказал он, — имеется один напиток, которому тес­но в бутылке. Премия. От начальника. За отличные успехи и примерное поведение. Глюк ауф.

Глюк ауф — это по-немецки «счастливо наверх». Так при­ветствуют друг друга немецкие горняки.

Я к ним поднялся. Пешком. Не люблю теперь лифт.

Действительно — на столе стояла бутылка. И все, что к ней полагается. Это был «Эдель кирш». Немецкая вишневая водка.

— Эдель, — сказал Виктор, — значит благородный.

Вера налила нам всем по рюмочке этого «благородного» напитка, темного, рубиново-красного цвета, крепкого, как спирт.

— Это и тебя касается, — прищурился Виктор. — Премия. Нашли.

— Они?

— Нет. Но ниточка от них потянулась. Они покупали кодеин.

Старушку-аптекаршу задушили не «хиппи». Это сделал немо­лодой уголовник-рецидивист, досрочно выпущенный из тюрьмы, по прозвищу Интеллигент. Действовал он всегда в одиночку. У него и были маленькие, словно детские, руки. Пронюхал, что на кодеин есть спрос.

— А что этим «хиппи»? — спросил я у Виктора.

— Ничего. Их действия, так сказать, уголовно ненаказуемы. Сообщили в институты, на работу. Пусть воспитывают. Ну, за это дело!

Мы выпили еще по рюмочке.

— Да, вот что еще я хотел у тебя спросить. — сказал Вик­тор. — Что там за история у вас на заводе?

— Какая история?

— Ну, говорят, девушку какую-то напоили. А она разбила голову своему парню. Из ревности. Весь город шумит. Говорят, суд был.

— Да что же это такое? — сказал я. — Сам я и был засе­дателем. В товарищеском суде. Но ничего подобного… При чем здесь ревность?

А что случилось? — заинтересовалась Вера. Я рассказал. В литейном цехе у нас работает такой парень — Леша Новоселов. Высокий, рыхлый, с лицом как блин. Работа у него, конечно, грустная — жарко, грязно, и оплачивают хре­ново.

Там, в литейном, немыслимая текучесть. Кадров. Приедет парень из села, поработает в литейном, получит киевскую про­писку и перейдет на станок в механический, или в инструмен­тальный, или просто на соседний завод. У них совсем другие условия: эркондишен, работают в белых халатах, пинцетами ставят на место транзисторы. И платят будь здоров.

Новоселов этот подошел к новенькой девочке, ученице, она там на опоках. Маленькая такая, курносая. Он стал ей говорить что-то на ухо.

Она была у нас на суде. Свидетельницей. Только как ее ни допрашивали, она все вниз смотрела и отказывалась сообщить, что он ей говорил. Но это и так понятно. В общем, он говорил, что придет к ней в общежитие. Своими словами. Она в ответ размахнулась и дала ему по морде. Леше бы утереться и уйти. Может, тогда б все как-то обошлось. Но он вместо того всей своей лапищей врезал ей сверху по курносому носику, да так, что кровь во все стороны брызгами. На суде он говорил, что не хотел этого, что оно как-то само собой получилось, что он, когда еще в школе учился, ходил в район на секцию бокса, и у него такая реакция.

Ну и тут же Зоя Загоруйко, у которой эта девочка — Валя ее зовут — ученицей, стукнула Новоселова по голове уголком.

— А что такое уголок? — спросила Вера.

Я пояснил, что уголок — это такая плоская железина, согну­тая вдоль под прямым углом. Ну, в общем, дубина такая же­лезная. Новоселов брякнулся на опоки. Девушки сами его же и перевязали. Бинта в цеховой аптечке не хватило, чтоб остано­вить кровь, так они разорвали на полосы его же рубашку.

Вокруг этого дела сразу поднялся, как выражается Виля, не­возможный гай-гуй. Лешу Новоселова повезли в больницу. Ли­тейщик его такой повез — Жора Глухов. Он у нас тоже был свидетелем. Жора рассказывал, что докторша заполняла на Лешу историю болезни, как у них там полагается, и спрашивает у него:

— Женат?

Леша как взовьется:

— Да какая она мне жена?! Это совсем посторонняя стук­нула!

Новоселову полагался бюллетень, который имеет научное название «листок нетрудоспособности». А его через профсоюз оплачивают. Леша, может быть, и не подавал бы на суд, но в завкоме потребовали, чтоб была правильно оформлена причи­на нетрудоспособности.

На суде жуткая история выяснилась. Про эту Зою Загоруйко. Она студенткой была. Художественного института. Ее муж бросил. С ребенком. С шестимесячной дочкой. Архитектор Загоруйко. Говорили — известный.

После этого она оставила институт, пошла на завод, работа­ет у нас первую смену в литейном на тяжелой работе, а вторую смену еще отрабатывает прачкой в Доме малютки. Чтобы быть поближе к дочке. Она ее туда отдала.

Зое Загоруйко полагался бы приговор месяца на три с удер­жанием зарплаты. Народный суд, говорят, так бы и дал. Но мы, понятное дело, дали ей только выговор. Девочке этой, Вале, вообще ничего. А Леше Новоселову — он и так уже пострадал — тоже выговор. И постановили, чтоб и в дальнейшем за такие слова, как говорил Новоселов этой Вале, бить по морде без предупреждения.

— Жалко мне эту Зойку Загоруйко — передать не могу, — сказал я. — У нее только одно легкое пальтишко, в котором она и осенью и зимой бегает. Я б на ней сам женился — так мне ее жалко. Я б на всех на них женился, на наших девушках, ко­торых бросили мужья, и теперь они надрываются на неженской работе.

— Ну, на всех не женишься, — ревниво сказала Вера.

— Да. К сожалению. Не женишься. А насчет ревности и что напоили кого-то — это все треп. Сплетни. Не было на заводе такого случая.

Матч так и закончился 1:0. Во втором тайме не было даже по-настоящему опасных моментов.

Меня обошло такси и сразу же притормозило, загораживая дорогу.

Я увидел сначала сплошные, отсвечивающие голубым Вилины зубы, а потом уже самого Вилю.

Он выглядывал в окно. Его небольшая бородка была свер­нута набок. Он постоянно теребил ее рукой.

— Еле догнал, — сказал Виля. — И жмешь же ты.

— А что случилось?

Виля был счастлив.

— Хочешь узнать, наконец, в чем смысл жизни?

— Брось.

— Нет, ты скажи, хочешь?

— Ну, хочу.

Виля вытащил из-за солнцезащитного козырька книгу и по­казал мне имя автора — П. М. Егоров. Кандидат философских наук. «Основной вопрос этики».

— Теперь читай.

Виля открыл книгу там, где заложена бумажка. Я прочел отчеркнутые слова:

«Смысл жизни — в единстве объективации субъекта (опред­мечивания) и субъективации объекта (распредмечивания), а под субъективацией мы понимаем не восприятие объекта как субъ­екта, а освоение объекта субъектом».

— Крепко заверчено, — сказал я. — Теперь, должно быть, легко живется этому П. М. Егорову. Все ему известно.

— Я сегодня эту книгу всем пассажирам показываю, — за­гоготал Виля. — Глазам не верят. От сдачи отказываются. Дей­ствительно — есть смысл. С большим подъемом встретили тру­дящиеся.

Он еще больше повернул вбок свою бородку.

Позвонил Виктор.

— У Веры в институте сегодня какая-то секция. Как ты смот­ришь, чтоб воспользоваться этим и поговорить вдвоем? Есть такая тема. Ты поднимешься ко мне?

— Лечу, — сказал я весело, — на крыльях.

Вот и все. Я знал, что когда-нибудь это произойдет. Что на­ступит такая минута. И нужно было встретить ее мужественно и весело.

Я поднялся на лифте. Теперь мне это было безразлично. У меня так колотилось сердце, что я охотно постоял бы не­сколько минут на лестничной площадке, но дверь была уже от­крыта.

— Садись, — предложил Виктор. — Хочешь чая? Что слышно?

— Нет, спасибо. Вроде бы все нормально.

— Вот какая штука, — сказал Виктор. — Есть у меня одна идея… У нас набирают людей…

Значит, это другое. Я почувствовал, как рубашка на спине и на груди стала влажной. И странная какая-то усталость. И ка­кое-то безразличие.

— Как ты смотришь на это? Я уже разговаривал. С началь­ством. Нам нужны такие парни, как ты.

— Спасибо. — Я попытался улыбнуться. — Только нет у меня к этому способностей. И вообще… Спасибо, но это не полу­чится.

— А может, подумаешь?

— Нет. Что тут думать.

— Жалко. — Виктор был огорчен. — А мне казалось… Ну что ж… Это дело такое…

Он походил по комнате, посмотрел на меня, улыбнулся.

— Тогда я тебя по-другому поэксплуатирую. Это для моей диссертации. Там есть такая глава — какие слова из уголовно­го лексикона проникли в язык. И какие слои населения их упо­требляют. Я буду читать тебе по алфавиту, а ты говори, знаешь ли ты значение этого слова, употребляешь его ты или твои то­варищи.

— Хорошо. — Я снова насторожился. — И много нужно таких допросов для диссертации?

— Очень много.

Виктор взял карандаш и бумагу, раскрыл свою красивую ко­жаную папку и стал читать.

— Академия?

— Ну, Академия наук?

— Нет, академией у них тюрьма называется. Акча?

— Не знаю.

— Будорга?

— Не слышал.

— Балабас?

— Подожди, — сказал я. — А что значит акча, будорга, ба­лабас?

— Балабас — сало или колбаса. Акча — деньги, будорга — пистолет или револьвер.

— Здорово, — сказал я. — Нужно запомнить.

— Если бы пошел к нам — быстро бы запомнил. А баян — не слышал? снова спросил Виктор.

— Музыкальный инструмент.

— Нет, это другой баян, это литр вина. Берданка?

— Ружье.

— А в значении — мешок с похищенными вещами не слы­шал?

— Нет.

— Библия?

— Не знаю.

Я уже понимал, что это какая-то другая библия.

— Игральные карты. Братское чувырло?

— Не слышал.

— Отвратительная рожа… Брюнетка?

— Не знаю.

— Машина для перевозки арестованных. А выпить га?

— Литр, наверное? Только у нас так не говорят. У нас гово­рят — килограмм.

Виктор сделал заметку карандашом на своих листах бумаги.

— Разобрать душник? Я пожал плечами.

— Разбить грудь. Затемнить?

— Спрятать что-нибудь?

— Нет. Затемнить — это значит убить человека, ударив его по голове чем-нибудь тяжелым. Калым?

— Ну это слово, по-моему, даже в газетах пишут. Левый заработок.

— Напрасно пишут. Это слово из уголовного жаргона. А кан­товаться?

— Так даже батя выражается. При чем тут твой жаргон? И понятно, откуда взялось это слово. Если человек не работа­ет, а переваливается с боку на бок, как ящики, когда их кан­туют, о нем и говорят: «кантуется».

Виктор посмотрел на меня удивленно и сделал заметку на бумаге.

— У нас на заводе есть такой старый токарь Григорий Ми­хеевич, — сказал я. — Я у него учился, так он тех, кто кантует­ся, называет «отбыватели». То есть, что им лишь бы отбыть на работе. Он думает, что слово «обыватели» так и говорится.

— Здорово. — Виктор снова заглянул в свой словарь. — А капать?

— Ну это — доносить, жаловаться. Так у нас часто выра­жаются.

— Где?

— Везде. На заводе, в мотоклубе. На улице.

— Качать права?

— Это я тоже слышал. В смысле «добиваться своего».

— Вообще-то это не совсем верно, — сказал Виктор. — «Качать права» в этом языке обозначает разбирать в присут­ствии уголовников, кто из них прав. Отметим, что это выраже­ние употребляется и в другом смысле. А крантик?

— Не знаю.

— Смерть за измену своим. Посунуть дудку?

— Не слышал.

— Украсть оружие. Потварить?

— Не знаю.

— Изнасиловать. Рвать когти?

— Смотаться?

— Верно. Где ты это слышал?

— Гонщики говорят.

— Понятно. А что значит сесть на иглу?

— Не знаю.

— «Хиппи» эти сели на иглу. Стать наркоманом. Срисовать с фронта?

— Не знаю.

— Узнать с первого взгляда. Ну а стукач ты, конечно, слы­шал?

— Слышал.

— От кого?

— Я сам так говорю.

Виктор посмотрел на меня быстро и искоса.

— А флейш слышал?

— Нет. Что это значит?

— Сотрудник угрозыска. Хрусты?

— Деньги.

— На заводе называют деньги хрустами?

— Нет. По-моему, больше таксисты.

— Шмон?

— Обыск. Это слово все знают.

— А юрсы?

— Не слышал.

— Нары или просто камера, в которой спит арестованный. — Виктор просмотрел свои записи, что-то добавил. — В общем, спасибо. Правда, может, мне еще раз придется к тебе с этим обратиться. Как ты?

— Да, пожалуйста, — сказал я. — Только мне непонятно, какой в этом смысл? И можно ли это вообще назвать языком?

— Выходит, можно, — ответил Виктор, — раз он служит средством общения. В этом языке нет таких высоких понятий, как совесть, общественные интересы, борьба за мир, проник­новение человека в космос. Нет в нем и отвлеченных понятий, абстракций. Он предельно конкретен, потому что создан при­митивными негодяями, насильниками и убийцами. Но некоторые слова из него стали проникать в обыкновенный человеческий язык. И это скверно. Вместе со словами всегда проникают и понятия. А это понятия циничных и безжалостных гадов.

Мне представилось авторское свидетельство так, словно я его держу в руках. С цветной ленточкой, прихваченной красной печатью. Я знал на память и адрес: Москва, Большой Черкас­ский переулок, два дробь шесть, Комитет по делам изобрете­ний и открытий при Совете Министров СССР. В комоде лежа­ло батино авторское свидетельство. За самоцентрующийся пат­рон, который позволяет сверлить отверстия без предваритель­ной разметки.

— В чем вся загвоздка с этими автобусами? — говорил я Николаю. — Я проверял: они ходят по городу со скоростью до шестидесяти километров. Все задержки на остановках. Пока лю­ди войдут и выйдут. И у меня идея. Сделать вдоль всего кузова одну дверь. Понимаешь, подъемную, чтоб она вдвигалась в кры­шу. Крышу можно сделать из двух слоев металла или даже пластика, с промежутком между ними. Для этой двери. Скамьи только по одной стороне против входа. Для стариков и детей. Остальные могут постоять. Больше поместится.

— Интересно, — сказал Николай.

— Автобус будет меньше задерживаться на остановках. Я посчитал. Выходит, раза в два быстрей. И колеса нужно по­ставить по-другому. Ромбом. Одно впереди, два по бокам и одно сзади. Автобус сможет разворачиваться на месте. Будет лучше вписываться в узкие улицы. Сократится пробег. Попро­буем?

— Попробовать, конечно, стоит, — улыбнулся своей винова­той улыбкой Николай. — Только тебе одному. Ты в этом лучше разбираешься, а у меня своей работы… То есть идея, по-мое­му, очень интересная. Особенно насчет двери. Колеса ромбом — я не очень разбираюсь в этом, — но, по-моему, уменьшат устой­чивость.

— Площадь опоры будет та же самая, — возразил я. — И центр тяжести…

— Дело тут не только в площади опоры… Ну, в общем, те­бе самому в этом надо разобраться.

Цветная ленточка на авторском свидетельстве, которая мне только что так ярко представилась, сразу померкла. Я не сумею все это сам сконструировать. Я могу пока только идею выдви­нуть.

После работы я затащил к нам Николая. Мне очень хоте­лось привлечь его к соавторству. Но вот не получилось.

— Ты не обижайся, — сказал Николай. — Дело это, по-мое­му, вполне стоящее. Просто я занят сейчас совсем другим.

Николай рассказал, что весь их академический институт по­мешался на серендипити. Я узнал еще одно жаргонное слово. Но уже из языка ученых. Открытие в науке можно сделать тремя путями: в результате обдуманных, заранее запланиро­ванных исследований, путем «проб и ошибок», как чаще всего и бывает, или в результате серендипити, когда происходит слу­чайное открытие, мгновенное озарение.

По словам Николая, название «серендипити» произошло от цейлонской сказки о принцах Серендипа. Так когда-то называл­ся Цейлон. В сказке говорилось, что эти принцы имели способ­ность совершенно случайно делать важные открытия. Ну, на­пример, искать одно, а находить совсем другое, более важное и нужное.

— Компьютеры наши работают, — говорил Николай, — эксперименты проводятся… Но нужны новые, самобытные идеи, нужны новые теории. А мы только экспериментируем.

Николай рассказал ходившую у них по институту шуточку о разнице между теоретиком и экспериментатором.

Экспериментатор ловит муху, сажает ее на стол и говорит: «Лети!» Муха летит. Экспериментатор записывает в свой жур­нал: «Такого-то числа, в такое-то время я сказал мухе «лети!», и она улетела». Затем он снова ловит муху, обрывает ей кры­лышки, сажает на стол и говорит: «Лети!» Муха не улетает. Тог­да экспериментатор записывает в свой журнал: «Такого-то чис­ла, в такое-то время муха в результате того, что у нее были удалены крылья, перестала слышать».

— И так как наши эксперименты кое в чем похожи на эту историю, — говорил Николай, — целый институт ведет свою пла­новую и производственную работу и одновременно ждет се­рендипити.

Я пошел проводить Николая. Когда я вернулся, батя уже был дома. Он сегодня ходил на сессию. Он депутат горсовета. Сей­час они с мамой сидели перед телевизором.

Показывали концерт. Выступал ансамбль Вирского. И батя и мама от «Гопака» не отрывали глаз. Удивительный танец. Трудно усидеть на месте. Особенно, когда — есть там такой тан­цор с усиками, — когда он чешет вприсядку, сложив руки на груди. Совершенно непонятно, как он держится. Вроде состоя­ние невесомости.

Однако, когда начался «Ползунок», батя потянулся выклю­чить телевизор, оглянулся на меня, смутился, покраснел — батя вообще легко краснеет — и ушел на кухню. Ему было против­но смотреть, как танцоры изображали людей, которые все де­лают ползком, не разгибаясь. Непонятно, к чему такой танец.

— Рома, — позвал меня батя.

Я пошел на кухню. Мама за мной. Батя сидел за кухонным столиком и медленно поворачивал в ладонях недопитый стакан чая. Мама стала у двери, оперлась спиной о косяк.

— Кто такой этот Троян? — не поднимая головы, спросил батя. — Что он делает на заводе?

— Работает, — ответил я настороженно. — От Академии наук. Занимается автооператором на бесконтактных логических элементах.

— Так… А ты его знаешь?.. Кто его отец? Кто мать?

— Не знаю. Он живет с теткой.

— Ты никогда не спрашивал, где его родители?

— Зачем бы я это спрашивал?

— Как его по отчеству?

— Как и меня. Алексеевич. Батя переглянулся с мамой.

— Пускай он к нам не ходит, — сложив руки на груди, ска­зала мама. — Нашел товарища. Он старше тебя, и вообще не­зачем ему к нам таскаться.

— Он ко мне приходит, — обозлился я. — А не к вам.

— Вот когда у тебя будет своя квартира — можешь гово­рить, что ходят к тебе одному.

— Чем он вам так не понравился?

— А это уже не твое дело, — повысила голос мама.

— Его отец расстрелян, — сказал батя медленно, с пауза­ми. — И я участвовал в этом деле. В суде, значит. Заседате­лем…

— Нечего тебе перед ним отчитываться, — оборвала батю мама.

Я ничего об этом не знал. Все это было слишком неожидан­но. Но если даже это так, при чем здесь Николай? Что он, будет мстить за отца? Кровная месть?

— Сын за отца не отвечает, — сказал я резко.

— Перед судом. А перед людьми отвечает, — непреклонно сказала мама. — На чьи деньги он жил?

Жизнь меня уже научила! что с товарищем есть только один способ разговаривать: сказать прямо то, что думаешь. Иначе потом все это боком вылазит.

На другой день после тренировки — мы готовились к крос­су — я сказал Николаю:

— Поедем домой вместе. Вдвоем. Есть разговор.

— Хорошо, — согласился Николай.

Мы поставили свои мотоциклы возле автодорожного, там, где торчит «Пушкин на палочке», пешком прошли мимо памят­ника Вечной славы и сели на склоне прямо на траву.

— Это правда, — сказал Николай, глядя перед собой. На Днепр. — Я уже учился в восьмом классе. Но ничего тогда не понял. И до сих пор не понимаю. Я до сих пор думаю, что это просто редкий и глупый случай. — Лицо у Николая посе­рело. — Случайностью определяется очень многое в жизни че­ловека. В какое время ты родился, в какой стране, в какой семье, к чему у тебя способности, какое здоровье — это все случайности. И закон Гаусса, при котором случайная величина зависит от большого числа факторов, способных вносить с рав­ной вероятностью положительные и отрицательные отклонения, касается и людей. Их жизни. Так этот закон коснулся и меня.

Это действительно была непонятная история. Отец Николая, Алексей Кириллович Троян, был учителем, затем директором школы, заведующим районо, а потом его выбрали председате­лем райисполкома. Жили они очень скромно. Мать, как и прежде, работала учительницей. Отец ни разу не разрешил Нико­лаю или жене поехать куда-нибудь на казенной машине. Он был молчаливым, суровым человеком, и, когда мама Николая ска­зала однажды, что хочет поехать куда-то по делу, он ответил, что машина предназначена совсем не для этого. Он учил Николая быть правдивым, скромным, честным, верным слову. Отец не пил, не курил, допоздна сидел на работе, дома читал газеты и книги, но не художественные, а главным образом по лесоводству. В школе он преподавал ботанику, и его привлекал лес. Иногда он вечером ставил на свой стол спиртовку, брал в рот металлическую трубочку с загнутым концом и, выдувая узкий язычок пламени, лудил и паял блесны. Изредка он ездил на рыбную ловлю. Но всегда один — друзей у него не было. В Староселье. У них там была небольшая дача. Деревянный домик. Одна комната. Даже без веранды. На участке ни одно­го фруктового дерева. Несколько сосен и лох, который посадил его отец. Дикая маслина. Колючие кусты, через них не про­дерешься.

И вдруг отца Николая арестовали. Сделали обыск. Обстуки­вали стены, потолки. Дома ничего не нашли. Но, как узнал Николай впоследствии, в Староселье, на этой заброшенной даче, между кустами лоха, в земле нашли металлическую банку, заполненную золотыми монетами, пластинками, кольцами, браслетами, серьгами с драгоценными камнями. Там было почти десять килограммов золота. Следствие выяснило, что отец Николая брал взятки. За квартиры, которые получали всякие проходимцы. При этом дело было поставлено так хитро, что они не знали, кому идут эти взятки. У него была целая организация подставных лиц, которые все это проворачивали. Их тоже суди­ли вместе с отцом Николая, но дали им сравнительно неболь­шие сроки. Отца Николая приговорили к высшей мере наказа­ния потому, что взяточничество со стороны человека, занимав­шего важную государственную должность, вызвало всеобщее возмущение.

— Я не могу понять, — говорил Николай, — зачем он со­бирал золото? Что он думал с ним делать? Почему он так су­рово и требовательно относился ко мне, к маме, так хотел, чтобы я был честным, верным слову? Если он сам…

Мама Николая умерла. Еще до суда. Инфаркт. Он перешел жить к тетке.

— Давит меня все это, — глядя на Днепр, сказал Николай. — До сих пор давит.

По Днепру мчались «Ракеты» на подводных крыльях — много их теперь стало, прыгали по оставленному ими следу моторные лодки.

Мы молчали.

«В самом деле, зачем ему нужно было это золото? — думал я. — Может, он не верил, что мы удержимся в буду­щей войне? Но чем оно могло бы по­мочь? У нас оно ни к чему. Бежать за границу? Если бы у него был даже цент­нер золота, он там никогда бы не до­стиг такого положе­ния, как у нас. Шут­ка сказать — пред­седатель райиспол­кома. В Киеве. В сто­лице сорокапяти­миллионной держа­вы. Как вся Фран­ция.

Так зачем оно ему нужно было? Так нужно, что он брал взятки. Но, мо­жет быть, он был просто сумасшед­ший? И его следова­ло в Кирилловку, а не расстреливать?.. Хорошо, а осталь­ные? Посредники, которые передавали ему эти взятки. Не бесплатно же они это делали. И в уни­вермаге золотые монеты не продают­ся. Кто-то их прода­вал. Кто эти люди? Тоже сумасшедшие? Нет ведь. Обыкно­венные люди, кото­рые ходили рядом с нами и разговаривали, как мы, и так же, как мы, не знали выражений из словаря, который составил Виктор. Может быть, в самом деле следовало, как советовал Виктор, идти ра­ботать в угрозыск, чтоб хватать таких гадов за их потные руки, когда они лезут в государственный карман? Конечно, не очень симпатичная работа. Но нужная.

Наш талмудист говорит — виноваты пережитки. Какие «пере­житки»? Дореволюционного прошлого. Или влияние капитали­стического окружения. Но как объяснить пережитки у людей, которые родились и выросли в советское время? Которые ни­какого капитализма не видели? Да и неизвестно, кто теперь в окружении — мы в капиталистическом или они в социалисти­ческом.

Вот говорят, что у нас нет никакой базы для преступлений, убийств, предательств, бюрократизма. Но раз они существуют, значит, есть и причины. И всегда они будут, пока будут на на­шей земле люди глупые, жадные или просто безответственные. И всегда с этим будут бороться. А закон Гаусса тут ни при чем. Это все не случайности».

В самом центре города Кировограда стоит памятник Киро­ву. Скульптор изобразил Сергея Мироновича в странной позе. Он почему-то указывает бронзовой рукой в землю. Но, в об­щем, даже не очень выдающиеся произведения искусства иног­да оказываются провидческими.

Стоял в Кировограде памятник год за годом, никто не об­ращал особого внимания на то, куда нацелен палец Кирова, а потом покопались в этой земле и нашли там очень ценные ископаемые. Во всяком случае, в городе сейчас нет прохода от горняков. Все они болельщики, все приехали на кросс. И вооб­ще Кировоград известен как город любителей мотоциклетно­го спорта. Поэтому здесь и проводятся так называемые тра­диционные республиканские кроссы на приз имени С. М. Ки­рова.

Нас поселили в гостинице «Ингул». Она была доверху начи­нена горняками и мотоциклистами. Как самка малярийного ко­мара — плазмодием, по выражению моего брата Феди.

Пожилая женщина в сапогах, в суконном черном жакете и ярко-желтом платке, надвинутом на брови, что-то говорила администратору.

Внезапно я прислушался.

— …А его не было в списках ни убитых, ни пропавших. И вот в газете прочли про мотоциклетные гонки — и Логвиненко Иван Николаевич. Муж говорит — подожди до завтра. А я говорю — нет, сегодня. И на самолет. Это второй раз. Все точно — и фамилия, и имя, только люди другие… Мне б только переночевать…

Столько лет! А она все ждет чуда… Я подошел поближе. Может, мы как-то… у себя пристроим, — сказал я.

— Уж как-нибудь без вас пристроим, — ответила неприступ­ная администраторша.

Недалеко от гостиницы «Ингул» прямо через город проте­кала река Ингул. Я о таком только в «Крокодиле» читал. Если бы сам не увидел — не поверил бы, что реку можно довести до такого состояния. В ней текла грязь, а не вода. Черная. И все равно какие-то пацаны сидели с удочками. Среди пацанов по­падаются немыслимые оптимисты.

У меня перед кроссом, как всегда, был страшный мандраж. Первый раз в жизни я выступал на таких крупных соревнова­ниях. Моя звучная фамилия черным шрифтом была напечатана в книжечке — программке республиканского кросса. Хотя, ко­нечно, участие в этом кроссе было с моей стороны немысли­мым оптимизмом, как у пацанов с их удочками.

В жизни можно играть в прятки с самим собой. В спорте это невозможно. Ты приходишь первым или семнадцатым. И ты знаешь, почему так получилось. Ты многое узнаешь о самом себе.

В обычной жизни ты можешь сказать человеку: «Дурак». А он тебе ответит: «Сам дурак». Или ты можешь сказать: «Жмот». А он тебе скажет: «Сам жмот». В спорте все это ина­че. Кросс покажет, не дурак ли ты. И уж не жмот ли.

Во время кросса тобой движет какое-то особое чувство, сов­сем не знакомое людям, которые никогда не занимались на­стоящим спортом.

Мотоцикл — штука опасная. Даже дорожный. «Смерть в рассрочку». Если опрокинется автомашина, водителя и пассажи­ров все же защитит кузов, которого нет на мотоцикле. В авто­машине руль, конечно, отзывается на неровности дороги, но червячная передача ослабляет эти толчки во много раз.

Мотоциклист держит в руках руль, который непосредствен­но принимает от переднего колеса все толчки. Попал под ко­лесо камень, не объехал выбоину на большой скорости, и те­бя вместе с мотоциклом может швырнуть за обочину или бро­сить под идущий навстречу лесовоз, и ты навсегда лишишься возможности извлечь урок из своей ошибки.

Будь бдителен, мотоциклист! Будь собран, весел и удачлив! И помни, что у человека есть потребность преодолевать опас­ности. Может быть, наши волосатые предки удовлетворяли эту потребность просто в борьбе за существование. А нам остается спорт. Вот почему мне противно, когда спорт превращают в спо­соб борьбы за существование, в профессию. Поэтому я не люблю Борисова. Поэтому, а не потому, что завидую ему, как ду­мает Виля.

Борисов. Заслуженный мастер спорта. Неоднократный чем­пион. У него собственный уникальный кроссовый чешский мо­тоцикл «Чезет», Ценою в четыре тысячи рублей. С двигателем, который развивает мощность в тридцать четыре лошадиные силы. Магний, алюминий, титан. Как в современных ракетах. Покрышки фирмы «Барум» с такими умными грунтозацепами, что можно удержать мотоцикл, даже когда идешь наискосок по крутому глинистому склону. Как говорит мама, «Багатому чорт дiти колише»  . Куда нашим кроссовым ИЖам до его уникального «Чезета»!

Говорят, что в кроссе только половина успеха зависит от гонщика, а половина — от мотоцикла. Мотоцикл Борисова — это не половина, а три четверти успеха, а гонщик… Борисов гонщик экстра-класса, хладнокровный, расчетливый, с большим опытом международных соревнований. Тренируется он круглый год, потому что тренер по профессии.

Подготовлен ли ты к кроссу физически, определить нетруд­но. Можешь присесть на одной ноге пятьдесят раз, на двух — тысячу, пятьдесят раз отжаться от земли двумя руками и при весе шестьдесят килограммов толкнуть штангу в сто двадцать килограммов — значит, ты годишься.

Борисов среди нас — старик. Тридцать лет. Худенький, ма­ленький. С узкими и прочными мышцами кроссмена. Не по­нимаю, как он все это выдерживает. Два заезда. Каждый — десять кругов по двухкилометровой трассе. Как бы ты ни был физически закален, если взвесишься после кросса, обязательно недосчитаешься шести или семи килограммов.

Я сказал Виле и Николаю, что решил идти за Борисовым. По его колее. Не отрываясь. Рискуя. И на последнем круге по­пробовать обойти. Не знаю, как на международных соревнова­ниях, а на наших он осторожничает. К черту на рога не лезет. Нужно попробовать.

— Бабка за дедку, — сказал Николай.

— Дедка за репку, — подхватил Виля, — тянут-потянут и… в завал попали.

Завал. Столкновение. Самое страшное из всего, что бывает во время кросса.

— Смотри сам, — сказал Виля серьезно. — И, как правиль­но нам указывал древнегреческий философ Хилон Лакедемоня­нин, не желай невозможного.

Мы разговаривали обо всем этом перед гостиницей «Ингул», где ребята собрались вокруг эффектной, цвета слоновой кости «Волги» Борисова.

Борисов не ездит, как мы, на дорожном мо­тоцикле. У него собственная «Волга». Мотоцикл ему нужен только для соревнований. К машине был прикреплен небольшой легкий прицеп такого же цвета, как «Волга», а на нем два крос­совых мотоцикла. Ребята рассматривали противоугонные устрой­ства, которые им демонстрировал Борисов. Впечатление было такое, будто «Волга» состояла из одних противоугонных устройств.

— Что вы сделаете прежде всего, — говорил Борисов, — если у вас появится нездоровое влечение к чужой машине? Попробуете открыть дверь, поднять капот или крышку багажни­ка. Давайте попробуем.

Он открыл дверь, и сейчас же завыла сирена такого типа, как на машинах «Скорой помощи», затем прикоснулся к чему-то под сиденьем, и сирена замолчала.

— Но предположим, вы не станете рвать когти, как посту­пил бы всякий нормальный человек, а найдете сирену и заткне­те ей глотку. После этого вы разобьете стекло или откроете дверь отмычкой. Тут вы натолкнетесь на то, что у меня одновре­менно заблокированы руль и переключатель передач. Замок с цифровым шифром. Предположим, что вы запаслись ножовкой и перережете замок, хотя придется попотеть — сталь у меня подходящая. Тогда вы попробуете вставить отмычку в замок зажигания. Это у вас не получится. Вот он, мой ключик — фи­гурная прорезь и такой же штифт в замке. Вы теряете терпение, взламываете панель, вырываете провода и замыкаете их. Вам кажется, что все в порядке, вы даже запустили двигатель. Но как только вы переключите вторую или третью передачу, мотор остановится. Разорвано электропитание.

Ребята с интересом рассматривали все эти штуки. Их радо­вало решение всякой технической задачи. Вообще слишком много стало на земле людей, которых волнует только техника.

Но Борисов на этом не остановился. В его «Волге» был еще электромагнитный клапан, перекрывающий бензопровод. Маши­на только тронется и сейчас же остановится: не идет бензин.

— А подвести бензин окольным путем, — поучительно заме­тил Борисов, — гораздо труднее, чем вырвать проводку и вос­становить зажигание.

Самую интересную штуку Борисов приберег на конец. Если перекрыть выпускную трубу, двигатель, понятное дело, рабо­тать не может. В специальном патрубке, после глушителя, Бори­сов поместил заслонку, которая управлялась тросом, соединен­ным с рычагом под передним сиденьем. Пока не открыта за­слонка, двигатель можно даже завести. Некоторое время он будет работать на малых оборотах. Но при попытке тронуться он сразу заглохнет.

— Это все? — спросил Виля. Ему явно хотелось еще чего-нибудь необыкновенного.

— А мало? — сказал Борисов.

— Тут есть еще одна штука, — вмешался я. — Похититель приезжает с мощным самосвалом и автокраном. Грузит маши­ну на самосвал. Отвозит на авторемонтный завод. Там собирает­ся технический совет, который находит электромагнитный кла­пан, заслонку в выхлопной трубе, соединяет электропитание. Похититель пишет благодарность в Книгу жалоб и предложений, выезжает за ворота и едет по улице. Но ровно через семь ми­нут тридцать секунд срабатывает реле времени, дверцы откры­ваются, под сиденьями раздаются взрывы, пассажиры летят на мостовую, а машина сама разворачивается и возвращается в гараж. Там она вместе с хозяином сочиняет акт о хищении, са­ма отвозит его в автоинспекцию, где на равных разговаривает с самим полковником Клебановым.

Я не только рассказал это. Я еще и изобразил, как все это происходило. Ребята смеялись. Но больше всех смеялся сам Борисов. А ведь мне хотелось, чтоб смеялись над ним, а не над тем, кого я изображал.

Как и полагалось, за день до кросса мы осмотрели трассу, «прокатали» ее, но к началу соревнований она здорово измени­лась. Ночью прошел дождь. Так всегда бывает перед кроссом. Я, да что там я, кроссмены намного опытней, многократные участники соревнований, не вспомнят случая, чтобы перед крос­сом или во время соревнований не было дождя. Глина в овра­ге, по которому нам предстояло ездить, намокла. В одном месте образовался ручеек. Его придется проходить прыжком.

Николай еще до начала соревнований сошел с трассы. Крос­совый мотоцикл не терпит людей с расстроенным желудком. А у него что-то такое случилось. Что-то такое он съел. Даже температура поднялась. Виля посоветовал ему выйти на сорев­нования с плакатом: «Каков стол — таков стул». А пока что я и Виля забрали у Николая его свечи, Виля переставил карбюратор на свою машину, и мы дружно спели дурацкую песенку, кото­рую всегда поют наши мотогонщики перед кроссом:

Сидела птичка на лугу, Подкралась к ней корова, Схватила птичку за ногу, И птичка — будь здорова!

Соревнования, как всегда, были назначены на воскресенье. С утра на окраину города двинулись толпы людей. Как на пер­вомайскую демонстрацию. Изношенные покрышки, зарытые до половины в землю и окрашенные белым, были похожи на спасательные круги. Покрышки и красные флажки на кольях обозначали трассу. Внизу на дне оврага стояли новенькая, свер­кающая красной эмалью пожарная машина с полным экипажем и три «Скорые помощи» с врачами и санитарами на боевом посту. Это не пустая предосторожность. Кросс — такой спорт.

Недалеко от финиша была трибуна с судьями и почетными гостями, на трассе — судьи счета кругов с красными повязками на рукавах.

Мы ввели мотоциклы в «закрытый парк» — огороженное место перед стартовой площадкой. На наших машинах номера были написаны белым по синему фону. Такое сочетание цветов обозначает класс — 350 кубических сантиметров. Треск моторов напоминал храп здорового мужика. Вдох — выдох, вдох — вы­дох. И горьковатый, терпкий запах выхлопа.

Я наклонился к Виле, который стоял рядом со мной.

— Как это писал П. М. Егоров о смысле жизни?

— Ты брось, — ответил Виля довольно мрачно. — Не так уж он глупо писал. — По-видимому, в Виле заговорила профес­сиональная солидарность. — Только коряво и темно. А в прин­ципе материальные условия счастья могут, конечно, получить люди, потерявшие совесть. Но это не значит, что тот, кто не отхватил от пирога, не чувствовал счастья. В конце концов можно быть несчастнейшим человеком при самом справедливом строе и счастливейшим в самом черном государстве. Многое зависит от того, как ты сам живешь.

А вокруг ревели мотоциклы. Гонщики прогревали моторы и выводили свои машины на старт. И были в этом и смысл и сча­стье.

Я следил за Борисовым. Он жевал шоколадку. Он всегда перед стартом жует шоколадку. Судья-стартер опустил стопор­ный рычаг. Но Борисов опередил судью и успел перепрыгнуть похожий на невысокий заборчик металлический барьер, пока тот еще не опустился до конца. Иногда судьи считают это фаль­стартом. Выигрыш десятая, а может быть и сотая доля секунды. Но Борисов уже ушел вперед.

Толпились зрители за натянутыми на колья веревками. Что-то кричали — за треском двигателя не было слышно. Я ничего не видел, кроме спины Борисова. Он жал вовсю, и мне казалось, что, если я не сяду к нему на колесо, все потеряно.

У ручейка он сделал оттяжку, и его «Чезет» пролетел над канавой. Ездит он, конечно, как бог. У него, правда, не увидишь смелых, красивых прыжков, когда мотоцикл птицей взвивается вверх, а гонщик, вцепившись в руль, взлетает над мотоциклом. Нет, он прыгает лишь когда это необходимо, и при этом пол­ностью используя возможности своей мощной машины — низко и далеко. Это меня швырнуло вверх, и зрители, которым именно такой неудачный прыжок кажется наиболее эффектным закричали что-то восторженное, но у меня чуть не вырвало руль, мне пришлось сбросить газ и переключить передачу, и я еще больше отстал.

Дальше дорога шла под гору, и был там такой резкий поворот влево. После дождя трасса превратилась в глиняное месиво. Мой ИЖ стал неуклюжим и непослушным, норовил занести меня за колья, огораживающие трассу. Меня заливало брызгами грязи. Но Борисов уверенно уходил, и тогда я сделал то, чего делать не полагалось. Ни в коем случае. Я крутанул до конца ручку газа и просто полетел вниз. Неровными, нелепыми прыжками. Я чуть не сбил гонщика, который шел передо мной. Даже не заметил, кто это. Я видел только Борисова.

Такой спуск не мог сойти безнаказанно. Но почему-то обо­шлось. И я уже знал, как пройду его в следующий раз. У меня словно появилось какое-то новое зрение.

Борисов оглянулся и прибавил скорость. Он не любит, когда его догоняют. Но я уже не отставал.

При кроссе в основном стоишь на подножках мотоцикла, по­тому что все время на дороге бугры, впадины, выступы. Сидишь на подушке седла только на поворотах, когда необходимо слиться с мотоциклом, чтоб лучше ощущать его малейшее дви­жение. При этом ногой, которая у тебя со стороны поворота, балансируешь — выносишь ее вперед, вбок или назад, поддер­живаешь ею равновесие. Иной раз ногой и отталкиваешься, хоть этого не полагается делать. И непрерывно, на протяжении всего заезда меняешь положение, загружая то переднее, то заднее колесо.

Борисов приехал на соревнования со своим механиком — инженером Заседой. Заседа стоял у трассы с секундомером в руке. Под плакатом, который повесили на дереве какие-то местные юмористы: «Выбегать на трассу строго запрещается. Кто останется жив — будет оштрафован».

Механик показал на пальцах левой руки, за сколько прой­ден первый круг, и закрутил правой рукой так, словно подталки­вал колесо, — понятный поощрительный жест — давай, мол, давай!

Я уже вырвался вперед, но тут начался подъем, и Борисов снова обошел меня. Легкий, худой мастер, каждое движение которого было так целесообразно, как целесообразно было все в двигателе его мотоцикла.

У меня был только один шанс. Перейти меру допустимого риска. Борисов лучше, чем кто бы то ни было, знал эту меру. Он никогда не переступал ее. Он помнил слишком много слу­чаев переломов позвоночника у гонщиков.

А я решился. Даже не сознанием. Мышцами. Мотоциклом. Трасса словно сама меня подталкивала.

Мы на полкруга оторвались от остальных. А к середине за­езда на круг.

Виля сошел на обочину и начал возиться с мотоциклом.

— Цепь! — крикнул он мне.

Я так и знал. Николай где-то вычитал, что московские про­фессора Гаркунов и Кригельный сделали интересное открытие. Они заметили, что, если в масло добавлять порошок меди или бронзы, при трении крошечные частички — группы атомов иди даже отдельные атомы — прочно прикрепляются к стальным деталям и создают тончайший слой, который потом переходит с одной поверхности на другую.

Виля с его склонностью к экспериментам решил добавить в масло бронзовый порошок. Тот самый, который идет в крас­ку. В статье не указывалось, сколько надо порошка. Виля напи­сал письмо в Москву этим профессорам, но ответа не получил. Тогда он запузырил в масло просто целую горсть бронзы. Уве­рен, что поэтому у него и полетела цепь.

Хотя в конце заезда мы с Борисовым обошли всех остальных на целый круг, я его так и не догнал, и Борисову первому мах­нул своим клетчатым флагом судья на финише — пожилой тол­стый дяденька с двумя подбородками.

Я заглушил мотор, и сейчас же меня окружили фоторепор­теры. Они поздравляли меня и фотографировали мою ошалев­шую, забрызганную грязью физиономию. Борисов их раздвинул, подошел ко мне и перед нацеленными на нас фотообъектива­ми пожал мне руку.

— Молодец, — сказал он. — Поздравляю. С первым призом.

— Брось, — сказал я.

— Я вне конкурса, — недовольно пояснил Борисов.— Перед самым стартом судьи решили, что результат будет засчитываться только отечественным машинам.

Мне вручили первый приз. Оркестр играл туш. Мне дали точную бронзовую копию памятника Кирову, который стоит в центре Кировограда с рукой, указывающей на землю.

— Ты совсем спишь, — сказала Вера. — Приляг на полчасика.

— Не хочу.

— Приляг, приляг. Закрой глаза.

Я закрыл глаза, и она тихо, чуть хрипловато запела со стран­ной вопросительной интонацией колыбельную песню. Она, должно быть, сама ее и сложила. А может быть, в детстве слышала?

Все кошки спят, И собаки спят, И медведи спят, Все на свете спят. Только Рома не спит, На тахте он лежит…

Кошки и собаки, может, и спали, а мне спать не хотелось, и мысли с горьким и кислым привкусом подгнившего яблока медленно и трудно ворочались в мозгу.

Виктор, Вера, я. Это невозможно решить. Это так же не под­давалось решению, как трисекция угла, квадратура круга и удвоение куба.

Но так дальше не могло продолжаться. Нужно было это ска­зать. Мне ее было жалко немыслимо. А, кроме того, она чув­ствовала, если я что-нибудь замышлял. Я даже ничего не гово­рил, а она чувствовала. И сразу становилась такой ласковой, такой нежной, что я просто не мог решиться.

— Куда-то исчезла эта мысль, это чувство, что жить — хоро­шо,— сказала Вера.

Я открыл глаза.

— Вот кино. Мне не нужно кинокрасавцев и кинокрасавиц и сплошного их благополучия. Но я не могу смотреть на то, как им нудно живется. И дело даже не в том, что в этом много неправды, хотя в действительности людям живется лучше, чем это изображают в кинофильмах и некоторых повестях. Я просто не понимаю, почему в них такая скука, такое неудовлетворение работой, людьми, реками, фруктами, что хочется повеситься. Даже солнце для них всего лишь незаметная звезда в ничем не примечательной Галактике, относящейся к небольшой и не слишком интересной части вселенной. Почему им все так не нравится?

— Кому?

— Тем, кто ставит эти фильмы. И пишет повести. И тем, кто в них изображен.

Я сел на тахте рядом с Верой.

— Что это у тебя голос, как у волка, который уже побывал у кузнеца.

— Какой? — удивилась Вера.

— Тоненький. Из сказки про семерых козлят.

— Хочу тебя съесть.

— Когда люди знают, как все должно быть, — сказал я,— имеют, так сказать, идеал, они становятся нетерпеливыми. Им немило все, что не отвечает этому их представлению. Они хотят сейчас же, немедленно, как говорит мама, «вынь да положь», получить этот свой идеал в его полном виде. Отсюда и получаются эти нудные кинокартины.

— Ой, Ромка! — с недоумением посмотрела на меня Вера.— Иногда ты говоришь такие вещи… Мне кажется, иногда ты и сам не понимаешь, как верно то, что ты говоришь…

— Где уж мне… Дай-ка палец.

Я взял ее указательным палец и нащупал им грубый шрам на левом плече — результат завала на старте кросса, когда мотоциклы и гонщики сбились в кучу.

— Что это?

— Обрыв. Проводов. Но при резком движении они замы­каются. И тогда из меня выскакивают. Искры.

— Ой, Ромка! — сказала Вера и заплакала. — Если бы ты знал, как мне с тобой… Как мне нужно быть с тобой. Я все по­нимаю. Но я тебя не отдам. Я не могу тебя отдать.

— Ни за что не отдавай, — поддержал я ее. — В детском садике я буду плакать. Я не люблю манной каши и мыть руки перед едой…

— Ой, Ромка, — сказала Вера.

Федя как-то говорил, что слезы важный фактор в жизни человека, что в слезах есть какое-то вещество, которое убивает микробов и дезинфицирует глаза. Поэтому, по словам Феди, в результате естественного отбора выживали те дети, которые больше плакали.

Я все это изложил Вере, но сказал, что предпочел бы, чтоб она боролась за свой естественный отбор не плача, а смеясь до слез.

— Я знаю, — ответила Вера. — Потому и люблю.

Вот и поговорили.

Вера пошла в другую комнату напудрить нос. В дверь коротко два раза позвонили, как звонят в нашу квартиру, когда при­ходят свои.

— Виля, — сказал я Вере.

Он обещал за нами зайти. Виктор был в командировке. А мы собирались в кино.

— Слушайте, — предложил Виля. — Говорят, это сплошная скучища. Смотаем лучше в Кирилловку.

— Зачем?

— Посмотрим. Ты там был хоть раз? — спросил он у меня.

— Пока еще вроде не нуждаюсь.

В Киеве Кирилловкой зовут психиатрическую лечебницу.

— Да я не о больнице. Я о церкви. Мог бы выбраться за девятьсот лет.

— Каких девятьсот?

Виля достал из кармана небольшой проспект и прочел:

— «Кирилловская церковь была построена между 1146 и 1171 годами княгиней Марией Мстиславной, женой князя Все­волода Ольговича».

— Брось, — сказал я. — Не может быть. Так и написано, что эта княгиня сама построила?

— Посмотри. На русском и английском. Можешь убедиться. Подписано «Мосько». Видно, специалист.

— Взяла в свои белые руки мастерок, князь подавал кирпи­чи, а она вела кладку?

— Наверное.

— Тогда, конечно, нужно бы съездить. Как ты? — спросил я у Веры.

— Поедем, — согласилась Вера.

Возле Кирилловской церкви тихие помешанные в серых халатах, из-под которых выглядывали кальсоны, везли на тележ­ке большие кастрюли с едой. А в церкви полно иностранных туристов. Экскурсовод показывал им композицию Врубеля «Со­шествие святого духа на апостолов» и «Въезд в Иерусалим».

Виля снова заглянул в свой проспект и попытался растолко­вать туристам, что Врубель сделал все это, когда был еще сту­дентом. В зрелом возрасте он сумел бы нарисовать все это зна­чительно лучше. Какой-то человек, явно не иностранец, негром­ко, металлическим голосом посоветовал Виле заткнуться. Ска­зал он это так убедительно, что Виля замолчал.

Ох и любят же люди все старое!

Интересно, через девятьсот лет будут водить туристов на Бессарабский крытый рынок? И будут ли ахать знатоки искусства, рассматривая картину «Студенты на уборке урожая в колхозе имени Международного женского дня»?

— С большим подъемом встретили трудящиеся,— сказал Виля, усаживаясь на свой мотоцикл.

Вот уже неделя, как я езжу на работу на троллейбусе. Я не понимаю, как люди могут пользоваться этим допотопным чудо­вищем. Мне приходится выходить из дому на полчаса раньше, чем обычно. Толкотня. Мужчины с детьми на плечах. До работы детей нужно доставить в ясли. Корзины с овощами. Молодые женщины, одетые как старухи, везут их на рынок. Эти корзины мертвой хваткой вцепляются в штаны. Всегда какой-то основной запах, который перебивает все остальные. Оттаивающая моро­женая рыба. Или валерианка. Или перегоревшее железо с ма­шинным маслом. Или цветы с желтыми венчиками — чернобривцы. Или духи, от которых все начинают чихать.

И ссоры. Из-за места. Или из-за того, что кто-то загородил выход. Или вход.

Обидно, что так получилось. И все-таки мне повезло. Могло быть хуже. Когда я поднялся с земли и посмотрел на мотоцикл, мне просто плакать хотелось. На мне ни царапины. А мотоцикл — всмятку. Двести рублей. И то при условии, что я сам хорошо поработаю. А то и в триста не уложишься.

Только нет у меня двухсот рублей. И это обиднее всего. Я уже не могу без мотоцикла. Мы, мотоциклисты, чувствуем друг друга. Пусть говорят, что мы сумасшедшие, но мы издали узнаем друг друга и никогда не признаем водителя автомашины или владельца мотороллера за своего.

Откуда эта кошка взялась на шоссе? Она появилась словно из-под асфальта. Я вильнул колесом и вылетел через кювет за обочину. И сразу же возле меня появились мотоциклисты. Ни один не проехал мимо. Черт побери, а ведь ни один человек не сказал, что нужно было давануть кошку, хоть за нее даже не штрафуют. Хорошие ребята.

Мотоцикл не любит невезучих. И требует, чтобы с ним были на «вы». Как с моей мамой.

Есть простой расчет. Сто километров в час — это значит двадцать восемь метров в секунду. Шестьдесят — семнадцать метров в секунду. Двадцать пять — семь метров.

На дорогу выскочила кошка. Из-за деревьев вдоль шоссе. Между временем, когда ты ее заметил и когда ты нажал на тормоз, если у тебя нормальная реакция, пройдет с полсекун­ды. При скорости сто километров в час ты за эти полсекунды проедешь примерно четырнадцать метров. Если асфальт сухой, тормоз у тебя в порядке, а покрышки новые, понадо­бится еще четыре секунды, пока мотоцикл остановится. В об­щем, пока ты полностью остановишься при такой скорости, ты пройдешь семьдесят-восемьдесят метров. А на мокрой дороге это расстояние может увеличиться до двухсот метров. Каждый из них грозит аварией.

И вот теперь я по утрам бегаю к троллейбусной остановке. Наискосок по тропинке через садик. Теперь я узнал, кто растас­кивает завалы из скамеек. Это я и такие же люди, как я. Один немножко отодвинет скамейку, другой — другую, и вот уже снова образовался проход.

Но может быть, тем, кто этим ведает, стоило бы вместо тропинки сделать асфальтовую дорожку? Черт с ней, с симмет­рией. В конце концов симметрия для людей, а не люди для сим­метрии. Тем более что Виля говорит, будто симметрия в при­роде с точки зрения философии только частный случай асим­метрии.

Хотя в этом надо еще разобраться. Если так смотреть, то по­лучится, что порядок в природе, а значит и в жизни, только частный случай беспорядка. Интересно, как это согласуется с марксизмом?

Очевидно, человек должен сам вносить порядок в природу и жизнь. Но это можно сделать только, если понимаешь, где порядок, а где непорядок. Если ты хорошо знаешь, что правильно, а что неправильно. А я не знаю.

В воскресенье мы с Верой поехали в ботанический сад. На троллейбусе. Оказалось, что у нее с собой нет мелочи, а у меня вообще только рубль в кармане. Водитель заявил, что у него нет денег для размена, что нужно заранее готовить ме­лочь, и какой-то старик в белом чесучовом пиджаке нудным и противным голосом стал говорить, что вот безобразие, садятся в троллейбус, а о деньгах на билеты не могут заранее побеспо­коиться, что так каждый будет отрывать водителя от работы, и троллейбус будет задерживаться в дороге, что каждый чело­век обязан заранее позаботиться о деньгах на проезд, особенно в наше время, когда троллейбусы работают без кондуктора. Конечно, он был прав. Я просто отвык от троллейбуса. В ботаническом саду было жарко. Весной тут оглушительно пахнет сиренью. Ее здесь сто сортов, всех оттенков. Посетители ахают, призывают друг друга полюбоваться и едят мороженое эскимо, стараясь не капать на одежду.

На скамье под розовым кустом сидел светловолосый, косо­глазый парень с мышцами тяжелоатлета, которые очень не под­ходили к его худощавому лицу. Рядом жена, в таком неудачном бюстгальтере, что казалось, у нее одна грудь, расположенная в центре. У нее было лицо со свежей и чистой кожей, но шея и плечи густо усыпаны веснушками.

Парень держал на руках мальчика лет двух-трех. Светлые волосы ребенка слиплись от пота. Парень время от времени незаметно прикасался губами и носом к детским волосам. Мне это показалось странным. Совсем дурак парень. И ребенок косоглазый. Похожий на своего отца.

Мы пили кислое и теплое натуральное вино. Теперь, когда я не водитель, а пассажир, я могу себе это позволить. И закусывали его жареной камбалой, о которой ученые говорят, что она бессмертна. Черт знает что! И даже цветы покупали. Все это на Верины деньги. И надо же было случиться, когда мы сели в троллейбус, снова оказалось, что ни у меня, ни у нее нет ни копейки мелочи.

Я снова обратился к водителю. Водитель сказал, что нужно заранее готовить деньги на билеты. И тут такой же старик, чест­ное слово, даже в таком же чесучовом пиджаке, нудным голо­сом стал говорить, что это безобразие, что водитель обязан иметь мелочь, чтобы разменять деньги пассажирам, что об этом должно заботиться трамвайно-троллейбусное управление. И мне снова показалось, что он прав. Но не могли же быть правыми два человека, которые говорили противоположные вещи.

Я многого просто не понимаю. Вот сейчас мне нужны деньги, чтобы починить мотоцикл. Это совершенно ясно. Но фактиче­ски, что такое деньги и как они относятся к ценности какого-ли­бо предмета, я совершенно не понимаю.

Я где-то читал, что эта известная небольшая картина Лео­нардо да Винчи, которая называется «Джоконда», или иначе «Монна Лиза», стоит сто миллионов долларов. Столько, воз­можно, стоит мотоциклетный завод. Теперь есть какой-то новый способ репродукции. Он дает такие точные копии картин, что не отличишь, где копия, а где подлинник. Это можно сделать только с помощью специальных исследований, а по внешнему виду не разберешь — каждая трещинка в краске передана, каж­дая морщинка на холсте. Если бы сам Леонардо да Винчи встал из могилы, он не смог бы разобрать, где то, что он нарисовал, а где копия. Следовательно, эстетическая ценность этих копий такая же самая, как у подлинника. Но ведь подлинник — картина и не может иметь другой ценности, кроме эстетической. Вместе с тем копии эти стоят десятки долларов, а не миллионы, как оригинал. Чем это можно объяснить?

Может быть, на земле есть люди, которые готовы поме­нять мотоциклетный завод на один портрет «Монны Лизы», хоть я вообще не понимаю, чем он так хорош, этот портрет. Ну будем считать, что это мой недостаток. Но я и многие другие люди, которых я знаю, да любой из членов нашего мотоклуба не по­меняли бы ни на какую картину и одного мотоцикла. И те люди, которые признали такой высокой стоимость оригинала картины Леонардо да Винчи и ни во что ставят точные копии — да что там Леонардо да Винчи — крошечной почтовой марки, а уж почто­вая марка, какой бы она ни была редкой, вообще ни для чего не может пригодиться и эстетическая ее ценность равна нулю, так вот эти люди воспринимают мир и его ценности совсем иначе, чем я и те, кого я знаю.

Вообще, по-моему, это немыслимое свинство, если старая, проштемпелеванная, ни для чего не пригодная почтовая марка стоит столько, сколько шестишпиндельный токарный автомат, который делал весь наш завод. Это, по-моему, какое-то сума­сшествие.

Наш талмудист и начетчик Виля, которому я вчера изложил всю эту свою теорию про ценности, сначала сказал, что больше, чем тридцатку, он мне дать не сможет и что мотоцикл мы сами отремонтируем, потому что еще князь Потемкин Таврический справедливо указывал: «Люди — все, деньги — сор». Затем он заявил, что я не понимаю разницы между стоимостью и цен­ностью, а это, по его словам, понятия не только различные, но иногда и противоположные.

— Различные, — сказал я на это, — может быть. Но почему противоположные? То, что считается ценным, имеет и стоимость подходящую. Чем выше сорт колбасы, тем она дороже стоит.

— Дружбу ты купишь за деньги? Или любовь? — свернул набок Виля свою бородку.

— Я нет. А вообще это только так говорится, что не ку­пишь. Покупали дружбу. И не то что отдельных людей, а целых государств. И любовь покупали. И покупают.

У Вили голова как кибернетическая машина. Все, что в нее попадает, перерабатывается там, снабжается цитатами и выдает­ся наружу в совершенно измененном виде. Мы с ребятами когда-то проверили его насчет цитат. Даже я раньше считал, что он половину сам придумываете Но мы смотрели двухтомник Маркса — Энгельса, Виля шпарил оттуда буквально страницами.

— Мы все, — сказал Виля, — и даже ты — стихийные маркси­сты, потому что постоянно живем в стихии марксизма. И все-та­ки следует больше разбираться в теории.

Он выпалил в меня цитатами, в которых во всех падежах склонялось слово аксиология — теория ценностей.

— Ценности, — говорил Виля, — это предметы или явле­ния, которые людям нужны, или полезны, или приятны. Значит, они удовлетворяют материальные или духовные потребности людей. Стоимость товара — это как бы сгусток человеческого труда. Труда, овеществленного в товаре, по известному выра­жению Маркса. Стоимость совсем не является доказательством полезности вещи.

С этим я был вполне согласен. Сигареты, например. Мы за них платим, а они нам же и вредят.

— А деньги, — продолжал Виля, — безусловно, являются ценностью. Но это ты брось — настоящей любви или дружбы за деньги не купишь. Так же, как за деньги нельзя продлить жизнь или купить себе талант…

В конце концов я взял у него тридцать рублей до аванса — с первых же дней работы на заводе я понял, что зарплаты не бывает, а есть аванс и получка, — и ушел обогащенный.

Мы договорились встретиться с Верой в парке над Днепром. У фонтана. Против здания Совета Министров. Конечно, любовь не покупают. Но мне хотелось сделать Вере подарок.

Я зашел в магазин. Проще всего было бы купить духи. Но я не знал, какие ей понравятся. Я уже начал присматривать лет­ний зонтик — совершенно, по-моему, бессмысленная штука, но увидел, что женщины покупают платочки в ярких цветах. Из тех, которые надевают на голову или набрасывают на плечи, сложив косынкой. Хорошие платочки. За десять девяносто. Я купил.

По Крещатику я поехал в троллейбусе. Черт побери — преж­де я как-то не обращал на это внимания — у всех женщин были платочки. И какие! Я очень ревниво их рассматривал. Куда моему! Всех цветов, ажурные, с картинками, с изображением почтовых марок. Я видел вокруг себя одни платочки.

— Глупый, — сказала Вера. — Не нужно мне подарков. В самом деле.

Платок ей понравился.

— Со вкусом, — сказала она.

Я посмотрел подозрительно. Она не шутила. Мы подошли к склону. Открылся Днепр.

В эти дни мне, очевидно, было суждено решать все спорные философские вопросы.

— Ты не помнишь, — спросила Вера, — кто это сказал, что свобода — осознанная необходимость?

— Маркс, наверное. А что?

— Я тоже точно не помню, хоть сдавала все это, когда по­ступала в аспирантуру. Вот так — слышишь какое-нибудь выра­жение и не задумываешься, что оно значит. А потом видишь, что это правда. Кажется, можешь сделать что вздумается. Жить как хочешь, а фактически делаешь только то, что необходимо.

— Может, с философской точки зрения это так и получает­ся, — возразил я. — А если посмотреть просто… Свобода, по-моему, это когда нет принуждения. Когда у тебя или, скажем, в широком смысле, у целого народа есть возможность выбора. Хотя бы сказать «да» или «нет».

Вера вдруг странно всхлипнула и сказала:

— Если бы ты знал, как мне с тобой хорошо, как весело… Даже просто так — ходить по парку.

— Ну что ты, Вера, — растерялся я и сильнее прижал к себе ее руку.

— Ты не знаешь, как я тебя первый раз увидела. То есть я тебя видела и раньше, но таким, каким я тебя знаю… Ты ждал кого-то перед нашим домом на улице. Возле этого старого неклена.

— Что значит «неклен»?

— Так это дерево называется. Есть клен, а эта порода назы­вается неклен.

Значит, дерево, на котором тогда, на рассвете, щебетали и шевелились тысячи воробьев, не было кленом. Странно. Хотя на нем действительно были какие-то другие листья.

— И вдруг, — продолжала Вера, — ты встал в такую позу, будто опираешься локтем на барьер или ограду. Помнишь?

— Нет, — ответил я, хотя в действительности помнил, как это было. Очень глупо.

— Ты стоял так, как это делают мимы в цирке или на эстра­де. Но на сцене это никогда не производит такого впечатления. А тут, на улице, прохожие останавливались, разинув рты. Какая-то старушка посмотрела на тебя, не поверила своим глазам — на что это ты опираешься, надела очки, снова посмотрела и пошла дальше в полной растерянности. Ребятишки вокруг тебя помирали от хохота, а ты стоял так, словно все это тебя совер­шенно не касается, а потом сделал вид, что берешь что-то этого воображаемого барьера, и вдруг у тебя между пальцами оказалась — неизвестно откуда — зажженная сигарета.

— Ну, это простой фокус, — сказал я.

Мы еще долго ходили по парку и разговаривали, хотя оба знали, что Вере давно пора домой. Она была у сына. Он живет у ее родителей. Когда моя мама узнала об этом, она язвительно сказала: «Дякую вам, мамо, за вашу науку: колисали ви мене, колишіть онуку» .

Я его видел. Его зовут Андрюшка. Четыре года. Очень серьезный рослый малый. Он, мне показалось, чем-то похож на генерала. На генерала в коротеньких штанишках.

У Вериных родителей был телефон. Виктор мог туда позвонить или зайти. Мы об этом не говорили, но оба помнили об этом.

Я посадил Веру в троллейбус, а сам пошел пешком, чтоб прийти позже. Мы вместе не возвращаемся.

Я читал статью о телепатии. Уже не помню, где — в журнале «Наука и жизнь» или даже в газете. Там доказывалось, что, в об­щем, никакой телепатии не существует. Приводились всякие факты. Пока читаешь — тебе понятно, что телепатии нет и быть не может. Но потом ты забываешь, что там написано. И вспоми­наешь Вольфа Мессинга.

Я, когда еще учился в восьмом классе, видел его выступле­ние. Батя меня повел. В заводской клуб. Что б там ни писали про то, что он развил в себе наблюдательность, а это похо­же на чудо. Пусть те, которые пишут, разовьют. А тогда го­ворят.

Но дело не в Мессинге. Дело в моей маме. Ведь не знала она и не могла знать, откуда я вернулся и о чем разговаривал.

— Иди ужинать, — сказала она мне сердито. И когда я вы­шел на кухню и с большим подъемом принялся за здоровенный кус мяса из борща, мама предупредила с угрозой: — Вот что, Ромка. Вера тебе предлагала деньги на ремонт мотоцикла. Смотри не бери. Это последнее дело — брать деньги у женщи­ны. Да еще у такой, что старше тебя.

Я уже привык к маминым штукам и все же чуть не подавил­ся. Вера мне в самом деле предложила денег на ремонт мото­цикла.

— Я сама тебе дам. Хоть с деньгами у нас сейчас не очень… Мог бы сразу сказать, сколько нужно. Слишком загордился.— Она чуть улыбнулась. — Ладно. Віз ламається, чумак розуму набирається  .

Я искоса посмотрел на маму. Она многое замечает в дру­гих. Телепат. Но заметила ли она в самой себе, что не меньше меня боится — а вдруг Виктор узнает?

— Ой, Ромка, Ромка, — сказала мама. — «Буде каяття, та не буде вороття»  . Какой-то ты нестойкий. Нужно было тебе в армию… А почему ты в партию не поступаешь?

Я растерялся. У мамы повороты мысли — как на слаломе.

— Сами же говорите, что нестойкий. Значит, рано еще.

— Я хочу, чтоб ты был партийным.

Перед тем, как включить станок, я еще немного покантовал­ся, посмотрел свежий номер нашей многотиражки «Завод за­водов». Черным шрифтом под рубрикой «Береги время» там было напечатано:

«За эту минуту на земле родилось 114 человек. Шесть из них — близнецы. 68 человек вступили в брак. Добыто 3 тысячи тонн угля, выплавлено 700 тонн стали и чугуна. Выпущено 4600 пар обуви. Сделано 68 автомашин. Выкурено 280 тысяч си­гарет и папирос. Куплено 110 тысяч газет. Съедено 4 тысячи тонн пищевых продуктов.

Что ты успел за эту минуту?»

Странный вопрос. За эту минуту я, как и все, к кому обраща­лась наша многотиражка, успел только прочесть эту заметку.

Но и вообще в этот день мне не удалось попасть в число людей, которые так много сделали, съели и выкурили. Я потерял с час, пока перестраивал станок на новую деталь. В рабочее вре­мя собирал профсоюзные взносы. Есть у нас такие деятели, что из них только тысячетонным прессом взносы выдавишь.

Кроме того, я раздумывал о нашем вчерашнем разговоре с Вилей, а философия не способствует производительности труда.

— Послушай, — спросил я у Вили, — это Маркс сказал, что свобода осознанная необходимость?

Виля обрадовался так, словно всю жизнь ждал от меня это­го вопроса.

— Грубая ошибка. И распространенная. Правда, обычно счи­тают, что это выражение Энгельса из «Анти-Дюринга». А в дей­ствительности первым написал это Бенедикт Спиноза, а развил эту мысль Гегель. Энгельс, конечно, был согласен с Гегелем, но внес некоторые, так сказать, уточнения. Он говорил, что осознание необходимости является лишь условием свободы, а не самой свободой. А свободой в «Анти-Дюринге» Энгельс назы­вает способность принимать решения и господство над нами самими и над внешней природой.

В общем, я уже убедился, — пока сам не сядешь за этот «Анти-Дюринг», черта лысого что-нибудь поймешь.

А после обеда в цех пришел Шурик Лисовский. Привел ка­ких-то американских инженеров. Я его не видел с экзаменов на аттестат зрелости. Шурик и в школе не был дистрофиком, а сейчас его совсем разнесло. Это был единственный парень в нашем классе, который приносил с собой в школу термос с какао и запивал им на переменках бутерброды. Первый уче­ник. А парень средний. Сейчас на нем был новенький, необмятый костюм, белая рубашка, казалось, светилась, галстук сверкал.

Куда мне было против него при моих кедах, в моих хлопча­тобумажных штанах с несмываемыми пятнами масла, в моей мя­той клетчатой рубашке.

Когда мы с ним здоровались, я ему почтительно подал за­пястье правой руки. Шурик пожал мне запястье, как будто так и следовало. Как будто в самом деле боялся запачкаться.

Он спихнул ненадолго своих американцев нашему начальни­ку цеха Лукьяненко, который запросто чешет по-английски, и рассказал мне, что учится на международном факультете, что будет дипломатом, а может, пойдет и по научной линии — в аспирантуру. И как-то так у него ловко получилось, что он мне искренне сочувствует в связи с тем, что меня на большее, чем токарь, так и не хватило.

— Где уж нам уж, — сказал я. — У тебя нет пятачка? Шура порылся в карманах.

— Нет, — сказал он нерешительно. — Но может, тебе боль­ше?.. Так я…

— Странно, — перебил я его. — Во всем остальном ты со­всем похож на свинью. Только пятачка и не хватает.

Шуру этим не проймешь. Он только самодовольно улыб­нулся:

— Ты так и остался шутом.

Это врут, когда говорят «легкие и светлые школьные годы». Не легкие. Мне сейчас легче. Слишком многое нужно было ре­шить. Слишком во многом разобраться. В себе. И в других.

Я никогда не был лучшим учеником. Не был и худшим. Но когда обо мне мои соученики говорили со снисходительной усмешкой «шут», они не понимали, что это я их защи­щал от всех несправедливостей, способных поломать любую душу.

Но что Шурику до этого. Его душу, как дождевого червя, всегда можно было разрезать на куски, и каждый кусок без осо­бых огорчений полез бы в свою сторону.

Шут. Школьное прозвище. А Теркин шут? Вася Теркин, кото­рый помогал людям в самые трудные минуты. Тоже шут?

После работы я забежал в парикмахерскую. Это совсем не­большая парикмахерская при нашем клубе. В ней только один мастер — Миша, с лицом, которое обрастает щетиной через час после бритья, с грустными умными глазами и несмешными анекдотами. То есть сами по себе они, возможно, и смешные, но Миша их очень несмешно рассказывает.

— Постричь? — спросил Миша и, обращаясь к двум школь­никам, которые ждали, пока Миша лишит волос какого-то замурзанного парня ясельного возраста, пояснил: — Этот това­рищ — основатель нашего учреждения и поэтому имеет право стричься, бриться и одеколониться вне очереди.

— Нет… Я на минутку…

Миша обязался бесплатно стричь меня, Вилю и Николая до самой нашей смерти. «Или моей», — не забыл он уточ­нить.

Он мотоциклист, но не гонщик, а болельщик, сам он ездит на дорожном мотоцикле. У него «Ява-250». Как-то он зашел к нам, ему нужно было заменить сальник, и с тех пор мы подру­жились.

Он принадлежал к тому типу людей, которым поручи при­шить пуговицу — пришьют так, словно на нее будет пристегну­то северное полушарие земли к южному. Серьезный человек. По его мнению, больше всего парикмахеров на душу населе­ния было на Запорожской сечи. Все запорожские казаки бри­ли головы наголо, оставляя только чуб, «оселедець», хохол — отсюда и пошло это выражение «хохлы». И кто-то должен был регулярно брить эти головы и холить чубы.

Мы с Вилей сначала пристроили к электрической машинке для стрижки трубку портативного пылесоса и написали плакат: «Фирма гарантирует, что ни один волос не упадет с головы клиента на его пиджак».

Затем Николай предложил ввести в парикмахерской НОТ — научную организацию труда.

Самым отстающим участком у Миши было бритье. Он не успевал брить желающих. Мы поставили в две электробритвы «Харьков» вместо их слабосильных электромоторчиков гидротурбинки, связали их шлангами с водопроводным краном, и бритвы заработали как звери. Теперь тот, кто хочет побриться у Миши в парикмахерской, может это сделать в порядке само­обслуживания, побрызгать на себя одеколоном, сказать «спасибо», бросить в прозрачную пластмассовую копилку десять ко­пеек и уйти.

От более мощного пылесоса «Уралец» мы провели шланг к креслу и соорудили несложное кнопочное управление. Воло­сы с пола убираются автоматически. И наконец, вместо этих традиционных парикмахерских простынь по нашему предложе­нию Миша ввел эффектные голубые фартуки из полиэтилено­вой пленки. Волосы по ним легко скатываются вниз, и дезин­фекция такого фартука занимает всего несколько минут.

Виля выдвинул еще идею завивки токами высокой частоты, но Миша отказался — он женщин не обслуживает. А зави­вающихся парней презирает.

— Новый анекдот, — сказал Миша. — Женщина ведет соб­ственную машину и вдруг видит двух электриков, которые взби­раются на столбы. «Посмотри на этих идиотов, — говорит она мужу. — Они решили, что я первый раз села за руль».

Я вежливо посмеялся. Миша оценил это. — Сколько? — спросил он.

— Нет, — сказал я. — Не деньги. Тут у меня целый список. Запчасти.

— А на когда?

— Побыстрей.

Миша просмотрел мой список.

— Хорошо. Достанем.

Скоро мой конек встанет на ноги. На Мишу можно поло­житься.

— Все они психи, — убежденно сказал Виля.

— Кто?

— Люди.

— Почему?

Виля, удивленно подергивая себя за бородку, рассказал, что вчера вечером он подъехал к стоянке такси на площади Кали­нина. Очередь была, как в кинотеатре на новый фильм «детям до шестнадцати…». Заднюю дверцу уже открыл матрос со сво­ей девочкой, как вдруг, минуя очередь, к машине подбежал какой-то уже немолодой, лет сорока, человек, седоватый, плот­ный, с одышкой. Он заявил возмущенной очереди: «Преследую преступника!» — и плюхнулся на переднее сиденье.

— За тем таксиI — скомандовал он, отдуваясь.

— Важное дело? — спросил Виля.

— Очень важное.

— Может быть, стрельба?

— Почему стрельба? — удивился пассажир, а потом ска­зал: — конечно, может.

Виля пошел на красный свет. Еле проскочил перед колеса­ми троллейбуса. Такси, за которым они гнались, подъехало к вокзалу. Виля за ним. Пассажир выскочил.

— Я с вами, — заявил Виля и вооружился заводной ручкой. Из такси, которое они преследовали, вышла женщина. Тоже уже немолодая, крашеная блондинка.

— Бэлочка, не уезжай! — бросился к ней пассажир и грохнулся перед ней на колени. На вокзальной площади. Между ма­шинами. А Виля стоял неподалеку, спрятав за спину свою завод­ную ручку.

В общем, он их обоих повез назад. Ехали они молча, прижав­шись на заднем сиденье друг к другу. У обоих были счастли­вые лица.

— Психи, — закончил свой рассказ Виля.

Это было вчера, а сегодня сам Виля поступает как псих. Только в другом роде. И меня втянул в это дело. Уговорил ме­ня пойти с ним на защиту кандидатской диссертации. Какой-то В. С. Громыко — однофамилец, а может, родич министра ино­странных дел — будет защищать свою диссертацию на звание кандидата философских наук. Виля собирался там выступить. Испортить этому человеку аппетит перед банкетом.

— И что, там каждый, кто придет с улицы, может так за­просто говорить что ему захочется? — спросил я. Я со­вершенно не представлял себе, как защищаются эти диссер­тации.

— По правилам — каждый.

— И даже я, если бы захотел?

— Можешь и ты.

— Ты меня не разыгрываешь?

— Нет.

В общем, это интересная штука — защита диссертации. Каж­дому человеку стоит хоть раз пойти посмотреть. Что-то вроде товарищеского суда, где всем заранее известно, что подсуди­мый будет оправдан. Но для порядка читают вслух характери­стики, отзывы авторитетных товарищей, а подсудимый все рав­но волнуется, непрерывно облизывает губы и ежеминутно по­чему-то нервно лезет в правый карман пиджака, но ничего от­туда не вынимает. Может, этот самый В. С. Громыко, когда еще учился в школе, держал в кармане шпаргалки?

— Не нужно, — сказал я Виле. — Видишь, что с человеком делается.

Но Вилю разве остановишь.

— Это вопрос принципиальный, — огрызнулся Виля. — И ты меня не толкай на путь ложной скромности и неуместной сдер­жанности.

И Виля действительно испортил аппетит этому будущему светочу философской мысли. Правда, мне показалось, что это не так уж часто бывает, как говорил Виля, чтоб посторонние вы­ступали при защите диссертации. Уж больно зашептались в за­ле, когда он появился перед столом президиума, слишком боль­шое удивление было на многих лицах. В общем, я себя чувство­вал, по выражению мамы, «як собака на хрестинах»  , а Виле — как с гуся вода.

— У меня несколько частных замечаний, — сказал Виля, — которые, однако, касаются сути всей диссертации. Прежде всего, на странице двадцать седьмой своей интересной работы автор цитирует известные слова Эйнштейна: «Человек стремится создать для себя наиболее приемлемым для него способом упрощенный и понятный образ мира»…

Виля не держал в руках никакой бумажки. Как всегда, ци­тату и страницу он шпарил на память, и, как всегда, это произ­вело на присутствующих оглушительное действие. В общем, многие даже рты поразевали.

— Но уважаемый диссертант, — продолжал Виля, — невер­но и упрощенно понимает эти слова «наиболее приемлемым для него способом». «Образ мира» — это значит модель, которая улучшается по мере развития науки и собственного опыта че­ловека. Но модель эта в работе, которая сейчас обсуждается, уж слишком отличается от того, что моделируется. Можно, конечно, моделировать килограмм сахара, положив на другую чашку весов железную гирю. Но мы получим модель веса саха­ра, а не его сладости или питательности. Вот такая примерно модель и получается в диссертации. Неправильная перцепция соотношения действительности и ее модели не могла не вызвать и других ошибок. И они действительно имеют место. Особен­но в таком существенном вопросе философии и этики, как счастье. На странице диссертации пятьдесят восьмой приводят­ся слова Короленко: «Человек создан для счастья, как птица для полета». Владимир Галактионович Короленко, безусловно, был замечательным писателем и очень образованным челове­ком. И все-таки у него был пробел в образовании. Он, как и наш диссертант, плохо знал Вольтера. Иначе Короленко не на­писал бы этих слов. Потому что задолго до Короленко Вольтер заметил: человек создан для счастья. На всем протяжении че­ловеческой истории эта истина еще ничем не была опровергну­та, кроме… фактов.

По залу прокатился гул, смешок.

— Автор диссертации, конечно, прав, — продолжал Виля, выждав, пока утихнет зал, — когда говорит, что материальное благополучие является базой человеческого счастья, что для счастья большинства людей необходимо освобождение чело­века от эксплуатации, уверенность в завтрашнем дне, предостав­ление человеку демократических прав и прежде всего права на труд, на отдых, на образование. Но автор диссертации все сводит к объективным условиям, очевидно, даже не задумав­шись над тем, что нельзя считать счастливым человека, кото­рый сам не ощущает этого счастья. Тем более этого нельзя сказать о семье или целом народе. Не может быть счастья без радости, без наслаждения, без душевного подъема.

И, наконец, автор неправильно трактует вопрос о совести. На странице восьмой приводится цитата из Маркса, в которой говорится, что понятие совести имеет классовый характер. Но если вдуматься в слова, которыми автор комментирует эту цитату, то выйдет, что во имя классовых интересов можно по­ступать бессовестно. А это неправильно. Маркс имел в виду сов­сем другое. Речь шла о том, что в любом обществе носителя­ми нравственного начала всегда были трудящиеся, что эксплуа­таторы по своей сути лишены нравственного начала, что в осно­ве своей безнравственным является мир, где, как говорил Сен-Симон, от бедняков требуют щедрости и великодушия по от­ношению к богатым, где крупные преступники, угнетающие и обирающие народ, облечены властью наказывать за мелкие проступки, где труд и способности многих служат невежеству, лени и пристрастию к роскоши верхушки, где безнравственные люди призваны охранять нравственность.

И тут Виля их окончательно добил.

— А в Программе Коммунистической партии, — сказал он, — говорится: «Коммунистическая мораль включает основные об­щечеловеческие моральные нормы, которые выработаны народ­ными массами на протяжении тысячелетий в борьбе с социаль­ным гнетом и нравственными пороками. Простые нормы нрав­ственности и справедливости, которые при господстве эксплуа­таторов уродовались или бесстыдно попирались, коммунизм делает нерушимыми жизненными правилами как в отношениях между отдельными людьми, так и в отношениях между наро­дами».

Победно оглядев зал, Виля пошел с трибуны. Ему аплодиро­вали, как Аркадию Райкину. Те, кто выступал после него, гово­рили, что диссертант обязательно должен учесть ценные заме­чания Игоря Максимовича. Я сразу даже не сообразил, что это они о Виле. Я просто забыл, что он формально Игорь, да к тому ж Максимович.

В заключительном слове Игоря Максимовича благодарил и В. С. Громыко, хоть, думаю, делал он это с не совсем чистой совестью.

И все-таки, по-моему, наш талмудист и начетчик что-то путал. Насчет счастья. На другой день в обеденный перерыв я зашел в заводскую библиотеку и попросил словарь.

«Счастье, — прочел я, — это состояние радости от полноты жизни, от удовлетворения жизнью».

Ох эти неопределенные формулы! От какой полноты? Ведь каждый может по-своему представить эту полноту. И что может дать удовлетворение? Любовь? Деньги? Первое место в заезде на мотокроссе? Улыбка ребенка? Или все вместе? А если что-нибудь отсутствует?

Можно ли быть счастливым, если у тебя нечистая совесть, если ты убил человека, с которым бежал из плена, если ты брал взятки, если ты предал, украл, обманул?

Золото — красивый металл. Особенно, когда его правильно применяют. Например, на куполах Софии. Или Лавры.

Драгоценные камни? Видел я рубины. И аметисты. И даже бриллианты. Правда, маленькие. В кольце. В общем, нужно быть специалистом, чтобы отличить их от стекла. Жемчуга я на­стоящего не видел, а искусственный — ничего, приятный.

И все-таки никакое золото, никакой драгоценный камень не сравнится с тем, что можно увидеть, если поднять крышку бака эмульгатора, в котором приготовляется водно-масляная смесь для охлаждения резцов моего станка. Немыслимая красота — нет ей равной. Я бы часами мог глядеть на эту смесь — она вся светится, вся играет красками, в которых, как и должно быть во всем красивом, есть своя последовательность, своя симметрия цветов и узоров.

Я полюбовался водно-масляной смесью и полез в карман за сигаретой — первой сегодня. И с наслаждением закурил. Те­перь у нас сигарета в цехе выглядит этаким вызовом науке и человечеству.

В нашей многотиражке под рубрикой «Береги время» из но­мера в номер печатают черным шрифтом такие слова: «Каждая выкуренная сигарета сокращает человеческую жизнь на 14,5 ми­нуты».

Великое дело пропаганда. Все на заводе бросают курить. Ле­денцов съедают центнеры. Все шепелявят, перекатывая во рту конфеты. Батя спрятал было в комод свой потертый порт­сигар из какого-то древнего сплава — он называется «мельхи­ор» — и стал носить в кармане круглую жестяную коробочку с леденцами. Перед тем как вынуть конфетку, он встряхивает коробочку, чтоб они там не так слипались. Правда, хватило его дня на три-четыре. У него разболелись зубы от сладкого, и, по его подсчетам, на лечение ему придется затратить больше вре­мени, чем он потеряет, выкуривая пачку «Беломора» в день.

Я и сам подумывал: не бросить ли курить? Уж слишком страшная цифра. На мотоцикле при скорости даже сто кило­метров в час за 14,5 минуты можно много проехать. Во всяком случае, курить нужно поменьше.

По цеху хозяйской, уверенной походкой шел начальник от­дела технического контроля Никита Владимирович Малимон, ко­торого рабочие между собой зовут «Наливон». Его сопровож­дал старший мастер. Малимон издали погрозил мне пальцем.

Я сдрейфил. Вернее, даже не сдрейфил, а просто мне стало как-то очень неуютно, и я побыстрей повернулся к станку. Но, с другой стороны, я подумал, что, если б он в самом деле узнал про мою проделку, он уже не ограничился бы таким же­стом. Это он на всякий случай. А в общем, конечно, не следова­ло мне этого делать.

Я собрал знаменитые выражения нашего начальника ОТК. Не без помощи отэковских девочек. Машинистка из конструктор­ского бюро, толстая и смешливая Муся, перепечатала эту шту­ку. Очевидно, она оставила и себе экземпляр, потому что бу­мажка пошла гулять по заводу. Ее переписывали от руки. Назвал я это «Краткая неслужебная характеристика начальника ОТК Малимона Н. В., составленная из его собственных выражений».

Логика

«Вслед за головой у нас имеется лицо…»

Отношения с подчиненными

«Что я ему, товарищ, что ли, что он мне пакости делает?»

Решительность

«У меня есть сырые мысли, но я их боюсь пока высказы­вать».

Пословица

«В каждой бочке меда есть ложка дегтя».

Точность

«Я сейчас забыл подробно его фамилию».

Общество «Знание»

«В прошлом году, не помню, в связи с чем, меня во что-то вовлекли».

Забота о подчиненном

«Валя, у вас под левым глазом мешок».

Характеристика

«Молодой по тем временам хлопец».

Указание

«Если это не в вашей компетенции, то адресните».

Кадровый вопрос

«Визуально он потенциален».

Спорт

«Наша сборная ползала, как беременные вши по мокрому кожуху».

Собственная мудрость

«Не каждый Филипп через два «п».

О девушках из ОТК

«В отделе есть лица, которым уже сейчас можно дать пен­сию, чтоб они вреда не причиняли».

Интересный случай

«Миша один раз выкурил пачку сигарет, а потом двое суток рвал дымом».

Потери

«Если бы не война, какие ситцы мы бы выпускали!»

Как ваше здоровье

«У меня опять распускаются почки».

Пословица

«Выеденного гроша не стоит».

Шутка

«Раньше спали мы на нарах, а теперь — на семинарах».

О себе

«Я вам ОТК, я вам царь, я вам Совет Министров».

Виктор, когда я ему показал эту «характеристику», посмот­рел на меня внимательно и удивленно.

— Здорово, — сказал он. — Весь этот ваш Малимон тут как на ладони. К этому действительно не нужно уже никаких анкет и биографий. Все понятно. Так что можешь считать, что ты на­писал Малимону самую настоящую характеристику. И если она до него дойдет и он узнает, кто автор, — он тебе этого не за­будет.

Теперь я понял, почему эта штука, составленная из настоя­щих выражений нашего Малимона — Наливона, так распростра­нилась. В общем, как выражается Виля, с большим подъемом встретили трудящиеся…

С ума сойдешь! У Наташки, Вилиной сестры, уже есть поклон­ник. Намного старше ее. Десятиклассник. С редким теперь име­нем Ваня. Их засек Виля. Ухажер захотел покатать свою Наташечку на такси. И по закону пакостности нарвался на Вилю. Уж Виля их повозил! Сделал все возможное, чтобы их встреча не превратилась в праздник.

Я спросил:

— Хоть денег ты с него не взял?

— Взял. И не дал сдачи. Посмотрел бы ты на лицо этого парня в ту минуту. Картину как «Иван Грозный воспитывает сы­на» видел?

— Видел.

— Помнишь, какая там кровь на полу?

— Помню.

— Вот такого цвета у него были уши.

Но мало этого — Наташкино увлечение, по словам Вили, не­медленно внесло сумятицу в их здоровую советскую семью.

— Приезжаю с работы, — сказал Виля, — а у Наташки шея перевязана.

— Что с тобой?

— Обожгла утюгом.

— Ну знаете… Как так?

— Спешила в школу и в последнюю минуту захотела на се­бе воротничок погладить…

— Для меня или дяди Пети эта деятельница не стала бы так торопиться. Я вон в неглаженых штанах хожу. А для Вани…

Из кухни, где она ужинала, пришла Наташка. Тонкая ее шейка была перевязана, но не бинтом, а синтетической синей косыноч­кой в цвет глаз.

— Ну, Наталия, — сказал я, — никогда не думал, что вол­дырь на шее можно превратить в украшение. Ловко это у тебя. С одной стороны, конечно, плохо, что ты легкомысленно обра­щаешься с вилкой, иголкой, утюгом и другими опасными пред­метами. Но, с другой стороны, хорошо, потому…

Наташка перебила мою серьезную речь:

— Что жизнь хороша и жить хорошо! Вы все заразились от Вили философией. А я не хочу философствовать, а хочу ходить на голове.

Она сделала стойку, хорошо хоть еще была в спортивных брюках, а не в юбке, на руках подошла к стенке, уперлась в нее ногами и вниз головой продолжала бормотать:

— А в нашей буче, боевой, кипучей…

— Хорошая поза, — сказал Виля. — Замри. Наконец я те­бя шлепну не нагибаясь…

Виля направился к Наташке, но она торопливо встала на но­ги и поправила волосы. Ох и девочка из нее получится!

Люблю я у них бывать. Здорово они живут. В квартире у них всегда стоит легкий, приятный запах спирто­вого лака. На стене висят две бандуры, еще одна, без струн, стоит в углу.

Дядя Петя подрабатывает тем, что ремонтирует бандуры для капеллы бандуристов, а иногда и сам их делает. Его бандуры ценятся за усовершенствования, которые он в них вносит.

Ни одна не бывает похожа на предыдущую.

Ужасно интересно смотреть, как он работает. Когда он сидит на низком своем табурете со стамеской в руках, он бывает похож на православного господа бога, такого же, как дядя Петя, беззлобного, терпеливого выдумщика, который с удовольстви­ем вкалывал, сотворяя громадных динозавров и крошечных муравьев. И при этом вроде бы не спешил, а всегда успевал. И даже Иуде сказал бы: садись, выпьем пивка. По моему ре­цепту.

Только богу для полного сходства с дядей Петей пришлось бы обрезать кончик носа и сбрить бороду.

Дядя Петя сегодня раньше, чем обычно, вернулся из своего пивного бара. Вид у него был озабоченный.

— Здрасьте, эдрасьте. Вы-то мне и нужны…

У дяди Пети привычка со всеми здороваться за руку. Даже с Вилей и Наташкой.

Дядя Петя снял со стены бандуру и, медленно перебирая основные струны, без подголосков заиграл «Туман яром».

Затем, положив ладонь на струны, отчего бандура враз умол­кла, сказал:

— Забота у меня. В Канаде, я забыл, как город называется, конкурс объявлен…

— В Оттаве, — подсказал Виля.

— Нет. По-другому.

— Монреаль.

— Верно, — удивился дядя Петя. — В Монреале. Так он и зовется.

— Какой конкурс?

— На лучший щипковый инструмент. И мне в капелле сказа­ли, чтоб я бандуру сделал. На конкурс, значит. В Министерство культуры меня возили. Там говорят — можно. Говорят, сначала они свой конкурс проведут. И если моя бандура будет отобра­на — тысячу восемьсот заплатят. Так что не задаром… Я эту бан­дуру вижу, можно сказать. Играть на ней можно будет и харь­ковским, и киевским способом. И сверху, значит, и снизу. И грун­товать я ее не буду, чтоб рисунок дерева был виден. Резонанс­ная ель у меня имеется. Подходящая. Дека выйдет. Но вот для коряка нужен старый клен.

— Какого коряка? — спросил я.

— Ну, для корпуса. Вот достать бы старого, хорошо просу­шенного клена — была бы бандура. С серебряным звуком. По­чище всякой арфы.

— А где его можно найти? — спросил Виля.

— Когда б я знал…

— А другое дерево не подойдет? — Я, правда, не был уве­рен, что смогу отличить кленовую доску от всякой другой.

— Можно, конечно, и явор. Или красную вербу. Только это уже не то будет…

Виля сказал, что мы «ударим в бубны ума своего», как писал Даниил Заточник в своем «молении» еще в тринадцатом веке, и добудем подходящий кусок старого клена.

Мы с Вилей вышли на балкон, перила которого были белы­ми, так их загадили голуби. На балконе к ограждению прово­локой была прикреплена табличка: «Здесь голубей не кормят».

— Что с ними поделаешь, — сказал Виля, — если они, гады, неграмотные и все равно прилетают.

На другой день мы «ударили в бубны ума своего», но звук получился довольно глухой. Где можно было найти старый кле­новый ствол или хоть доски? В известной песне говорилось: «І столи кленові ми сядемо вночі» . Значит, были где-то кле­новые столы. Но где?

Мы смотали к мебельной фабрике имени Боженко. На мотоциклах. И там, у пивного киоска, мы решили приступить к сбо­ру агентурных данных.

— Посмотри на этот нос, — сказал Виля.

— Обыкновенный украинский нос.

— Ну, положим, не совсем обыкновенный. Он стал бы обык­новенным, если бы на него смотреть в уменьшительное стекло. Кроме того, такая окраска встречается в природе только у не­которых плодов, а в животном мире неизвестна. Это наверняка тот, кто нам нужен.

Виля не ошибся. Это был тот, кто нам нужен. Старый крас­нодеревщик. Он сказал, что из клена они мебели не делают. Но на любом дровяном складе мы можем себе выбрать любое полено.

— А красная верба? — спросил я на всякий случай.

— Что значит «красная»?  Всякая верба — дрова.

Поленья, которые можно найти на дровяном складе, нам не годились. Мы ехали назад очень медленно. Смотрели по сторонам. На дома. Может быть, в них было что-нибудь кле­новое?

Виле помогло его знание путеводителя по Киеву. А может, у него наступило серендипити, о котором говорил Николай.

— Поедем в присутственные места, — предложил он. — В областной суд. Может, там еще с царских времен остались «столи кленові».

Мы поставили свои мотоциклы рядом с управлением мили­ции, которое находится в этом же здании на площади Богдана Хмельницкого. В областном суде я был впервые. В темноватом коридоре по правую и по левую руку были двери с табличка­ми «Зал заседаний». Мы вошли в первый попавшийся зал. Нас никто не остановил. И в зале было совсем пусто. Там стояли черные скамьи со спинками, очевидно, для публики. На возвы­шении за длинным столом — кресло судьи с высокой спинкой. Я прикинул, что если судья нормального роста, то даже когда он встанет, спинка кресла будет выше его и голова судьи не закроет позолоченного герба Советского Союза на верхушке спинки. По бокам стояли два кресла со спинками пониже. На них золотом были изображены не гербы, а только серп и молот. По-видимому, на этих креслах сидят заседатели.

Мы осмотрели и стол, и кресла, и скамьи для публики. Все было покрыто черным лаком.

— Дуб, — определил Виля. — Навеки делалось.

За некрашеной загородкой из деревянных планок стояла скамья подсудимых — грубая и некрасивая. На ней даже не было инвентарного номерка. Овальные номерки украшали всю остальную мебель. Но ее ножки небольшими железными скоба­ми были прикреплены к полу.

— Видно, на тот случай, — сказал Виля, — если подсудимый посчитает для себя обидными слова прокурора или свидетеля и захочет с помощью этой скамьи доказать свою правоту.

Эта скамья подсудимых и привлекла наше внимание.

— Может, это клен? — спросил у меня Виля.

— Старая она, как тут разберешь?

— Сто лет, — сказал Виля. — Она тут простояла сто лет. Представляешь, как ее просушили те, кто на ней сидел? Чует мое горячее сердце, что это она. Или он. Клен, я имею в виду. Произведем измерения.

Мы обмерили скамью с помощью Вилиной шариковой руч­ки, длину которой нам потом предстояло перевести в обыкно­венные метрические единицы, и Виля ножом сколупнул щепку с нижней стороны скамьи подсудимых.

— Клен, — сказал дядя Петя. — И редкой текстуры. Рисун­ка, — пояснил он для меня. — Где такой?

— Вот, дядя Петя, — показал Виля наши расчеты, — такая скамейка. Получится из нее корпус?

— Вполне получится. Еще и на обечайки останется. Куда струны крепятся, — пояснил он для меня.

— Нам нужна на завтра такая скамейка. По нашим разме­рам. Взамен, — потребовал Виля.

— Да я ее из дуба сделаю. Как лялечку.

— Ну, из дуба там другая мебель, — заметил Виля. — Из чего-нибудь попроще.

— Можно и попроще, — сразу согласился дядя Петя. Он все разглядывал, прощупывал пальцами щепку, которую мы ему принесли.

На следующий день мы надели грязные, промасленные ком­бинезоны. Мы в них работаем в мотобоксе. Нашли кепчонки похуже. И только сейчас я обратил внимание на то, что Виля со своей бородкой в этой одежде выглядит каким-то переоде­тым, несуразным. В мотобоксе это как-то не замечалось.

— Нет, — сказал я, — тебя немедленно арестуют, и ты по­падешь на ту же скамью. Посмотри на себя в зеркало. Я еще не встречал человека подозрительней.

Виля подошел к зеркалу и согласился.

Скобы мы приготовили у себя в автомастерских и заранее прикрепили их к ножкам скамейки. В карманы комбинезона я положил шурупы, чтоб прикрепить новую скамейку к полу, мо­лоток, клещи, мощную отвертку. Скамейку мы довезли на Вилином такси до садика против областного суда, а там я ее вы­грузил, положил на плечо и пошел в суд. Скамейка была новень­кая, ровная, даже лаком покрыта, не чета старой.

Мне повезло. Меня никто ни о чем не спросил, хотя при входе на лестничной площадке стоял сторож или дежурный. И в этом зале заседаний снова было пусто. Но когда я уже отковы­рял старые гвозди из скоб, в зал вошли три человека.

— Что вы тут делаете? — недовольно спросил один из них,

седой важный дяденька со шрамом на щеке.

— Скамью заменяю, — ответил я простовато.

— Зачем?

— Начальство указало.

— Какое начальство?

— Мое начальство. И ваше.

— Нашли время. У нас тут сейчас суд. Долго это еще у вас?

— Только одну минутку, — заторопился я. — Только скобы к полу прибью.

— Хорошая скамья, — одобрительно сказал дяденька со шрамом. — Только давайте побыстрей. А я и сам спешил.

Дядя Петя только что не плясал вокруг нашей скамейки.

— Ну, хлопцы! — говорил он. — Такая тут текстура!.. Я ко­ряк из двух частей соединю. И рисунок будет повторяться на обеих половинах, и звук будет!.. — Он стучал по скамейке сог­нутым пальцем. — Где вы расстарались такое золото?..

— Есть одно место, — многозначительно ответил Виля, но этим и ограничился.

Вечером я рассказал нашим ребятам об этой истории и изо­бразил в лицах свой разговор с дяденькой со шрамом. А когда мы расходились по домам после тренировки, Николай негром­ко, невпопад спросил у меня:

— В каком зале это было?

— Кажется, в третьем.

— Понятно, — сказал Николай. — Значит, мой отец сидел на этой скамейке.

«А мой батя, — подумал я, — сидел справа или слева от судьи. На одном из этих кресел с серпом и молотом на спинке… Но теперь дядя Петя сделает из этой скамьи подсудимых бан­дуру с серебряным звуком».

Моя мама — человек особый. Она никогда и ни перед кем не старалась показать себя лучше, чем есть на самом деле. Это мы все стремимся выглядеть лучшими, чем в действительности. Даже батя.

— Ты не крути, как цыган солнцем, — сказала мама. — Ты мне прямо скажи — к нам он придет?

Батя отвел глаза, помычал и недовольно ответил:

— Ну… не знаю.

— Знаешь. Не придет. И я к нему не пойду. Хорошая мода ходить в гости к людям, которые к тебе прийти погнушаются.

Да и платья у меня такого нет, чтоб к заместителю Совета Ми­нистров в гости ходить.

— Ну это ты, мать, того… —– Батя запыхтел от негодования.— Что у тебя, платьев мало? А в котором ты к куме ходила?

— Тесное оно.

Мама в последнее время стала поправляться.

— Ну так другое… Я в шкафу между платьями да жакетами уже и пиджака своего не найду.

— Да разве ж это платья? Кто теперь такие носит? Не пой­ду — и кончено. И Ромке незачем туда таскаться.

— Ромка уже самостоятельный. Пусть сам решает.

Батю на воскресенье пригласил с семьей к себе на дачу пер­вый заместитель Председателя Совета Министров Украины Ва­силий Степанович Бокун. Они в одной делегации ездили в Поль­шу и как-то там подружились. К тому же оказалось, что заме­ститель председателя, как и батя, тоже с Винничины и даже родом из соседнего села.

Мне было интересно посмотреть вблизи на первого заме­стителя. Мне вообще непонятно, как это возможно, чтоб было несколько первых заместителей. Ведь не может же быть не­сколько председателей. Первый заместитель, казалось мне, дол­жен быть только один. В общем, побывать там мне хотелось. Только я тоже выдвинул условие.

— Я на мотоцикле поеду. Если хочешь, и тебя довезу. На заднем седле.

— Я тебе что, Верка, чтоб на заднем седле ехать? — взвил­ся батя. — Василий Степанович машину пришлет.

— Ну вот, ты и поезжай на машине, а я следом на мотоцик­ле. Не бойся, не отстану.

— Да по мне хоть на велосипеде, — чертыхнулся батя. — Только там хоть не показывай, какой ты наверле.

«Наверле» — это такое старое украинское слово. Его, по-моему, только в нашем доме и говорят. Оно обозначает чело­века, который все делает наоборот, шиворот-навыворот.

Батя всегда ходит на работу пешком. От нас до завода три­дцать пять минут хорошим шагом. Я много раз предлагал бате подбросить его на мотоцикле, но он только сердито отмахивал­ся: «Обойдусь». Где-то в бате сидит непреодолимое недоверие к мотоциклу.

В воскресенье с самого утра батя надел свой парадный черный пиджак со звездочкой Героя Социалистического Труда над кармашком.

— Упаришься, — сказала мама. — Ты б чего полегче надел. Батя промолчал и только посмотрел на нее затравленно. К десяти пришла машина. «Чайка». Конечно, мне тоже ле­стно было бы прокатиться в «Чайке». Я, по правде говоря, даже вблизи этой машины не видел. Особенно мне было любопытно, как там стекла опускаются и поднимаются, если нажать рычажок на дверцах. То есть я понимал, что это устройство не слож­ней, чем те, которые закрывают двери в троллейбусах, и прин­цип, очевидно, тот же, а все же интересно. На других машинах такого нет.

Но все-таки, как только захлопнулась дверца «Чайки», я вскочил на своего краснокожего конька-горбунка и помчался следом.

Как мы ни рихтовали мотоцикл, а крылья выглядели доволь­но помятыми. Но зато в чехословацком журнале «Мотор-ревю» Николай нашел статью о подготовке мотоцикла «Ява» для спор­тивных целей. Мы ее приняли к руководству, повысили степень сжатия, двигатель прибавил мощности почти три лошадиные си­лы, а расход топлива не увеличился ни на грамм.

Однако за «Чайкой» не очень угонишься. У нее правитель­ственные номера, и на любом перекрестке ей сразу зеленый свет. Не доехали мы до моста Патона, как меня уже два раза останавливали за превышение скорости. Хорошо, что водитель «Чайки» вступался: «Этот с нами».

Я могу — честное слово, правда! — выжать на шоссе сто тридцать километров. Запросто. Я от «Волги» не отстану — ей на поворотах приходится сильно снижать скорость, чтоб не за­несло. Но «Чайка» — совсем другое дело. Город. А она прет, как зверь. Боюсь, что шофер «Чайки» просветил батю насчет того, какой это риск ездить на такой скорости на мотоцикле — всю дорогу батя оглядывался и смотрел в заднее стекло.

Заместитель Председателя Совета Министров не понравил­ся мне с первой минуты.

— Как же вас зовут, молодой товарищ Пузо? — спросил он у меня.

Я заметил, что при этих словах его дочка Валя, которая стоя­ла в сторонке, еле удержала смех.

— Рома, — ответил я довольно хмуро.

— Роман, значит, Алексеевич? Очень приятно. Очень прият­но мне, что у моего друга Алексея Ивановича уже такой взрос­лый сын.

В глазах у заместителя председателя промелькнуло какое-то странное выражение. Какая-то грусть, что ли. Или мне пока­залось?..

— Сколько же это вам лет?

— Двадцать.

Василий Степанович все с тем же выражением покивал го­ловой.

— Прекрасный возраст. Ну а теперь познакомьтесь с моей дочкой Валей и, если не возражаете, пойдем к реке. Жена нас там уже ждет… Валя младше вас на четыре года, — добавил он, обращаясь ко мне. — Она еще школьница.

Валя посмотрела на нас с независимым видом и с таким вы­ражением, словно хотела, да не решалась показать нам язык.

Мы с этой Валей пошли к реке вслед за нашими могучими предками по асфальтированной дорожке, обсаженной с обеих сторон здоровенными кустами цветущих роз.

— Может, я тебя пока на мотоцикле покатаю, — сказал я Вале, сразу беря быка за рога.

— Я не катаюсь на мотоцикле, — не глядя на меня, ответи­ла Валя. Судя по всему, она относилась к тем людям, которые, что бы им ни сказали, первым делом отвечают «нет», а потом уже соображают, что же именно им предложили.

Как только мы въехали на эту дачу, я сразу снял свою вели­колепную кожаную куртку и тащил ее в руке, клетчатая рубаш­ка с расстегнутым воротом под курткой сильно измялась, воло­сы растрепались и запылились, вид у меня был, наверное, до­вольно неаккуратный, и мне больше всего хотелось умыться.

Мы покатались по реке на катере на подводных крыльях. Хороший катерок, только закрытый, и в нем совсем не чувству­ешь, что несешься по воде. Жена Василия Степановича с ред­ким отчеством Доминиковна — Наталия Доминиковна, — ве­роятно, совершенно не переносила, когда люди молчат, и все время допытывалась у меня, какие книги я сейчас читаю, какой фильм видел в последний раз, хожу ли я в театр и все в таком же духе, а Валя смотрела прямо перед собой и, как мне пока­залось, тихонько напевала модный западный танец.

Я здорово проголодался и обрадовался, когда Наталия До­миниковна сказала, что пора обедать. Стол был накрыт на ве­ранде. Перед каждым прибором стояла солонка и лежала сал­фетка в кольце.

— Вы, Алексей Иванович, не откажетесь, надеюсь, от рюм­ки водки, — сказал Василий Степанович. — А что будет пить наш молодой друг?

— Я тоже водки выпью, — ответил я безапелляционно. Мотоциклисты не пьют. До сих пор мне никогда даже в голову не приходило, что можно выпить хоть рюмку, если пред­стоит поездка. Сам не знаю, зачем я это сказал.

Василий Степанович посмотрел на меня быстро, искоса, с интересом, а потом на батю. Батя промолчал.

— Что ж… Только наливайте себе сами, — предложил Васи­лий Степанович, — а я уж поухаживаю за нашими дамами.

Он налил в рюмки Наталии Доминиковне и Вале сухого ру­мынского вина под названием «Мискет», а себе большую рюмку водки. Батя взял в руки бутылку, которая стояла против него, и налил нам в рюмки поменьше.

Ну, будем здоровы, — сказал Василий Степанович, зал­пом опрокинул рюмку и потянулся к закуске.

Я, стараясь не капать на скатерть, положил себе на тарелку салат из помидоров и огурцов со сметаной, выпил водку, поню­хал хлебную корочку — Валя, которая сидела за столом возле меня, посмотрела при этом так, словно я эту корочку засунул себе в ухо, — и принялся за салат.

— Что это вы икры не берете? — спросил у меня Василий Степанович.

Посреди стола стояла стеклянная баночка с зернистой икрой, опущенная в металлический сосуд со льдом.

— Я ее не ем, — ответил я.

— Почему? Знатоки утверждают, что это не только очень питательно, но и вкусно.

— Да… была со мной однажды история.

— Какая же история? Если не тайна?

Я им все-таки испортил обед. Как ни хмыкал батя, а я все-та­ки рассказал, что в детстве однажды меня отправили к бабке в село. Было мне тогда лет восемь или девять, и мне хотелось во что бы то ни стало доказать сельским мальчишкам, какие мы в городе необыкновенные.

«Это что, — сказал я, когда соседские ребята научили меня есть стебли молочая, предварительно растерев их в ладонях.— У нас в городе все икру едят — «Какую икру?» — «Обыкно­венную, из ставка».

— Ребята не поверили. И я им доказал. Когда они набрали в ставке лягушачьей икры, я взял в ладонь скользкий комок, на глазах у всех разжевал и проглотил.

Валя вдруг вскочила из-за стола, выбежала в двери и спу­стя минуту возвратилась с искаженным лицом.

— Так вот, — безжалостно продолжал я, — эта лягушачья икра по вкусу в самом деле очень похожа на зернистую.

Василий Степанович снова посмотрел на меня с любопыт­ством и вдруг как-то странно захохотал, не выдыхая, а втяги­вая в себя воздух:

— Так если они на вкус одинаковы, может, вообще отка­заться от зернистой, а перейти на лягушачью? С красной рыбой у нас теперь туговато.

Может быть, я ошибался, но мне казалось, что, чем меньше мне нравились Василий Степанович и его семья, тем больше нравился я ему. Он расспрашивал меня о заводе, отвечал своим странным смехом на каждую мою шутку, уговаривал приехать к нему на дачу еще в субботу и остаться на ночь, чтоб с утра половить рыбу.

После обеда Василий Степанович нас фотографировал. У не­го был «Киев» с таким приспособлением, что можно снимать самого себя. Нужно только навести аппарат, а потом побыстрее стать туда, куда ты его навел. Мы фотографировались вместе с Василием Степановичем, и каждый раз он ставил меня рядом с Валей.

— Отцы и дети, — говорил он. — Так можно и назвать эту фотографию: «Отцы и дети». Вы не сомневайтесь, карточки я вам пришлю.

Перед отъездом меня удивил батя.

— Нет, нет, не нужно машины, — решительно отказался он. — Хоть раз в жизни хочу попробовать, как это на мотоцик­ле получается. Поеду с Романом.

Василий Степанович долго его отговаривал, а затем вдруг сказал, что и сам бы с удовольствием прокатился за моей спи­ной. Затем первый заместитель, Наталия Доминиковна и Валя проводили нас за ворота, я с места рванул, батя с перепугу вце­пился мне в руки так, что мы чуть не влетели в кювет, но я вы­ровнял мотоцикл и газанул еще сильнее.

Мой красный конек ровно, гладко, без этой противной дро­жи, какая бывает, когда руль в руках любителя, пер по шоссе, а за моей спиной сидел батя, и бате нравилась эта скорость, и с непривычки, конечно, ему было страшновато. А я радовался, что чувствую батю за спиной, что он живой, что я живой и что жизнь такая хорошая и веселая штука.

Я кашлял.

Вера посматривала обеспокоенно. нашла какие-то таблетки, заставила меня проглотить сразу две штуки, а потом дала мне диванную подушку и нерешительно предложила:

— Ты прикрывай рот… когда кашляешь. Чтоб не так слышно было.

Я прижал подушку к лицу. Звук стал тише, он приобрел ка­кой-то странный оттенок, словно кашлял не человек, а собака.

— Ты не сердись, — сказала Вера. — Но понимаешь…

И она рассказала, что, когда забеременела, когда ещё сама не была уверена, и Виктору ничего не говорила, и к врачу еще не ходила, к ней вдруг обратилась соседка из второго подъезда.

— Ты ее встречал, — сказала Вера. — Я даже не знаю, как ее зовут. Ну у нее собака такая, как мрамор. Серая с белым и уши до земли.

— Спаниель, — сказал я. — Знаю.

«Поздравляю… — говорит. — Кого ждете — мальчика или девочку?»

Вера растерялась и стала допытываться, откуда ей известно. «Анна Ивановна говорила. Столярова».

Анну Ивановну я знал. Живет в нашем подъезде. На ше­стом. Усатая тетка, в зубах постоянно папироска. «Прибой». Mама говорит о ней: «Така баба, що їй чорт на махових вилах чо­боти подавав»  .

Вера пошла и Анне Ивановне. Сразу же.

«Как же, — сказала Анна Ивановна. — Прежде, как вы с ра­боты вернетесь, у меня по потолку каблучки сразу цок-цок. А теперь домашние туфли: шлеп-шлеп».

Ох, эти бетонные перекрытия.

Я еще плотнее прижал подушку к лицу.

Самой точной и ответственной частью нашего устройства были полосовые дифференциально-мостиковые фильтры. Я их сам рассчитал. Очень просто.

 

Коэффициенты я определил по частотам, на которых следу­ет обеспечить наибольшее затухание.

Когда я закончил свои расчеты, — а дело это оказалось очень занудным, — я показал их Николаю.

— Как в лучших домах Лондона и Парижа, — сказал Нико­лай, рассматривая мои каракули. — Не хватает только подписи: «Главный конструктор Р. А. Пузо».

— Вот, — сказал я, — если бы можно было так же подсчи­тать человеческие желания. И разделить полученное на сумму возможностей…

— Ну и что?

— Мы бы получили коэффициент человеческого счастья.

— Ты и в самом деле думаешь, что счастье это и есть тож­дество желаний и возможностей? — с сомнением спросил Ни­колай.

— Конечно.

— Тогда получится, что самый счастливый тот, у кого наи­меньшее число желаний? Скажем — труп?

Я как-то не подумал об этом. Подходящая голова у Нико­лая. Соображает.

В остальном мы не очень мудрили и использовали серийные элементы, которые Николай достал в своем институте, а магни­тофон я выпросил в заводском клубе. Сказал, что ненадолго. Что для важного производственного эксперимента. Для про­граммного управления станком. Директор клуба — старый скеп­тик Валерий Федорович, в прошлом пожарник, брандмейстер, сначала отказал нам, а потом дал под расписку совершенно разбитый маг при условии, что я его возвращу целым.

Владимир Павлович Пашко, генеральный директор нашего завода, как это известно всякому, не переносит футбола. Что-то такое было в его биографии. Какой-то фельетон в «Кроко­диле». Когда он еще работал в Челябинске, завод содержал футбольную команду, в которой не было ни одного человека, связанного с этим заводом. Владимир Павлович переманил да­же защитника из «Крыльев Советов» Куйбышева.

С тех пор Пашко совершенно остыл к футболу, но увлекся мотоциклетным спортом. Ездит на все соревнования. Разрешает нашим мотоциклистам производить на заводе любой ре­монт, любые усовершенствования на своих кроссовых машинах. Членов мотоклуба охотно отпускают на любые соревнования. Платят по среднему заработку. Вот только на подготовку к со­ревнованиям получить хоть несколько часов за счет рабочего времени у нас совершенно невозможно. Зачтут прогул. Я сказал Николаю:

— Поставить бы на мой станок программное управление. Он бы себе вкалывал, а я бы перебирал двигатель…

Николай сказал, что это сложно, что он лично занимается совсем другим делом — разрабатывает программы на ЭВМ. Программы эти рассчитаны на емкостные накопители. Такая си­стема совсем не подходит для программного управления ря­довым станком.

Но на другой день, в обеденный перерыв, когда я, наспех жуя бутерброд, возился в мотобоксе, Николай вдруг заметил, что можно записать программу на магнитную ленту, но не от вычислительного устройства, а по движениям опытного рабо­чего.

Я, когда был совсем маленьким, пользовался вилкой таким образом; сначала брал картошку рукой, накалывал ее на вил­ку, а потом уже откусывал. Вся наша история с программным управлением напоминала такой способ. Мы работали как черти. Сидели ночами. Маг ни к черту не годился. К тому же он был рассчитан не на специальную ленту шириной 12,7 миллиметра, а на стандартную — 6,35 миллиметра, и нужен был особый вид записи с частотным разделением каналов.

Электронную часть системы мы разместили отдельно, в ящи­ке, который изготовил для нас дядя Петя. В крышку он зачем-то врезал изображение верблюда. И наше устройство после этого получило название «Верблюд».

Затем мы попросили Григория Михеевича — хорошего ста­рого токаря — поработать на малых подачах, а мы все его дви­жения запишем на магнитную ленту.

Старик отнесся к нашей затее подозрительно. Я ученик Гри­гория Михеевича, и он меня до сих пор недолюбливает. За де­ло. Когда я поступил к нему, он все время повторял: «Делай, как я». Такой у него метод. Я стал разговаривать, как он, под­кручивать несуществующие усы, вынимать несуществующие кар­манные часы, встряхивать и прикладывать к уху и по всякому поводу говорить «делай, как я».

Цех помирал со смеху, а Григорий Михеевич так обиделся, что даже бате жаловался. Но от своего станка не погнал. «Это, — сказал он, — дело такое… Глупости твои к станку не относятся. А токаря я из тебя сделаю».

В конце концов мы его уломали. Может быть, правда, его интерес к «Верблюду» подогрели обещанные мной поллитра.

Укрепив заготовку и включив станок, Григорий Михеевич медленно — пятьдесят миллиметров в минуту — подвел резец и приступил к работе. На это стоило посмотреть. Артист. Мог бы в цирке выступать. Вместо жонглеров. Самых классных. Тех, у которых летает в воздухе десять предметов одновременно. А они еще держат в зубах палочку, на которой крутится шар.

Ни одного лишнего движения. Ни на один миллиметр. А кто такой Григорий Михеевич? Обыкновенный токарь. По возра­сту — пенсионер. Но работает. Сын бросил семью. Уехал в Кривой Рог. Там снова женился. А невестка и две внучки живут с Григорием Михеевичем. Не очень отдохнешь. Зарабатывать нужно. Внучкам на кофточки. Чтоб не хуже, чем у людей.

Все движения Григория Михеевича мы записали на ленту, а когда он выключил станок, мы ленту перемотали и пустили «Верблюда» на воспроизведение уже на другой скорости. И ста­нок стал вкалывать как живой. Где там — как живой… С не­здешней силой.

Григорий Михеевич только головой крутил. «Просто жрет заготовку, сволочь». «Сволочь» у него совсем не ругательство. Даже наоборот.

Я никогда не думал, что вокруг этого дела поднимется такой шум. В многотиражке «Завод заводов» напечатали наши фото­графии. Николай получился как Николай. Только лицо вроде длиннее. Но меня разделали под художественный портрет. При­гладили волосы. Выгоревшие брови сделали черными и вывели к вискам. Губы сжаты. Взгляд гордый и суровый. В общем, я на этой фотографии совсем не такой, как в действительности но такой, каким бы мне хотелось быть. Тоже мне — реалисты.

Но главное не это. Главное, что о нас написали жуткую бодя­гу. Вначале говорилось, что мы с большим подъемом готовимся ко всенародному празднику. Затем о стирании граней. О твор­ческом содружестве молодого ученого и молодого рабочего. О том, что я достойно наследую традиции своего отца, и, та­ким образом, пословица «яблочко от яблони недалеко падает», которая имела отрицательный смысл, в этом случае приобре­ла смысл положительный.

О том, какой смысл имела эта пословица для Николая, ни­кто не задумался — об его отце в статье, понятное дело, не упоминалось.

Все это бы еще ничего, но в статье говорилось, что мы со­здали своего «Верблюда», движимые благородным побуждени­ем добиться дальнейшего повышения производительности тру­да, а любому человеку в цехе было известно, что других побуж­дений, кроме желания получить побольше времени для под­готовки к кроссу, у меня не было.

Я, конечно, чувствовал себя неловко. Из-за портрета. Из-за этой статьи. И все-таки мне было приятно. Я понимал, что так писать не годится. Но, с другой стороны, если бы меня в мно­готиражке неправильно ругали, я бы расстроился? Безусловно. Почему же мне было не радоваться, если меня хвалили в непра­вильной статье? Тем более, как выяснилось впоследствии, эта статья нас просто выручила.

Мы поставили на «Верблюда» схему контроля, которая про­веряла число импульсов по принципу «чет — нечет». Если рабо­чий импульс отсутствовал, схема контроля сама выключала станок.

И все же наша система была не слишком надежной. Сама по себе магнитная лента растягивается и деформируется при движении, записанные сигналы иногда пропадают, или, что еще хуже, могут появиться ложные сигналы. Проверить, что с лен­той, можно только по продукции — на ленте ведь не остается видимых следов записи. Кроме того, возможны фазовые по­грешности, вызванные ошибками поворотного трансформатора, фазовые искажения от перекрестной модуляции и нелинейных искажений сигналов, колебания фазы в результате перекоса щелей магнитной головки магнитофона, ведущего и направляю­щего роликов. В общем, нашему «Верблюду» не хватало многих качеств, которые имел, но, вероятно, не осознавал в себе Гри­горий Михеевич.

У генерального директора нашего завода есть такая люби­мая шуточка, которую он повторяет на всех собраниях: «Ува­жай автоматику, люби ее, следи за ней — подведет, собака!»

Первое время я так и делал, тем более что у моего станка появится то мастер, то кто-нибудь из ОТК, то просто любопыт­ные. А я только ходил кругом и хвастался, в меру своих спо­собностей показывая, что я ничуть не хвастаюсь.

Но затем я стал все чаще сматываться в мотобокс. Там меня и нашли. За мной прибежала девушка из ОТК. В мотобоксе нет телефона.

Перед «Верблюдом» толпилось много людей. Станок стоял. Начальник ОТК Малимон, увидев меня, многозначительно ска­зал:

— Кошку в мешке не утаишь.

Я только потом сообразил, к чему он это. В ту минуту мне было не до того. В большом металлическом ящике, куда станок ссыпал готовые детали, лежали странные штуки. Сплошной брак. Даже не брак, а черт его знает что. Они должны были иметь ступенчатый профиль. Но никаких ступенек не было. Все детали приобрели такую несуразную форму, словно это было специально подстроено.

Нам все это сошло с рук, как рассудительно заметил Виля, только потому, что уже напечатали статью в заводской газете. Не писать же им опровержение с карикатурами вместо порт­ретов.

А маг я возвратил в клуб. В целом виде. И он снова крутит там «летку-енку».

Виля произвел разборку своего мотоцикла, как выражаются теперь ученые, на молекулярном уровне и намеревался дове­сти этот уровень до атомного. Мелкие части в беспорядке ва­лялись на полу.

— Нужно сделать лабиринтный сальник вдвое тоньше и по­ставить дополнительный из резины, — сказал я. — Повысится разрежение кривошипной камеры.

— Ты бы лучше выточил из стали гайку, которая крепит глушитель, — заметил Николай. — Алюминиевые ломаются.

— Пора бы и нагар удалить, — потребовал я, рассматривая разобранные детали двигателя.

— И кольца нужно поменять, — подхватил Николай. — Мно­го масла льешь. Они совсем закоксовались…

— Борис Осипович Гопник, — оттянул Виля вбок свою бо­родку, — рассказывал, что знаменитый древнегреческий скульп­тор Поликтет проделал такой эксперимент. Он начал высекать из мрамора две одинаковые скульптуры. Одну из них он исправ­лял по указанию каждого, кто заходил в его мастерскую. По­нимаете, что у него получилось?

— А кто такой этот Гопник? — заинтересовался Николай.

— Пассажир. Я его возил вчера в Борисполь. В аэропорт.

— Историк?

— Нет, спортивный журналист. Выглядит не старше меня. А говорит — уже полста. Дочка замужем. Говорит — никогда не пил, не курил. Поэтому сохранился. И тут же пригласил вы­пить. У меня из-за него план вчера погорел.

— Почему?

— Разговаривали. У него своя теория. Вот вы считаете, что все в природе целесообразно?

— В общем, конечно, — осторожно сказал Николай.

— А он говорит, что это нам только кажется. Факты лежат на поверхности и стали для нас слишком привычными. Поэтому все понятно: рыбы имеют обтекаемую форму, чтоб лучше дви­гаться в воде. Одуванчику нужны эти парашутики-летучки, чтоб расширить свое, так сказать, жизненное пространство. И фото­синтез, и нервная система, и движения животных за счет со­кращения мышц кажутся нам понятными и целесообразными. А почему, спрашивает Гопник, природа не пошла по пути таких выгодных приспособлений, как колесо или радиосвязь?

— И почему же? — страшно заинтересовался Николай.

— Гопник говорит, что эволюция не прямой процесс, что многое зависело от случайностей, от действия наследственно­сти и изменчивости, от естественного отбора и мутаций. Но по­том начинает казаться, что все происходило по строгой схеме.

— А в истории? — спросил я. — Тоже так?

— До истории мы с ним не добрались, — разочарованно ответил Виля. — Он и так чуть на самолет не опоздал.

«А как в жизни отдельного человека? — думал я. — Тоже действие случайностей, наследственности и изменчивости?.. А по­том все кажется последовательным и целесообразным?»

Недавно я слушал лекцию, специально посвященную второ­му закону термодинамики. Лектор говорил, что все естествен­ные процессы идут в направлении нарастания беспорядка, или, иначе, энтропии. Но жизнь — это непрерывная борьба с общей тенденцией к дезорганизации, хаосу, борьба за негэнтропию си­стемы — за пищу, информацию, счастье.

И должно быть, каждый человек в этой борьбе с энтропией стремится к постоянству и равновесию. Отбрасывая случайно­сти, сопротивляясь им.

В соседней квартире распирали стены «очи черные, очи стра­стные». Там жил радиолюбитель девятиклассник Сережка Сва­тов, сын нашего главного технолога. Я однажды был у Сережки. Самодельный магнитофон, построенный, по-моему, на базе электрического полотера и трехколесного велосипеда, Сережка соединил с десятком динамиков, растыканных по всем углам. К своему сооружению он пристроил самодельный пружинный ревербератор. Эта штука обеспечивает послезвучание, музыка в комнате гремит, как орган в соборе. И Сережка, по-видимому, совсем не собирался держать в тайне от соседей звуковые пре­имущества своего сооружения.

Вера плакала под эту музыку. А я не могу, когда она пла­чет. Когда просто так стоит против меня, ничего не говорит и не всхлипывает, и даже лицо ее не меняет выражения, а из глаз текут слезы. К тому же она подкрашивает ресницы, и я боюсь, что краска попадет ей в глаза.

— Ну хорошо, — говорю я. — Ну не надо. Пусть все будет, как было. Пусть все будет, как ты хочешь.

Слезы текут по-прежнему, но Вера говорит так, словно не плачет. Спокойно. Тихо. Сосредоточенно:

— Я не могу без тебя. Я не умру. Буду жить по-прежнему. Но для меня все кончится.

— Тогда давай сделаем так, как я предлагаю! — почти кри­чу я. — Оставь мужа! Будем жить вместе! Как люди! Не тай­ком!

— Но зачем ты мне это говоришь? — Слезы вдруг у Веры высохли, и лицо ее сразу удивительно похорошело. — Семь лет разницы. Что скажут твои родители? А ребенок?

— Тогда не нужно было мне так сближаться с Виктором.

— Мы бы иначе не могли так часто видеться.

Это, конечно, правда. Все произошло само собой. Я не мог бы с ней так часто видеться, если бы вокруг не знали, что я дружу с ее мужем, Виктором. С Виктором, а не с ней.

Но я не могу дружить с Виктором. Это прекрасный парень. Он в тысячу раз лучше меня. Я вообще не понимаю, как может Вера любить кого-нибудь, кроме него. Я этого не понимаю, но никогда не говорил с ней об этом. Виктор у нас запретная тема.

Он ко мне очень хорошо относится. Уважает меня. Он в кур­се всех моих дел. Кроме этого. Ему даже в голову не прихо­дит, что его могут так подло обманывать. Он нормальный че­ловек. Как все. Это мы с ней ненормальные.

— Ну хорошо, — говорю я. — Нам пора. Нас ждут ребята. Виктор уехал в командировку в Москву. Перед отъездом он поручил мне позаботиться о Вере, чтоб она тут не скучала.

— Я с ней никак не могу в музей выбраться, — доверитель­но сказал он мне. — Представляешь, любой приезжий лучше знаком с киевскими музеями, чем мы. Даже неловко как-то.

И вот сегодня мы собираемся в музей. Я с Верой, Николай с Леной и Виля со своей новой девочкой Тамарой. У Вили каж­дый раз новая девочка. Ни с одной не встречается больше месяца. Как это ему удается — не понимаю. И в самом деле, как можно человеку, которому говорил, что любишь, которого це­ловал, вдруг сказать: «А теперь расстанемся». Это совершенно невозможно. Я пробовал. Но, может быть, это его оставляют?..

Виля утверждал, что лучший способ закадрить девочку — поговорить с ней на философские темы. Ничем в мире девочки так не интересуются, как вопросом о ценностной ориентации и социальной справедливости. Может, только последние моды вызывают не меньший интерес. А разговор об отчуждении — все девочки чувствуют себя отчужденными — вне всякой кон­куренции.

— Послушай, — сказал я. — Как же с точки зрения этой самой твоей нравственности? Когда муж изменяет жене? Или жена мужу?..

— Очень просто. Нравственность запрещает это. Всякая. А особенно коммунистическая.

~ У тебя, выходит, две нравственности: одна для себя, а другая для всех остальных?

— Это ты брось, — обиделся Виля. — Я с женатыми, то есть с замужними, никогда не встречаюсь. И моложе восемнадца­ти — то же самое. А так мы на равных.

— Не на равных. Ведь ты ей что-то обещаешь. Ну если не жениться, то хоть быть верным.

— Никогда. В этом вся штука. Полная честность. С первого знакомства предупреждаю: не женюсь. Буду встречаться, на­значать свидания, а потом перестану. Может, даже без дипло­матических переговоров. Спонтанно. Но все дело в том, что ни одна не верит. Им кажется, что это я прежде так делал, с другими, а теперь все будет иначе.

— А если бы тебе девочка сказала: «Будем встречаться, но замуж я за тебя не выйду ни в какую погоду. И в любой день могу сказать тебе — будь здоров». Как бы ты это принял?

— Считал бы ее первоклассной девахой. Может, именно на такой и постарался б жениться.

В общем, Виля — прямая противоположность Николаю, ко­торый сразу же женился на Лене.

Эта свадьба наделала много шума в Киеве. Я, наверное, ни­когда не видел столько улыбающихся лиц, как в те минуты, ког­да мы проезжали по улицам. Наибольшее впечатление производил эскорт. Одиннадцать мотоциклистов из нашего клуба, все на красных «Явах», все в черных кожаных куртках и белых касках, двигались ровным треугольником перед черным ЗИЛом — такси, в котором сидели Лена с Николаем и родите­ли Лены. А над автомашиной мы прикрепили большой плакат, написанный белыми буквами по красной фанере: «Мы из загса!»

Завидев нас издали, регулировщики вытягивались в струнку и отдавали честь, а уже затем, рассмотрев плакат, во весь рот улыбались и давали зеленый свет.

На свадьбе танцевали самые модные танцы вперемежку с гопаком. «Скакопляс», как, по словам Вили, писал царь Петр Первый в каком-то своем указе, захватил всех присутствующих. Я уверен, что гопак еще завоюет мир. Темп у него почище, чем у этих модных танцев, музыка повеселей, а плясать вприсядку, как и в современных танцах, нужно с хорошим запасом сил и с порядочной физической подготовкой.

Были, правда, на свадьбе и недовольные. Из-за выпивки. Мы готовились к кроссу и «режимили». Да и вообще, когда ты приехал на мотоцикле, не выпьешь. Такая уж у нас несчастная судьба.

Ну а на свадьбе были, понятное дело, друзья Лены. Из кон­серватории. Им, конечно, было неприятно закладывать без нас. В общем, они все равно набрались и кричали «горько» Нико­лаю, который из солидарности с нами пил одну минеральную воду.

Запомнился мне Николай в тот день — высокий, красивый, с такой улыбкой, что все отдашь, а рядом Лена, длинноногая, смешливая, с завитками на лбу. В загсе она была с такой похо­жей на занавеску штукой на голове — фатой. Но дома Лена фа­ту сняла и, к огорчению родителей, сменила свое белое, так называемое «подвенечное» платье на нарядное красное.

— Чтоб не отличаться, — сказала она.

— Сбацаем? — обратилась ко мне Лена, когда маг выбро­сил очередной «поп».

«Сбацать поп» — это такое же выражение, как «набить мор­ду». Нельзя «набить лицо» или «станцевать поп».

И мы сбацали…

…Мы гордимся тем, что никогда не опаздываем. Когда уж договариваемся с ребятами, то всегда встречаемся ровно в на­значенное время. Правда, есть у нас такое выражение: «Амор­тизация плюс — минус три минуты». Но мы не опаздываем да­же и на минуту.

В девятнадцать ноль-ноль перед музеем остановились три мотоцикла. Вера и Лена познакомились с Вилиной Тамарой. Она на полголовы выше Вили. Ну и растут же теперь девушки. Типичная баскетболистка. А по специальности — киноопе­ратор.

Ребята обрадовались Вере. Они ее любят и считают «своим парнем». Интересно, догадываются они о наших с ней отноше­ниях? Думаю, нет. Я бы на их месте никогда не догадался. Это слишком неправдоподобно. Хотя, с другой стороны… Мы как-то выпили в день рождения Николая. И меня все время тянуло поговорить о Вере. То есть я ничего такого не собирался рас­сказывать, а просто хотелось называть ее имя, вспомнить о том, что я вчера с ней и Виктором был на Днепре и катался на глиссере. Николай навалился на стол и, не глядя на меня, сказал:

— Не запутайся, Рома…

А я к тому времени уже давно запутался.

На двери музея мы прочли: «Пятница — выходной день». Не повезло. Мы решили осмотреть здание хоть снаружи. С бо­ков и сзади дом был окружен забором в полтора человеческих роста. А калитка в заборе была закрыта изнутри. Я посмотрел на Веру, подпрыгнул, ухватился за верх забора, подтянулся. Ни­колай подставил плечо, я перелез через забор и отодвинул за­движку.

Мы вошли во двор и стали осматривать здание. Ничего осо­бенного. Старый дом. Особняк с колоннами. Виля сказал, что это русский ампир, и только было хотел, с одной стороны, про­светить нас, а с другой — показать, как много он знает об этом самом ампире, как вдруг неизвестно откуда, откуда-то из-за дома появилась еще нестарая плотная женщина с растрепанны­ми, словно после сна, волосами.

— Как вы сюда прошли? — закричала она визгливо. — Здесь закрыто! Сюда нельзя! Здесь охраняется законом!

— А мы посмотрим и уйдем, — флегматично ответил Ни­колай.

— Вы через забор перелезли. Я вам покажу, через забор! — У женщины даже лицо перекосилось, и она позвала: — Рекс, Рекс!

И тут из будки неторопливо вылезла огромная овчарка. Я таких видел только в кино, в фильмах о пограничниках. Серая, холеная, с гладкой, блестящей шерстью. Она на минутку оста­новилась и раскрыла пасть. Ну, знаете… По количеству зубов и их величине она, по-моему, могла бы посоревноваться с лю­бым крокодилом. Если бы не девушки, я, конечно, немедленно бросился бы к забору, и, черт с ними, с моими джинсами, кото­рые этот Рекс, уж наверное, превратил бы в лохмотья. Но тут ничего не оставалось делать. Мы замерли. На лице у меня — я почувствовал — застыла какая-то идиотская усмешка. Это я пытался улыбнуться.

Рекс помчался прямо на меня. Он оттолкнулся задними ла­пами, передними уперся мне в плечи — а я все улыбался — и стал облизывать мне лицо и вилять хвостом. Вера захохотала.

— Рекс, Рекс, — говорил я, совершение огорошенный.— Хо­рошая собака! Какая хорошая собака!..

А Рекс прыгал вокруг нас, норовил слизать пудру с Вериного носа. Этот здоровенный пес резвился, как щенок. Наверно, он соскучился по людям в своей будке.

Тетка, которая натравила на нас Рекса, совсем оторопела и обеспокоенно поглядывала по сторонам.

— Вот мы и познакомились с Рексом, — сказал Николай.— Пошли, ребята.

Мы пошли к калитке, но Рекс, по-прежнему прыгая и резвясь вокруг нас, устремился за нами.

— Рекс, назад! Рекс, назад! — кричала тетка.

— А ведь у меня в сумке колбаса, — вдруг обрадовалась Вилина Тамара. Она открыла свою большую сумку, вынула це­лое кольцо сухой колбасы, отломила кусок и бросила Рексу, затем отломила еще кусок и дала его Виле. И мы увидели, как Виля и Рекс наперегонки поглощают свою добычу.

— С большим подъемом встретили трудящиеся, — сказал Виля.

Рекс вышел с нами за калитку и пошел по улице.

— Куда вы уводите собаку? — закричала тетка. — Оставьте в покое, собаку!

Вдруг она изо всех сил засвистела в милицейский свисток.

Тот, кто скажет, что в нашем городе плохо работает милиция,— просто соврет. На ее сигнал немедленно из-за угла появился милиционер и, придерживая рукой кобуру с пистолетом, за­спешил к нам.

— Что тут такое? — спросил он строго.

— Хулиганы, — сказала тетка. — Музейную собаку уводят. Милиционер подошел к Рексу поближе, но Рекс разинул пасть и так зарычал, что я снова подумал про себя, как здорово, что этот пес признал в нас друзей.

— Что значит уводят? — обратился милиционер к тетке.— Заберите свою собаку.

— Пойдем, Рекс, пойдем, умница, — елейным голосом нача­ла тетка, но Рекс, задрав морду вверх, так рявкнул на нее, что она отскочила в сторону. Видимо, пес не питал нежных чувств к этой крикливой женщине.

— Чья же это собака? — спросил милиционер.

— Неизвестно, — серьезно ответила Вера. — Раньше Рекс был у этой женщины. А теперь решил переменить место работы. И не предупредил о своем уходе за две недели.

— Отведите его назад, — взмолилась тетка. — Я ж его те­перь не загоню, а тут машины ездят. Не дай бог, что случится.

— Пойдем, Рекс, — сказал я и повел пса к калитке. Он по­шел за мной, помахивая хвостом.

— Вы, пожалуйста, войдите во двор, а потом быстренько выйдите, чтоб он снова не выскочил, — просила тетка.

Она вспомнила, что есть такое слово «пожалуйста».

Мы хорошо попрощались с собакой. Ома снова облизала мне все лицо, потом я вышел за калитку, тетка задвинула задвижку, а Рекс обиженно забасил: «Гуф-гуф». Жалко собаку. Плохо ей, наверное, тут живется. Скучно.

— Поедемте к нам, — предложила Лена. — Посидим, музы­ку послушаем.

Я посмотрел на Веру. Она кивнула.

— Что ж, поедем,—согласился я.

На повороте Вера чуть плотнее прижалась ко мне и сказала:

— Посмотрим, как другие живут. Те, у кого все лучше, чем у нас, получилось.

Мы выехали на улицу Кирова.

— Притормози, — вдруг попросила Вера.

Я затормозил и опустил ноги, удерживая мотоцикл. Вера оглянулась.

— Посмотри,—сказала она мне.

На мостовой перед продовольственным магазином стояла те­лега, нагруженная проволочными контейнерами с такими тре­угольными бумажными пакетами. В них молоко перевозят. Ред­ко теперь увидишь лошадей в городе. Они совсем вывелись. И рядом с лошадьми стояла старушка в черном, с трясущейся головой. Она время от времени стыдливо оглядывалась — не смотрит ли кто, чем она занимается. Из черной клеенчатой сумки она доставала по кусочку сахар и с ладони кормила им лошадей.

Что она при этом чувствовала? О чем вспоминала?

«А ведь когда-нибудь, — подумал я, — и Вера увидит у тро­туара старый мотоцикл. Она незаметно достанет из сумки носо­вой платок, смочит его полировальной водой, потрет красную матовую поверхность, и засверкает, засветится яркий пятачок».

— Поедем? — спросил я.

— Поедем, — согласилась Вера.

Мы догнали Вилю с Тамарой. Они съехали к кромке тротуа­ра и махали нам. Рядом с ними уже были Николай с Леной.

Виля поймал гвоздь. В переднее колесо. Это нужно уметь. На скорости переднее колесо приподнимается и отбрасывает назад все, что попадет. А для защиты заднего колеса мы по­ставили на свои мотоциклы фартуки из листовой резины. Вот почему мы, как правило, не знаем проколов.

Я думал, что наш талмудист оторвет себе бороду.

— Что ты там толковал про закон Гаусса? — свирепо набро­сился он на Николая. — Хорош закон!

— При чем тут Гаусс? — удивился Николай.

— При том! Он, гад, оправдывает глупые случайности.

— Случайности не бывают глупыми. Только мы.

У Лены была большая квартира. Я ду­маю, не меньше четырех комнат. В той, куда мы вошли, стратегически важный пункт у стены занимала непонятная штука. Она была похожа или на большой телевизор-комбайн, или на маленький клозет, обши­тый полированным деревом. «Бар», — ска­зала Лена.

Рядом с баром на стене висела един­ственная в этой комнате картина — репро­дукция в узкой металлической раме под стеклом. Я подошел поближе, чтобы рас­смотреть, что там изображено. Внизу вода. Без берегов, без конца и края. Но не море. Как-то так это нарисовано, что понимаешь тут не очень глубоко. Может, потому, что из воды торчат длинные тонкие сваи. На них мост без перил, он уходит вдаль, в бесконечность. А на мосту — люди. Густой, заполнивший весь мост поток в одном направлении, от нас туда, вдаль. Дождь. Многие с зонтиками.

Те, кто у края, срываются вниз. Некоторые в воде. Тонут. Один только что упал. Он еще в воздухе. Ещё кто-то повис, ухватился рукой за край. Никто не дойдет до конца. Все сорвутся. Куда они идут? И что там, вдали, куда ведет мост на высоких, тонких, должно быть, подгнивших в воде деревянных сваях?

— Что это? — спросил я у Лены.

— «Мост», — ответила она. — Линке. Польский художник.

Линке. Никогда не слышал такой фамилии. Не хотел бы я жить в доме, где перед глазами всегда торчит эта картина.

С отцом Лены — Анатолием Петровичем — я чувствовал себя как-то неуверенно. Он ученый. Член-корреспондент Украинской академии. Заведует кафедрой в университете. По истории. Я, по-моему, не из очень робких, но при нем разговаривал раз в десять медленней, чем обычно. Обдумывал каждое слово.

А Виля с ним трепался запросто. На равных. Анатолий Пет­рович — цитату, и Виля — цитату. Они только что не хлопали друг друга по плечу и смотрели один на другого восхищенными глазами.

— У Бернарда Шоу, — сказал Анатолий Петрович, — я вычи­тал однажды такие слова: «Глядя в прошлое, обнажите головы. Глядя в будущее, засучите рукава». Это он обращался к вашему поколению.

— А я, — ответил Виля, — готовился к семинару и прочел Чаадаева. У него я нашел такое выражение: «Прошлое нам не­подвластно, но будущее зависит от нас». И подумал, что это относится к вашему поколению. Если только немного переде­лать слова Чаадаева. Некоторые наши историки имеют все осно­вания сказать о себе: «Будущее нам неподвластно, но прошлое зависит от нас».

Анатолий Петрович даже задохнулся, но Виля продолжал как ни в чем не бывало:

— Нам бы следовало перенять хороший обычай древнего народа майя. У них историка, который извращал факты, карали смертной казнью. Ну смертная казнь, может, слишком, но исто­рик, который вчера писал одно, а сегодня — другое, должен по меньшей мере подать в отставку.

— А от физика вы не требуете, чтобы он подавал в отстав­ку в таких случаях? Или от биолога? История, как и другие науки, развивается, овладевает новыми фактами и, естественно, дает им иные оценки.

Между Вилей и Анатолием Петровичем начался разговор о способах оценки достоверности исторических фактов, который вскоре перешел в спор о значении отдельных событий и перио­дов в истории.

— Если представить себе, что высота Московского универ­ситета обозначает возраст мира, — говорил Анатолий Петро­вич, — то общая продолжительность существования человечества будет равна только толщине десятикопеечной монеты. А время, когда человечество живет в условиях цивилизации, займет всего толщину странички из книги.

— Но если представить себе скорость, с какой происходят изменения в человеческом обществе, — возражал Виля, — то переход от рабовладельческого общества к феодальному — че­тыре столетия — будет скоростью пешехода. Чтоб развить капи­тализм, ушло меньше двух веков — это уже получится почти велосипедист. А социализма люди достигли меньше чем за пол­столетия. Как на мотоцикле.

— И вы полагаете, что дойдет до скорости ракет? С атом­ными боеголовками? — прищурился Анатолий Петрович.

— Нет. Не полагаю. Но атомные боеголовки заставят многих задуматься о будущем и сделать правильные выводы.

После этого они стали размахивать цитатами, как первобыт­ные люди каменными топорами. То и дело мелькали имена Лео­нардо да Винчи, Свифта, Бетховена, Ньютона, Эйнштейна, Марк­са, Энгельса, Пушкина, Пастернака…

А мне пришло в голову такое, о чем я прежде как-то не за­думывался. Я все увидел, словно с горы. Будь я художником, то нарисовал бы совсем другой мост. На нем тоже не было бы перил, но вместо перил, держась за руки, стояли бы люди. Они бы ограждали идущих. Эти люди — Джордано Бруно и Свифт, Леонардо да Винчи и Ньютон, Шевченко, и Байрон, и Пушкин, Ломоносов и Эйнштейн, Пугачев, и Маркс, и Ленин, и герои всех освободительных войн, и все те, чьи имена остались в доброй памяти людей, и те, чьи взлеты и падения забыты. Все они тру­дились и гибли за свое дело для того, чтобы мы вступили в свет­лое и хорошее будущее. Ничего они с собой в могилу не взяли. Будущему они посвящали лучшие достижения своей мысли, сво­их чувств, своего творчества. Даже пещерный человек, навер­ное, стремился оставить потомкам лучший мир, чем тот, кото­рый он сам получил в наследство. Если бы это было не так, то современный человек не мог бы стать таким, какой он есть.

А раз будущее человечества за коммунизмом, то именно мы — их прямые наследники. Наследники — совсем не значит во всем равные тем, кто оставил наследство. Но и не «славних прадідів великих правнуки погані»  .

Вот Виля снова ораторствует против этой формулировки, в которой говорилось о людях как о винтиках. И все же челове­ческое общество представляет собой какой-то сложный орга­низм, где каждый человек, ну, пусть не винтик, если это слово кажется Виле таким унизительным… Но все равно человек часть этого организма, деталь этой машины.

А Анатолий Петрович часто повторяет: «Простой человек то, простой человек это». Но кто он, «простой человек»? Почему он «простой»? Потому что не занимает важного положения? Но по Конституции все равны. Потому что недостаточно образо­ван? Это совсем чушь. Учатся все, кому охота. И рабочих или колхозников, которые по уровню своего развития ничуть не ниже инженеров или врачей, сколько угодно. Это понятно вся­кому… Потому что небогат? Или не имеет знатного происхожде­ния? Но в наших условиях богатство и тем более происхождение немногого стоят.

Так кто же он, этот «простой человек»? «Простой советский человек», ради которого столько людей трудились и умирали? Сгорали на кострах и падали от пуль, писали книги и сочиняли симфонии, чтобы он, этот человек, жил в мире справедливом и добром, в мире, за которым будущее…

По телевизору показывали швейную фабрику. Корреспон­дентка — модно одетая и красиво причесанная девушка — гово­рила пожилой швее, которая почему-то была в белом халате, как у врача:

— Вы, Марта Семеновна, известны как многолетний участ­ник художественной самодеятельности. Сколько лет вы участ­вуете в художественной самодеятельности? — И протянула мик­рофон.

— В художественной самодеятельности я участвую с одна тысяча девятьсот тридцать шестого года,—отвечала натужным голосом Марта Семеновна. — Наш драматический кружок в своем репертуаре имеет пьесы Лопе де Вега, Шекспира, Моль­ера, а из современных авторов — А. Софронова, А. Коломийца и Е. Снегирева. Пьесы последнего пользуются…

Мама выключила телевизор. Батя играл с Вилей в шашки, и они даже не заметили этого.

Любое современное радиопринимающее устройство, любой совершеннейший приемник или телевизор состоит из двух частей. Одна — радиолампы или полупроводники, конденсато­ры, трансформаторы, всевозможные блоки и прочее. А дру­гая — кнопка.

Первая часть за последние годы достигла большого совер­шенства, с каждым днем улучшается, и специалисты разбирают­ся в этом деле так, что дай бог всякому. А вот вторую часть — эту самую кнопку, по-моему, никто не изучает, никого она всерьез не волнует. А ведь это устройство, если разобраться, не менее важно, чем все транзисторы, трансформаторы и кон­денсаторы, вместе взятые. Достаточно надавить на нее паль­цем — и будь здоров.

У нас на заводе в конце смены — ни гудков, ни звонков. Сам смотришь на часы. Если чего не успел — можешь остаться хоть на час — никто возражать не будет. Но если захочешь уйти до конца смены, в проходной задержат: почему, зачем, куда.

На днях я возвращался домой. Был конец месяца, сумасшед­ший дом, штурм, комплектация станков. Я отышачил полторы смены и устал как собака. Я договорился с Николаем, что подожду его и подвезу на своем мотоцикле. На его машине мы решили повысить компрессию. В проходной стоит неболь­шой динамик. Он всегда включен — дежурные повышают свой уровень и всегда знают, какая сегодня погода в Сыктывкаре, Москве и Сочи.

У проходной стояли две девушки-штукатура в заляпанных раствором комбинезонах. У нас строят новый литейный цех.

— Ну чего ты стала? Пойдем, — сказала одна из них.

— Подожди, — ответила другая. — Дослушаем Грига.

Я не слишком разбираюсь в серьезной музыке и сначала вообще не обратил внимания, что там бренчат в динамике, но после этих слов прислушался и узнал концерт Грига. Его прежде часто передавали по радио. Я тоже остановился и вместе с де­вушками дослушал до конца. А затем диктор объявил: «Теперь послушайте передачу для молодых рабочих». И вдруг девушки, как сговорились, быстро пошли к выходу.

Григ был предназначен для всех, а передача для молодых рабочих проводилась, так сказать, персонально для этих деву­шек. И все-таки они сбежали.

Правда, и я скоро ушел. На улицу. К мотоциклу. Подальше от этого динамика. Передача состояла из коротеньких сообще­ний о молодых рабочих — передовиках производства с разных заводов Украины, и в каждом сообщении говорилось о «вдохно­венном труде», и слово «вдохновение» употреблялось во всех падежах. Но люди, которые сочиняли об этом вдохновении, сами никакого вдохновения, по-видимому, не чувствовали, и да­же ребятам, о которых они говорили, если только эти ребята слушали передачу, должно было показаться, что они просто врут.

Я представил себе, как в отчетах или докладах — я не знаю, как называются бумаги, которые пишут начальству после таких передач, — сообщалось, что среди молодых рабочих проведена пропаганда передовых людей и передового опыта. А по сути, никакой пропаганды не было. Молодые рабочие нажали на кнопку.

Нет, кнопку нужно изучать. Нужно точно знать, когда на нее нажимают.

Кто-то неуверенно нажал кнопку звонка у нашей входной двери, так что звонок звякнул несколько раз. Я вышел в перед­нюю и открыл дверь. На лестничной площадке стояла высокая дебелая тетя в темном платье с кружевным воротником, с чер­ными, разделенными на пробор волосами, с румянцем во всю щеку. В руках у нее был большой пакет в оберточной бумаге, перевязанный шпагатом,

«Не туда попала»,— решил я.

— Извините, — растерянно сказала тетя. — Мне дали адрес… Тут должна жить одна женщина… Она еще до войны, вернее, в войну… Она занималась… Ну как бы это сказать?…

— Кто вам нужен?

— Понимаете… Галина Игнатьевна тут живет?

— Тут. Входите.

Тетя вошла в комнату, не выпуская из рук своего пакета.

— Здравствуйте, — сказала она, глядя только на маму. — Вы меня не узнаете?

— Нет, — сказала мама и встала ей навстречу.

— Я Шульженко. Неужели не помните? У меня сына эвакуи­ровали с детским садом, а про мужа пришло извещение… Но вы мне сказали, что они живы и я с ними скоро встре­чусь.

— Я это всем говорила,— ответила мама.

— Понимаю, — еще больше смутилась Шульженко. — Но вы мне не только будущее правильно предсказали. Вы мне расска­зали все мое прошлое, да с такими подробностями, что некото­рые я до сих пор от мужа скрываю.

Мама поджала губы. Она даже не предложила сесть этой Шульженко.

— Значит, меня предупредили о вашем приходе.

— Кто это мог знать? — с сомнением сказала Шульженко. — А как вы мне туфли и пальто подарили, помните?

— Нет. Не припоминаю.

Мамин голос звучал сухо и, как мне показалось, неприяз­ненно.

— А я ничего не забыла. И как вы меня чаем все угощали. С патокой. На Куреневке. И в каком платье вы были. И как ваш муж вышел на веранду и отозвал вас в дом.

Батя искоса посмотрел на Шульженко и снова вернулся к шашкам.

— Мой муж в это время был на фронте,—сказала мама.

— На фронте? — обескураженно повторила Шульженко.— Ну… может быть. Только я одно хочу сказать: трудно мне было тогда. Вы одели меня, поддержали, надежду вдохнули. И я дала себе слово. Я живу в Москве. Много лет вас разыскиваю. Дваж­ды в Киев приезжала. И все не могла найти. Дом тот снесли. А я дала себе слово подарить вам шубу. За ваше пальто.

Она развязала свой пакет и развернула шубу. Из какой-то серой полосатой синтетики. Мы все молчали.

— Что вы? — сказала мама.— Как можно. Спасибо, конеч­но, — поблагодарила она наконец неожиданную гостью, — но заберите сейчас же.

— Как хотите, — растерялась Шульженко. — Но вы меня очень обидите. Я ведь взяла у вас пальто. И туфли.

— А чем вы теперь занимаетесь? — с неистребимым любо­пытством спросил Виля.

— Я врач, — ответила Шульженко. — Кандидат медицинских наук. Доцент.

— И верите, что гадалка может предсказать будущее?

— Нет, — смешалась Шульженко. — Но все же… Нам еще многое неизвестно. Даже такой знаменитый физик, как этот… ну, лауреат Нобелевской премии… Джордж Томсон писал о даре предвидения и телепатии. Я сама читала.

— Но я здесь при чем, — сказала мама. — Я только выда­вала себя за гадалку. Я занималась совсем другим делом. Так что заберите свою шубу.

Шульженко всерьез обиделась:

— Что ж, дело ваше.

Она наспех завернула шубу в бумагу, подобрала веревочку и, не прощаясь, вышла в переднюю. Я пошел было за ней, но она резко повернулась, возвратилась в комнату и швырнула шубу на пол.

— Вы как хотите, — сказала она, — а я кошачьих подарков не делаю. И ушла.

— Что значит «кошачьи подарки»? — спросил Виля. У него остался только один неясный вопрос.

— Когда что-нибудь дают, а потом забирают. Я так ду­маю,— напряженно и медленно сказал батя.

— Еще древнегреческий философ-идеалист Платон гово­рил… — начал Виля, но я его перебил. Я боялся, что этот идеа­лист Платон мог сказать что-нибудь уж слишком невпопад.

— Давай телевизор включим. Уже матч начался. Снова заработал телевизор.

Ни летчикам, ни автомобилистам незнакомо это ощущение. Но о нем может рассказать много интересного любой мотоцик­лист. Это чувство особой радости, когда едешь на большой скорости и не можешь удержаться, чтоб не прибавить газ.

Правда, оказывается, это ощущение хорошо известно аква­лангистам. Они его называют «экстаз глубины». В Киеве орга­низовали клуб аквалангистов, и мы встречались с этими ребятами. Такие же фанатики, как мы. Каждую минуту, проведенную над водой, считают потерянной. Они рассказывали, что когда погружаешься на большую глубину, воздух, который поступает под давлением, вызывает такое необыкновенное, но довольно опасное состояние. В крови растворяется много азота.

Виля выдвинул теорию, что мотоциклист на большой скоро­сти тоже дышит сжатым воздухом, что он как бы находится непрерывно в гигантской аэродинамической трубе, и в его лег­кие попадает излишек азота. Доказательством, по его мнению, является то, что пассажир за спиной мотоциклиста не чувствует такого экстаза, потому что водитель закрывает его от встречного потока воздуха.

При большой скорости действительно воздух становится словно плотнее, с силой давит на грудь, удерживает мотоцикл. Пригнешься к рулю, и стрелка на спидометре ползет вправо. Но мне кажется, что у мотоциклиста дело совсем не в азоте. Дело, наверное, просто в том, что скорость в соединении с рис­ком поднимает человека над буднями.

А мне нужно было отойти от будней, от постоянного ощуще­ния неопределенности, непрочности, неуверенности, какое при­несли мне наши отношения с Верой. В субботу прямо с утра я решил как следует погонять мой механизм, выехал на бетонное шоссе Киев — Одесса и помчался в Умань.

Что бы в последнее время я ни прочел, о чем бы ни поду­мал, что бы ни увидел вокруг себя — все, мне казалось, подходит к тому, что случилось со мной. Слева от шоссе на огромных деревянных катушках от кабелей гарцевали пацаны. Перебирая ногами, они стояли на поперечинах катушек, катящихся по доро­ге. А я думал, что поступаю, как эти пацаны, которые при лю­бом неточном движении могут свалиться вниз.

Виля вчера говорил, что известно много логически неразре­шимых ситуаций. Нельзя утверждать, что истины не существует. Если это утверждение верно, то, значит, существует хоть одна истина. Но она же не может существовать по этому же утвер­ждению. Нельзя попросить скромного человека перечислить всех известных ему скромных людей. Нельзя верить Сократу, когда он говорит: «Я знаю только то, что ничего не знаю».

Но в жизни бывают и другие логически неразрешимые ситуа­ции. Как у меня с Верой. Когда мы оба знаем, что больше так продолжаться не может. И все продолжается по-прежнему.

Мы с Вилей были у Николая.

— Что значит принцип неопределенности? — переспросил Анатолий Петрович. — Лаплас когда-то писал, что если бы в дан­ный момент стали известны все координаты и скорости атомов вселенной, то, пользуясь законами Ньютона, мы могли бы точно предсказать судьбу всей вселенной, всех молекул, всех людей и звезд. До сих пор наука считала, что явления природы после­довательны и причинно обусловлены, а случайные явления обо­значают лишь отсутствие данных о причинах. Какой же смысл в этой вашей неопределенности?

— Смысл в том, — ответил Николай, — что микромир, мир наименьших величин материи и энергии, подчиняется только ве­роятностным законам. И если бы даже мы знали положения и скорости всех атомов во вселенной, наши предсказания не име­ли бы большой точности. Ну, например, современные физики установили, что половина атомов в плутонии распадается за два­дцать пять тысяч лет. Но невозможно указать, какая именно по­ловина, невозможно предсказать, распадается или нет тот или другой конкретный атом за это время. Физики считают, что вообще нельзя предсказать с абсолютной точностью поведение атома, хотя, по теории вероятностей, точность предсказания воз­растает пропорционально количеству изученных атомов. Но взгляды, которых придерживаются физики, проникли и просто в жизнь. Люди мыслят статистически, применяют категории ве­роятности и случайности. Жесткие категории причинно-следствен­ных связей часто нарушаются самой жизнью. В современной фи­зике можно встретиться со взглядом, что следами этой неопре­деленности, этой «свободы воли электрона» в микромире и яв­ляются случайные события в нашей обыденной жизни.

«Что же, — подумал я, — наша встреча с Верой тоже ре­зультат «свободы воли электрона»?»

— Это противоречит здравому смыслу, — словно в лад моим мыслям сказал Анатолий Петрович.

Виля немедленно ополчился на здравый смысл. Он говорил, что в большинстве случаев здравый смысл представляет собой общедоступные данные науки и повседневного опыта, превра­тившиеся в предрассудок, как галстуки. Как воротнички на муж­ских рубашках. Серьги в женских ушах. Или пуговки на рукавах пиджаков. Совершенно бессмысленно и загадочно. Тут же он привел цитату, из которой следовало, что именно здравый смысл долгое время отрицал существование антиподов и дви­жение Земли вокруг Солнца.

Пригвоздив с Вилиной помощью здравый смысл, Николай заговорил о том, что в микромире между причиной и след­ствием совсем не прямой путь. Уже в области молекулярно-атомных процессов невозможно одновременно определить скорость движения частицы и ее положение в пространстве. При еще меньших расстояниях обнаружены взаимопревращения частиц, то есть частица становится то одной, то другой. А в об­ласти ядра атома частица даже не существует во времени и определенных координатах, там непрерывно происходят взаимо­превращения.

По теории Гейзенберга, в ультрамалых областях некоторые процессы могут протекать в направлении, противоположном своему причинному ряду.

— Я не стану приводить расчеты, это сложно, — сказал Николай, — но, в общем, грубо говоря, если бы с помощью преобразования Лоренца, а его правильность не вызывает со­мнений, рассчитать, что получится, если, скажем, скорость пули будет большей, чем скорость света, то выйдет, что пуля раньше попадет в цель, а потом уже вылетит из дула. События поме­няются местами: сначала следствие, а потом причина.

Так, по словам Николая, все происходило в микромире, в мире мельчайших частиц и невообразимых световых скоро­стей. Но и в большом, обыкновенном мире наши отношения с Верой превратились в какой-то скрытый особый «микромир», где я боялся причин и боялся следствий.

— Принцип неопределенности, — повторил Анатолий Петро­вич.—У одного старого немецкого писателя, у Франца Мейринка, был такой рассказ… Он, по-моему, не переводился. Молодой человек во время путешествия решил навестить своего профессора. Дело, кажется, происходит в Гейдельберге.

«Очень приятно, — сказал старый профессор, когда молодой человек сообщил, что учился у него.— Чем вы теперь занимае­тесь?»

«Выпускаю автомобили».

«Значит, в цирке работаете?» —сказал профессор.

«Нет, профессор, вы меня не поняли. Мой отец владеет авто­мобильной фирмой, а я — главный инженер».

«Я же и говорю — в цирке работаете. Если вы у меня учи­лись то должны знать, что…»

Дальше идет целая строчка математических формул.

«Это показывает, что автомобиль не может двигаться».

«Но, позвольте, господин профессор, я путешествую и толь­ко что приехал на автомобиле из Швейцарии».

«Чепуха. Вам должно быть понятно, что…»

Дальше идут две строчки математических формул.

«Но, профессор… Я сам езжу на этом автомобиле».

«Как вы не понимаете, что…»

Дальше идут три строчки математических формул.

«Из этого, раз вы учились в университете, вам должно быть совершенно понятно, что при любой попытке завести двига­тель взорвется третий цилиндр и поломается шток второго поршня».

Молодой человек стал уговаривать профессора выйти с ним на улицу. Там стоит его машина, и профессор сейчас убедится, что она ездит.

Профессор долго не соглашался. Формулы уже все сказали. Но, наконец, снисходя, так сказать, к еще детским представле­ниям своего гостя, он вышел вместе с ним на улицу.

«Ганс, заводи», — приказал молодой человек.

Водитель в фуражке с галунами, в кожаных перчатках с рас­трубами вооружился заводной ручкой и вставил ее в мотор. Как вы понимаете, дело происходило еще в те времена, когда автомобили заводились ручками.

«Но я вас предупреждаю, — сказал профессор, — это опасно».

Молодой человек отмахнулся: «Давай, Ганс!»

Ганс закрутил ручку. Раздался громкий взрыв. Водителя от­бросило в сторону.

«Я же вас предупреждал,—укоризненно сказал профессор. — Я вам показал все расчеты».

Они подошли к двигателю, с которого сорвало капот. Ока­залось, что взорвался третий цилиндр и поломался шток второго поршня.

— Вот весь ваш принцип неопределенности, — подвел итог Анатолий Петрович.

Хорошо, что шоссе было по-субботнему свободно. Я ничего не видел вокруг. Действовал как автомат, Хорошо, что этот автоматизм срабатывал, иначе я б уже давно валялся в кювете.

Я опомнился только в Умани, где при въезде в город распо­ложена автозаправочная станция. Тут есть отдельное место, где обслуживают мотоциклистов. Специальная установка сразу раз­мешивает масло с бензином в пропорции 1 :25. Я хотел запра­вить бак, но заправщика не было на месте. Я нашел этого за­правщика — волосатого дяденьку с кривой ногой — в неболь­шой конторке. Он пил чай и ел бублик.

Я рассеянно сообщил ему, что мне нужно заправить «Яву». В ответ заправщик что-то неразборчиво зашептал. Я наклонился поближе к нему и тоже перешел на шепот. Он странно посмот­рел на меня, бросил бублик, подозвал девушку, которая стояла у входа, и шепотом приказал ей, чтобы она заправила мне бак.

— Спасибо, — шепотом поблагодарил я заправщика и по­шел за девушкой.

Она все время странно похихикивала.

— У меня вырос второй нос? — спросил я сердито.

— Ой! — виновато сказала девушка. — Мирон Семенович простудился и сипит… А вы… Зачем вы с ним па секрету гово­рили?..

Уже месяц как осень. Скоро мотоциклы на прикол. Но вот первое ноября, а утро туманное, не по-осеннему теплое. На то­полях листья ничуть не померкли, а клены охватило золотом.

На окне троллейбуса, на стекле внизу я увидел раздавлен­ную осу. По-моему, это редкость в такое время года. А может, осы живут до глубокой осени?

Она едва шевелила брюшком. Как-то конвульсивно, незамет­ными толчками. Чем-то она мешала мне, эта оса. Я то погляды­вал на нее, то отворачивался. И потом вспомнил: мне ночью снилась оса. Снилось, что я хочу напиться газированной воды, а над стаканом летает оса. Я еще удивился во сне, откуда она взялась здесь осенью.

И еще я подумал, что Вера чем-то похожа на осу. Особенно в этом своем новом платье — золотисто-желтом с черным и коричневым. Но не платьем, а фигурой и еще чем-то.

Странное настроение бывает у меня осенью. Слегка кружит­ся голова, и все вокруг состоит из множества запахов, и вроде даже немного нездоров. Интересно, а как это у других. У этих пожарных, которые, завывая сиренами, промчались мимо? Че­тыре машины подряд. Новенькие, сверкающие красным лаком. Может, что-то серьезное? Теперь редко бывают пожары. Любят о пожарниках пошутить конферансье, но шутки шутками, а ведь в том, что не бывает пожаров, их заслуга. И когда надо ту­шить пожар и лезть в огонь, тут уже не до остряков из Укрконцерта.

Или вот по улице прошла рота курсантов. В нашем городе редко увидишь военных. Очень мирный город. Все прохожие оглядываются на них, а ребята впечатывают в асфальт каб­луки.

Понимают ли они, что, если большой пожар, если война, они будут первыми, кто бросится в огонь? Должно быть, пони­мают. И поэтому они так высоко держат головы, словно загля­дывают туда, в огненную даль.

Права, наверное, была мама, когда говорила, что нужно мне в армию. В армию, в эту роту, в этот строй людей, для которых готовность умереть за порученное им дело не красивые слова, а вся суть их ежедневной жизни.

На миллиардах планет, отдаленных друг от друга миллиар­дами световых лет, сидят в эту самую минуту миллиарды парней по имени Роман и по фамилии Пузо, смотрятся в маленькие круглые зеркальца с картинкой на обороте: два целующихся котенка, и водят по мордам дешевыми электрическими брит­вами «Киев» старого выпуска. Я так считаю. Что б там ни говорил этот математик…

Еще вчера все было как обычно. Вечером позвонил Виктор. По телефону. Я поднялся на седьмой этаж, и дверь уже была открыта. Виктор, если он не в командировке, звонит каждый вечер, и я у них ужинаю, или мы отправляемся в кино, или про­сто побродить по городу. А когда он в командировке, все это происходит и без телефонных звонков.

Вчера у них был этот математик по фамилии Нахманович. «Саша», — назвал он себя. Совсем молодой парень, а уже про­фессор, доктор наук.

Не понравился мне Нахманович. Вера смотрела на него, как семиклассница на киноартиста, подкладывала ему в тарелку это­го осьминога — кальмара, чокалась с ним и все разговаривала о математической статистике и теории вероятностей. А он отве­чал этак снисходительно, говорил, что методы, пригодные для решения систем с малым числом элементов, совершенно не годятся для исследования систем, состоящих из большого числа элементов, что лучше всего Вере воспользоваться методом про­фессора Положего, который разрабатывает специальную тео­рию функций дискретного аргумента.

Я заметил, как Нахманович повел взглядом по Вериным ногам.

— Как вы считаете? — спросил я у него. — Есть еще где-то во вселенной разумные существа? Такие люди, как мы?

Он удивился, пожал плечами и сказал, что за доктрину о множественности обитаемых миров в свое время сожгли Джордано Бруно, но он лично не верит в то, что в космосе имеются иные разумные цивилизации.

— Значит, вы не верите в бесконечность вселенной? — спро­сил я в упор.

Мне показалось, что Веру раздражают мои вопросы, что она их считает детскими, и что с ее точки зрения мне незачем лезть к такому знаменитому математику, как этот Нахманович, с глу­пыми вопросами. Она попыталась перевести разговор на другую тему, заговорила о том, что кальмары вкусом похожи на крабов, но крабы все-таки нежнее и лучше, однако я гнул свое.

— Так как вы насчет вселенной? И жизни?

— Нет ни одного доказательства, что жизнь имеется еще где-нибудь, кроме Земли, — решительно отрезал Нахманович.— С точки зрения теории вероятностей множественность оби­таемых миров вообще чепуха. Частота планет, на которых имеется жизнь, в настоящее время равна единице. Единице равна и частота известных солнечных систем, которые имеют планеты с живой природой. По теории вероятностей, при таких данных нельзя вычислить вероятность существования другой планеты с органической жизнью.

Разделавшись со мной, он обратился к Вере:

— Консервированные крабы не идут ни в какое сравнение со свежими, только что сваренными. Я был в мае на симпозиуме в Токио, и вот там…

— Это неправильно, — грубо перебил я математика. — Не может быть такого вывода из теории вероятностей.

— Почему же? — заинтересовался Нахманович.

— Ну вот вы сейчас говорили про крабов. А перед тем про теорию вероятностей. Но если бы вы там, на своем симпозиуме в Японии, съели краба величиной с этот стол и больше бы вам за всю жизнь краб такой величины не попался, вы б все равно не думали, что он единственный. И если наука считает, что все­ленная не имеет границ и число звезд бесконечно, то в беско­нечной вселенной разумные существа, просто люди должны по­вторяться бесконечное число раз. Если мы положим в коробку тысячу черных шариков, добавим туда десяток белых шариков и начнем встряхивать эту коробку, то когда-нибудь в конце кон­цов все десять белых шариков окажутся у нас наверху. Можно подсчитать, насколько вероятен такой вариант. А в бесконечной вселенной количество вариантов гоже становится бесконечным. Значит, в ней должно существовать бесчисленное количество ми­ров, и в каждом из этих миров где-то сидит такой же человек, как вы, до последней пуговицы такой, и говорит те же слова, сначала про теорию вероятностей, а потом про крабов…

Вера весело рассмеялась. Она всегда смеется, когда я гово­рю что-нибудь такое. Она считает это остроумными шутками. Но математик задумался и сказал:

— Бесконечность — это синоним неопределенности. Матема­тикам постоянно приходится избавляться от бесконечностей, К которым, в частности, приводит квантовая теория. Нас интере­суют не бесплодные рассуждения о бесконечности, а вероят­ность… Космические расстояния ничто перед самой обыкновенной районной телефонной станцией на десять тысяч реле. Какое самое большое расстояние вам известно?

— Ну мегапарсеки.,.

— Самые отдаленные от нас галактики, расстояние до кото­рых можно определить, находятся от нас примерно за десять в двадцать второй степени километров. Полное количество ато­мов в нашей вселенной равно десяти в семьдесят третьей степе­ни. А число состояний, в которых могут находиться реле этой телефонной станции, будет десять в трехтысячной степени. И ни одно из этих состояний не повторится. Чувствуете разницу?

— Бесконечность имеет бесконечные цифры в бесконечных степенях, и ее трехтысячные степени не волнуют, — возразил я.

Вера нахмурилась, а Виктор был страшно доволен, что я такое завернул.

Ну, черт его знает, как там, во всей вселенной, а у нас, на Земле, я убежден, нельзя придумать такого безумного вариан­та, который бы не существовал в жизни.

Сегодня стало известно, что Виктора переводят в Москву. На работу в министерство. Им уже и квартиру выделили. Вдруг Виктор предложил и мне переехать в Москву. Первое время я поживу у них, а потом видно будет. В Москве я смогу рабо­тать и учиться.

Я знаю, что это он сам придумал. Это не Вера ему подска­зала. Она бы не успела. Он сразу, как только пришел домой с этим известием, позвонил мне, чтоб я зашел, потому что есть важная новость.

Вера подхватила его предложение и горячо принялась меня уверять, что в этом есть прямой смысл; что в Москве у меня будут большие возможности для творческого роста. Просто с ума сошла. Что я, композитор или скульптор?

Я так растерялся, даже «спасибо» не сказал. Только этого не хватало.

Внутренне я радовался тому, что Вера уедет. Вот и реши­лись все проблемы. Предложение Виктора поехать с ними было последней каплей. Я уже давно понимал, что с этим нужно кончать.

И все-таки, когда я сегодня повез Веру в последний раз на мотоцикле, а она сидела сзади, обхватив меня руками и прижи­маясь ко мне, я чувствовал, как отрывается с болью что-то живое, какая-то моя часть.

За одну ночь Вера как-то осунулась, словно похудела, и каждый раз из глаз у нее начинали течь слезы, оставляя следы на обсыпанном пудрой носу. Она всегда сильно пудрила нос, «чтоб он не блестел», хотя я не понимаю, почему это плохо, ес­ли нос блестит.

— Ну ладно, — говорила Вера, — ты не хочешь у нас. Но ведь можно жить в общежитии. Или ты можешь снимать комнату. А если будет трудно с оплатой, так я это возьму на себя.

— Нет, Вера, — со всей решительностью, на какую был способен, ответил я. — Нет. Нужно, чтоб ты уехала. Или нужно, чтоб я уехал. Нужно.

— Я знаю. И все-таки расстаться с тобой… — Она снова заплакала. — Пообещай мне, что первый же свой отпуск ты проведешь в Москве.

Я пообещал, заранее твердо зная, что не выполню этого.

— Ты все-таки помни, Роман, — сказала Вера тихо и спо­койно. — Сколько бы времени ни прошло, где бы ты ни был, знай, что я всегда думаю о тебе. И ты вспоминай меня хоть иногда.

Я ответил, что иначе и быть не может, что, как только мне где-нибудь предложат подгоревшее фондю Франш-Конте, я немедленно ее вспомню. Но про себя я подумал, что не забу­ду ее никогда. Слишком крепко это в меня вошло.

По мокрому асфальту кто-то щедро разбросал павлиньи перья машинного масла. Когда мотоцикл к ним приближался, перья эти, а иногда и целые хвосты, переливаясь всеми краска­ми и словно убегая, как бы взмывали в воздух.

Последняя поездка с Верой. Больше ее у меня не будет. И я впервые в самом деле почувствовал, что все мы, все люди, находимся где-то на краю разбегающихся галактик.

Мы обошли «Яву-50» так, словно она стояла на месте. Я пойман завистливый взгляд мотоциклиста — здоровенного парня, одетого как гонщик и даже в мотоботах — ботинках с голенищами, зашнурованными до коленей. Лично я предпочитаю кеды. Не так эффектно, но зато легко и дешево. «Ява-50» под этим парнем казалась особенно крошечной. Смешная, хорошая машинка. Закрыта со всех сторон, как мотороллер. Двигатель с рабочим объемом всего в пятьдесят кубиков развивает мощ­ность в три лошадиные силы. Моторы такой мощности стояли до революции на автомашинах. Интересно, на каких мотоцик­лах будут ездить лет через пятьдесят?

Этот парень хотел выглядеть как мотогонщик. Все мы часто хотим «выглядеть». Я сейчас стараюсь выглядеть так, словно мне очень весело и у меня все благополучно. Но в самом де­ле это не так. И ребята об этом знают.

Николай и Виля предложили мне в субботу прокатиться за город в Кончу-Заспу. Просто посидеть над осенней рекой. В мужской компании. Втроем. Ребята относятся ко мне как к больному. Это потому, что Вера уехала. Они ее не вспомина­ют, словно ее вообще не существовало. Но я ошибался, когда думал, что они ни о чем не догадываются. Они догадывались.

Мы разожгли костер из сухих веток на песке у самой кром­ки воды и поджарили колбасу, нанизывая ее на прутья на манер шашлыка. Немножко дыма, и колбаса приобретает совсем дру­гой вкус. Можно было бы брать двойную цену.

Виля с Николаем продолжали спор, который начали еще в городе.

— Это только кажется, что науке все известно, — говорил Николай. — Древние географы, когда составляли свои карты, не знали, что находится на целых континентах. В таких случаях они писали на этих белых пятнах: «Здесь обитают львы». На карте нашей науки, особенно физики, тоже еще достаточно белых пространств, на которых можно написать: «Здесь обита­ют чудовища». Науке только предстоит ответить на самые ин­тересные вопросы.

— Например? — спросил Виля.

— Например, скорость света. Пока самая большая из всего, что дает природа. А может ли быть достигнута скорость боль­шая, чем скорость света?.. Или абсолютный нуль — двести семь­десят три градуса по Цельсию со знаком минус. При такой тем­пературе полностью прекращается движение молекул и ато­мов. А может ли быть температура ниже абсолютного нуля?.. Или, скажем, время, которое всегда движется только в сторо­ну будущего. А может ли быть, чтоб оно двигалось наобо­рот — в сторону прошлого?

— Ну не дай бог, — сказал я. — Я бы не хотел в прош­лое.

— И я, — почесал затылок наш талмудист.

— Да и я, — согласился Николай. — Не было в прошлом такого времени, куда бы стоило вернуться. Когда было бы лучше, чем теперь. — Он занялся колбасой.

Мы молчали. Я задумался о том, чем же теперь лучше, чем прежде.

На день рождения ребята подарили мне электрическую зубную щетку. Теперь я перед сном драю себе зубы этим ма­леньким вибратором. Очень удобно, хоть не реже, чем раз в неделю, приходится заряжать аккумулятор. Я переделаю эту штуку, чтоб она могла работать просто от сети.

У меня электрическая бритва. Я ее разбирал до последне­го винтика. Чинил.

До своих часов я еще не добрался, но хорошо представляю себе, как они устроены. Это несложное механическое приспо­собление, к тому же не очень точное. Станки, которые мы вы­пускаем, и сложнее и точнее.

В нашей квартире есть телевизор, холодильник, пылесос, по­лотер. У меня — мотоцикл. Всех нас окружают маленькие и большие машины и механизмы, которые облегчают труд или развлекают нас. Наша многотиражка «Завод заводов» писала, что сегодня на каждого жителя Земли приходится более сотни разных машин и механизмов. Но стала ли от этого интереснее человеческая жизнь? Стала ли она более осмысленной?

Человек, конечно, научился господствовать над природой. Это позволило ему создать новую область науки и техники — электронику. Но электроника управляет боевыми ракетами, ко­торые нацелены в него, в человека. Добрался человек до своих многовековых тайных врагов — бактерий. Но теперь он гото­вится использовать их в бактериологической войне как своих союзников. Человек открыл атомную энергию. Обрадовался. Но она угрожает человечеству поголовным истреблением. Условных единиц взрывчатки на каждую живую душу уже боль­ше, чем хлеба на каждую эту душу. В общем, развитие науки и техники пока не дало людям ни счастья, ни мудрости. Наобо­рот, оно грозит им все большими опасностями.

Человеку очень многое приходится делать, но и от очень многого отказываться. Его заставляют так поступать обществен­ное устройство, государственные законы, личные обстоятель­ства. Но он хочет знать: во имя чего он все это делает. И во имя чего не делает? Он живет в постоянной суете. Труд для заработ­ка, забота о своем положении, о здоровье, о близких. Но на­ступают минуты, когда человек спрашивает сам у себя: а для чего это, какой в этом смысл?

Ведь если нет смысла, нет цели, этот труд, болезни, потери близких были бы так же бессмысленны, как, скажем, строитель­ство в голой степи высокой заводской трубы, которая не свя­зана ни с топкой, ни с каким-нибудь производством. Зачем ее построили?

Или вот в нашей многотиражке писали, что в Перу, в доли­не Наска, нашли изображения, сделанные в почве. Их можно увидеть только с большой высоты: с горы или с самолета. Бо­роздами шириной в двадцать метров изображены геометриче­ские фигуры размером в пятнадцать километров. Морские страшилища, орлы, пауки, люди с коронами на головах. Неко­торые изображения повторяются и тянутся цепочками. Они на­столько похожи друг на друга, что кажется, будто их выдавили одним штампом величиною с современный аэродром. Рисунки сделаны с высокой точностью, между фигурами одинаковое расстояние, линии строго параллельны.

Кто все это соорудил? Как? Для чего? Не – могли же в то время любоваться этими картинками с самолета. Но никто не сомневается, что какая-то цель имелась. Нужно только знать какая.

Казалось бы, все очень просто. Освободи человека от по­вседневной борьбы за кусок хлеба, от того, что (говорит наш начальник ОТК Малимон) человек должен много работать, чтоб обеспечить себе высококалорийное питание. Высококалорийное питание опять же, по его мнению, нужно для того, чтоб человек мог побольше работать. Как собака, которая ловит себя за хвост. Освободи человека от изнурительного труда, дай ему сво­бодное время, и он достигнет счастья. Освободили. Дали. А счастья он еще что-то не достиг.

Все это я более или менее связно изложил Николаю и Виле.

— Чепуха, — сказал Виля. — Есть цель. Еще Софокл в «Ан­тигоне» писал: «Много есть чудес на свете, человек их всех чу­десней». Ценностная ориентация у этого древнего грека была на высоте.

— Что он понимал, твой Софокл, в современной жизни, — сказал я, нанизывая куски колбасы на прут, — если он пользо­вался морской галькой вместо туалетной бумаги. Как и все остальные древние греки. Нам историк рассказывал.

— Только это у тебя и осталось из истории, — обиделся Ви­ля за своего Софокла. — А он многое понимал. Побольше нас.

Виля отложил в сторону колбасу, а это было несомненным свидетельством, что его задело за живое. Он встал на ноги,

— Человечество, — сказал Виля, — как гигантская ракета, летит по трассе, предусмотренной наукой, Марксом, Энгельсом, Лениным. Но люди не пассажиры. Люди — это космонавты. Они, как космонавты, трудятся, рискуют, испытывают перегруз­ки. Трасса ракеты — это история человечества, которая скла­дывается по строгим законам. Но люди не марионетки в руках этих законов. И не ради законов они выходят ни баррикады, со­вершают подвиги, жертвуют жизнью. Они поступают так пото­му, что борются против несправедливости, добиваются челове­ческих прав. Не ради этих законов, а ради удовлетворения сво­их практических потребностей люди поднимаются на револю­ции. Хотя в конечном итоге ракета наша обязательно прибудет в полный коммунизм.

— Если атомные и водородные бомбы не взорвут на ходу твою ракету, — сказал Николай. — И чем может отличаться жизнь людей при коммунизме от нашей, кроме дальнейшего развития науки и техники?

— Может! — ответил Виля так, словно приехал к нам на де­нек в командировку из города Коммунизм. — Главное не техника. Главное — изменится характер труда. Он станет твор­чеством. Ну как мне это сказать, чтоб вы поняли, как это важ­но?.. Когда к труду относятся как к средству существования, людям начинает казаться, что цель жизни — потребление. Они начинают думать, что хорошо тому, кто получил побольше и получше. А когда труд превратится в творчество, то все люди убедятся — в самом деле все! — что настоящий смысл жизни, как говорил Софокл, в человеке, в его творчестве. Конечно, при этом будет еще большее, чем теперь, развитие науки, техники, искусства, всего будет вдоволь. Но жизнь всех людей станет счастливой, наполненной, приобретет настоящий смысл именно потому, что изменится отношение к труду. И ведь все мы это чувствуем. Потому нам и не хочется возвращаться назад. Ведь это бы значило уйти не только от настоящего, но и от буду­щего.

Виля, конечно, здорово умеет подо все подвести философ­скую базу, но мне думалось, что всем нам не хочется назад не только в общественном смысле. Каждому из нас и лично не хо­телось назад. Нам было интересно: а что же будет дальше?

Мы возвращались, когда уже стемнело. Шли на хорошей скорости. Мотоциклы просто ввинчивались в пространство. Мы догнали какого-то парня на новенькой «Паннонии», укрыв­шегося за прозрачным щитком. Он обеспокоено поглядывал на нас в зеркальце заднего обзора и свернул поближе к обочи­не, когда мы проносились мимо.

Наши ребята не ставят на свои машины модных теперь вет­ровых щитков из органического стекла. Это треп, что они улуч­шают аэродинамику. В действительности они снижают скорость. А при боковом ветре этот щиток действует как парус, мотоцикл бросает в сторону, при поворотах еле удерживаешь руль. В общем, нам это ни к чему.

И зеркал заднего обзора мы тоже не ставим. Нас интересу­ет только то, что впереди. А что сзади, то уже сзади.

По телефону обычно звонят мне. И мама и батя редко поль­зуются телефоном. Разве только Федя им позвонит. Или я. Что задерживаюсь и приду поздно.

Я снял трубку.

— Я слушаю.

— Здравствуйте, Роман Алексеевич, — сказал незнакомый мужской голос. — Алексей Иванович дома?

— Дома. Сейчас позову.

Не привык я, чтоб меня называли Романом Алексеевичем. Батя подул в трубку.

— Альо… Нет, в субботу никуда не собираемся… Дома, до­ма… Приезжайте, очень будем счастливы… Так и договорились.

Батя снова подул в трубку и положил ее на место.

— Василий Степанович, — сказал батя маме. Он был явно польщен. — Хочет к нам в субботу приехать. С дочкой. Так я сказал, того… Чтоб приезжали, значит.

— А жена?

— Про жену он не говорил. Может, и у нее платья не на­шлось подходящего.

— Что ему от тебя нужно? — спросила мама. Она не терпит, когда над ней подшучивают.

—Что ему может быть нужно? Просто в гости. Мы к ним, они к нам.

— Просто в гости заместитель Совета Министров не станет ездить.

— Станет, станет. И Феде нужно сказать, пусть придет со своей Светой. Это всем от него чего-нибудь нужно. А он про­сто хороший мужик. Крепкий.

— Крепкий, — поддержал я батю. — И пьет крепко.

— Чего ты мелешь? — рассердился батя. — Василий Сте­панович совсем не пьет. Нельзя ему. У него от желудка толь­ко половина осталась.

— Что же, по-твоему, он тогда за воротник лил?

— Воду он пил. Минеральную. Ему всегда наливают в бу­тылку из-под водки. Чтоб гости не стеснялись.

— Так для чего ж он крякал и морщился?

— Для блезиру.

— Все у них там для блезиру, — обозлился я, вспомнив Ва­силия Степановича с его крупной лысоватой головой и редки­ми светлыми бровями над небольшими веселыми глазами. — И улыбаются они для блезиру, и разговоры про то, какую ты книгу сейчас читаешь и какой фильм видел, для этого же са­мого.

— Много ты понимаешь! — поморщился батя так, как мор­щатся, когда идут по воде и вдруг чувствуют под ногой что-тo липкое и противное. — Василий Степанович из соседнего села.

— Ну и что?

— Я про него давно знаю. Редкий мужик. И жизнь у него нелегкая. Не дай бог никому.

Знал бы я раньше то, что рассказал батя, я б, наверно, сов­сем иначе смотрел тогда на Василия Степановича. И на асфаль­тированные дорожки, обсаженные розами, на его даче. И на эту его дочку Валю, и разговорчивую жену.

Перед самой войной Василий Степанович закончил Тимиря­зевскую академию, а в армию его взяли политруком. Воевал, до­служился до звания не то старшего лейтенанта, не то капита­на — батя не помнил. Несколько раз его ранило. Одно из ране­ний было в живот, и ему вырезали часть желудка. Когда кон­чилась война, он вернулся в свое село к матери и сыну. Жена его бросила, вышла за другого и переехала с новым мужем в Ленинград. Партийных работников тогда не хватало, и его, как бывшего политрука, к тому же с агрономическим образовани­ем, взяли инструктором райкома партии.

Сыну его тогда уже было лет девять. По словам бати, хо­роший был пацан — крепкий, рослый, самостоятельный. Пошел он на ставок рыбу ловить. Натягал добрую вязку. Там у них карпы водятся. И караси.

Уже домой возвращался, а навстречу ему два солдата. Ве­селые — война недавно закончилась. Один солдат пошутил:

— Сама к нам уха идет. Отдай рыбу! — И наставил на маль­чика автомат.

А пацан в ответ: Сами наловите.

И вдруг — автоматная очередь. В голову. Прямо в лицо. Солдат нечаянно на спуск надавил.

Потом был суд. Весь район трясло. Прокурор требовал смертного приговора. Солдату этому. И тут вдруг попросил сло­ва Василий Степанович. Он сказал, что потеря сына для него, конечно, безвозвратна, и сам он не знает, как ему жить дальше. Он, понятное дело, не рассказывал на суде про свое ранение, но люди-то знали, что после операции он не может больше иметь детей. Дочка у него чужая. Это второй его жены. Но, ска­зал он, столько уже было смертей на этой войне… И смерть этого молодого солдата не поднимет из могилы его сына, и нет у него к солдату мстительного чувства, потому что солдат вы­стрелил случайно, по своей ужасной неосторожности.

Сколько там было людей — все плакали. Судья плакал. Сол­дата присудили, конечно, но уже не к расстрелу.

Остался Василий Степанович вдвоем со своей старухой ма­терью. Работал сначала в обкоме, потом председателем облис­полкома, а потом уже его и первым заместителем Председате­ля Совета Министров назначили.

— Сколько лет прошло, — сказал батя, — и все равно — я так догадываюсь — до сих пор он о сыне горюет… А так он человек простой. И к людям внимательный и добрый.

Мамa обтерла пыль на серванте.

— Нужно будет гуся купить, — сказала она. — Я запеку с яблоками. И красные такие фрукты с кислыми зернышками, гру­зины продают. Они их по-военному называют — гранаты… Пой­дешь со мной на базар, — посмотрела она на меня так, будто я когда-нибудь отказывался. — Тяжело мне корзины таскать.

Странное дело. На последних выборах в Верховный Совет Украины наш участок выбирал Василия Степановича Бокуна. И повсюду, даже на двери нашего подъезда, висели листки с его портретом в центре и с биографией. Не было там ничего подобного; Там указывалось только: когда родился, где учился, куда избирался…

Может, потому и смотрел он на меня так… Смотрел на меня так потому, что думал, каким был бы его сын, если бы не этот страшный след «свободы воли электрона».

Мне казалось, что так можно идти без конца. Все пригнано, и ботинки по ноге, и настоящая лыжная погода, когда лыжи скользят легко, словно по воздушной подушке, и лыжня нака­тана, и впереди Николай, а за мной Виля, и в сердце словно что-то звенит серебряным звуком, как бандура, которую сделал дя­дя Петя из скамьи подсудимых. Ею любовались теперь в дале­ком Монреале.

Мы вышли на опушку соснового леса, и вдруг откуда-то из-под лыж вынырнул ушастый комок и прыжками понесся к ле­су. Виля вложил пальцы в рот. Фьюить — рассекло воздух, а заяц наддал и скрылся между деревьями.

Лыжня свернула в лес, я шел все тем же свободным, широким шагом, лыжи упруго, как хорошие мотоциклетные амортизаторы, отзывались на неровности лыжни. Снег придавил со­сновые ветки, они опустились книзу, все сосны стали похожими на ели.

Дятел в красных лыжных штанах и пестрой шапочке, в чер­ном свитере с белым узором отбросил в снег свои лыжи и при­сел отдохнуть на ветке.

Мне было очень хорошо. Оттого, что все это уже кончено, что нет больше Веры и Виктора, и что не нужно улыбаться и лгать, и говорить неправду, и бояться обидеть Веру, и бояться , что она поймет, что я больше не могу терзать ее и терзать себя…

Все это было уже позади, там, за деревьями, за снегом, а тут были только скорость, морозный воздух, и правда, и свобода.

«Хорошо, если бы пошел снег», — подумал я.

И сейчас же, словно в ответ на мое желание, посыпался прямой и редкий, крупный и бесшумный снег. Хлопья обжигали лицо, и было от этого приятно и щекотно.

Мы вышли на большую поляну. Николай остановился, встал поперек лыжни, воткнул палки в снег и снял перчатки. Его мох­натый красный свитер спереди стал совсем белым от снега. По­хлопывая себя по груди перчатками, Николай сказал:

— Передохнем.

Я посмотрел на свою перчатку. На ней лежала снежинка. Звездочка немыслимо точных и прекрасных пропорций. И сей­час же рядом легла другая, еще более красивая. Я с самого детства не рассматривал снежинок. А сейчас удивился — неуже­ли правда, что среди миллиардов миллиардов этих крохотных кристаллов замерзшей воды нет ни одного, который точно бы повторял другой?

Я вдохнул поглубже морозный воздух. Пахло чем-то знако­мым и хорошим. Откуда я это знал? Так уже когда-то было. Но что это?

— Послушай, — сказал я Николаю. — Откуда здесь пахнет арбузом?

— Арбузом? — удивился Николай. — Я не чувствую.

— Это снег, — сказал Виля. — Свежий снег в лесу всегда так пахнет.

Я где-то слышал или читал, а может, и сам придумал, что в жизни все происходит в секунды и минуты, а не в дни и годы. В какую-то минуту мы умрем, и в минуту родились, и в мгно­вения совершаются открытия. И мир Эйнштейна, мир невооб­разимо коротких мгновений, — это и есть наш реальный мир.

Но теперь я понял: реальный мир человека — это мир собы­тий, которые происходят постепенно, продолжаются долго и поэтому становятся привычными, незаметными.

Скажи человеку, что он будет дружить с каким-то другим человеком, искренне дружить, уважать его и одновременно обманывать его с женой этого же человека, — не поверит. Скажет: не может быть. Но когда это происходит длительное время и постепенно, оказывается, что даже это возможно.

Или скажи Николаю, когда он привязал к багажнику короб­ку с яйцами и посадил Лену на заднее седло, что это Лена будет его женой, что у них скоро родится дочка Маринка, что он перестанет ездить сначала на кроссовом, а потом и на до­рожном мотоцикле, Николай ответил бы, что он интересуется только научной фантастикой, а сказок не любит. Но Маринке уже два с половиной года, а Николай переменился так, что стал совсем другим человеком. И сегодня уезжает. Надолго. В Ялту. С женой. С Леной.

Первый раз я заметил, что с ним что-то не так с месяц назад. Мы возвращались из клуба. Пешком. Я перебирал двигатель, а Николай в те дни уже не ездил на мотоцикле. Но я как-то не придавал этому значения.

Киев — гористый город. Чуть ли не на каждой улице то подъ­ем, то спуск. Мы шли в гору через парк. И вдруг Николай ска­зал недовольно:

— Ну что ты все бегаешь? Мы ж прогуляться собирались, а не бегать наперегонки.

Я оглянулся на Николая. Он задыхался, лицо у него как-то посерело и покрылось мелкими капельками пота.

— Что с тобой?

— Да ничего, — отмахнулся Николай. — Нездоровится не­много.

И вот теперь ему нужно в Ялту. Врачи установили, что у него туберкулез. Я вообще считал, что эта болезнь уже ликвидиро­вана в нашей стране, да и читал где-то, что туберкулез теперь совершенно не страшен, что есть новые антибиотики, которые его в два счета ликвидируют. Все это я выложил Николаю.

Николай в ответ грустно усмехнулся и сказал, что если ему не поможет Ялта, то в дальнейшем он будет лечиться только у меня.

Родители Лены, как только услышали о туберкулезе, сра­зу же уехали с внучкой Маринкой в Ессентуки. Может, это и правильно — забрать ребенка, чтоб не заразился. И все-таки…

Я сносил в такси чемоданы, и одна штука показалась мне очень странной. Ну, как бы это объяснить… Николай не старался мне помочь. Он просто стоял и смотрел. Нет, мне не нужна была его помощь. Но если такой человек, как Николай, стоит и смотрит, как его товарищ тащит и укладывает в багажник так­си чемоданы, значит, этому человеку очень плохо. Значит, с ним произошло что-то такое, от чего он стал совсем другим.

Николай словно понял мои мысли:

— Так сколько кирпичей ты туда всунул?

— Полный чемодан, — ответил я.

Это он вспомнил, как мы однажды Вилю в колхоз провожа­ли. На сельскохозяйственные работы. Виля взял с собой гро­мадный пустой чемодан, заявив, что к возвращению этот чемо­дан будет наполнен окороками, домашними колбасами и про­чими привлекательными предметами. Я заговорил Виле зубы, отвел его к пивному ларьку, а Николай успел наполнить чемо­дан кирпичами. Попотел же Николай, пока дотащил этот чемо­дан до поезда — ведь нужно было делать вид, что там совер­шенно пусто. Но зато, когда Виля в последний раз сказал «Са­лют, ребята!» и хотел, подхватив свой сундук, изящно вспрыгнуть на подножку отъезжающего вагона, оказалось, что он не может оторвать чемодан от перрона. Ну и лицо у него было! Мы его еле впихнули в поезд. Вместе с кирпичами.

Я не мог придумать, как мне поговорить с Леной наедине. Она выглядела очень испуганной и растерянной, но это вызыва­ло во мне не сочувствие, а брезгливое какое-то желание встрях­нуть ее и сказать; «Да держись же как человек. Ведь от твоей перепуганной рожи у него сердце обрывается». И все-таки я должен был с ней поговорить. И я это сделал.

— Пойдем, — сказал я, — там нужно еще одну штуку взять.

Удивленная Лена пошла со мной к парадному, а Николай, казалось, пропустил мои слова мимо ушей.

— Вот что, — сказал я, удерживая ее в парадном. — Вот что… Я-то уверен, что все это быстро кончится. — Лена посмот­рела на меня, как на сумасшедшего. — Николая скоро вылечат. Я говорил с братом, а он, ты знаешь, профессор. Так он гово­рит, что это все чепуха… Но все-таки, мало ли что бывает. Ну, может, помощь какая-нибудь понадобится. Так ты напиши, мы тут сделаем все, что нужно. Я даже приехать могу. Что сто­ит на мотоцикле. День — и в Ялте. Ты мой адрес знаешь?

— Нет, — сказала Лена. — Я не помню.

— Николай помнит. Но на всякий случай, куда его тебе за­писать? Чтоб ты не потеряла?

— Я не потеряю, — рассеянно сказала Лена. — Ты даже не записывай. Ты мне просто скажи, и я запомню. Я хорошо запо­минаю цифры. У меня есть такой мнемонический способ. Нуж­но связать цифру с каким-нибудь событием. Ну, например… ка­кой у тебя номер дома?

— Семьдесят четыре.

— Семьдесят четыре, — повторила Лена. — В семьдесят четыре года умерла моя бабушка. Вот я и запомнила. А квар­тира?

— Семьдесят семь.

— Две семерки. Две недели. Я запомню, что должна тебе написать через две недели. Будем надеяться… — Она не закон­чила.

«Что значит — надеяться?» — подумал я. Мама говорит: «Надія є добре снідання, та лиха вечеря» . Нужно лечиться, а не надеяться. Но Лене я ничего не сказал.

Как непохожа она была на ту девушку, которую мы с Нико­лаем встретили когда-то на Крещатике, на девушку, которую Ни­колай увез на мотоцикле вместе с коробкой гастрономовских яиц. Как она изменилась! И как все мы изменились!

Через две недели я письма не получил. Я получил его боль­ше чем через месяц. И это было даже не письмо, а записка на бумаге в клеточку из ученической тетради, карандашом.

«Николай все время тебя вспоминает. Каждый день. Если сможешь, приезжай немедленно. Врачи говорят, что это не туберкулез. Они говорят, что это саркома. Что это конец. Лена».

К Феде по телефону никогда не дозвонишься. Это известно. У них всегда занято. Проще к нему поехать, чем дозвониться. А когда я прорвался наконец, оказалось, что он только что уехал в институт. Я позвонил в институт и попросил, чтоб, как только появится профессор Пузо, он немедленно позвонил до­мой брату. У меня хватило терпения минут на пятнадцать, а по­стом я снова принялся звонить Феде в институт.

— Я только что вошел, — сказал Федя, когда его позвали к телефону. — Что там у тебя случилось?

— Что такое саркома? — спросил я.

— Саркома? — Федя помолчал и чаще задышал в трубку. — А что случилось?

— Да ничего… Товарищ у меня вроде бы…

— Кто его смотрел?

— Не знаю. Он в Ялте.

— Саркома — это рак соединительной ткани. Обычно весь­ма скоротечный.

— Хорошо, — сказал я и положил трубку.

На нашем заводе получить отпуск за свой счет почти немыс­лимо. Я никогда не думал, что это дело окружено такими за­борами. Ведь когда человек просит отпуск за свой счет? Когда у него что-нибудь произошло. Рабочий так, за здорово живешь, не пойдет в отпуск без оплаты. Значит, нужно, чтоб бумажки оформлялись сразу. А мне пришлось походить по начальству, пока я получил согласие на двухнедельный отпуск.

Перед дорогой я привел в порядок своего конька-горбунка. Очистил от нагара поршни и глушитель. Промыл бензобак и кар­бюратор, долил электролит в аккумулятор, проверил синхрон­ность работы цилиндров, отрегулировал люфт в подшипниках рулевой колонки, очистил все контакты, смазал автолом тросы, подтянул ключом все болты и спицы.

Большого аварийного запаса на мотоцикле с собой не пове­зешь. И кто знает, что именно может тебе понадобиться в до­роге. Я, во всяком случае, всегда вожу с собой запасные свечи, пару конденсаторов, предохранители, комплект тросов, поршне­вые кольца, сальники, подшипники, спицы, запасную камеру. Все это я подготовил и уложил,

Я хотел выехать в четыре часа утра. Но выехал в пять. Шел медленно. Утром по этому шоссе не очень разгонишься — сплошной поток грузовиков в одну и другую сторону. Впечат­ление такое, что вся страна, все наше население село за руль и впритирку одна за другой, даже не соблюдая технического интервала, прут машины, груженные железом, цементом, панеля­ми домов, коровами, молоковозы и самосвалы, почта и «Ско­рая помощь».

Черт его знает, почему — никогда прежде этого со мной не бывало, но сейчас я чувствовал каждого человека, который мелькал мимо за рулем с такой скоростью, какой не увидишь даже при ускоренных съемках в кино. С сигаретой в зубах. В матросской тельняшке под распахнутой грубошерстной кур­точкой. С приподнятым ветровым стеклом. На «газоне». Гружен­ном ящиками с помидорами. Встал в два часа ночи. Первым делом закурил. «Прощай, и друга не забудь», — сказал своей девочке. Сонной, сонной. И теплой. Сам помогал грузить ящи­ки. Чтоб скорее. И предупреждал! «Полегче, полегче. Добле­стным труженикам социалистической промышленности нужна полноценная закусь». По проселку вел «газон» на цыпочках. Чтоб не растрясти помидоры. А вырвался на шоссе и нажал. Докуривает первую пачку сигарет. «Памир».

Всего этого я не думал, а как-то сразу увидел, в одно мгновение, потому что в следующее мгновение я уже видел женщину с ребенком на руках рядом с водителем минского са­мосвала. Не муж. Пожилой сосед. Не любит детей. И людей не любит. И машину не любит. Пнул ногой колесо — и поехали. Не повез бы, но перед соседом неудобно. Все-таки свой брат, водитель. Но, с другой стороны, я никогда и ни у кого ничего не прошу. А ко мне обращаются все. И зачем ей в город? Мог­ла бы и тут девочке школьную форму купить. Да и вообще ни к чему эта форма. Что они, пожарные или вохровцы? Женщина заснула, уткнувшись головой в дверцу — хоть бы замок у него, у гада, был в порядке. А девочка не спит, у нее острый носик и редкие белесые брови едва высовываются из-под завязанного по-старушечьи платочка. Она хочет цветных карандашей. Ей не нужны киевские театры и улицы, прекрасней которых нет в ми­ре. Ей не нужны мотоциклы «Ява» и фотоаппараты «Киев» с автоматической наводкой. Ей не нужна даже школьная форма. Ей нужны только цветные карандаши — двадцать четыре штуки в коробке, все оттенки радуги.

«Бжик» — самосвал, «бжик» — «Волга». Куда в такую рань? «Бжик» — автобус, «бжик» — новенький ЗИЛ, еще без номеров. А в кузове какая-то машина, большая, непонятная. И я уже ни­когда не узнаю, что это за машина, для какой работы она пред­назначена, куда ее везут.

Все — тысячи, а по стране миллионы — встали до света и мчатся по дорогам, и у каждого свои дела, и у всех своя ра­дость и свое горе, такие же, как у меня, и другие, о которых я только догадываюсь, как бы примеряя их всех на себя, а они примеряют меня, и какой-нибудь встречный думает: «Вот ни свет ни заря, и парень сматывает от своей девочки, спешит на работу в машинно-тракторные мастерские, и механик ему врежет за опоздание». А другой, кто понимает, видит, какая подо мной машина и как она идет, и думает: «Вручную, гад, трубы полиро­вал». А еще кто-то… Нет, никто не подумает, что я гоню к то­варищу, у которого саркома, но кто-то вдруг уловит что-то та­кое, мелькнет перед ним что-то такое, и он вспомнит свою се­стру, как она заболела этим проклятым полиомиелитом и теперь ходит на костылях, и ноги волочатся за ней.

А пока я, сам не сознавая этого, ловко пробирался между машинами, и шел на обгон именно в те доли секунды, когда это нужно и можно было сделать, и показал язык какому-то на­чальнику в черной «Волге», который все не мог выбраться из ко­лонны, а я его обошел, и слышал, как ровно работает мой дви­гун и как ветер давит на меня слева, снося к обочине, и глубже пригнулся к рулю.

Пора было доливать бензин, и на автозаправочной станции я выпил бутылку кефира — есть, мне не хотелось, — налил бак и заглянул в двигатель. Просто так. Никогда не мешает лишний раз заглянуть. Да и посмотреть приятно. Полный порядок. Ни­чуть не перегрелся. Вот что значит правильно отрегулировать системы питания и зажигания.

Ко мне подошла девочка в синих шерстяных брючках, в крас­ной кофточке и с рюкзаком за спиной. «Школьница, — опре­делил я. — Семиклассница. Что только она тут делает со своим рюкзаком?»

— Вы не в сторону Мелитополя? — спросила девочка.

— Нужно добавлять «дядя» и «скажите, пожалуйста», — по­учающе ответил я.

Люблю воспитывать таких самоуверенных московских де­вочек.

— Подвезите до Мелитополя, дядя. Надоело в кабинах. Хочу на мотоцикле. У меня автостоп.

— А где твои папа и мама? И как я вас всех помещу на мо­тоцикле?

— Папа и мама дома, — начала сердиться девочка.

— Значит, ты от них сбежала? И хочешь с автостопом про­браться на Северный полюс? На Северный полюс совсем в дру­гую сторону.

— Нет, — терпеливо ответила девочка. — Мне в Мелито­поль. Я путешествую. Я наметила себе такой маршрут.

— А кто у тебя там, в Мелитополе?

— Никого. Но я читала, что там есть «Каменная могила», та­кой каменный холм, а в нем пещера… И на стенах этой пеще­ры — наскальные рисунки первобытных людей.

— Раз так, конечно, поедем, — ответил я. — Тогда совсем другое дело. Как можно жить без наскальных рисунков? Ты в каком классе?

— Я студентка… Техникума.

— Ну, знаешь… На каком же ты курсе?

— На третьем.

— Ты ведь москвичка?

— Нет, я из Подольска. Но учусь в Москве.

— И что ж, в Москве теперь есть археологический тех­никум?

— Я в техникуме хлебопродуктов.

— Здорово. Ну поехали. Я снял свой белый шлем.

— Надевай, — сказал я девочке.

— А вы?.. —– Девочка поперхнулась коротким смехом и до­бавила: — Дядя.

— Я надену в Мелитополе.

Она села за мной, так и не сняв своего рюкзака. Его некуда было приторочить. На багажнике у меня торчал мой маленький потрепанный чемоданчик с мылом, бритвой, полотенцем, плав­ками и прочими шмутками. Этот чемоданчик у меня прикреплен к багажнику резинками с эспандера. Я сделал это приспособле­ние по совету мотоциклиста Ксавериева из Грузии, из города Самтредиа. Я помню его фамилию потому, что написал ему письмо с благодарностью и получил ответ. Я прежде привязы­вал чемодан к багажнику веревкой, а под дождем никогда не развяжешь узла. Журнал «За рулем» напечатал маленькую статью этого Ксавериева о том, что он снял с эспандера резин­ки с карабинами на концах и пустил в дело. Простая штука, а удобно.

Девочка сидела тихо, но по тому, как она вцепилась в меня руками, я чувствовал, что ей очень страшно и что на мотоцикле она, может, едет впервые в жизни.

— Давай познакомимся! — не оглядываясь, закричал я, ког­да мы прошли от станции километров пятьдесят. — Как тебя зовут?

Девочка что-то пробормотала.

— Громче! — закричал я,

— Алевтина! — закричала она мне в ухо.

Это же надо было, назвать девочку Алевтиной!

— А меня Роман. А фамилии твоей я не спрашиваю. Но и своей не скажу.

Я не люблю встречным девочкам «называть свою фамилию.

Кто ее пустил в такое путешествие с автостопом? И почему она так уверена, что ее никто не обидит? Почему она села со мной на мотоцикл, ни минуты не задумавшись, а вдруг я какой-нибудь сукин сын. Вдруг я начну к ней приставать.

Спиной я все время чувствовал ее маленькие, твердые груди и еще сильнее доворачивал на себя рукоятку газа. А она? Чув­ствовала ли она, что упирается грудью мне в спину?

Я оглянулся. Это была не грудь. Она перетащила вперед свой вещевой мешок, и это мешок упирался мне в спину.

Дорожный гипноз. Сонное опьянение. Ступор. Заторможен­ность. Этими словами называют состояние, когда во время даль­ней поездки тебя все вокруг убаюкивает: покачивание, мель­кающие столбы, деревья. На мгновение ты выключаешься. И тогда — конец.

Все дело в том, что сам ты не ощущаешь усталости. Какой-то бельгийский инженер сконструировал специальное приспо­собление против дорожного гипноза. На руку надевается брас­лет. Транзисторное устройство принимает от датчика сигналы о сердцебиении, температуре и как выделяется пот. А команды подаются на карбюратор. При сильной усталости водителя при­бор перекрывает подачу бензина.

Но пока мотоциклы не начнут снабжать такими приборами в обязательном порядке, как сейчас снабжают фарами, я по­ложил себе за правило: через каждые три часа за рулем — остановка и пятиминутная зарядка. Самая; простая — бег, прыж­ки, приседания, несколько дыхательных упражнении, — и ты в порядке. Можешь шпарить дальше. Вообще-то я убедился, что скорость больше девяноста километров в час на дальних пере­гонах не дает выигрыша. Расходуешь больше топлива, и прихо­дится чаще заправляться. Но сейчас я жал вовсю.

На обочине стояли два мотоцикла ГАИ и разбитый «Моск­вич». Я притормозил и на минутку остановился. Владелец маши­ны, парень в немыслимо красивой рубашке с погончиками и карманом на рукаве, и его девочка с двумя косичками и выщи­панными бровками, по-видимому, не ушиблись, но были на­смерть перепуганы и удивленно разглядывали телеграфный столб. Они в него врезались.

Инспектор ГАИ — пожилой капитан — с мрачноватым юмо­ром говорил владельцу машины:

— Вы мне этих анекдотов не рассказывайте. Телеграфный столб никогда первым не ударит машину. Он не так воспитан.

Капитан мне подмигнул. Я улыбнулся, помахал ему рукой и поехал дальше.

Число дорожных аварий возрастает всякий раз после увели­чения солнечных пятен. Это доказал точной статистикой япон­ский ученый Сиро Масамура. Нам читали об этом лекцию.

Интересно, догадывается ли этот парень у столба, в который он врезался своим «Москвичом», что его подвели пятна на Солнце.

Ветер нес навстречу тяжелый запах Сиваша. Чонгар. Сплош­ные дамбы и мосты.

Батя в Отечественную войну служил в тридцатой дивизии и с тех пор, когда в хорошем настроении, особенно если не­много выпьет, сипловато напевает старинный марш тридцатой:

Наша песня кочевала Вдоль глухих дорог — От Сибири до Урала Путь тридцатой лег. От голубых уральских вод В боях к Чонгарской переправе Прошла, прошла тридцатая вперед В пламени и славе.

От Москвы до Чонгара по автомобильной трассе — тысяча триста километров. А от Сибири? И ведь это не на мотоциклах. В походах, в боях, в «пламени и славе». Хотелось бы мне осмот­реть эти места. Где-то здесь был обелиск. Но я решил, что по­смотрю на обратном пути.

Указатель сообщил, что от Джанкоя до Симферополя девя­носто три километра. За Джанкоем пошла ровная степь, вино­градники и древние курганы, словно кочки.

В Симферополе на автозаправочной станции я залил бак и зашел в кафе-стекляшку. Я взял бутылку хоть и кислого, но хо­лодного кефира и бутерброд с сыром, загнувшимся к краям и покрывшимся масляной пленкой.

В кафе пили легкое белое вино девушки в кремовых штанах с острыми складками, в коротких шортах, обтягивающих зад, как их собственная кожа — нет, гораздо туже! Все в немыслимых кофтах, ярких, вызывающих, ведущих смертельную схватку со всеми остальными за внимание окружающих.

А за одним из столиков сидели пять маленьких уродцев в старых, мятых, бесформенных брюках из серой мохнатой фла­нели и в застиранных зеленых ковбойках. Мальчики. Лет по десяти — двенадцати. Головы у них не держались. Они клонились то в одну, то в другую сторону. Глаза смотрели странно. Говорили они с трудом. Какая-то болезнь. Какая-то нервная болезнь.

С ними была молодая воспитательница. Невысокая смуглая девушка с такими умными глазами, каких у людей и не бывает. Может, только у собак. А возможно, и не воспитательница. Возможно, медсестра. Куда она их сопровождала?

Ребята пили желтый лимонад и ели пирожные с зеленым кремом отталкивающе химического цвета. Руки у них были грязные. Или это мне показалось?

У них у всех были одинаковые лица с низкими лбами под коротко остриженными волосами, маленькие, словно вдавлен­ные в лицо, носы, неверные движения рук.

Впереди у них было пусто. Но может быть, это излечимо?

Я проскочил по мосту через Салгир и повернул по шоссе влево к горам.

В Киеве, возле нашего дома в газетном киоске, у Валентины Семеновны я купил путеводитель по Крыму. Старый. В нем го­ворилось, что возле Алушты по горе Кастель на протяжении четырех километров дорога делает две сотни петель. Сейчас на этой дороге осталось пять плавных закруглений. Как в Киеве на Петровской аллее.

От Симферополя до Ялты по спидометру семьдесят восемь километров. Троллейбусы идут как по улице. Разве что немного быстрей. Пассажиров полно. В тех троллейбусах, которые я об­гонял, как мне показалось, у людей лица побелей и повеселей, чем в тех, какие шли навстречу. В них было побольше загоре­лых, задумчивых физиономий. Кончался отпуск.

Я притормозил на перевале, на тридцать восьмом километре от Симферополя. У фонтана. Это памятник Кутузову. Здесь его ранили в сражении с турками, и он остался без одного глаза.

По всему шоссе торчали указатели с надписями, призываю­щими остановиться, отдохнуть, осмотреть. Чучельский перевал, Гурзуфское седло, Беседка ветров, Лунный камень, Каменная куница, Золотой источник. Здорово заверчено. А за Алуштой пошли вообще фантастические места: Медведь-гора, Гурзуф, Массандра.

Я приехал вечером. Я не устал. Я никогда не устаю на мото­цикле и не понимаю, как можно утомиться от поездки. Просто по ялтинским улицам стадами двигались женщины-кентавры с человечьими головами и лошадиными крупами, затянутыми вo все сорта тонких, ярких, отсвечивающих металлическим блес­ком тканей. Просто в Ялте было столько гуляющих, столько по­жилых людей, которые по примеру молодежи ходили в обнимку, что ни пройти, ни проехать, все — приезжие, и никто не мог мне сказать, как попасть в переулок под названием «Узкий». Я увяз в толпе, в громких голосах, в смехе, в поп-музыке, кото­рая рвалась из сотен транзисторов, и чувствовал, что даже гор­ло у меня сжимается от странного, злобного ощущения. Я словно как-то сразу отупел, как человек, попавший в чужой, незнакомый и неприятный ему мир.

Лена и Николай снимали комнату в одноэтажном деревянном доме с верандами, сплошь заросшими виноградом. Веранды эти были со всех четырех сторон дома. В саду стояли раскладные койки из алюминиевых трубок, между деревьями висел гамак, и тут тоже в транзисторах пели трубы и вскидывали свои палоч­ки ударники. Я подумал, что атомная энергия — не единствен­ный пример, когда великое открытие, сделанное людьми, об­ращается против них же.

Я понимал, что Николай тяжело, смертельно болен и что он должен был как-то измениться за это время, но я не мог пред­ставить себе, что это такие странные и страшные перемены.

На койке лежал глубокий старик с морщинистым, плохо вы­бритым лицом, с улыбкой человека, который тебя, может быть, увидел, но не узнает и не силится узнать.

Но еще больше удивили меня перемены, которые произо­шли с Леной. Она не просто похудела. Она стала какой-то не­весомой, какой-то бесплотной. И платье на ней висело мешком, и даже трудно было догадаться, есть ли под ним тело.

— Здравствуйте, — сказал я.

Больше всего я боялся, чтоб они не заметили по моему лицу или голосу, как я испуган.

— Здоров, здоров, — ответим Николай, закашлялся, утер рот рукой и предложил: — Садись, гостем будешь. Где мы его устроим? — спросил он у Лены.

— Я сейчас договорюсь с хозяйкой. — Лена смотрела на меня внимательно, встревоженно и словно бы застенчиво, как бы отыскивая во мне подтверждение тех перемен в ней и в Нико­лае, которых я не мог не заметить. — Мы возьмем раскладуш­ку и положим тебя в саду под магнолией. Тут хорошо, воздух… Тут почти все так спят. Особенно дикари.

— Хорошо, — согласился я. — Да вы не беспокойтесь, я уж как-нибудь устроюсь.

— Нет, нет, — сказала Лена. — Я сейчас договорюсь.

Она вышла за дверь. По-видимому, она хотела, чтобы я поговорил с Николаем наедине.

— Так вот, Рома, — медленно, с трудом преодолевая сла­бость, сказал Николай, — это не туберкулез. Они мне ничего не говорят. Но я знаю. Когда б туберкулез, они бы мне и дальше «паск» давали, фтивазид, стрептомицин кололи бы. А они мне ничего не делают. Я думаю, это рак. Ну тебе-то они скажут.

Я знал, что нужно что-то говорить. Что нужно его успока­ивать, утверждать, что врачам виднее, может быть, даже по­шутить насчет его мнительности. Но я не мог ничего этого. Я молчал и не мог сказать ни слова.

— На сколько ты приехал? — спросил Николай.

— На две недели.

— Как дорога?

— Нормально.

— Это хорошо, что ты приехал. Отдохнешь, поплаваешь. Тут хорошо, в Ялте. Весело.

Я уже не вспомню, когда в последний раз плакал. Может, в первом классе, а может, еще до школы в детском саду. Но те­перь глаза у меня как-то застлало и першило в горле.

Вошла Лена.

— Уже договорились, — сказала она. — Если хочешь — можно на веранде, но там спит еще один человек — моряк с китобойной флотилии. А хочешь, можно прямо в саду.

— Все равно, — ответил я. — Лучше в саду.

— Что там, в Киеве? — спросил Николай. — Как наши?

— Ничего, — сказал я. — Все нормально. Гоша женился.

— Какой Гоша?

— Ну, помнишь, такой маленький, толстенький… У него ИЖ.

— Помню, — ответил Николай.

— А так что еще. Вроде бы все нормально.

— Хорошо, — сказал Николай и, не поворачивая головы, другим голосом, каким он, наверное, теперь всегда с ней раз­говаривал, обратился к Лене: — Сделай мне укол. Ты что, не видишь, что мне опять больно?

— Сейчас, — торопливо ответила Лена. — Только шприц прокипячу.

— Ты выйди, — сказал мне Николай, когда Лена вернулась. — Не нужно тебе на это смотреть.

— Может, я помогу?

Я посмотрел на Лену и увидел только глаза, полные боли, жалости и ужаса. Она молчала.

— Не нужно, — повторил Николай, — она сама справится.

Я вышел в сад. Я невольно прислушивался и услышал то, чего ожидал: слабый стон. Я услышал его сквозь все транзисторы.

Я закурил и стал ругаться. Негромко, шепотом я произносил самые грязные и бессмысленные ругательства, какие только существуют. Мать его растак и разэтак. В бога и в душу. Я не хотел, чтоб он умирал. Я не хотел, чтоб на земле были люди, которым нельзя помочь. Которым ничем нельзя помочь.

Ко мне подошла Лена.

— Пойдем поужинаем, — сказала она. — И ложись отды­хать. Ты, наверное, очень устал.

— Не хочется, — ответил я. — Я ужинал.

Мне и в самом деле не хотелось есть, хотя в Симферополе я только выпил бутылку кефира и сжевал черствый бутерброд с сыром.

— Нет, нет, нужно поесть. Я тебе яичницу приготовлю. Хо­чешь? С ветчиной?

— Что говорят врачи? Может быть, нужно было… в боль­ницу?

— Ничего не говорят. Говорят, плохо. Говорят, медицина бессильна.

— О черт! — сказал я.

Яичница не лезла мне в горло. Николай на этот раз полуле­жал-полусидел, опираясь спиной о подушки. Ему стало легче после укола. Он почему-то говорил о стихах, о том, что всегда не любил стихов, не думал о них, а сейчас оказывается, что со школьных лет в памяти осталось очень много стихов и что они — удивительное явление в области творчества. Что можно написать целую книгу и все равно она не вызовет у человека того чувства и того настроения, которое вызывают эти строки:

Горные вершины Спят во тьме ночной, Тихие долины Полны свежей мглой.

Он не продолжил стихотворения, и я понимал — почему, и подумал о том, что слова «Подожди немного, отдохнешь и ты» он теперь воспринимает совсем иначе, чем поэт, сложивший эти стихи. А может быть, и поэт эти слова понимал так, как их по­нимает теперь Николай? И еще я думал о том, что это в самом деле удивительные стихи, потому что от них становится как-то покойнее, и уже не хочется вскочить на мотоцикл, до конца крутануть рукоятку газа и мчаться сквозь ночь по шоссе, об­ходя машины, дальше, дальше, чтоб только уйти от этого, чтоб убежать от всего этого, чтоб не думать обо всем этом.

Лена положила себе на тарелку маленький кусочек яичницы, но и она его не съела, и к хлебу не притронулась, а лишь отпи­ла несколько глотков чая.

Я долго не мог заснуть, курил, смотрел на звезды, на чер­ное небо, вернее, оно тут не черное, а такое густо-синее, что кажется черным. По мне ползали муравьи и еще какие-то ко­зявки. К самой моей койке допрыгала маленькая жаба. В тем­ноте глаза ее отсвечивали красным. Я посадил ее на ладонь, и она сидела тихо, тяжело дыша, раздувая бока.

В конце концов я заснул, но через час или два проснулся со странным чувством. Мне смертельно хотелось есть. Мне ка­залось, что я еще никогда не был так голоден. Я тихонько встал, пошел к мотоциклу, снял с багажника чемоданчик, где лежали добрый кусок зачерствелого киевского белого хлеба — паляницы, початое кольцо минской колбасы и пара увядших огур­цов. Я все это съел. В одну минуту. Если бы там была еще одна такая порция, я бы и ее сожрал. Черт его знает, что со мной происходило в эту ночь.

Утром пришел врач. Молодой, высокий, очень плотный, я так определил про себя, что весу в нем не меньше килограммов ста двадцати. Волосы у него были подстрижены коротко, а глаза закрыты большими темными очками. Когда он вошел, он снял их на минутку, что-то повернул, и темные стекла поднялись и стали торчать на лбу в виде защитного козырька. Разговаривал он неторопливо, весело и настолько естественно, что, если бы я не знал, как плохо дело, я бы вполне поверил, что ничего страш­ного не происходит, что все благополучно.

Мне понравилось, что он не торопился, никуда не спешил. Это, по-моему, правильно — врачи не должны спешить, когда приходят к больным.

Неторопливо он достал из кармана здоровенные золотые часы на толстой цепочке — теперь такие увидишь, может быть, только в музее, — открыл крышку и взял Николая за руку.

— Хорошо, — сказал он. — Видите, сегодня пульс лучше, на­полненный, ровный. Вот что значит хорошо поспать.

Николай промолчал, хоть перед приходом врача Лена гово­рила, что он почти совсем не спал в эту ночь.

— Брат? — спросил он у меня.

— Нет, — ответил я. — Просто… товарищ. Я из Киева при­ехал.

— В отпуск? — решил врач. — Хорошее время. Сейчас у нас немного жарко, так что в первые дни не злоупотребляйте солн­цем… Я вижу, вас заинтересовали мои часы?

— Да, — сказал я. — Интересные часы.

— Замечательные! По ним считал пульс еще мой дед, а по­том мой отец и, будем надеяться, будет считать мой сын. Он уже в первом классе, — обратился врач к Николаю. — И, пони­маете, такой шустрый малый, чуть не оставил и себя и меня без этих часов. Позавчера положил я их на стол и только вышел на минутку из комнаты, а он уже тут как тут. На столе стоял чайничек. Только что залили кипяток — чай заваривали. Он — раз, и опустил часы вместе с цепочкой в этот чайничек. Мы с женой бросились доставать, а там, понимаете, кипяток, руками не возьмешь. Но обратите внимание — ни капельки воды не про­никло через крышки, хоть им, наверное, больше ста лет.

Николай не улыбнулся.

— Все-таки укол придется вам сделать, — сказал врач.— Вы приготовьте шприц, а я сам сделаю, — обратился он к Лене.

— Ты выйди, — сказал мне Николай. — Это скоро.

Я вышел в сад, где на узкой дорожке толстая женщина с но­гами, как чугунные тумбы, играла в бадминтон с мальчиком, вероятно, ее сыном, пареньком лет двенадцати. Белый воланчик со свистом летел от матери к сыну, и при каждом ударе стру­ны ракеток отзывались глухим раскатом. Эта толстая тетя здорово наловчилась бить по воланчику — она попадала и снизу, и сверху, и открытой, и закрытой ракеткой, и каждый раз он ле­тел вдоль узкой аллеи точно туда, куда она его направляла.

Я следил, за игрой и чувствовал, как лицо мне стягивает такая странная судорога, ну, что-то вроде гусиной кожи на лице.

Вышел врач.

— У него очень здоровое сердце, — сказал он с какой-тo неприязнью ко мне. — Это может долго тянуться.

— Сколько?

— Не знаю. Неделю. Две. Месяц. И с каждым днем это бу­дет все мучительней. Помочь тут ничем, нельзя… О черт! Если бы я не был врачом, — сказал он с яростью, — я бы сам дал ему морфий! Чтоб это скорей кончилось. Чтоб он так не мучился. Я не могу этого видеть! — закричал он на меня. — Я не могу этого видеть!..

И, не разбирая дороги, цепляясь за кусты, тяжело ступая, он зашагал к калитке.

Я вспомнил клятву Гиппократа, которую мне когда-то про­чел мой брат Федя. Что-то там было такое в этой клятве о том, что «я не дам никому просимого у меня смертельного сред­ства и не покажу пути для подобного замысла». Это осталось до сих пор, потому что люди всегда надеются на чудо, они не хотят примириться со смертью. Врач не может дать больному яд. Как бы больной ни мучился. А вдруг он вопреки медицине выздоровеет.

Я вернулся в комнату. Николаю после укола, по-видимому, снова стало легче.

— Присаживайся поближе, — предложил он, — побол­таем.

Он заговорил о теории игр.

— Помнишь, я когда-то рассказывал тебе о Джоне фон Неймане? Математики до сих пор не могут успокоиться, что он умер так рано. В пятьдесят седьмом ему было пятьдесят четы­ре года…

Я молчал.

— Джон фон Нейман — создатель новой области матема­тики с безобидным названием «теория игр». Математическое описание и решение конфликтных ситуаций. Любых. Всех. Эта теория рассматривает вопросы оптимального поведения людей при наличии противодействующего противника. И главное в те­ории игр — стратегия. Ходы, которые применяет игрок для достижения каких-то результатов… Ты это понимаешь?

— Понимаю,— сказал я не очень уверенно.

— Так вот, есть в теории игр такая математическая форму­ла… Если ее изложить словами, это будет выглядеть примерно так: «В случае, если все стратегии ведут к проигрышу, минимальный проигрыш будет эквивалентен максимальному выигры­шу». Вот так-то.

Это мне было понятно. В его игре все стратегии вели к про­игрышу. Смерть, очевидно, всегда проигрыш. Но что считать максимальным выигрышем? Самую долгую жизнь? Как же те, кто умирает в бою? Кто умирает на посту? За правое дело? Как это пелось в какой-то арии?.. «Что наша жизнь? — Игра!» Вот тебе и математическая теория игр…

— Знаешь что, — сказал Николай. — Только не говори «нет»… Возьми Лену, и пойдите на пляж. До обеда. Ничего со мной не случится. Со мной соседка посидит. Тут есть такая тол­стуха… Она все похудеть мечтает. Я на нее положительно дей­ствую в этом смысле. Позови Лену.

Лена стояла в саду над керогазом. От нее пахло керосином и пригоревшей манной кашей. Она плакала.

— Я не могу его наладить, — говорила она. — Он горит с одной стороны. Больше всего я устаю от этого.

— Пусти, — сказал я грубо. Мне ее было так жалко, что хо­телось плакать и гладить ее по голове. — Это чепуха. Сейчас он заработает как зверь. — Я погасил керогаз и, пачкая пальцы черным керосином, стал подтягивать кончиком ножа фитиль. — Николай хочет, чтоб мы пошли на пляж. Он говорит, что с ним посидит соседка.

— Я не хочу на пляж, — сказала Лена. — Может, просто по­сидим в саду, а ему скажем, что были на пляже. Или ты сам пойди. — И в ответ на мой удивленный взгляд она добавила: — Тут столько людей на пляже… И потом я боюсь, что купальник будет на меня… ну, слишком свободен.

— Как хочешь. Но Николай просил.

Я снова разжег этот вонючий керогаз. Он горел ровно, без копоти.

— Так просто, — сказала Лена. — Хорошо, пойдем.

Я тогда учился уже в седьмом классе. И на лето меня от­правили в пионерский лагерь. В Пущу-Водицу, под Киевом. Нас повели купаться на пруд. Я хорошо плавал, В первый же день я пронырнул между ногами у кого-то из вожатых и вынырнул чуть ли не посредине пруда. Что тогда поднялось! Меня чуть не выперли из лагеря.

После этого мне больше не хотелось ходить купаться. Неда­леко от берега выстраивались цепью все вожатые. Отряд входил в воду, и на крошечном пятачке, огороженном телами вожатых — глубина там была по пояс, — пионеры ныряли, брызгали друг в друга водой, а вожатые кричали: «Сидоренко, вынырни! В последний раз предупреждаем…»

На этом ялтинском пляже купание напоминало пущеводицкии пруд. Вдоль берега, на глубине не более человеческого ро­ста, были расставлены боны, и в этом отгороженном от моря пространстве купающиеся, как сардины в консервной банке, терлись друг о друга. А дальше, за бонами, лениво покачивались лодки спасателей, вооруженных мегафонами, и то и дело слы­шались железные голоса: «Гражданин, вернитесь! Вернитесь, или вы будете оштрафованы!» Это загоняли за ограждение тех, кому хотелось заплыть подальше.

Какая-то девушка пронырнула под лодкой спасателей и, не­смотря на рев мегафона, мастерским кролем, в темпе соревно­ваний ушла за боны. Сейчас же к ней подлетел белый катер на подводных крыльях, сильные руки спасателей втащили ее на борт, ей прочли нотацию, а затем отпустили, предупредив в ме­гафон, что в следующий раз оштрафуют. По-видимому, здешние спасатели смотрели на каждого, кто вошел в воду, как на по­тенциального утопленника.

Я плыл брассом, почти не шевеля ногами — боялся ушибить кого-нибудь, — и голову держал над водой, и все равно толк­нул какую-то тетю с сильно накрашенным лицом и во вьетнам­ской соломенной шляпе конусом.

— Вы тут не один! — кричала тетя мне вслед.

Я подумал, что люди иногда говорят странные вещи. Вот уж где никому не могло прийти в голову, что он тут один.

Лена плыла рядом, ловко огибая купающихся. Она хорошо плавала. Но каким-то странным стилем. На боку, такими быст­рыми, короткими толчками. Как креветка.

Мы подплыли к буйку, и сейчас же дочерна загорелый парень из спасательной шлюпки закричал в свой мегафон: «Граждане, немедленно вернитесь назад!»

Я сплюнул в воду и встал на ноги. Прямо у буйка мне было до подбородка.

— Пойдем, Лена, — сказал я. — Это купание пешком в са­мом деле опасная штука. Можно утопиться. Со злости.

Мы вернулись на берег и сели на мелкой, затоптанной галь­ке у воды. Мы с Леной были здесь самыми белокожими.

Возле нас лежал на полотенце бородатый дяденька, у ко­торого на груди был выколот бородатый Маркс. Дяденька был красным как рак.

— Смотри, чтоб не обгореть, — сказала Лена. — Нужно бы­ло крем с собой взять. Есть такой крем для загара.

— Ладно, — сказал я. — Обойдемся без крема. Я лег на живот и стал руками разгребать гальку.

— Зачем вы под меня подкапываетесь? — кокетливо спроси­ла толстая тетенька.

Тесно на этом пляже.

— Пойдем уже, — предложила Лена. — Тебе транзисторы не мешают?

— Нет, — ответил я. — Они у вас здесь повсюду. Я уже при­вык.

Лена надела платье прямо на мокрый купальник, и от этого оно еще больше обвисло. На спине, как цыплячьи крылышки, обозначились лопатки.

У входа во двор мы оба, не сговариваясь, ускорили шаги, присматриваясь и прислушиваясь к дому. Но все было тихо. За­таив дыхание, мы прошли через веранду в комнату, которая показалась мне темной и душной после ослепляющего солнца улицы.

— Как ты? — спросила Лена.

— Хорошо, — сказал Николай. — А почему вы так быстро?

— Они расстреливают каждого, кто переходит границу, — серьезно объяснил я положение на пляже.

— Зачем же вы туда полезли? Оседлал бы ты буланого коня, да крепко к чему-то там приторочил перемет, да взял бы Лену, да мотанул бы куда-нибудь вдоль побережья подальше от спа­сателей.

— А тут еще можно найти такое место?

— Сколько угодно.

— Что ж, это идея. Только как-нибудь в другой раз.

— Только не в другой… Не нужно в другой. Прямо сейчас и поезжайте.

— Я не хочу, — сказала Лена неожиданно резко.

— Ничего, ничего, — странно посмотрел на нее Николай. — Не выдумывай. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Я вас очень прошу, ребята… Я вас очень прошу.

Мы поставили мотоцикл прямо у дороги, где уже стояло не­сколько «Москвичей», старый, видавший виды «Цундап» с коляс­кой и пара мотороллеров «Чезет». Один из них был весь в де­колях — переводных наклейках. Как выражаются наши ребята, в «петухах», хотя в основном они изображали не очень одетых красавиц.

И вдруг я увидел непонятный мотоцикл, окрашенный зеленой эмалью с бронзой. Как жук-бронзовка. Он весь светился. Меня потянуло к нему, как магнитом.

Номер иностранный. Я отыскал марку MV-600. Итальянский. Я о таком даже не слышал. Чудо техники. С четырехцилиндро­вым четырехтактным двигателем. Кубиков на пятьсот. С двумя карбюраторами. С трубчатой двойной рамой. На спидометре максимальная скорость — сто восемьдесят пять километров в час. И это не рекламный треп. Такой выжмет. Такой мотоцикл спортивной автомашине не уступит. И стоит он не дешевле ав­томашины. Классный механизм.

В другое время я бы дождался владельца. Я бы с ним пого­ворил. Но сейчас я только погладил крыло, отсвечивающее зе­леной бронзой, и почувствовал ожог, словно дотронулся до рас­каленной сковороды.

Хотя о чем с ним было говорить? Все равно он в этом ничего не понимал. И не знал, какая под ним машина. Новенькие шины были изношены так, что посредине покрышки протектор со­хранился, а по краям совсем стерся. Даже шин не мог нака­чать как следует. Основную нагрузку принимали борта покрыш­ки. Я мог поручиться: если бы заглянуть внутрь, стали бы видны черные полосы. О чем мне было говорить с человеком, кото­рый не умеет пользоваться манометром и поддерживать нуж­ное давление. Да и не до этого мне сейчас было.

По крутой тропинке мы спустились к морю, загроможден­ному камнями, вошли в воду и поплыли, огибая скалы. При каж­дом выдохе я делал по два толчка ногами, и все равно Лена не отставала от меня, как тонкая стрелка, она скользила рядом.

Мы отплыли уже с полкилометра от берега. Я пронырнул под большой медузой с пучком щупалец, развевающихся, как рыжее пламя.

— Подожди, — сказал я Лене. — Ты слышишь? Чем это пах­нет?

— Арбузом, — ответила Лена.

Лицо ее как-то удивительно похорошело и оживилось, словно омытое живой водой, оно стало таким, каким я запомнил его с первой нашей встречи на улице в Киеве, тысячу лет тому назад.

Я лег на спину, раскинул руки.

— Арбузом? Откуда здесь арбуз?

— Чистое море всегда так пахнет, — сказала Лена.

Я уже слышал когда-то этот запах, но не мог вспомнить, ког­да и знал только, что он был связан с чем-то очень хорошим, очень чистым и очень важным. Это был какой-то особый, сча­стливый запах. И сейчас мне было очень странно, что вот Ни­колай там один и что он сказал «приговор окончательный и об­жалованию не подлежит», слова, которые были записаны в при­говоре его отца и в его, Николая, приговоре, а здесь была пре­красная, прозрачная и прохладная вода, морская вода, которая казалась продолжением собственного тела, потому что она бы­ла такой же, как кровь, и такой же, как слезы, и в ней не нуж­но было закрывать глаз, потому что она омывала и успокаи­вала глаза, и пахла она чем-то особым, чем-то самым лучшим из всего, что было в моей жизни.

Все это было так непонятно, что я как-то по-новому посмот­рел на Лену, опустил голову под воду, вынырнул и решительно предложил:

— Хватит. Вернемся.

Толстая соседка встретила нас на пороге комнаты. Она под­несла палец к губам:

— Тихо. Он заснул.

— Пойдите погуляйте, — предложил Николай. — Я побуду один. Пусть Лена подышит воздухом.

— Я не хочу, — ответила Лена, лицо которой по-прежнему сохраняло это новое оживленное выражение, появившееся пос­ле купания в море.

— Ничего, ничего, погуляйте. Ты совсем без воздуха.

Мы вышли в сад. Не шевелился ни один листок. В саду было душно, трещали цикады, издали доносились женский смех и магнитофонная песня, которую исполнял жирный, сиплый и громкий голос в сопровождении гитары и ударника.

Лена как-то качнулась и особым движением прижалась ко мне. Я не могу объяснить, какое это движение… Она словно пыталась спрятаться во мне от всего этого страха, от всего это­го ужаса, от всей этой смерти. Она была такой маленькой, та­кой худенькой, такой бедной, что хотелось взять ее на руки и брести по пыльной проселочной дороге, покачивая ее, как ре­бенка, — подальше от всего непоправимого, что здесь проис­ходило.

Я остался в саду, а Лена вернулась в дом. Я долго сидел на своей продавленной раскладушке, тупо курил, обдувая невиди­мым в темноте дымом огонек сигареты, и еще никогда в жиз­ни мне не было так плохо, как в эти минуты.

Днем, когда Лена должна была сделать Николаю укол, он вдруг сказал:

— Ты не уходи. Поможешь перевернуть меня.

Я понял, почему он не хотел, чтобы я при этом присутство­вал. На него нельзя было смотреть. У него были ноги и тело, какие я видел на какой-то фотографии, а может быть, рисунке, где были изображены мертвые узники Освенцима. Особенно страшными стали ноги. Тонкие палочки с большими ступнями, не способные носить на себе человеческое тело.

Я перевернул его на живот. Я не глядел ни на него, ни на Ле­ну. Я не плакал. Мне просто хотелось повеситься.

После укола Николаю стало легче. Лена вышла.

— Прежде мне казалось, — сказал Николай, глядя перед собой, — я умру — и ничего не будет. Не будет мира, и Лены, и друзей, и всего остального. А теперь… Жизнь сама по себе настолько непонятная и удивительная штука, что я думаю — вполне возможно, что существует и загробный мир. Но даже с точки зрения этого загробного мира… Просить об этом нельзя. Даже человеку, которого сегодня не станет. Даже у такого че­ловека, как ты. И все-таки… Я вижу, как на тебя смотрит Лен­ка. Ты даже не знаешь, как ей плохо. Или знаешь?.. Ты не остав­ляй ее. Ты мне ничего не обещай, но, если сможешь, не остав­ляй ее.

Я вспомнил плакат по технике безопасности, который видел на заводе. Он был написан черной краской по серой жести. «Если ударит током — крикни: «Подскочи», — а руками не хватай».

Когда человека ударит током, его нельзя трогать руками. Нужно только крикнуть ему «подскочи», чтобы он оторвался от земли.

Я думал, что все мы — и доктор этот, и Лена, и я, и хозяй­ка этого дома — все время кричим Николаю «подскочи», а он не может. Он уже не может. А руками тут не схватишь. Не за что.

Он умер в субботу. Днем. После того как Лена сделала ему укол.

Мы не сразу поняли, что он умер. Лена поднесла к его гу­бам зеркало — очевидно, она читала, что так делают, когда хотят определить: жив человек или умер. Зеркало не замути­лось.

Но я все равно как-то не мог поверить, что его уже нет, и незаметно поднес к своим губам это же зеркало — маленькое, круглое, с картинкой на обороте: два целующихся котенка.

Я увидел, что и у меня зеркало нe замутилось.

А затем наступили хлопоты, унизительнее которых, наверное, не бывает ничего на свете. Плакала и билась в истерике тол­стая соседка. Хозяйка дома говорила, что она предупреждала Лену: нужно принимать меры, Николаю немного осталось, а вот теперь такая жара, а гроб не заказан, и с кладбищем не дого­ворено, а сегодня суббота, и все учреждения закрыты. Не было дома врача, а он нужен был, чтобы выдать свидетельство о смерти.

Я трижды объездил всю Ялту. Один раз меня оштрафовали за то, что я проехал на красный свет, а второй раз пробили талон за проезд под запретительным знаком. Я не стал гово­рить, почему у меня такое настроение, мне это казалось уни­зительным — оправдываться смертью друга, я просто запла­тил штраф и поехал дальше.

К восьми часам вечера я понял, что ничего не могу сделать. Я даже не мог достать льда. С отчаяния я решил отправиться в райком комсомола.

— Где райком комсомола? — прижав мотоцикл к кромке тротуара, спросил я у встречного парня.

— Не знаю, я не местный.

Все отвечали, что они не местные, казалось, в Ялте вообще не было туземного населения.

Наконец какой-то пожилой дяденька в соломенном бриле сказал:

— Как же, знаю. — Он засуетился и показал рукой в ту сто­рону, куда я ехал. — К райкому комсомола можно так… А мож­но и так… — Он показал в противоположную сторону.

Мне было не до шуток. Я лишь тупо сказал:

— Не может один райком находиться в двух противополож­ных концах.

Дяденька засуетился еще больше, сорвал свой бриль и за­махал им на меня.

— Можно проехать вперед и повернуть направо. Или до угла назад и повернуть налево. Это близко.

Даже не сказав «спасибо», я крутанул регулятор газа.

В райкоме была только сторожиха или уборщица — не знаю. Она долго рассказывала мне, как найти квартиру секре­таря по фамилии Потапенко. Я нашел эту квартиру. На пороге меня встретила девочка лет десяти, должно быть секретарская дочка, и сказала:

— Здравствуйте, заходите, заходите.

Она приняла меня за кого-то другого.

Я вошел в комнату, где за столом, повернутым так, чтобы всем был виден экран большого телевизора, сидело чело­век семь-восемь. На столе — тарелки, рюмки, бутылки с ви­ном.

Я оглянулся на дверь. Мне хотелось сбежать. Но парень в белой майке, так заросший рыжими волосами, что они оттопыривали эту майку на груди, встал из-за стола и недовольно спросил:

— Вы ко мне?

— Не знаю, — ответил я. — Вы Потапенко?

— Я.

Я не знал, что сказать, и молча смотрел на экран телевизо­ра. Там в решетчатом шаре мчались, пересекая друг другу до­рогу, два мотоцикла — в телевизоре нельзя было разобрать, какой марки. Какой-то сборной. Передавали цирковую про­грамму.

— Так что у вас?

— Понимаете… — ответил я. — Это, конечно, не ваше де­ло… Но просто…

— Хорошо, — сказал секретарь райкома. — Пройдем на балкон. Там поговорим.

Мы вышли на сплошь заросший настоящим виноградом бал­кон. Между листьями свисали большие синие грозди, покрытые матовым налетом.

— Как твоя фамилия? — спросил секретарь.

— Пузо, — сказал я. — Но дело не в этом… Секретарь хмыкнул и посмотрел на меня с интересом.

— А в чем же дело?

Я рассказал. Секретарь райкома комсомола слушал меня недовольно и встревоженно.

— А он что, комсомолец? — спросил он о Николае.

— Нет, — сказал я. — Беспартийный.

— Ну это неважно, — решил секретарь. — Ладно, сейчас что-нибудь предпримем. Ты поезжай туда, в дом, а мы что-ни­будь предпримем.

Я вернулся в Узкий переулок. Кто-то принес в комнату ки­парисовых веток и цветов. Хозяйка дома сказала, что они уже обмыли Николая. Он лежал на кровати одетый, в сером ко­стюме.

— У вас электрической бритвы нет? — спросила у меня хо­зяйка.

— Где-то тут она, — ответил я.

— Нужно бы побрить покойника.

Я промолчал. Я подумал, что это ни к чему. Да и не сумею я этого.

К десяти часам вечера приехали секретарь райкома комсо­мола и еще какие-то ребята, среди которых, как мне показалось, были и те, кто сидел у него за столом. Они сняли с грузовика гроб.

— Я не спросил, какой у него рост, — отозвав меня в сто­рону, сказал секретарь. — Взяли самый большой. Пришлось из дома вызывать начальника этой конторы. В общем, все в поряд­ке. На кладбище тоже выделено место. Завтра похороним. Го­воришь, хороший был парень? — спросил секретарь так, слов­но для недостаточно хорошего парня жалко было бы всех этих усилий.

— Нормальный, — ответил я.

Как я мог объяснить, каким был Николай. Вот уж вправду, как говорит моя мама: «Бог, як дає, то не мірить, а як бере, то не жаліє» .

С самого утра жара была такая, что просто дышать нечем. Я все-таки надел поверх рубашки свою черную кожаную курт­ку. Мне казалось, что не годится в одной рубашке сопровож­дать на кладбище мертвого друга.

Секретарь райкома Потапенко приехал на «Москвиче», но потом пересел вместе с нами в грузовик, куда поставили гроб.

Лена не плакала. Мне просто казалось, что она никого не видит. Она надела на свое платьице сверху такой серый плащ-пыльник, и его надувало ветром, когда мы, придерживаясь за борта, стояли в грузовике. У ребят, приехавших с секретарем райкома, были серьезные, грустные лица, и все-таки каждый из них непроизвольно поглядывал на часы — не потому, что они куда-то особенно спешили, а потому, что им хотелось, чтоб все это скорей кончилось. Мне тоже этого хотелось.

Мы опустили гроб в могилу, а затем стали бросать на крыш­ку комья глины из кучи, которая лежала рядом с ямой. Стран­ный обычай. И противный. Но мы бросали глину, а потом моги­лу засылали два кладбищенских работника.

— Я хочу сказать несколько слов, — строго поглядел на нас всех Потапенко. Он зачем-то подтянул узел галстука и про­должал, глядя за наши спины: — Умер наш товарищ, человек, который мог бы принести еще много пользы нашей Родине. Для тех, кто близко знал его, — это огромное горе, это великое несчастье. Но и для нас, людей, которые не встречались с ним, это тоже горе, это тоже потеря. Мы живем в такое время, ког­да наша советская наука делает гигантские шаги вперед, позна­ет непознанное. И мы скоро обязательно получим в руки на­дежное средство борьбы с болезнью, от которой умер наш товарищ… — Он на секунду задумался, но так и не вспомнил фамилии. — И тогда такие несчастные случаи станут невозмож­ными. Спи спокойно, дорогой товарищ!

Утирая затылок носовым платком, секретарь райкома ком­сомола подошел ко мне и решительно сказал:

— Это все. Жену вашего друга и вас отвезет домой моя ма­шина. Шофер знает. До свидания.

Он пожал мне руку, подошел к Лене, сказал ей, что нужно крепиться, и ушел вместе со своими ребятами. Я так и не по­знакомился ни с одним из них.

Я хотел уехать в тот же день, но было еще много возни с вещами, которые нужно было сдать в багаж.

— Может, лучше тебе поездом? — спросил я у Лены. — Все-таки дорога…

— Нет, нет, — испугалась Лена. — Я с тобой. Пожалуйста.

— Ладно. Только надень какую-нибудь кофту и плащ.

— Хорошо, — согласилась Лена.

— И еще одно… Так уж у нас получилось… Я понимаю — не время сейчас об этом… Но я хочу, чтоб ты знала. Я тебя не оставлю, пока ты сама этого не захочешь. Об этом говорил со мной Николай. Перед смертью.

— Я знаю. Он и со мной говорил.

В глубине сада, у забора, я подкачал шины, подтянул болты. Вокруг гремели транзисторы. Где-то я слышал, что есть такое приспособление, небольшая коробочка: включаешь — и вокруг, в радиусе ста метров, все транзисторы перестают работать. Нужно бы узнать, как эта штука устроена, и самому смонтиро­вать.

За штакетником с кем-то разговаривала соседская старуха.

— Похоронили, как собаку, — донеслось до меня.

«Почему, как собаку? — думал я. — Что оркестра не было? Венков? Какое это имеет значение?»

Я закончил работу. Поднял свою черную кожаную куртку, которую бросил на траву. Справа, на белом витом погончике, я увидел след коричневой краски — все, что осталось от друга. След отпечатался на погончике, когда мы грузили гроб на ма­шину.

А действительно, какой во всем этом смысл? В этой жизни? Неужели только в том, что, как безумные мотоциклисты, мы мчимся к черной бездне со скоростью четыре тысячи пятьсот ударов сердца в час?

Я вел мотоцикл бережно, на обгон не шел, много глядел по сторонам. Даже притормаживал. Я впервые в жизни побы­вал в Крыму и ничего не успел тут рассмотреть.

Сейчас мне казалось, что я узнаю эти места — я видел их в кинофильмах, на каких-то открытках. Все было очень похоже и очень знакомо, только краски были другие — не такие яркие,более привычные. Впрочем, решетчатая ограда маленького ка­фе, возле которого мы остановились, чтоб напиться воды, была увита «крученым панычем», но цветы его были раза в три боль­ше, чем у нас, и какого-то глубокого, не голубого и не синего, а особенного цвета, такого бархатистого оттенка, что я поду­мал: хорошо бы достать семян и попробовать вывести у нас на балконе. Я поговорил об этом с буфетчицей, но она сказала, что из этого ничего не получится, уже пробовали, и оказалось, что такие цветы растут только на юге. К тому же это не «круче­ный паныч», а ипомея.

Справа от шоссе по дороге в Симферополь я нашел по пу­теводителю и показал Лене горную гряду Демерджи, или, как ее еще называют, Екатерингоры. Вершина этой горы, как указывалось в путеводителе, похожа на бюст царицы Екате­рины.

— Похоже? — спросил я у Лены.

— Нет, — ответила она и зябко передернула плечами.

«Давай, проходи спокойно!» — подал мне сигнал рукой во­дитель новенького, чистенького львовского автобуса, когда я шел на обгон. Хороший парень. С его высокого места лучший обзор. И вообще, сигнал рукой — это не то, что мигалки. Это вроде как за руку поздоровался.

А навстречу мне шел новенький «мерседес», раскрашенный абстрактными пятнами, обрамленными яркими цветами, как на женском платке. Это надо же.

За Симферополем в поле работали одни женщины — уби­рали какое-то растение вроде кукурузы. Я остановил мотоцикл у обочины и подошел к ним.

— Что за продукт у вас?

— Ворсовальная шишка, — ответила большеглазая серьез­ная девочка.

— А для чего эта шишка?

Никогда не предполагал, что детали машин можно выращи­вать в поле. Девочка, а потом к ней присоединилась еще какая-то тетка рассказали, что на ткацких фабриках есть ворсоваль­ные машины, которые наводят ворс на шерстяные ткани. И глав­ной деталью в машинах являются эти шишки, похожие на по­чатки кукурузы, только поменьше. Раньше мы их покупали за границей, а теперь сами производим. На них такие крошечные эластичные крючочки. Их пытались заменить в машинах про­волочными, но пока не получилось.

Они подарили нам с Леной на память пару таких ворсоваль­ных шишек.

Мы уже давно миновали Крым, трасса Симферополь — Мо­сква тянулась среди ровных хлебов, и вдруг недалеко от доро­ги я увидел небольшое озерцо, луг, а на лугу косил парень — ровными полукружиями взблескивала коса. И остро и странно вспомнилась мне песня, которую пела мама:

По-над лугом зелененьким, По-над лугом зелененьким. Брала вдова льон дрібненький.

Как я тогда подумал? Что вдова молодая, что она, может быть, такая, как Лена. И вот Лена в самом деле вдова. И едет за моей спиной на мотоцикле. И я действительно собираюсь на ней жениться, как этот Василий из песни. И моя мама тоже будет против. Она наверняка будет против. Уж ей-то Лена не придется по сердцу.

Вчарувала мужа свого, Вчарувала мужа свого, Причарує и сина мого,

звучал у меня в ушах голос мамы. И все-таки последними сло­вами в этой песне были:

А я чарів не боюся, А я чарів не боюся, Та й на вдові оженюся.

Я все силился и не мог вспомнить: пела мама эти последние слова, которые словно предугадывали мое будущее, или не пе­ла? Сейчас мне казалось, что не пела. И думалось, что не пела она этих слов именно потому, что не хотела, чтоб даже в песне сын не послушался своей матери и женился на вдове.

«А может, она и в самом деле умеет отгадывать судьбу, — удивленно подумал я. — Может, гадалкой была не случайно?»

Лена из-за моей спины время от времени подставляла лицо ветру. Она наклонялась набок и, зажмурив глаза, ловила ветер полуоткрытым ртом. Я никак не мог заставить ее поесть — она будто бы и отошла немного, но ни минуты не могла побыть без меня и, когда к ней подходили чужие люди, сразу замыка­лась и смотрела на них, как зверек, который очень чего-то опа­сается.

В Полтаве мне хотелось посмотреть памятник в честь этого знаменитого Полтавского сражения. Лена, конечно, предпочла бы ничего не осматривать, но, так как оставаться одной ей было совсем невыносимо, она попросилась со мной.

В центре Полтавы стоит колонна с орлом. Это и есть памят­ник Славы в честь победы русских войск в Полтавской битве. А в сквере Котляревского — новый памятник солдатской Сла­вы. Это парадная аллея, справа — гранитные плиты над моги­лами, на каменных глыбах высечены эмблемы родов войск. К монументу ведут гранитные ступени, а сам монумент — это обелиск из гранита высотой с восьмиэтажный дом, рядом с ним шестиметровая фигура солдата, который держит в руках щит с гербом Полтавы. Горит огонь Вечной славы.

За Полтавой я немного нажал. Хорошо шла машина — за всю дорогу мой двигун ни разу не перегрелся, не закапризни­чал. Добрый зверь, а не механизм.

Я рассчитывал, что в Киев мы вернемся еще засветло, но мы не доехали до Броваров, а уже стало совсем темно. Я зажег фару, тополя по обе стороны дороги, словно подрезанные све­товым лучом, резко наклонялись и падали навстречу, шоссе под колесами шуршало и постреливало щебнем. Впереди над ле­сом взошла луна. Встречные машины и мотоциклы, пригасив дальний свет, проносились мимо с тем особым звуком, который слагается из моих восьмидесяти километров в час и встречных восьмидесяти километров.

И вдруг я невольно стал тормозить: навстречу нам в луче нашей фары неслись призраки; они плавно взмахивали, руками и мчались над шоссе, могучие и невесомые.

— Что это? — испугалась Лена.

Я остановил мотоцикл поближе к обочине. Я не знал, что это.

Призраки подлетели ближе, и я увидел, что это люди, ко­торые, взмахивая руками, непонятным образом летят, почти не касаясь шоссе.

Но на одном из них я рассмотрел роликовые коньки, затем увидел, как другой уцепился за багажник проезжавшего мото­цикла, и понял, в чем дело. Это была тренировка лыжников. Их разгоняли по шоссе мотоциклы, а затем они летели по инерции.

— Тренировка лыжников, — сказал я Лене. — Видишь, они на роликах.

— Как привидения, — выдохнула Лена и прижалась ко мне так, словно хотела во мне скрыться, как в тот вечер в саду перед домом, где умирал Николай.

Это все совсем не просто. Ей всего три года. Ей еще нет трех. Но я совершенно не понимаю, о чем она думает. И мне очень неловко, когда Лена говорит ей: «Это твой папа», — что­бы приучить ребенка к тому, что я отец. Она меня уже назы­вает «дядя папа».

А Ленины родители, глядя на это, не нарадуются. Я вижу, как они переглядываются, растроганно и счастливо улыбаясь. Меня никогда еще так, наверное, не любили и так за мной не ухаживали, как здесь. У них дома не курят, а я курю. Так по всей квартире понаставили пепельниц. Я утром даже в ванной увидел пепельницу: может, мне придет в голову закурить, ле­жа в ванне.

Квартира у них большая — четыре комнаты — две из них, самые лучшие, выделили нам с Леной, но при этом теща Анаста­сия Львовна с самого начала настояла, чтоб одна из этих ком­нат — она выходит окнами в парк — была моим кабинетом. Когда я устраиваюсь в этом своем кабинете на тахте даже с на­шей многотиражкой «Завод заводов», все в квартире затихают, тесть Анатолий Петрович выключает телевизор, Анастасия Львовна уводит к себе нашу Маринку.

Во время обеда теща следит за моим лицом — вдруг мне что-нибудь не понравится, и приходится хвалить даже фасоль, которую дома я никогда не ел: и батя и я не любим фасоли.

Анатолий Петрович разговаривает со мной об истории, фи­лософии, литературе. Когда приходят гости — профессора, чле­ны-корреспонденты, академики, имена которых можно найти в списках редколлегий многих научных журналов, — они очень внимательно выслушивают мои высказывания. Если бы кто-ни­будь из них попробовал поговорить о металлообрабатывающих станках, в которых они понимают, наверное, столько, сколько я в летописях и хрониках, я бы не относился так мирно к их рас­суждениям.

Собственно говоря, пока у Анатолия Петровича и Анастасии Львовны есть только два пункта для огорчений. Первый из них — мотоцикл. Анатолий Петрович сразу же заявил, что купит для нас с Леной машину. Но я должен раз и навсегда отказаться от мотоцикла, потому что они с женой уже пожилые люди и мысль о том, что я где-то лежу с разбитым черепом, не будет девать им покоя.

Ну что можно было на это сказать? Я ответил, что мне не­много осталось, чтоб дотянуть до мастера спорта, что по ста­тистике мастера спорта — мотоциклисты разбиваются так же редко, как академики лишаются своих ученых званий, что я буду ездить осторожно и, главное, что машина нам с Леной совер­шенно не нужна.

Анатолий Петрович расстроился, но вида не подал и сказал, что не считает это последним словом.

— Стремясь избавиться от реальной опасности, — заметил Анатолий Петрович, — люди часто объявляют ее просто несу­ществующей. Это относится не только к мотоциклу. Поэтому я позволю себе еще возвратиться к этой теме.

А о втором огорчении никто не говорит, никто и вида не по­дает, что это очень серьезно. Это отношение моей мамы, да и бати к Лене и ее родителям.

Свадьбы у нас никакой не было, но после того, как мы с Ле­ной оформили все это дело в загсе, я попросил, чтоб мама и батя приехали с нами пообедать. За весь вечер мать рта не от­крыла и только поглядывала на все вокруг с таким откровен­ным неодобрением, что все почувствовали себя словно в чем-то виноватыми.

Ничего этого не заметил, по-моему, только Дмитрий Влади­мирович Загорский — седой дяденька с носом картошкой, про­фессор, специалист по западной литературе, который совер­шенно случайно попал на этот наш обед. Он зашел к Анатолию Петровичу по какому-то делу, услышав стук тарелок, рассеянно сказал, что охотно останется пообедать, так как не успел сего­дня толком и позавтракать, и, разговаривая, обращался главным образом к бате, которого он, по-моему, принял за историка или археолога. Одет он был в замшевую куртку, которая больше подошла бы мотоциклисту, чем профессору, машинально, не замечая ни вкуса, ни крепости, пил все, что ему наливали, и со­средоточенно, закругленными фразами опытного лектора гово­рил, глядя на батю:

— По-моему, одна из наибольших трудностей популяриза­ции отечественной литературы состоит в разрыве, который воз­ник из-за того, что русский язык со временем очень переме­нился. Как пример можно взять творчество Александра Ради­щева. Несомненно, Радищев с его «Путешествием из Петербур­га в Москву» — один из самых значительных писателей своего времени и, наверное, один из величайших, один из самых инте­ресных русских писателей.

— За ваше здоровье, — сказал Анатолий Петрович. — Будем здоровы, — ответил Дмитрий Владимирович, от­хлебнул водку из своей рюмки и, не закусывая, продолжал: — Нельзя сказать, что им сейчас не занимаются. «Путешествие из Петербурга в Москву» и оду «Вольность» учат в школе. Все юбилеи Радищева торжественно отмечаются статьями даже в областных и районных газетах. И все-таки он принадлежит к числу писателей, которых, по выражению Лессинга, больше почитают, чем читают, — идеи его никак не связывают с нашим временем, с нашими проблемами.

«Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями челове­чества уязвлена стала. Обратил взоры мои во внутренность мою — и узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто от того только, что он взирает непрямо на окружаю­щие его предметы». Слова эти в нашем сознании никак не свя­зываются с ощущениями, какие свойственны нынешним людям.

— Как вы сказали о бедствиях? — переспросил батя.

— «…бедствия человека происходят от человека, и часто от того только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы», — повторил Дмитрий Владимирович. — А кто был современником Радищева в иностранной литературе? Ну начнем хотя бы с Гёте, который родился в тысяча семьсот сорок девя­том году, как и Радищев. Правда, он прожил на тридцать лет больше, чем Радищев, он умер в тысяча восемьсот тридцать втором году. Гёте в переводах не кажется современным читате­лем чуждым или далеким. Пьесы Шиллера ставят до сих пор, и в лучших театрах они очень связываются с нынешней жизнью, с нынешними проблемами. То же самое можно сказать и о Лессинге, и о других писателях. В конце концов, если бы даже современник Радищева и Гёте — Клопшток, из которого взят этот знаменитый эпиграф к «Путешествию из Петербурга в Москву», был переведен нынче на русский язык, может быть, и он не по­казался нам таким смешным, как кажутся смешными и причуд­ливыми эти слова: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй»…  Вольтер во Франции, Руссо, «Исповедь» которого и се­годня воспринимается как удивительный пример откровенности, беспредельного желания человека разобраться в самом себе, сделать то, к чему призывал Радищев словами «Обратил взоры мои во внутренность мою», Дидро и остальные энциклопеди­сты — ведь это все современники Радищева… А в Англии — Смоллет, Шеридан, Берне, Вальтер Скотт — родился Вальтер Скотт в тысяча семьсот семьдесят первом году, а умер в тыся­ча восемьсот тридцать первом, но жили они в одно время, — а Вальтера Скотта и сейчас читают, и издают, и покупают не по­тому, что его учат в школе.

Дмитрий Владимирович машинально посолил котлету, отде­лил вилкой кусок, пожевал, снова посолил оставшееся на тарел­ке и продолжал:

— Вероятно, дело состоит в том, что при переводах с ино­странных языков этих писателей современные переводчики пользуются языком сегодняшним и таким образом делают эти произведения близкими современному читателю. И может быть, если бы кто-нибудь взял на себя труд просто перевести на современный язык радищевское «Путешествие из Петербур­га в Москву», оно бы воспринималось читателями, особенно мо­лодыми, совсем иначе. Ведь мы переводим на русский язык «Слово о полку Игореве». Правда, при этом мы рядом даем, как правило, и текст оригинала. Может быть, такое издание нужно осуществить и в отношении Радищева?.. — обратился Дмитрий Владимирович к бате.

— Насчет того, чтоб заглянуть в самого себя, это правиль­но,— сказал батя. — И что не прямо смотрит молодежь…

Батя стал длинно рассуждать о том, что молодежи нужно побольше серьезности и, как вдруг учено выразился батя, «фа­натичной преданности делу».

— Преданности — да, — блеснул очками Анатолий Петро­вич.— Но не фанатичной. Был такой философ Юнг, который писал, и, по-моему, справедливо, что фанатизм это сверхкомпенсированное сомнение.

— Что значит «сверхкомпенсированное»? — спросила Лена.

— Люди всегда сомневаются,— ответил Анатолий Петро­вич. — Это одно из приспособлений, которое помогло челове­честву в его развитии. Но люди борются со своими сомнениями. И это тоже хорошо. Даже прекрасно. Иначе этот мир застыл бы. Поэтому людям часто приходится друг друга и самих себя убе­ждать и переубеждать. Но иногда сомнения бывают такого рода, что подтачивают человека, как червь. И бывает так, что человек не выносит на свет своих сомнений, а прячет поглубже от себя и от других. Он просто не хочет их знать. Он их не просто ком­пенсирует своим поведением, он их сверхкомпенсирует. Он и становится фанатиком.

— Я не знаю, кто и что компенсирует, — возразил батя, — но, когда много сомнений, мало дела. А нам от молодежи нуж­ны дела, а не сомнения.

— И дела, и сомнения,— мягко сказал Анатолий Петро­вич. — Мы должны научить их больше думать, шире смотреть на мир. Мы все-таки очень виноваты перед этим поколением. Слишком часто мы ошибались, поступали не так, как велела нам совесть, выращивали в самих себе фанатиков.

Мама еще больше поджала губы.

— Не знаю, как вы, — глядя на стол, сказал батя, — а я так не чувствую своей вины. Думаю, что и Ромка не считает меня виноватым. Я думаю, что мы победили в войне и передали им хорошее, мирное время. И передали им его для работы, а не для сомнений.

В общем, не понравились они друг другу. Батя спросил у Лены, чему она учится в консерватории, и начал объяснять, почему он любит оперу «Кармен» и в этой опере арию тореа­дора и почему современные оперы ему меньше нравятся, хотя, по-моему, слушал батя современные оперы только по телеви­зору и всегда выключал его на середине. У него совершенно нет музыкального слуха. А мама, которая любит музыку и по­нимает ее, которая, когда остается одна, крутит на радиоле пластинки с Чайковским, даже когда Лена заиграла на рояле, сидела все с тем же каменным выражением лица.

К себе они родителей Лены не приглашали и больше с ними не виделись. А в остальном у нас все тихо и мирно. Особенно умиляются мои новые родственники, когда я выхожу погулять с Маринкой. Платьев разных, пальтишек, ботинок, ботиков, ту­фелек у нее столько, что, по-моему, хватило бы на средний дет­ский сад. Когда она выходит со мной, бабушка цепляет ей на го­лову какой-нибудь особенно яркий бант — эти банты делают теперь из капроновых лент, и они сидят на детской голове, как огромные мотыльки. Затем, когда мы с Маринкой уже оказы­ваемся на улице, я вижу, что Анатолий Петрович и Анастасия Львовна стоят рядышком у окна за занавеской и умиленно смот­рят на нас. Им кажется, что они не видны с улицы.

Маринка — человек серьезный и самостоятельный. «Я са­ма». Когда ее пытаются кормить, она отвечает «я сама», когда я беру ее на руки, чтоб перенести через улицу, она тоже гово­рит «я сама», когда я хочу подсадить ее, чтоб она взобралась на железную лесенку в парке перед нашим домом, она говорит «я сама», больно ударяется коленкой, но забирается на самый верх.

Очень бы мне хотелось покатать ее на мотоцикле. Наверное, после первой же поездки она заявила бы, что в следующий раз поедет сама. Но покатать ее я не решаюсь. Не хочется на­прасно мучить хороших людей.

Маринка так же часто, как другие дети говорят «почему», спрашивает обо всем: «Какая от него польза?» Какая польза от троллейбуса, от кошки, от водопроводного крана, от дерева, от всего на свете.

— А какая от тебя польза? — спросил я у нее однажды.

— Я бабушке хорошо кушаю, — не задумываясь, ответила Маринка.

Что-то такое было со мной ночью… Не то полусон, не то полубред. Мне снилась логическая задача. Мне ее задал когда-то Николай. Я не смог ее решить. Что-то нам помешало, и он не успел объяснить мне решение. Потом мы оба забыли об этом, и я никогда не вспоминал этой задачи.

Во сне я увидел большую квадратную комнату с белыми стенами, белым потолком и белым полом. Линолеум. Дверей нет. Нет и окон. Не видно источников освещения. Но свет ров­ный, дневной. В центре — два одинаковых кресла, похожих на зубоврачебные. Это электрические стулья. Один подключен, к сети, а второй нет. Между креслами — палач. Это Николай. Но он не похож на себя, он ниже, в белом халате до пят, с бе­лым поварским колпаком на голове и с белым, словно обсы­панным пудрой, лицом.

Все зависит от того, какой стул я выберу. Я могу задать Николаю только один вопрос. Всего один. Он ответит на него только «да» или «нет». Но мне известно, что палач один день говорит правду, а другой — неправду. И какой день сегодня — я не знаю. Нужно найти этот единственный вопрос, который мо­жет меня спасти.

Я представил себе, как по всем нервам проходит горячая электрическая волна, как они съеживаются и чернеют, и вдруг на меня нашло это самое серендипити. Меня словно озарило. Я понял, каким должен быть вопрос.

Нужно показать на любой из стульев. И спросить: сказал ли бы ты вчера об этом стуле, что он подключен?

Теперь обозначим этот стул буквой «а» и представим себе, что он подключен. Представим себе также, что вчера Николай говорил правду. Тогда вчера он сказал бы «да», но сегодня он говорит неправду и поэтому скажет «нет». Значит, я должен выбрать стул «в». Если же наоборот, если вчера он говорил неправду, значит, о стуле «а» он вчера сказал бы «нет», а сего­дня скажет «да». Так же получится и со стулом «в». Значит, нужно выбрать тот стул, о котором он скажет «нет».

Я все это понял как-то мгновенно. Но вместо того, чтобы спросить «Сказал ли бы ты вчера об этом стуле, что он подключен?», я спросил у палача Николая: «Она тебя любила?» Мне стало неважно, на какой стул я сяду.

Я проснулся, потянулся к сигаретам на тумбочке. Лена спала на соседней постели, и не было слышно ее дыхания. Наши кро­вати стояли рядом. Модные кровати с полированными, деревян­ными спинками, сделанные где-то в ГДР. Днем на них лежит большое бархатистое покрывало, так что получается одна огром­ная квадратная тахта.

— Который час? — рассеянно спросила Анастасия Львовна.

— Девять. Без четверти.

Теща покачала головой.

— А день какой?

— Пятница.

Тот, кто работает на заводе, всегда знает, какой день. Уж он не ошибется. И какая декада, он тоже не забудет. Работа напомнит. Во всяком случае, на нашем заводе.

— В каком-то фантастическом рассказе, — сказала Анаста­сия Львовна, — я читала… Действие там происходит на отдален­ной планете. Она оборачивается намного быстрее, чем Земля. Поэтому там день — ночь, день — ночь. Очень короткие сутки. А я читала это и думала, что так мчится время в пожилом воз­расте.

— Наш парикмахер Миша говорит, — возразил я, — что и в молодом оно как велосипед на спуске — катится вперед и не имеет заднего хода.

— Как велосипед, — улыбнулась теща.— А здесь по-друго­му. Как ваш мотоцикл. Или самолет. С возрастом ощущение времени становится совсем другим.— Она задумалась. — Хотя все остальные чувства, у женщин, во всяком случае, в шесть­десят остаются такими же, как в двадцать.

— Как это все?

Я с сомнением посмотрел на Анастасию Львовну.

— А вот так. В этом и состоит наиболее трудное и горькое из всего, что переживает пожилая женщина. Чувства те же что в восемнадцать, а возможности совсем другие.

— И так у всех?

— Думаю, что у всех,

Я как-то по-новому посмотрел на свою тещу. Никогда мне такое не приходило в голову. Но если то, что она сказала, — правда — а зачем ей врать? — то, наверное, она постоянно ощущала, что Лена, я, наши ребята всегда относимся к ней, как к существу совсем другой породы. А она себя чувствует такой, как мы. Тут нужно что-то делать.

Говорят, на земле есть город, похожий на Киев. Рио-де-Жанейро. Если это правда — подходящий город Рио-де-Жа­нейро.

Падают в Киеве со стуком каштаны на асфальт. Их подби­рают прохожие. Одинаково охотно и дети и старики. Все лю­буются их полированной глянцевой поверхностью, красивыми, переходящими друг в друга оттенками цвета, которому нет и другого названия, кроме «каштановый».

В хорошее время падают каштаны в Киеве — днем еще со­всем тепло, а листва деревьев из золота, бронзы, позеленевшей меди и разъеденного ржавчиной чугуна.

Снова подступает осень. Год уже, как нет в живых Николая. Вспоминают его очень редко. Только Лена, которая иногда пла­чет по ночам. Когда я спрашиваю, что с ней, она отвечает, что приснилось что-то страшное. И я, когда еду на мотоцикле, вдруг вижу на улице знакомую фигуру, и притормаживаю, и хочу крикнуть: «Николай!» И еще — на стене рядом с баром по-прежнему висит картине Линке «Мост». Одна из человеческих фигурок, которые сорвались с этого проклятого моста, чем-то похожа на Николая. Я стараюсь не смотреть на эту картину. Вообще, по-моему, она висит на стене только потому, что к ней привыкли и никто ее не замечает. Но если вдуматься…

Лена попросила меня смотаться на рынок и купить кролика побольше, моркови, луку, петрушки, а также яблок и слив по­красивее. Анастасия Львовна особым образом запечет этого кролика в красном вине. Это называется «кролик под зайца». Потом наши гости будут обгрызать каждую косточку и чуть ли не пальцы облизывать. По воскресеньям к нам обязательно приходят наши ребята. Мои мотоциклисты уже давно переме­шались и подружились с Лениными пианистами и вокалистками. Анастасия Львовна довольна — все ждут ее кролика. Все много едят и немало пьют. Мои ребята теперь приезжают на трол­лейбусе — так спокойнее.

Я зашел в «Гастроном», но там была только «Московская» водка. Над изогнутым стеклом прилавка стояла табличка «сего­дня вас обслуживает продавщица М. В. Игнатенко».

— Маска, маска, а я тебя знаю, — сказал я продавщице. Тебя зовут Маруся.

— А вот и не угадал. Я Майя, а не Маруся.

Продавщица смотрела на меня из-под своей челки подчеркнуто незаинтересованно.

— Не найдется ли пары бутылочек «Столичной»?

— Только «Московская». Сами не видите?

— Мне в больницу, — сказал я. Незаинтересованное Майино лицо выразило удивление. — А туда нельзя «Московскую». Нужно лучшей очистки…

Шутка иногда оказывает магическое действие. Куда девалась Майина незаинтересованность. Она прыснула, убежала в подсобкy и скоро вернулась с двумя бутылками «Столичной».

В последнее время у нас все чаще бывает молодой поэт Леон Ковалев. Он дружит с Леной. Пианисты и вокалисты на него только что не молятся. С нашими ребятами он тоже легко сошелся.

— Он будет большим поэтом, — сказала мне Лена — он будет для нашего времени как Лермонтов. Или Шевченко. Если только с ним ничего не случится.

— А что с ним может случиться?

— Большой талант всегда подстерегают опасности. Автомо­бильная авария. Или просто грипп. Попадают в аварии и обык­новенные люди. Но лишь когда гибнут замечательные таланты, гении, мы начинаем по-настоящему понимать, как много опас­ностей вообще подстерегает человека.

— Мы еще лучше начинаем это понимать, — возразил я, когда это случается с нами или с нашими близкими. Лена промолчала. Она тоже вспомнила Николая. Когда мы доели этого немыслимо вкусного кролика, закури­ли, и только Виля лениво попивал из своего стакана вино, сме­шанное с минеральной водой, — он почему-то всегда смеши­вает вино с водой, — новая Вилина девочка с «рогатыми» мон­гольскими глазами, ее звали Надюша, обратилась к Леону: — Прочтите ваши стихи.

Что нравится мне в этом поэте, — никогда не ломается. Охот­но читает свои сочинения. При этом с таким видом, словно важную работу делает.

Леон стал спиной к роялю, его приглушенный и чуть сипло­ватый голос звучал взволнованно и горячо:

Нам не сойти уже с орбиты. Но пусть напомнят песню мне На милом и полузабытом, На украинском языке. И в комнате, где, как батоны, Чужие лица без конца. Взорвутся черные бутоны — Окаменевшие сердца. Я наклонюсь над краем бездны И вдруг пойму, сломясь в тоске, Что все на свете — только песня На украинском языке.

Все молчали.

— Что все на свете, так сказать, песня — это понятно, — сказал наконец Виля.— Но почему на украинском языке?

И словно что-то испортил, сломал в стихотворении.

— А вот этого я не умею объяснить,— ответил Леон, кото­рого в действительности зовут Леонтием. — Я так чувствую. И если считать поэзию одним из способов самовыражения, то придется примириться с тем, что я именно так самовыра­жаюсь.

Виля утверждает, что стихи пишут в тех случаях, когда нечего сказать прозой, и постоянно приводит цитату из Толстого, кото­рый будто бы говорил, что писать стихи это все равно, что при­плясывать, когда идешь за плугом. Но кого бы там ни цитировал Виля, а поэты умеют здорово выразить то, что сам чувствуешь, но еще не осознал. Я ведь всегда чувствовал, как связана моя жизнь с украинскими песнями, которые пела мама, чувствовал что во всех этих песнях словно про меня пелось, что они даже как бы могут предсказать мое будущее. Так ведь и было с ма­миной песней «По-над лугом зелененьким».

— А вы не скажете, — с нездоровым любопытством обра­тилась к Леону Ковалеву Вилина Надюша, — почему на вас так нападает все время критик Брюченко?

— Не знаю, — ответил поэт. — По-моему, просто не понимает стихов.

— Вы с ним встречались?

— Нет. Он не киевлянин.

— Но что он собой представляет, Брюченко? Старый, моло­дой?

— Говорят, молодой. Понемножку торгует совестью. Мак­симум прибыли при минимуме товара.

Не дай бог попасть на язык к такому поэту. Это ж надо — «при минимуме товара».

Виля, подкрепляя свои слова многочисленными цитатами, заговорил о том, что поэзия, как и вся литература, призвана давать точную картину, модель мира, и в этом отношении нель­зя не признать, что критика стихов Леона Ковалева отчасти спра­ведлива.

Леон Ковалев возражал против Вилиных цитат. Этого Леона не забьешь никакими цитатами. Все, что он говорит, само по се­бе звучит как цитата из каких-нибудь классиков.

— Поэзия от науки отличается тем, — сказал Леон, — что в науке одинаковые причины вызывают одинаковые следствия. А в поэзии никогда. Или это не поэзия.

Боюсь, недосчитается Виля Надюши. Она таяла оттого, что сидит рядом с таким замечательным поэтом.

— А как вы относитесь к машинной поэзии? — спросила она.— Вот мы сегодня будем слушать машинную музыку.

— Я убежден, что машинная поэзия возможна, — охотно ответил поэт. — Теоретически, во всяком случае. Со временем она вполне сможет занять свое место в культуре. А машинной прозы никогда на будет существовать. Никогда не будут люди читать машинной компьютерной прозы.

— Почему? — спросил Виля.

— Поэзия всегда связана с ритмом и рифмой, — ответил Леон. — Новомодный «свободный стих» в конечном итоге та же самая проза, только вычурная. Поэт всегда зависит от рифмы. И так как ему приходится подыскивать рифму и втискивать стихо­творение в определенный размер, возникает большое число слу­чайностей. Эти случайности поэты, собственно говоря, и назы­вают вдохновением. То есть из-за того, что поэту приходится подыскивать рифмы, у него появляются мысли, образы, сравне­ния, которые, как ему кажется, он бы сам и не смог придумать, которые словно «снизошли» на него. Эти случайности и выра­ботали в поэтах особую способность к подсознательным поискам, к подсознательным действиям. Поэзия всегда образуется, орга­низуется в значительной степени подсознанием.

— А проза? — спросил Виля.

— Проза иное дело. Здесь случайности очень редки и очень незначительны. Это каламбур, который пришел прозаику на ум, какое-то совпадение в словах действующих лиц, какие-то ритмы. В целом прозаик оперирует понятиями логическими. Его ин­струмент, так сказать, сознание, а не подсознание. Очень важно при этом учесть — как-то так сложилось, — что поэзия всегда в значительной степени обращается именно к подсознанию чита­теля, а проза, наоборот, как правило, адресована читательскому сознанию.

Теперь представим себе электронную машину, которая полу­чила большой запас информации, всевозможных сочетаний слов, в нее вложены определенные поэтические размеры, и рифмы, и большой словарный запас. Можно представить себе, что здесь случайно найденные рифмы будут требовать определенных об­разов, а запас образов при таком случайном сочетании даст стихи. В общем, машина будет действовать как поэт, конечно, при условии, что ее программа достаточно удачно составлена. В прозе же это совершенно невозможно, потому что здесь слу­чайностей мало, здесь необходима логика, здесь необходима сознательная последовательность.

— Значит, по-вашему, поэзия ниже прозы? — удивилась Надюша.

Леон Ковалев пожал плечами.

— Ничуть. Это просто разные жанры. Но в результате того, что существует много промежуточных жанров, много всяких условных делений, эта разница как-то затушевалась, исчезла, на нее не обращают внимания…

Они еще продолжали спор с Вилей, но я уже не слушал, потому что чинил маг. Ничего серьезного — лопнула пружинка, с помощью которой переключают скорость. Обычно такие вечера у нас заканчиваются музыкой — Лена сыграет на рояле, кто-нибудь из присутствующих исполнит романс Даргомыжско­го, а затем одесскую блатную песенку, в припеве которой все время повторяются многозначительные и страшненькие слова: «Ай, мама, ой, мама, быстро времечко идет!» Или крутят маг с записями джазов. В основном «гиганты». Я теперь запросто отличаю Бенни Гудмена от Каунта Бейси, Каунта Бейси от Флетчера Гендерсона, Флетчера Гендерсона от Роя Элдриджа и всех их вместе от Дьюка Эллингтона.

Сегодня мы слушали музыку, созданную машиной. Какая-то нудная и знаменитая сюита для струнного квартета под назва­нием «Сюита Иллиак».

А потом на маг поставили бобину, которую принес с собой Леон Ковалев. Какие-то парагвайцы. С гитарами. Леон хорошо знает испанский. Он и университет кончал по испанскому отде­лению. На ходу он переводил нам слова.

Здорово поют эти парагвайские ребята. С ума сойдешь. Вот уж действительно, так поют, что веришь — в эту минуту для них нет ничего в мире, кроме их песни. Они словно жаворонки, ко­торые висят в синем небе и сами захлебываются от собственной радости.

А слова в этих песнях — только удивляешься. Умеют изла­гать люди.

Леон Ковалев под эту прекрасную музыку переводил на русский самозабвенно несущие песню голоса:

— Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спроси у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я?.. А море…

И тут что-то такое запели они об этом своем море, что даже переводчик сбился и только развел руками.

— Ну в общем, любовь — как море.

Я посмотрел на Лену, которая, полуоткрыв рот и часто вдыхая воздух, слушала этих парагвайских ребят, не глядя на Леона, и посмотрел на Леона, который, не глядя на Лену, с бледным и отчаянным лицом переводил слова песни, и вдруг в голову мне пришла странная мысль, от которой я больше не мог избавиться.

«Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спро­си у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я». Очень здорово. Но если это говорят не твоей жене. А он обращался к Лене. И парагвайцы пели по-испански о его любви, которая как море. О его, а не о моей. Я люблю Лену. Но не так, как пели парагвайцы. Иначе. По-другому. И все равно что-то такое скверное царапало мне горло.

Я вышел на кухню. Там за маленьким раскладным столиком сидели друг против друга Анатолий Петрович и Анастасия Львовна. Анатолий Петрович читал газету, теща — книгу, вид у них был мирный и счастливый, и все-таки я подумал о том что это не дело. Не дело, что они тут сидели, а мы там крутили этих парагвайцев, которые у Анатолия Петровича, наверное, ни­чего, кроме отвращения, не вызывали. Я знал, что он не любит популярной музыки, хотя отзывался он о ней со сдержанной благожелательностью. По-моему, он относился к ней как к неиз­бежному злу.

Я полез в холодильник и достал еще бутылку водки.

— Давайте выпьем, — предложил я Анатолию Петровичу и Анастасии Львовне.

Анатолий Петрович посмотрел на меня удивленно, поверх очков, скрывая тревогу.

— С удовольствием, — согласился он. — Только сменю курт­ку на смокинг.

Он сидел на кухне в пижамной куртке, но свежая белая сорочка была застегнута доверху, и темно-синий, с золотыми прожилками галстук был подтянут под самый воротник.

Спустя несколько минут Анатолий Петрович пришел в нашу комнату. На нем уже был пиджак, как он сам выражался, «от­тенка мокрого асфальта».

— Выпьем, — предложил я.

Присутствующие встретили мои слова так, словно я угадал общее желание. Эти парагвайцы как будто специально так поют, чтоб людям захотелось выпить. Их бы стоило крутить в рестора­нах. Продажа спиртных напитков увеличилась бы в несколь­ко раз.

Хорошо пьется замороженная водка. Не чувствуешь тяжело­го спиртового запаха, во рту ледок, а потом в желудок медлен­но скатывается теплый шарик, который все больше разогре­вается и посылает в руки и ноги горячие лучи.

Анатолий Петрович чокнулся с Леной и поглядел на стол, словно не замечая, каким быстрым и решительным движением она опрокинула в рот рюмку, и, отбросив голову назад, прогло­тила водку, и как похорошело, как переменилось ее лицо. Оно снова стало таким, каким было, когда мы с Николаем впервые увидели это лицо на Крещатике.

Леон Ковалев странно улыбался и пил рюмку за рюмкой вровень со мной. Я так и наливал: ему — себе, ему — себе. А парагвайцы пели о своих женщинах, которые встретятся с бо­гом, и о своем море, и о своем Парагвае, который я толком и не знаю, где находится.

Анатолий Петрович с легкой улыбкой отхлебывал водку из рюмки, и мне вдруг стало его почему-то очень жалко. — Давайте выпьем, отец, — предложил я.

— С удовольствием, — ответил Анатолий Петрович, чок­нулся со мной и снова хлебнул из своей рюмки. И вдруг он по­смотрел на меня как-то проницательно и сочувственно. Или это мне показалось?

Затем завелся Виля. Он, когда выпьет, не может не обличать окружающих. Призывая в свидетели Анатолия Петровича, он начал шуметь, что я не расту, не учусь, два года сижу на одном курсе в институте, отстаю, что я слишком доволен собой и окру­жающим, а без святого недовольства не бывает движения вперед. И тут же он выдал цитаты из Платона, Сократа, из своего люби­мого Эпиктета и еще каких-то никому не ведомых философов. По-видимому, смесь вина с минеральной водой подействовала на него больше, чем на меня водка, — все цитаты не имели никакого отношения к теме его обличения.

Леон Ковалев молча, с безучастным, углубленным в себя выражением лица слушал Вилины цитаты в сопровождении парагвайских гитар, а затем торопливо попрощался и вышел.

В переднюю его проводила Лена. Она долго не возвраща­лась. Я в этом не видел ничего странного и все-таки сказал Виле, чтоб он заткнулся со своими философами. Виля, как всегда в таких случаях, надулся и заявил, что ему незачем было метать бисер перед свиньями, а под свиньями он подразумевает от­нюдь не всех присутствующих, а лишь одного меня, что больше ноги его тут не будет, и он направился в переднюю, а за ним его Надюша и я. И когда мы вышли, я увидел, как лицо оглянув­шегося на меня Вили перекосила странная гримаса, а еще перед этим я увидел, как Лена покачнулась и прижалась к этому поэту Леону Ковалеву. Тем же движением. Тем же движением, что тогда ночью ко мне.

Я попрощался за руку с Леоном, и с Вилей, и с Надюшей, улыбнулся Лене, и мы вернулись в нашу комнату, где за столом по-прежнему сидел Анатолий Петрович, медленно отхлебывая водку все из той же рюмки.

Когда я еще ходил в детский сад, я часто ел снег. Украдкой. Я знал, что этого нельзя делать. Но не мог удержаться — та­кой он был чистый, белый, сверкающий. Особенно, когда я од­нажды увидел, как на этом январском снегу зачем-то расстели­ли флаг и он горел на синеватом снежном серебре радостью и победой.

Однако наша воспитательница Берта Павловна во время прогулки дала мне и еще одной девочке лопатки, мы набрали снег в тазик и отнесли его в детский сад. Берта Павловна по­ставила тазик на электрическую плитку, и вместо снега в нем оказалась мутная, грязная вода.

— Вот что вы ели, дети, — сказала наша воспитательница.

«Вот что мы ели», — думал я, и горло мне сжимало и ца­рапало что-то сухое и колючее.

Наш парикмахер Миша рассказывал несмешной анекдот, как дворник узнал, что хозяин переспал с его женой, и, взмахивая метлой то в одну, то в другую сторону, твердил: «И так — пло­хо, и так — плохо». А потом дворник переспал с женой хозяи­на и, помахивая метлой, говорил: «И так — хорошо, и так — хорошо».

Когда Вера была со мной, я ведь понимал, что должен был почувствовать Виктор, если бы узнал об этом. А теперь я сам это почувствовал. И поделом.

Недавно я увидел на столе у Лены напечатанное на машинке стихотворение Леона Ковалева с надписью от руки: «Лене».

Чужим потом пропитано твое тело, женщина из Магдалы. Чужими губами раздавлены твои губы, женщина из Магдалы. Чужой жаждой выжжено твое сердце, женщина из Магдалы. Я люблю тебя, и я тебя ненавижу, женщина из Магдалы. Нас заключили в мир, где нет воскресения. Нас распинают деревья, и нет воскресения. Все перекрестки — распятья, и нет воскресения. Живые мертвы, и для мертвых нет воскресения. Что мне делать с именем нежным твоим, Мария? Что мне делать с печальным сердцем твоим, Мария? Что мне делать с мертвой жизнью твоей, Мария? Я люблю тебя, и я тебя ненавижу, Мария.

Те, кто с ним просто даже знаком, войдут в историю. Вон как Ираклий Андроников разыскивает каждого человека, о ко­тором где-то упомянул Лермонтов. И может быть, в самом де­ле Леон Ковалев станет для нашего времени не меньшим, чем был Лермонтов. Но такие люди не должны быть жадными, не должны отнимать что-то у других. Но, может быть, он сам не понимал, что он Лермонтов, не знал, что на домах, где он жил или даже только побывал, будут мемориальные доски? И по­этому он живет, как другие, как многие?

А Лена?.. Очевидно, она так устроена, ей нужно, чтоб ее любили иначе, чем я. Очевидно, ей недостаточно, если ее толь­ко любят. Очевидно, ей необходимо, чтоб ее не любили, а были в нее влюблены. Тогда у нее меняется лицо. Хорошеет. И мо­жет быть, что-то такое уловил этот поэт, когда обращался к ней как к «женщине из Магдалы»?

Если меня кто-нибудь заметит, то примет за шпиона. По по­жарной лестнице я забрался на сделанную из бетонных плит плоскую и грязную крышу четырехэтажного дома, расстелил газету, лег у самого края и настроил мой бинокль. Вернее, не мой, я взял его у начальника цеха Лукьяненко. Он орнитолог, его статьи о птицах перепечатывают из наших журналов даже какие-то английские справочники, при этом указывая, что он «профессор Лукьяненко». Они не знают, что Юрий Юрьевич никакой не профессор, а обыкновенный инженер, у которого просто такое хобби — интерес к жизни птиц.

Конечно, большей гадости, чем попросить у Лукьяненко бинокль, я и придумать не мог. Я воспользовался тем, что воз­ле него никого не было — иначе черта с два мне бы удалось у него что-нибудь попросить. Я уверен, что он охотней дал бы мне свою зарплату или свое единственное кожаное болгарское пальто. Но он принес мне бинокль — великолепный, легкий, шестикратный цейсовский механизм с просветленной оптикой. И даже не спросил, зачем. Даже не сказал «смотри не разбей», хоть эти слова, я знаю, вертелись у него на языке.

Странная штука этот бинокль. Интереснее, чем любая кино­картина. Человеческое лицо вдруг появляется рядом с тобой так близко, что кажется, протяни руку — и ты к нему прикоснешь­ся. Видно каждую черточку, каждую морщинку на этом лице, а по движениям губ можно догадаться, что говорят. Ты слов­но смотришь в увеличительное стекло и видишь подробности, недоступные для других.

Каменный оштукатуренный забор с колоннами был постав­лен, вероятно, еще до войны. В бинокль мне были видны каж­дая трещина в штукатурке, кирпичи, с которых штукатурка осыпалась. Под действием солнца, дождя и ветра эти кирпичи крошились.

А за каменной этой стеной был небольшой двор с молоды­ми кленами, с двумя ящиками, заполненными серым песком, с низенькими скамеечками, с металлическими, врытыми в землю лесенками, на которых можно делать несложные спортивные упражнения. Там играли дети. Я останавливал бинокль на ли­цах — сосредоточенных, лукавых, строгих. Мне было очень инте­ресно. Но Маринки среди них не было, и я уже начал тревожить­ся: не заболела ли она, не осталась ли дома? И когда ее груп­па во главе со старой толстой воспитательницей стала спускать­ся с крыльца, у меня часто забилось сердце.

Я смотрел, не отрываясь, на ее лицо, и странные мысли бро­дили у меня в голове. Мне казалось, что она похожа не на Николая, не на Лену, а на меня. У нее был такой взгляд, как у меня. И такое выражение лица. Ее лицо сейчас было совсем рядом со мной. Мне очень хотелось, как я это делал прежде, наклониться к ней, и зарыться носом и губами в ее тонкие, мяг­кие волосы, и носом пощекотать ей макушку.

У нас дома этого и в заводе не было. Мама меня за всю жизнь, даже когда я был совсем маленьким, никогда не поце­ловала, не обняла. Батя, правда, когда я еще в школу ходил, иной раз погладит по голове, а когда я был совсем крохотным, он меня подхватывал на руки и подбрасывал к потолку.

У них это все было иначе. У них не стеснялись приласкать ре­бенка, не боялись, что он «мазунчиком» вырастет. И не было в ходу этих поговорок, которые у нас постоянно повторяли: «Гарна мазана паляниця, а не дитина», «Давай свині, як кри­чить, дитині, як плаче, будеш мати ситу свиню і дитя чортяче»  .

Они это иначе понимали. И не потому, что в семье была де­вочка, а вообще… Правда, Маринка не очень-то позволяла се­бя целовать да гладить. Очень самостоятельная девочка. Но со мной ей было хорошо. И скучал я больше всего не по Лене и не по ее родителям, которые относились ко мне, как к родному сыну, а по этой быстрой девочке с коротким смехом, от которого на всех лицах появлялись улыбки.

Я беспокоился, как ей будет детском саду, подружится ли она с ребятишками, не заразится ли всякими детскими болезнями вроде кори, скарлатины или свинки. Все-таки, казалось мне, детский сад для ребенка — это вроде той работы для взрослого, которая, по словам Вили, служит «средством существования». Каждое утро, какая бы ни была погода, вставай в одно время, отправляйся на работу, а там каждый день все то же. И взрослому все-таки лучше — он может переменить работу, выбрать такую, которая больше подходит к его характеру. А у ребенка нет выхода — никто не считается с тем, нравится ли ему в этом детском саду.

Я лежал на крыше, смотрел в шестикратный бинокль на Маринку и думал, что теперь хорошо понимаю отцов, которые разводятся, а потом выкрадывают своих детей — тихонько хва­тают их, когда ребенок со своей группой из детского сада отправляется на прогулку, затискивают в такси, привозят домой, зарываются носом и глазами в теплые детские волосы и чувствуют, что, может быть, человеку больше ничего для счастья и не нужно. Как тому парню с мышцами тяжелоатлета, которого мы когда-то видели с Верой в ботаническом саду… А по­том приходит милиционер с судебным исполнителем, и ребенка хотят забрать, и забирают, и говорят, что так поступать некра­сиво, что мать заболела, ребенок плачет, и нервничает, и ничего не может понять в этой взрослой жизни, где все действитель­но так непонятно, что сам черт ногу сломит.

Какой-то пацан постарше Маринки, остриженный так, как стригут людей, получивших пятнадцать суток за мелкое хули­ганство, с большими торчащими ушами, подошел к Маринке, сказал ей что-то и ткнул кулаком в грудь. Маринка не удиви­лась и в ответ ударила его ладонью по кулаку.

О черт! Как плохо все-таки, что я не успел научить ее драть­ся. Нужно было показать ей хоть несколько приемов. Хоть са­мых простых. Потому что пацан снова ткнул ее кулаком в жи­вот, в район солнечного сплетения, она задохнулась, но не за­плакала, а что-то громко сказала и отступила на шаг назад.

Я невольно пошарил руками по крыше, чтобы найти какой-нибудь камень или палку, и отнял от глаз бинокль, и увидел, что они от меня страшно далеко, что, если даже закричать изо всех сил, этот пацан не услышит моего голоса.

Я снова поднес бинокль к глазам. Пацан выкручивал Ма­ринке руку тем самым приемам, которому я должен был ее научить. Он обхватил ее ладонь с внутренней стороны, а боль­шим пальцем — с внешней и вывернул ей руку. Она присела, а я почувствовал, как во мне что-то заныло, как у меня онеме­ла правая рука.

Маринка присела на землю, ухватив пацана левой рукой, она потянула его за собой, а затем я увидел, как своими ровными белыми зубками она вцепилась в оттопыренное ухо, торчавшее, как лопух, на стриженом голове, как брызнула кровь, и как, ши­роко открыв рот, ее обидчик, no-видимому, громко заревел.

Тут во дворе поднялась суматоха, прибежала эта толстая ста­рая воспитательница, подхватила с земли Маринку, поставила на ноги и несколько раз со всего размаху шлепнула ее по попке. Это уж было чересчур. Дома Маринку никто ни разу и пальцем не тронул. Я не хотел, чтоб девочку били. Воспитание, называется. Я слез с крыши и отправился в детский сад.

Дверь в детский сад была закрыта. Я деликатно нажал кноп­ку звонка и выждал несколько минут. Никто не подошел. Тогда я стал давить на эту кнопку раз за разом. Звонок не отзывался. Очевидно, он был испорчен. Я принялся колотить в дверь. Очень не скоро послышались шаркающие шаги, и старушечий голос спросил:

— Кто там?

— Откройте, — потребовал я. — Свои.

— Кто свои?

— Я отец девочки… Мне нужна воспитательница.

— У нас карантин. Придите после пяти. Воспитательница к вам выйдет. А какая вам воспитательница нужна?

— Не знаю. Толстая такая.

— Екатерина Дементьевна? После пяти придите. И… удаляющиеся шаги.

Я медленно отошел от двери. Правильнее всего было, ко­нечно, не связываться. Что я мог сделать? Настоять на том, чтоб Маринку забрали из детского сада? А как же остальные дети? Настаивать, чтоб и остальных забрали? Как-то ведь они здесь живут, и ничего плохого с ними не происходит. И она ведь в самом деле прокусила ухо этому пацану. Что ж ее, по головке погладить?

Но я вспомнил, какое выражение лица было у этой Екате­рины Дементьевны, когда она шлепала мою Маринку, и почув­ствовал, что не могу уйти. Я повернул назад и пошел вдоль за­бора.

Каменная стена вокруг сада была украшена такими выступа­ми с выемками, похожими на ступеньки. Перелезть через нее не составляло никакого труда. Я взобрался на забор и заметил, что поверху в штукатурке еще торчат остатки стекол. Эти стек­ла когда-то были прямо заделаны в забор, здоровенные и должно быть, острые осколки бутылок. Интересно, что здесь было когда-то?..

Я спрыгнул и направился к Маринке. Она сидела на корточ­ках и что-то строила из песка.

— Маринка, — позвал я. — Маринка!

Она посмотрела на меня удивленно и двинулась было ко мне, но сразу же остановилась и оглянулась на свою кучу песка.

— Здравствуй, Маринка, — сказал я и протянул ей руку.

— Здравствуйте, — ответила Маринка и снова посмотрела на песок.

Что ей должна была наговорить Лена, чтоб она сказала мне не «здравствуй», а «здравствуйте» и не улыбнулась мне? Что я людоед?

— Как вы сюда попали? — спросил у меня за спиной певучий голос.

Я оглянулся. Екатерина Дементьевна смотрела на меня удивленной, беззлобной улыбкой.

— Это неважно, — ответил я сухо.

— Вы отец Мариночки? — обрадовалась воспитательница. — Очень хорошо, что вы к нам зашли. — Она чуть улыбнулась, и я понял, что ей известно, каким образом я «зашел».

— Ваша девочка очень трудно привыкает к коллективу. Она дразнит детей, говорит плохие слова, и есть тут такой молодой человек Петя, которому она только что прокусила ухо. Вы сами понимаете, что родители этого мальчика не станут радоваться если их ребенок вернется из детского сада без уха. Нужно принимать какие-то меры.

— Нужно, — ответил я. — Только не такие, какие вы применяете. Я видел, как вы ее били.

Екатерина Дементьевна покраснела.

— А что бы вы сделали на моем месте? Конечно, вы правы. Я очень жалею, что сгоряча пошлепала Мариночку. Это в самом деле не метод… Но вы обязаны уделять ей больше внимания. Позаботиться хотя бы о том, чтоб она не слышала дома таких слов, какие она произносит.

— Да не слышит она дома никаких слов… Наоборот, это она здесь научилась.

— Не знаю. Я очень сомневаюсь в этом. Но если даже так, вы обязаны объяснить ей и научить ее, что такие слова нельзя говорить. И особенно обзывать ими детей.

— Какие слова? — не удержался я.

Екатерина Дементьевна замялась:

— Ну названия некоторых частей тела… Тех, что скрывает одежда. И если вы не приложите необходимых усилий, вам при­дется забрать ребенка из детского сада.

Я молчал.

— И вообще, я много раз замечала, что семейный разлад немедленно отражается на детях, — продолжала Екатерина Дементьевна. — Вы еще молодой человек и, может быть, не по­нимаете, какую непоправимую травму ребенку наносит развод, скандалы в семье, как он меняется, как озлобляется.

— У нас не было скандалов, — ответил я.

— Может быть. — с сомнением посмотрела на меня Ека­терина Дементьевна. — А сейчас попрощайтесь с дочкой. Выход вон там. Нужно подняться на крыльцо и пройти через дом.

Я посмотрел на Маринку, которая по-прежнему, сидя на корточках, перекапывала песок так, словно ничего не слышала.

— До свидания, Маринка, — сказал я. Она даже не подняла головы.

Я остановился у крыльца и оглянулся. Маринка, и ребятиш­ки, и Екатерина Дементьевна были совсем недалеко от меня, но я смотрел на них, словно в перевернутый бинокль.

Демагогия. Нужно дать по зубам. Забывается. Критиканство. Анархия. Занимается саморекламой. Антигосударственный вы­пад. Самовлюбленный. Одолел его критиканский зуд. Склочник. Самым умным себя считает. Занимается мышиной возней. Брюз­жит. Разжигает нездоровые страсти. Злобствует. Опасный че­ловек. Не в ногу идет. Раскусили наконец. Неуживчивый чело­век. Незрелый. Нет у него ничего святого. Тратит время на че­пуху. Грязный навет. Распустился.

Это все про меня. После моего выступления на собрании. Нужно, правда, сказать, что я им здорово испортил обедню.

Вечером Виля зашел к Феде, у которого я теперь живу, выслушал мой отчет и без всяких философских цитат объ­яснил:

— Вот, скажем, в красивом месте собралась компания сва­рить уху. У реки. Рыба есть. Часть словили, часть купили, часть надрали из чужих ятерей. Уха получилась — золото. Хоть сейчас приступай. Один попробовал — говорит: «Замечатель­ная уха. Только, на мой вкус, не помешало б одну капельку, буквально щепотку соли». Другой: «Объедение. Но, серьезно взвесив все «за» и «против», я бы добавил еще один лавровый листочек. Лауреатская уха получится». Третий: «Нет, лаврового листа хватает. Может, только еще одну веточку укропчика. Укропчик в ухе, как деньги в кармане, никогда не бывает лиш­ним». Четвертый… Четвертый только губами причмокивает: «Янтарь, настоящий янтарь». И вдруг ты через головы взял да и плюнул им в котел… «Нет у него ничего святого» — это еще мягко сказано.

Так оно и было. На это предпраздничное собрание приеха­ло начальство из министерства. Дали премию. Хвалили наши станки за то, что они вполне конкурентоспособны на мировом рынке. Иностранные фирмы стоят в очереди, как в нашем «Га­строноме» перед Новым годом за водкой. На всемирной вы­ставке завод отхватил Гран-При.

Что ни выступление — спасибо министру, спасибо генераль­ному директору, спасибо передовикам производства.

И тут мне дали слово, Как передовику. Так и объявили: «Сло­во предоставляется ударнику производства слесарю-сборщику Роману Алексеевичу Пузо». Батя продвигал меня в наладчики, а для этого я должен был пройти все стадии заводской работы. Токарным делом я уже овладел, а теперь работал на сборке.

Я извинился: «Одну минутку. Я буду выступать с иллюстра­циями». Я все заранее подготовил. С Андреем Ливнем. Андрей работал в конструкторском бюро и здорово рисовал карикату­ры. Несколько линий, и сразу можно узнать человека. Его ка­рикатуры даже в «Вечернем Киеве» помещали. Андрей, правда, предупредил меня: «Только чтоб никто не знал, кто все это изо­бразил. С завода придется уходить». Я пообещал.

Листы с карикатурами я поместил в такой раме, которая осталась от прошлого КВН — сдергиваешь один лист, и появ­ляется следующий. Я поставил эту раму на сцене рядом с три­буной и без всяких вступлений, без этих «несмотря на огромные успехи, еще имеются отдельные недостатки», начал прямо со штурмовщины. Я заявил, что штурмовщина выгодна руковод­ству завода, и поэтому ее искусственно поддерживают.

Может, даже это сошло бы мне с рук, если бы я не сдернул верхний лист бумаги и не показал карикатуры на генерального директора завода, на главного инженера и начальников цехов во время штурма.

Карикатуры я сопровождал комментарием. Я говорил, что свою неспособность заниматься настоящей инженерной и адми­нистративной работой они скрывают за штурмами в третьей де­каде каждого месяца, в конце каждого квартала, перед каж­дым праздником. А штурмовать легче, чем правильно органи­зовать работу цехов и завода в целом. Вместо инженеров на заводе слишком много специалистов по выбиванию материа­лов, оборудования, мастеров уговаривать рабочих остаться на вторую смену.

Рисунки были очень смешными, но в зале никто даже не улыбнулся. Слишком серьезно звучало то, что я говорил.

Затем я перешел к тому, как выгоден аврал халтурщикам, которые в конце месяца могут рвануть. Во время аврала ни­кто не разбирает, какое там качество у детали, — давай на сборку. Платят — будь здоров. Вот и наживаются на этом та­кие, как Хорунжий. У него всегда в запасе нужная оснастка, инструмент, да и детали припрятаны. Поэтому заработок выше, чем у всех. Передовиком считается.

Карикатура на Хорунжего вызвала смешок в зале. Андрей его изобразил в виде чертополоха с двумя длинными, победно задранными усами. Похоже больше, чем любая фотография.

Следующая карикатура была посвящена тому, как у нас играют в «козла». В начале месяца людям часто просто нечего делать. Возле цехов стук такой, как будто долбят асфальт пнев­матическими молотками. Это стучат кости домино. В цехах при­ходится держать лишних рабочих, которые за последнюю не­делю делают месячный план.

Авралы поддерживает начальник ОТК товарищ Малимон. Я открыл карикатуру на Малимона и отдел технического контро­ля. В ОТК заведены такие порядки, что качество нашей продук­ции, качество станков с тополем и пчелой не повышается, а сни­жается. Найдет, например, сборщик какой-нибудь мелкий брак в детали и пойдет с ней к мастеру. Мастеру при аврале не до мелкого брака, первым делом он проверит, не сам ли сборщик запорол деталь, и пошлет его в ОТК. Пока составят акт, да пока он походит за новой деталью, пройдет столько времени, что проще поставить бракованную — ведь от этого зависит зарабо­ток. А товарищ Малимон закрывает на это глаза. Я показал еще одну карикатуру на Малимона.

Есть и еще одна причина штурмовщины — наша сдельная оплата. Казалось бы, разумно. «Як дбаєш, так і маєш»  . Боль­ше сделал, больше и получай. А фактически глупо. При сдель­ной оплате всегда есть работа выгодная и невыгодная. Каж­дый хочет получить выгодную. При аврале получается много выгодной работы, потому что можно перевыполнить нор­мы при низком качестве, в такое время это легко сходит с рук.

А вот Григорий Михеевич Бойченко норм не перевыполняет даже при авралах, хотя второго такого токаря нет на заво­де. Он все делает с высшим качеством. Поэтому отстает от халтурщиков и теряет заработок. Над ним же еще и сме­ются.

Нужна твердая ставка: сделай столько-то. Больше не нуж­но. Меньше сам не сделаешь, заработок потеряешь. Но сделай все самого высокого качества и получай свою зарплату. Тогда мы покончим со всей этой штурмовщиной, и начальник ОТК то­варищ Малимон со всем своим отделом будет на заводе лик­видирован. Я показал карикатуру, в которой Андрей Ливень не очень вежливо изобразил, как именно будет ликвидирован то­варищ Малимон.

Что тут поднялось! Первым после меня выступил Малимон. Это он говорил «демагогия, нужно дать по зубам, забывается, критиканство, антигосударственный выпад» и все остальное. Я не успевал записывать. Батя сидел в президиуме и смотрел в стол. Он не сказал ни слова.

А наш генеральный директор Пашко в своем заключитель­ном слове заметил, что даже такие горячие головы, как моло­дой товарищ Пузо, полезны для завода. Они, так сказать, не дают самоуспокоиться, если даже их преувеличения, вызванные неосведомленностью, чернят достижения коллектива. К тому же решать вопрос о сдельной оплате пока не входит в компе­тенцию руководства завода и даже министерства.

Никто не поддержал моего выступления. Ни один человек. А ведь на заводе многие говорили между собой о том, что я сказал с трибуны. Только без карикатур. Но разве дело в кари­катурах? Дело в сути.

На следующий день в цех пришла целая комиссия во главе с председателем нашего завкома Павлом Афанасьевичем Мокиенко с его щадящей походкой и магнитным браслетом.

— Где тут у тебя «черная касса»? — спросил у меня Па­вел Афанасьевич, утирая сразу посеревшим платком свою лы­сину.

— Нет у меня никакой «черной кассы», — сказал я тупо. Была у меня касса. Я собирал в цехе двойные профсоюзные взносы. За одни я лепил марки в профсоюзный билет, а за дру­гие мы покупали подарки тем, кто уходит на пенсию, или моло­доженам, или помогали больным. Так мы договорились, и ни­кто не отказывался до сих пор от этих вторых взносов.

— Бросьте притворяться! — вмешалась тетка из отдела кад­ров. — Вы еще молодой человек. Если вы не будете разговари­вать с нами искренне, мы передадим дело следственным орга­нам. Это уголовщина. Где ваша отчетность?

Вот с отчетностью у меня дело обстояло плохо. Вначале я делал записи, на что и сколько истратил, а потом перестал. Не думал я, что кому-нибудь придет в голову, будто такие день­ги можно взять себе.

В общем, я показал свои записи, потом писал объяснения, а к этим объяснениям я не мог приложить ни одного товарно­го чека — я и не знал, что их полагается брать. Мне пришлось ходить за письменными объяснениями к пенсионерам и моло­доженам, потом было профсоюзное собрание, на котором толь­ко я узнал, каким вредным делом занимался, отсутствие оправ­дательных документов бросало пятно на меня и на весь цех, дело следовало передать в суд, но можно было ограничиться строгим выговором, следовало избрать другого, более зрело­го председателя цехкома, а оставшиеся деньги засчитать как очередные взносы членов профсоюза.

После собрания я сразу же подал заявление об уходе с за­вода. По собственному желанию. Мне не пришлось даже ожи­дать положенных двух недель. Я получил полный расчет на следующий день.

Интересные разговоры можно услышать в нашем баре. За модерным столиком в виде пивной бочки сидели двое. По­жилые. С помятыми лицами людей, подолгу бывавших под от­крытым небом — от глаз по вискам частыми лучами тянутся морщины. В частых морщинах и загорелые шеи.

— Я его не боюсь, — говорил один, опрокидывая в себя полстакана водки и запивая ее пивом из кружки. — Я ему так и скажу. А чего мне бояться? — Он хлопнул своего собеседни­ка по плечу неуверенной рукой. — Мы с тобой уже сделали все, что полагается. Отвоевали — дай бог всякому. Есть ранения. Имеются ордена, медали. Бабы? Были у нас бабы. На троих хватит. Дети есть. Воспитали. В институтах учатся. Водки выпи­ли — за десятерых. Теперь только с краев подгребаем. Чего нам бояться?..

А за другим столиком под стеной, облицованной плитами из прессованных древесных опилок, человек помоложе в синей спецовке — электрик? — жаловался двум мрачным, молчали­вым дружкам:

— Всю жизнь мечтал о мотоцикле. С коляской. Коляски были. Три штуки. А мотоцикла так и не дождался.

Мне хотелось вмешаться, сказать, что если б он меньше в баре штаны протирал, так мог бы уже персональный вертолет купить, но я промолчал. Такому не объяснишь. Тем более что мрачный его дружок с наколкой на пальцах правой руки — «Ва­ся» — сипло, невпопад сказал:

— Ты ж понимаешь, я умею выпить. Килограмм — и я в по­рядке. А вчера…

Наш парикмахер Миша утверждает, что умеет выпить совсем не тот, кто не хмелеет. По его мнению, наоборот, умеет выпить тот, кому достаточно ста граммов, чтоб свалиться с копыт, то есть тот, кто достигает наибольших результатов при наимень­ших затратах.

Дядя Петя сидел на своем месте, в углу.

— Тебе с сиропом? — подмигнул он мне. — Или чистой?

— С сиропом, — сказал я на этот раз. Дядя Петя подвинул мне кружку.

— Уже там. Пей.

Я залпом опрокинул в себя пиво. Крепкая штука это пиво с водкой. Дух забивает. А всего сто двадцать пять граммов на пол-литра пива.

— Кто ж его так пьет? — неодобрительно посмотрел на ме­ня дядя Петя. — Пиво разговор любит.

— А мы повторим.

Я достал из кармана четвертушку, поставил под стол и при­нес еще пару кружек пива.

— Повторим, — согласился дядя Петя.

Вторая показалась мне уже не такой крепкой.

— Ушел я, дядя Петя. С завода.

— Знаю, — сказал дядя Петя и отхлебнул из кружки. Мы оба долго молчали. Что-то не получался разговор, ко­торый «пиво любит».

— Был у нас в соседнем селе, в Андрушовке, значит, такой парень, Гришка, — сказал дядя Петя. — Это давно было. Это еще мой батя рассказывал… — Дядя Петя отхлебнул пива. — Придурковатый был этот Гришка, все собак гонял по селу, под­паском служил. И вот пошел он к свату, дядьке Гордею, и го­ворит, что свататься хочет. «А к кому?» — «К Наталке Кухленко». — «Тю на тебя».

Наталка эта была первой невестой на селе, красивая, рабо­тящая, и отец у нее три пары волов держал. «Так я ей мор­гал». — «А Наталка?» — «И Наталка моргала». — «Ну раз мор­гала, тогда другое дело. Пойдем. Только свата не забудь воз­наградить, значит». Пришли. Дядька Гордей начал как пола­гается: «Шли охотники, бежала от них куница, то не куница, а красная девица…».

А Наталка стоит смеется и печь колупает.

«Кто ж те охотники?» — спрашивает сам Кухленко. «Да вот он тут, охотник», — показывает дядька Гордей на Гришку. «Гришка? Ах, вы Такие-сякие!»

Надавали Гришке по шеям, шапку дядьки Гордея выкинули за порог на улицу. Подобрал он ее, надел и жалуется: «Вот беда какая, позор какой! Пятьдесят лет сватаю, скоро юбилей справлять буду, а такого со мной еще не случалось».

А Гришка и говорит: «Оно конечно… Только я им отомстил за это. Пакость им сделал». — «Как же ты отомстил?» — «На­гадил им посреди хаты». — «Вот это молодец! — обрадовался дядька Гордей. — Как же ты сумел это так, что никто и не за­метил?» — «А я в штаны».

Нет, не получился разговор, который так «любит пиво».

— Неужели у вас нет обыкновенных черных ботинок? — не­довольно спросил Павел Германович.

— Нету.

— Комбинезон и фуражка наши. А ботинками вы себя са­ми обеспечьте. В туфлях не годится. Не тот вид.

Они мне сразу выдали комбинезон из блестящей синей тка­ни с карманами ниже коленей и на груди.

— Изо всех карманов должны торчать инструменты, — пре­дупредил Павел Германович.

И фуражка на мне из такой же ткани, что и комбинезон, с лаковым козырьком и здоровенным авиационным крабом.

— Хорошо, завтра куплю,

— Может, у вас нет денег? — спросил Павел Германович. — Так дадим аванс…

— Да нет. Деньги у меня есть.

Я работаю в «бочке». Механиком. Стою на дне, перед каж­дым заездом постукиваю ключом по шинам.

Работа денежная и непыльная, как сказал наш парикмахер Миша. Он мне и посоветовал сюда пойти. Цирковой аттракцион «Бесстрашный рейс». Им нужен был опытный механик по мото­циклам, а Миша всегда знает, где кто нужен. Удивительное де­ло — сидят где-то начальники отделов кадров со своими со­трудниками, с картотекой, с анкетами и даже не догадывают­ся, что кадры к ним направляет парикмахер Миша.

Павел Германович Дьяконов — руководитель аттракциона. Ему уже лет пятьдесят, совсем седой, но по стенке гоняет кра­сиво и уверенно. В прошлом он был военным летчиком, а это, должно быть, дает закваску на всю жизнь.

Мотоциклы у них сборные, с жесткой амортизацией — мо­тоциклиста центробежной силой просто вдавливает в седло.

«Бочка» состоит из плотно пригнанных толстых досок, сверху галерея для зрителей. Они поднимаются и выходят по лестни­цам, похожим из трапы, какие подают к самолетам. Мотоциклы мчатся по стене со скоростью почти сто километров в час, га­лерея со зрителями слегка покачивается, и это производит на них большое впечатление.

Я в первый же день побывал на галерее. Девочки ахают и даже повизгивают. Особенно всем нравится, как Тамара — по виду еще совсем ребенок, да она и в самом деле только не­давно закончила десять классов — мчится по стене, отпустив руль. У всех замирало сердце, да и у меня тоже, оттого, что у нее глаза завязаны черной косынкой. Лишь позже я узнал, что га­зовая эта косынка прозрачна и сквозь нее все видно.

Чувства зрителей подогревает музыка перед выступлениями. А в общем, это и в самом деле увлекательная штука, когда летят с такой скоростью по вертикальной стене. «Бочка» резо­нирует, и треск от мотоциклов с выхлопными трубами без на­чинки стоит такой, что не слышно собственных мыслей.

Даже многие мотоциклисты считают, что глушители в двух­тактных двигателях уменьшают шум, но снижают мощность мо­тора. Встречаются умники, которые вытаскивают из глушителей своих «Яв» внутренние трубы. Мотоциклы у них трещат по­чище кроссовых, автоинспекторы расходуют на них свои кни­жечки с квитанциями за штраф, а скорость их мотоциклов ни­же, чем у обычной «Явы».

Глушители, конечно, глушат. Потому они так и называются. Но глушат они не только звук, но и давление в выпускной системе. И это, понятное дело, помогает лучшему наполнению цилиндров.

Все это я пытался растолковать Павлу Германовичу. Но у не­го о двухтактных моторах представление, «як у мавпи про хрест»  , если воспользоваться выражением моей мамы.

— А почему все спортивные мотоциклы стреляют?

— Потому что в глушители не ставят внутренних наборов и для увеличения заряда цилиндра приходится специально под­бирать форму и длину глушителя.

— Вот и подбирайте.

В конце концов Павел Германович сказал, что на зрителей не произведут такого впечатления гонки по стене на обыкно­венных бесшумных машинах.

В первый же день своей работы в «бочке» я стал просить Павла Германовича, чтоб он мне позволил потренироваться на стенке.

— Стенка — не кросс, — вмешался а наш разговор Андрей Джура.

Этот Андрей считается одним из лучших гонщиков по верти­кальной стене. Красивый высокий парень с неправдоподобно длинными черными ресницами, он мчится под самым штрафтросом, который ограждает галерею, буквально перед лицами зрителей.

— Почему же, — возразил Павел Германович. — Обяза­тельно нужно будет попробовать. Только со временем.

— Как бы голова не закружилась, — махнул рукой Андрей. Я проверил двигатели, долил горючее в баки, на галерею пустили публику. Очередной заезд, как всегда, начался с крат­кого вступительного слова Павла Германовича.

Андрея, по-видимому, раздражало, что я стою на пятачке совершенно без дела, да еще подмигиваю Тамаре на ее ко­сынку. Тамара ему самому нравилась. Андрей пнул ногой ко­лесо.

— Подкачай, —сказал он раздраженно.

Я проверил шины манометром. Давление было нормальным. Но я ничего не сказал, наклонился к ниппелю и сделал вид, что ртом поддуваю шину.

Сверху, над «бочкой», послышался смех. Это меня подбод­рило, и, когда Андрей, раскланявшись перед зрителями, сел в седло и помчался по стене, то взмывая к штрафтросу, то опус­каясь вниз, я поднял руки, словно хотел поймать его, как му­ху. Засмеялись еще сильней.

Павел Германович посмотрел на меня быстро, оценивающе, трезво и тоже захохотал.

После заезда, во время передышки, он сказал мне:

— Здорово это у вас. Вы делайте эту штуку каждый раз. Смех — это, как говорится, здоровье. И зрителям и нам. Пока посмеются — передышка. Как вы на это?..

— Хорошо, — согласился я. — А когда на стенку?

— Хоть завтра.

В следующем заезде я проделал все мои штучки, а, кроме того, еще изобразил, будто зубами подтягиваю гайки на мото­цикле Андрея Джуры.

— Шут, — негромко сказал Андрей.

По-видимому, это прозвище будет меня преследовать всю жизнь.

Есть в уходе за мотоциклом грязная и неприятная опера­ция. Это когда нужно помыть и смазать цепь задней передачи.

Николай когда-то придумал свою методику, при которой можно снять, помыть, смазать и снова установить цепь, даже не запачкав рук. По его способу я и действовал. Прежде всего соединил запасную цепь с цепью мотоцикла и стал проворачи­вать ведущую звездочку, пока грязная цепь не легла на газе­ты, которыми я застелил пол. Затем, поддев цель проволочным крючком, я сунул ее в консервную банку с дырочками, а бан­ку за дужку опустил в ведро с бензином. Она там помокла, а затем я повесил ее сушить. В другой банке я приготовил горя­чую смесь из солидола и графитного порошка. В этой штуке я выкупал цепь и снова тем же порядком принялся ставить ее на место.

Если не считать того, что у меня на лице появились черные графитные полосы, я ничуть не извозился.

За моей работой внимательно наблюдал Андрей Джура.

— Прежде перед моим выходом, — грустно говорил он мне, — крутили пластинку и изо всех динамиков Георг Отс пел: «Цветы роняют лепестки на песок, никто не знает, как мой путь одинок». А ты, Ромка, все это переделал в клоунаду.

Я подружился с Андреем Джурой. Оказалось, просто хоро­ший парень. Я и прежде замечал, что среди мотогонщиков, цир­качей, работающих на трапециях под куполом, да, наверное, и среди других людей, занятых профессиями, связанными с рис­ком, редко попадаются завистливые, брехливые или жадные ребята. Им не до этого. Андрей меня и вывел на стенку, и ра­довался тому, что у меня получается, и показывал, и подбад­ривал.

Огорчился он только, когда Павел Германович согласился с моим предложением устроить комические гонки по стене. Чтоб я изображал милиционера и гнался за Андреем, а потом внизу делал вид, что беру с него штраф за недозволенное пре­вышение скорости. Я привел Андрея Ливня из заводского кон­структорского бюро, и он асфальтовым лаком изобразил на стенках «бочки» как бы свернутый в трубку Крещатик.

Наш номер был в конце программы. Сначала Андрей Джу­ра делал свои «горки», затем мчался по стене, стоя на мото­цикле. Тут я уже в костюме милиционера свистел, вскакивал на мотоцикл и мчался за ним. У нас все было рассчитано: ког­да он взлетал вверх, я спускался вниз, когда он вниз — я вверх. Теперь и я время от времени отпускал руль и делал вид, что хочу схватить его руками прямо на ходу.

На днях у нас побывала комиссия из Главного управления цирками из Москвы. Возглавлял ее высокий, очень старый дя­денька с трясущейся головой, по фамилии Артуро, как мне ска­зали, знаменитый цирковой режиссер.

Он нам хлопал, а после выступления предложил мне перей­ти на другую работу. Создан новый «Цирк на льду», и там нужен клоун-мотоциклист, который мог бы устраивать трюки на катке.

Павел Германович забеспокоился:

— Как же так? Человек только освоился, приобрел серьез­ную цирковую квалификацию… А вы его сразу хотите забрать?

Я сказал, что подумаю.

У нас тут, конечно, неплохо платили, но этот Артуро пред­лагал уж слишком соблазнительную ставку. Как министру.

«Женщина, если ты когда-нибудь встретишься с богом, спро­си у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я».

Я не могу отвязаться от этой мелодии. «Женщина, если ты встретишься с бегом…»

Но что значит любить? Кого мы любим? Какой должна быть эта женщина? Красивой?.. Вера была очень красивой. Она при­ехала из Москвы и говорила, что специально для того, чтоб увидеться со мной. Вот и увиделись. Никого из нас не обрадо­вала эта встреча.

— А ведь ты прежде был таким веселым, — сказала Bepa. — Самым веселым человеком из всех, кого я знала.

Я отшутился маминой пословицей, что горе только рака красит. Она тоже изменилась, но я ей ничего не сказал об этом. Нет, она не то чтоб постарела, она еще лучше, чем преж­де, выглядела, и, когда мы шли по улице, на нее оглядывались. Правда, это теперь уже не щекотало мне нервов и я не при­сматривался к тому, кто на нее оглядывается. У нее изменились руки. Вот руки у нее теперь совсем не подходят к ее лицу и фигуре. Они у нее почему-то стали такими, как у моей мамы. Руками пожилой женщины. Они словно старше ее. Странно это. А в общем, говорить нам было не о чем.

— Ты жалеешь, что мы расстались? — спросила она.

— Очень жалею, — ответил я, стараясь сказать это поубе­дительней, чтоб не обидеть ее. На самом деле я не жалел.

…Красивой?.. Федина Света очень красивая. И добрая, и ве­селая, и любит ее Федя без ума. Теперь, когда я живу у них, мне это стало еще видней. Но мне стало видней и то, как Федя краснеет и отводит глаза, когда она разговаривает с кем-ни­будь из его товарищей или из его аспирантов, — они все время приходят в дом. Ревнует он ее, что ли? И почему он ей не дове­ряет? Ведь во всем остальном он очень доверчивый человек, мой старший брат Федя.

И нехорошие мысли приходят мне в голову. Может, было между ними что-то такое? Может, и детей у них столько пото­му, что Федя замечал что-то такое? Может, он сам не осозна­ет этого?

В общем, дело не в красоте, потому что красоту люди видят совсем в разном, и влюбленному, говорят, самой красивой ка­жется та, которую он полюбил.

Ум? Ну за ум можно уважать. Это верно. А любят за что-то другое.

Зарядку я не стал делать — у меня ломило кости, как бы­вает перед гриппом, и текло из носа. Я долго перебирал в го­лове, чего бы мне сейчас хотелось съесть, но так ничего и не придумал. А это самый лучший способ определить, не грипп ли у тебя. Если исчез аппетит и желание курить — значит, ты про­студился.

— Рома, завтракать, — позвала меня Света из соседней комнаты.

Я оккупировал Федин кабинет.

— Что-то не хочется, — ответил я.

— Не выдумывай, — сказала Света,— Я так старалась! Королевский завтрак. Гурьевская каша, яйца всмятку, ветчина, джем и кофе.

Я молчал.

— Дети без тебя не захотят есть.

— И не надо им со мной завтракать. Кажется, у меня грипп начинается.

— Измерь температуру, — предложила Света. — Сейчас я принесу термометр.

Она села рядом, и, пока я измерял температуру, она кри­чала на ребят, чтобы они не таскались в кабинет.

— Тридцать шесть и семь, — сказала Света. — Симулянт. Я пошел завтракать.

С тех пор как я сюда переехал, Света не нарадуется. Она говорит, что за неделю теперь успевает в своей научной ра­боте больше, чем прежде за месяц, — она микробиолог, что у меня особый талант обращаться с детьми, и, если я уйду от них, она немедленно выбросится в окно. Она утверждает, что не ревнует пацанов ко мне, но очень мне завидует, как это у меня получается.

Мне в самом деле хорошо и легко с Федиными братьями-разбойниками. Мне с ними не скучно, а Света и Федя не могут этого понять. Мы с пацанами деремся, играем, бегаем, запус­каем змеев, ходим на «Бесстрашный рейс», где мои племянни­ки так кричат «Рома!», что заглушают мотоциклы. Кроме того, мы прожигаем жизнь в кафе-мороженом.

Конечно, для Светы это большое облегчение. Я и так удив­ляюсь, как она успевает работать, готовить еду, убирать и справляться с четырьмя пацанами. Удивительные бывают жен­щины.

В общем, и Света, и Федя очень довольны, что я живу у них. Но вот наши родители…

Не хотелось мне возвращаться домой. На душе у меня бы­ло и так гадко, а мама не такой человек, чтоб смолчать.

И батя и мама вроде не удивились, что я перешел к Феде. Но, когда я устроил этот скандал на собрании и уволился с за­вода, вечером приехали наши родители. Я с горя выпил с дя­дей Петей его «ерша», и мне море было по колено.

Никогда я не видел батю таким раздраженным и мрачным, как в тот вечер.

— Опозорил, — сказал он удрученно. — Людям стыдно в глаза смотреть.

— А что я, неправду говорил!

— Неправду, — отрезал батя. — Что ты в этом понима­ешь? Ты знаешь, как нас снабжают? Из Москвы с Первого за­вода подшипники для комплектации самолетом возим. А как мы получаем электрооборудование? Моторы? Вот откуда штурмовщина. Когда б не такое снабжение… А ты — на людей. С картинками вонючими.

~ Так пусть налаживают снабжение. Они для этого газеты читают и зарплату получают, — обозлился я.

— Налаживают. И не считают себя умнее всех. Не выскаки­вают. Все молчали, один на всем заводе разумник нашелся. И тот с завода ушел.

— Да! Потому что надоело мне все это. Надоели люди, которые не выскакивают, вся эта ваша золотая середина. И вся эта теория малых дел. Виля правильно говорит, что она всегда появляется во времена малых дел. А я считаю: или все, или ничего!

— Или все, или ничего — это не лозунг, — покраснел батя. — Это для таких, как ты, лозунг. А тем, кто занимается на­стоящим делом или стоит у власти, приходится идти на уступ­ки. Иногда против своей совести, иногда против чужой. И всем, кто живет в семье, приходится идти на уступки, а не прятаться от матери и отца.

Я в ответ стал говорить что-то такое о людях, которым ка­жется, что самое главное – быть такими, как все, ничем не от­личаться от других, что такие люди во всем, не задумываясь присоединяются к большинству, всегда поступают, как другие, легко мирятся с любым безобразием, а я не желаю быть таким человеком.

Мама еще больше поджала губы. Я ожидал что она скажет какую-нибудь свою поговорку вроде «Треба було вчити як го­дували»  , но она молча повернулась и пошла к двери. А батя — за ней.

Грызет меня все это. Не знаю я, как все это поправить.

Зазвонил телефон.

— Рома, тебя, — сказала Света.

Я пошел к телефону. Думал, мама. Но звонил Андрей Джу­ра. Чихая в трубку, он сообщил, что простудился и сегодня не придет, что вызвал врача, у Павла Германовича телефон не от­вечает и чтоб я ему это все передал.

Я не сказал Андрею, что и мне нездоровится. Как-то нелов­ко было. Ведь температура у меня была нормальная. И кто будет выступать, если все заболеют? Тем более что Павел Гер­манович никогда в жизни сам не болел и совершенно не по­нимал, как могут болеть другие.

«Я взглянул окрест меня» и увидел, что галерея уже запол­нилась людьми, которые, переговариваясь, старались занять ме­ста поближе к барьеру, чтоб лучше видеть, чтоб ничего не упу­стить. «Обратил взоры мои во внутренность мою и узрел», что выступать сегодня мне не хочется, что езда по вертикальной сте­не утратила для меня и смысл и привлекательность.

«Зачем они сюда ходят?» — думал я о зрителях. Вон зна­комое лицо. Еще не старый человек со светлыми глазами, в ко­торых, как мне казалось, затаилось безумие. Этот человек при­ходил каждое воскресенье. И выстаивал на галерее по три-че­тыре заезда. Покупал билеты наперед. Обменивал одни ценно­сти на другие.

Что его привлекало? Риск, которому подвергали себя гон­щики на его глазах? Жизнь — самое высшее достижение при­роды на земле. Поэтому она должна быть и высшей ценностью. А тут за низшую ценность — за копейки — рисковали этой жизнью. Ведь именно для того, чтоб создать видимость боль­шего риска, так трещали и стреляли наши мотоциклы, и Тама­ре завязывали глаза черной газовой косынкой.

Или вон горбатая старушка в черном. Нянька или бабушка. Она приходит с ребенком — девочкой лет пяти. Я ее тоже видел уже несколько раз. Зачем она сюда приходит? Губы ее все вре­мя что-то шепчут. Молитву? И какую?

Анатолий Петрович как-то рассказывал, что русский поэт-эмигрант Юрий Одарченко написал в Париже такие стихи:

Помолюсь за стальной пароходик. Шепчет на ухо ангел: «Не так Ты молитву читаешь, чудак. Повторяй потихоньку за мной, — Со святыми его упокой, Пароход, пароход, пароходик».

Может, молитва этой старушки была такого же рода? А чем иначе можно объяснить существование таких отвратительных зрелищ, как бой быков? Эстетическим наслаждением, которое получают зрители? Но если бы речь шла только об эстетиче­ском наслаждении, быкам следовало бы обрезать рога. А ма­тадору давать в руки шпагу с кисточкой на конце. Пусть бы он ставил краской метку на месте, куда он прежде вонзал шпагу, чтоб зрители убедились в его мастерстве. Но ведь так не по­ступают. Матадоры убивают быков, а быки калечат матадоров. Под аплодисменты зрителей.

А гимнасты под куполом цирка? «Мужество, молодость, красота». Если бы зрителей действительно привлекали только эти качества гимнастов, они б показывали свои упражнения над самой ареной, а не под куполом, да еще без сетки.

Или бокс. Все радуются победе нокаутом, когда человек па­дает и не может встать, а рефери под рев публики взмахивает рукой и считает до десяти. Какие эстетические запросы удовлет­воряет это зрелище?

А мы — когда гоняем по вертикальной стенке? Правда, у нас риск не так уж велик. Не больше, во всяком случае, чем на лю­бых соревнованиях по мотокроссу. Мотоцикл центробежной силой прижимает к стенке. Если только лопнет шина?.. Но мы следим за шинами. Заглохнет мотор?.. Спустишься вниз на за­пасе скорости, по инерции. Кроме того, я предложил сдубли­ровать цепь зажигания — в случае отказа любого участка мож­но на ходу переключиться на запасную.

Но, может быть, все это не так? Может, зрители, глядя на матадоров, на гимнастов под куполом или на нас, тоже как бы примеряют нас всех на себя и начинают чувствовать себя людь­ми отважными, способными совершать головокружительные трюки? Андрею Джуре прислала письмо девушка по имени Жанна: «У меня даже от вальса кружится голова, и я не пони­маю, как вы можете столько кружиться на мотоцикле. Когда я на вас смотрю — у меня замирает сердце. Я очень боюсь, что вы упадете. Я хочу с вами познакомиться. Вы мой идеальный герой».

Может, не только Жанна, а и все остальные ищут здесь ка­кие-то свои идеалы, какие-то ценности?

Но как отличить ценности настоящие, ценности подлинные от ценностей фальшивых, ложных? Виля говорит, что любая нау­ка рассматривает мир таким, каким он существует в действи­тельности, стремится познавать его объективно. Но одно дело изучать предметы и явления внешнего мира, а другое — по­ставить вопрос о значении всех этих предметов и явлений для человека, понять, какова их ценность.

Как только ты задумаешься над этим, ты сразу словно ста­новишься на зыбкую почву. Все здесь условно и непонятно. То, что одному кажется красивым, другому — уродливым, одному — вкусным, другому — отвратительным, одному — спра­ведливым, другому — бесчестным. Нет весов, на которых мож­но было бы взвесить и точно определить: это более ценно, а это менее. К тому же всякая ценность имеет смысл только в срав­нении со своей противоположностью: хорошее в сравнении с плохим, здоровье — с болезнью, богатство — с бедностью, любовь — с ненавистью, искренность — с лживостью.

А раз нет прибора, с помощью которого можно все это из­мерить, каждый человек исходит из того, что представляется ценным людям и что представляется ценным ему лично, инди­видуально. Виля говорит, что ценности — это и есть наши идеалы. Это не то, что существует, а то, что должно быть. Когда люди определяют ценность чего-либо, они как бы сравнивают это с тем, что должно быть, сравнивают с будущим.

Но ведь живем-то мы в настоящем, а не в будущем. И хотя это настоящее необходимо улучшать, изменять с точки зрения будущего, нужно одновременно жить в своем настоящем пол­нокровной, добротной и веселой жизнью. А мне теперь жилось неинтересно и невесело.

Павел Германович сказал свое вступительное слово. Пора было начинать заезд. Я сегодня выступал первым, вместо Андрея Джуры.

Интересно было бы поговорить с кем-нибудь из летчиков-космонавтов: случалось ли ему, когда он чувствовал себя про­стуженным, проходить испытания в этой их центрифуге? И что он при этом ощущал? Потому что я, пока не вышел на стенку, чувствовал себя нормально. Но как только меня прижало к сед­лу, все вокруг стало малиново-красным — и «бочка», и зрители, и Павел Германович, который стоял в центре.

Я прибавил газу и слегка отклонился вправо. Я хотел под­няться выше, чтобы под углом, сбросив газ, спуститься вниз. Но мотоцикл, резко выстрелив, швырнул меня на штрафтрос.

Дельный человек придумал этот штрафтрос. Когда б не он, мы бы сегодня недосчитались нескольких зрителей. И прежде всего этой горбатой старушки. Я увидел ее прямо перед собой. Она была не в черном, а во всем красном. Мотоцикл снес бы ее и ее соседей, как сносит головки одуванчиков прут в руках пацана. Но моя машина ударилась о штрафтрос. Он отбросил меня в «бочку». Я увидел перед собой противоположную стен­ку, затем дно и ужас на лице Павла Германовича. Я зажмурил глаза.

В общем, это очень удобная штука — сочетание скорости мотоцикла и упругости штрафтроса. Я только зажмурил глаза и сразу же открыл их, но оказалось, что я уже не на деревян­ном полу «бочки», а на койке в больнице. Голова у меня побаливапа, но не слишком сильно. Возле меня сидели мама и Федя.

— Что там у меня поломано? — спросил я.

— Тише, — ответил Федя. — Тебе еще нельзя разгова­ривать. У тебя все в порядке. Просто ушиб.

Я не поверил. Я снова закрыл глаза и стал себя мысленно ощупывать от кончиков пальцев на ногах до самой макушки. Ничего у меня особенно не болело, хотя после я убедился, что все тело у меня покрыто синяками. «Гематомами», как выража­лась наша школьная врачиха Розалия Бенедиктовна. И я уже знал, что первым делом сделаю, когда выйду из больницы. За­ставлю Андрея Джуру надеть шлем. Он из пижонства ездил без шлема.

Ночью мне стало хуже. Меня тошнило, и больничная палата, покачиваясь, плыла вниз по крутой спирали. И когда я открывал глаза, все время рядом с собой я видел маму. Она была со­всем не такой, как всегда, она была удивительно ласковой, энер­гичной и похорошевшей, словно девушка. За эти дни, что я лежал в больнице, я ее увидел такой, какой она мне до сих пор не от­крывалась. Такими и должны быть настоящие люди, когда слу­чается беда. Только теперь я понял, что имел в виду Сергей Аркадьевич, когда говорил о маме, как о человеке, каких не­много.

Федя тоже бывал у меня каждый день. Он привез какого-то старенького профессора-невропатолога, который заставлял ме­ня, зажмурив глаза, попадать пальцем в собственный нос, ца­рапал — очень щекотно — по пяткам какой-то железкой, про­верял молотком рефлексы в коленях и сказал в конце концов, что меня следовало бы посадить в банку, заспиртовать и пока­зывать студентам, как человека с абсолютно здоровыми нер­вами.

Удивил меня батя. Он пришел с Вилей и принес мне в по­дарок портативный магнитофон, который купил, чтоб я не ску­чал в больнице. Андрей Джура, Тамара и Павел Германович при­ходили каждый день и приносили такое количество цветов, ка­кое, по-моему, носят только роженицам. И все-таки я сказал, что больше не буду участвовать в «Бесстрашном рейсе».

Павел Германович улыбнулся понимающе:

— Это психическая травма. Это скоро пройдет. Человек, ко­торый ни разу не падал, только половина гонщика. Не торопи­тесь с решением. Подумайте.

Я сказал, что подумаю.

По мере того как мне становилось лучше, мама стала при­ходить реже.

— Скажите, мама, — спросил я однажды, — вы на меня не сердитесь?

— Ой, Ромка! — улыбнулась мама. — Какой же ты еще ма­ленький…

Она не знала, что только здесь, в больнице, я почувствовал себя по-настоящему взрослым. Потому что только теперь я по­нял, как она мне нужна, моя мама. И как я ей нужен. В детстве этого не понимаешь. В детстве к этому относишься как к чему-то совершенно естественному и поэтому привычному, обыкно­венному.

И еще я думал о том, что эти, как говорил Николай, триви­альные выражения из газет и книг, в которых мать и Родина всегда стоят рядом, не пустые слова. Моя Родина тоже была особой и тоже ни перед кем не старалась казаться лучше, чем она есть в действительности. Она была умной, и суровой, и властной, она была надежной и доброй и не любила глупых шуток.

Когда я вернулся домой, я понял, что мне от многого нуж­но избавиться. И прежде всего от постоянного ощущения, ко­торое преследовало меня в последнее время, — что я обижен жизнью, судьбой, окружающими. Это удобная позиция: «Мне не повезло». «Я обиженный». Но не самая умная.

В одном отношении Вера была совершенно права: если уж жить, то нужно жить весело. И не считать себя обойденным. И помнить, «…что бедствия человека происходят от человека, и часто оттого только, что он взирает не прямо на окружающие его предметы».

— Не пойду я больше в «Бесстрашный рейс», — сказал я маме и бате. — Вернусь на завод.

Они переглянулись и сделали вид, что другого и не ожи­дали. Но про себя оба вздохнули с облегчением.

— Сможешь теперь… наладчиком, — сказал батя. — По­ра уже.

Никогда не ожидал, что меня так хорошо встретят на заво­де. Как родного. Но в первый же день моей работы пришла посыльная и сообщила, что меня приглашает к себе сам гене­ральный директор Владимир Павлович Пашко. Я насторожился.

Удивил меня генеральный директор. Он предложил мне, как он сам выразился, «инженерную должность». На заводе была создана специальная оперативная группа по борьбе с авралами, со штурмовщиной. И Пашко считал, что я должен войти в эту группу, «потому что там нужны языкатые ребята».

— Вот поездишь по заводам-поставщикам — поймешь, от­куда ноги растут у штурмовщины и как с этим бороться.

В общем, мне стоило большого труда уговорить генераль­ного директора, чтоб он оставил меня наладчиком.

— Выступать легче, — сказал мне все-таки генеральный директор на прощание. Не удержался. Запомнил карикатуру.

Когда я возвращался из конторы, я остановился перед рас­пластанным на белой стене, заключенным под стекло нашим за­водским знаменем. На него покушались музеи, но генеральный директор не отдавал. Это старое, выцветшее знамя прошло через много рук и через много судеб, когда его прятали от немцев в дни оккупации Киева. Но его сохранили. Верили в то, что оно вернется на свое место. И оно вернулось.

И к маме, и к бате тянутся люди. Родичи, соседи, знакомые и просто те, кто хоть раз где-то с ними виделся. Но по-раз­ному. К маме приходят те, у кого что-то случилось. Когда не­приятности. Или когда нужно на что-то решиться, а не хочется. За советом. А к бате — рассказать про свои дела, похвастать­ся удачей. Мой дядя, вице-адмирал Михаил Иванович Пазов, сказал, что в Киеве пробудет только день, что он тут проездом в Севасто­поль, что давно собирался выпить с батей рюмочку, но приехал он явно к маме. Я это сразу почувствовал, хотя не смог бы объ­яснить почему.

Дядя выглядит моложе отца, хотя по возрасту он старше на четыре года. У бати волосы густые, стрижется он коротко, и се­дых волос почти не видно, а дядя — лысый, плотный и румя­ный, но, очевидно, влияет военная выправка, нет у него этой ба­тиной сутулости.

Мы прогулялись с дядей по Крещатику. Мне нравится с ним ходить. Прохожие останавливаются, оглядываются. В Киеве ред­ко увидишь моряка. Да еще вице-адмирала. В армии это был бы генерал-лейтенант. А может, это звание еще и выше тянет. Адмиралов намного меньше, чем генералов.

Видно, соскучился он по украинскому языку. С нами он толь­ко по-украински и разговаривает, употребляя такие слова, ко­торые теперь редко услышишь: шляхетний, осоружний  , чай на­зывает гербатой, янтарь — бурштином.

А с мамой они говорят одними поговорками. Словно сорев­нуются, кто больше помнит. Какие-то они одержимые.

Мама любит дядю. И по случаю его приезда приготовила знатный обед.

Я, правда, опоздал к обеду. Задержался в институте. Я при­шел, когда они уже выпили по первой, а может, и по второй.

— Тебе легче, — говорил дядя бате. — Ты рабочий. Ге­гемон.

А почему легче? — обиделся батя.

— Опять у тебя часы отстают? — обрывая их спор, язви­тельно спросила у меня мама. Она, по-видимому, не хотела, чтоб этот разговор продолжался при мне.

— А потому легче, — упрямо продолжал дядя, — что нет у тебя этого постоянно грызущего сердце чувства: то не сделано, это не закончено, в том ещё не разобрался, это упустил.

— А ты не упускай, — сказал батя. — Ты упустишь, а по затылку Ромка получит.

— Вот я и говорю, — продолжая разговор, который начался без меня, сказал дядя Миша, — пусть Роман сам защищает свой затылок. И твой. И мой.

— Пийте, люди, горілочку, а ви, гуси, — воду, аби люди не казали, що ми злого роду  , — предложила мама.

— Нам на здоров'я, а ворогам на безголов'я . — Дядя Миша опрокинул рюмку, поморщился и стал закусывать салом.

— Хто п'є, той кривиться, а кому не дають, той дивиться , — заметила мама.

— Доки неба дійдемо, ще по едній шарпнемо, — не остал­ся в долгу дядя. — Выпейте, Галя, и вы до дна, бо на дні мо­лоді дні .

— Чоловік проп'є вола, то це його слава, а жінці й помело не вільно , — сказала мама.

— Что там с этой подводной лодкой? — спросил батя.

— С какой?

— Атомной. Американской.

— Затонула. Со всем экипажем.

— Это мне известно. А по какой причине?

— Не знаю. Думаю, слишком глубоко забрались. Давление. Металл не выдержал. А может и так быть, что слишком уверен­но себя почувствовали. Забыли, где находятся. А море этого не любит.

— У нас не может быть такого случая?

— Пока бог миловал. Но, как говорится, бог помогає пере­візникові, але мусить гребти, 

Мама принесла здоровенную миску вареников и блюдо с горячими пирогами, накрытыми вышитым полотенцем. Приступая к вареникам, дядя заметил:

— Як молодим був, то сорок вареників  з'їдав, а тепер хамелю хамелю й насилу п'ятдесят умелю .

А мама в ответ:

— Ужте, їжте, на живіт  не вважайте, аби шкура видержала .

— Хай бісове черево трісне, аби дар божий не пропадав  — ответил дядя.

Виля часто повторяет: «Есть много в этом мире, друг Гора­цио, что вашей философии не снилось». Не знаю, как насчет другого, а таких вареников не снилось никакой философии. Та­кие они вкусные, что действительно невозможно остановиться.

Справившись с варениками, дядя провозгласил:

— Де ви, пироги? Тут є ваші вороги  .

Мама подвинула пироги, масло, сметану и тут же добавила:

— Гріх то неспасений — істи пиріг немащений  .

Я вспомнил, как французы, которые когда-то побывали у нас в гостях, никак не могли понять, почему к пирогам, кроме масла, нужна еще и сметана. «Уж что-нибудь одно, — говори­ли они. — Слишком жирно и слишком сытно. После такого обеда на баррикады не пойдешь». — «Когда соберетесь на барри­кады, — ответил им батя, — мы угостим вас нашим саломуром. Есть у нас и такая еда». Саломур — это такой соус из уксуса, толченого чеснока, перца и соли. С ним едят вареную рыбу.

Отодвигая пироги, дядя сказал:

— Оце наївся, як дурень на хрестинах. 

— Як багато родичів, то або сім раз пообідав, або ні разу не їв,  — отозвалась мама.

А о чем они с мамой говорили, я так и не знаю. По-моему, что-то семейное. Дочка у дяди, моя двоюродная, сестра, как-то неудачно вышла замуж. Что-то не ладилось у нее там с мужем. Не о разводе ли шла речь, потому что мама сказала некстати: «Малі діти деруть запаску, а великі — серце», а дядя ответил: «Прожили, як у ступі стовкли: ні смаку, ні знаку». Еще одна разбитая любовь.

«Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спро­си у него, любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я».

Когда-то мне казалось, что именно так, как пелось в этой парагвайской песне с ее любовью, как море, я любил Веру. Женщину, которая предала своего мужа, изо дня в день лгала ему и приучила к этому и меня. Но ведь все могло быть наобо­рот. Могло ведь случиться и так, что я был бы ее мужем, а Виктор — любовником. И тогда бы она обманывала меня. Как Лена. Ложь, ложь и ложь.

Я выглянул в окно, посмотрел на дерево перед нашим до­мом. Я считал, что это клен. Тот самый, который поет в банду­рах. Но это — неклен.

Если бы встретить девушку, на которую можно во всем по­ложиться. Но как ее найти?.. Я уже ожегся. И все-таки где-то ведь живет такая девушка. Только я не знаю, как ее зовут.

Прежде всего нужно было вернуть деньги Мише. И не так мало — шестьдесят рублей. Миша охотно одалживал деньги, но любил, чтобы их ему возвращали точно в срок. День в день. Минута в минуту.

В общем, эта командировка в Харьков была очень своевре­менной. Я решил, что, если получу хоть сотню аванса под командировку, все будет в порядке. Однако мне выписали командировку всего на десять дней, и бухгалтерия выдала аванс шестьдесят рублей из расчета по два шестьдесят суточные, по рублю — квартирные и на проезд остальные. Авансы на командировку главный бухгалтер всегда подписывал неохотно, сам придирчиво прикидывал на счетах и денег давал в обрез.

Я зашел в парикмахерскую. Миша увидел меня в зеркале, помахал в знак привета бритвой и, не оглядываясь, заметил:

— Точность — вежливость королей.

Он обдал облаком одеколона длинноволосого паренька с прыщавым лицом, помахал на него салфеткой, как секундант в перерыве между раундами обмахивает своего боксера, и об­ратился ко мне:

— Ваша очередь.

Я сел в кресло.

— Подстричь?

— Подровнять.

Миша накрыл меня прозрачным фартуком и замахал надо мной бритвой. Он при стрижке пользуется бритвой вместо нож­ниц. Высший парикмахерский шик. Давно я у него стригусь и все равно каждый раз поеживаюсь — не отхватил бы он мне ухо.

— Есть новый анекдот. Про автомобилистов-частников. Сна­чала под машину залез водитель, потом пассажирка, которая тоже понимала в автоделе…

Он рассказал свой несмешной анекдот — это у него профес­сиональное, — подбрил у меня за ушами и спросил:

— Освежить?

— Да нет, не нужно.

Набрав в зубцы металлической расчески вату, он причесал меня, пощелкал ножницами, подравнивая какой-то вихор, и удовлетворенно сообщил:

— Ну вот, голова совсем круглая.

Иные парикмахеры мучились, стараясь не отстать от быстро­течной моды, а у Миши был только один эстетический принцип геометрического характера: если голова круглая, значит, все в порядке.

— Понимаешь,— сказал я Мише, — я тебе сегодня отдам сорок рублей. А еще двадцать потом. В получку. Как ты?

— Пожалуйста, — охотно согласился Миша, вынул из кар­мана свой красный кожаный бумажник, достал из него записную книжку и тонкий, как спичка, карандаш.— Так и записываем.

В общем, как говорит мама: «Святий звичай — не позичай». 

Куртка с замками-«молниями» и витыми кожаными погончи­ками у меня была новенькая, сияющая. На днях на мое имя при­шла посылка. Из Новосибирска. А в ней — роскошные перчатки-краги, мотоботы, но не со шнурками, а с замками-«молниями» и кожаная куртка. Совсем такая, как моя старая, только не ав­стралийская, а болгарская. Выходит, это всемирная мода. В пер­чатке я нашел записку от Сергея Аркадьевича. В ней было толь­ко: «Носи на здоровье».

На этот раз я надел под куртку белую нейлоновую рубашку и галстук. Впервые в жизни я ехал на чужой завод в качестве наладчика, в роли, которая всегда представлялась мне самой значительной и заманчивой. На харьковском заводе что-то не ладилось с автооператором — механическими руками, подавав­шими заготовки на наш новый шестишпиндельный автомат. Ста­нок должен был одновременно обрабатывать шесть деталей и каждые восемь секунд выдавать готовую продукцию. Мне пред­стояло отладить автооператор и научить заводских наладчиков правильному уходу за этим нашим роботом.

Машиностроители говорят: «Станок без наладки — четверть станка». Работа наладчика — самостоятельное дело. Трудился весь завод, а теперь все зависит от одного тебя. Даже страш­новато. Поначалу, во всяком случае.

Я решил выехать еще до рассвета, по холодку, но пока со­брался, пока поменял масло, стало уже совсем светло, в небе ни облачка, поливальные машины двинулись в первый рейс по городу, дворники дружно махали метлами.

Перед дорогой я проверил поршни, хотя мог бы этого и не делать — стуков не было, мотор работал плавно, ровно, красиво.

В моем мотоцикле, который чуть жестковато отзывался на неровности шоссе, по сути, после ремонта осталось немного частей с первоначальным заводским номером. Разве что рама. Цилиндры по ребрам у меня были значительно шире, чем на серийном двигателе. И ребра были расположены по-другому. Это всем бросалось в глаза.

Привычно пригнувшись к рулю, я сдерживал бег своего по­слушного красного конька: его дальнейшая судьба зависела от обкатки.

У обочины стояла «Ява-350». Мотоциклист, худощавый, не­высокий паренек в черном кожаном танкистском шлеме, с сига­ретой в зубах, смотрел на проезжавшие машины. Я затормо­зил и подрулил поближе.

— Что случилось?

— Все в порядке. Спасибо. Покурить захотелось, — Он полез в карман. — Закуривай.

— Тороплюсь.

Паренек посмотрел на мою «Яву», мы одновременно пони­мающе улыбнулись, и я выжал сцепление.

Мы сразу узнаем друг друга. Краска на «Яве» не боится ни дождя, ни солнца, она не облезает и не трескается. Но у тех, кто много ездил, она темнеет. Из алой, как помидор, она стано­вится вишневой. Как у него. Или как у меня.

В Полтаве на автозаправочной станции я залил бак, а потом попросил в буфете бутылку кефира и яичницу с ветчиной. Бу­фетчица улыбнулась мне, как знакомому, полувопросительно-полуутвердительно сказала: «Турист» — и достала кефир из хо­лодильника. Яичница плавала в масле. Хлеб был свежий, только что нарезанный.

С той минуты, как я получил командировку с записью в графе «Должность»: «Наладчик», — меня не покидало особое, прият­ное и немного неловкое ощущение собственной значительности. И ощущение это подогревало все, что происходило со мной в этой поездке: и понимающие взгляды автолюбителей, которые собрались вокруг моего мотоцикла на заправочной станции, и улыбка буфетчицы, и то, что она достала для меня кефир из холодильника, а я перед тем заметил, как буфетчица какому-то пожилому человеку а замшевых джинсах — он подъехал в соб­ственной «Волге» с московскими номерами — дала кефир про­сто с прилавка. И когда на контрольном пункте меня остановил автоинспектор, вместе с правами я вынул из кармана и свою командировку.

Плотный, невысокий лейтенант с неожиданными оспинами на молодом лице — на молодых лицах в наше время никогда не увидишь следов оспы—прочел командировку, уважительно улыбнулся и спросил:

— Что ж это вы будете налаживать, если не секрет?

В другое время я, конечно, рассказал бы автоинспектору, что в Харькове на Лопани скоро начнет курсировать атомный теплоход, и мне поручено наладить работу реактора, но на этот раз я ответил, что еду, чтобы отладить наш робот — авто­оператор при шестишпиндельном автомате.

— Интересная у вас машина, — сказал лейтенант. — Сами усовершенствовали?

— Как вас зовут? — спросил я, в свою очередь.

— Борис Васильевич Шевченко, — настороженно ответил лейтенант.

— Труд этот, Боря, был страшно громаден, не по плечу одному, — ответил я серьезно. — С друзьями.

— Понятно, — рассмеялся лейтенант.

Батя говорил когда-то, что всех наладчиков встречают оди­наково, а провожают по-разному. Я еще не знал, как меня будут провожать, но встретили меня словами, которые удиви­тельно совпадали с моим настроением:

— Только вас и ждем. Сейчас мы вас устроим, и приступай­те. Но сначала в гостиницу. У нас с этим трудно, но мы вас устроили в самой лучшей, в гостинице «Харьков», в центре го­рода. Номер вам уже заказан.

Хотя у окошка администратора стояла традиционная таблич­ка «Номеров нет», когда я назвал себя, мне выдали короткую анкетну и сказали, что номер для меня забронирован. Люди, которые с чемоданами и портфелями сидели в вестибюле, по­смотрели на меня с завистью.

— За сколько дней вы заплатите? — спросила администра­тор, медлительная, необыкновенно самоуверенная женщина. — У вас броня на десять дней. И лучше бы сразу.

— А сколько стоит в сутки?

— Два пятьдесят.

— Ну пока за пять. А там видно будет.

— Пожалуйста. И за прописку…

Я заплатил, получил квитанцию и сдачу. Сдача — это было все, что у меня осталось на жизнь в Харькове.

В небольшом номере с модной мебелью, как и у нас дома, был совмещенный санузел. Правда, вместо ванны в нем был душ, отгороженный пластмассовой занавеской. Я разделся, за­брался под душ. Свою нейлоновую рубашку я решил постирать вечером — благо ее не нужно гладить. Я вытер ноги, чтоб не оставлять следов на паркете, а тело не вытирал — люблю мед­ленно обсыхать, ощущая, как вода, испаряясь, холодит кожу. Нужна мне была эта гостиница. И за что тут берут два пятьдесят? А где я возьму денег, чтоб заплатить еще за пять дней?

Я подсчитал, что если даже тратить в день только по сорок копеек на еду и совсем не курить, то и тогда денег, которые у меня остались, до конца не хватит.

Придется уехать пораньше. Если б, скажем, справиться дней за пять. А иначе —хоть домой телеграфируй, чтоб выслали.

Гидравлическую систему автооператора у нас собирали в термоконстантном цехе при постоянной температуре в два­дцать градусов и с точностью до микрон. На харьковском заводе гидросистему совершенно разладили. И я понял, что мне придется здорово погорбатиться, чтоб привести ее в порядок.

Ко мне прикрепили трех заводских наладчиков, которые, ког­да стояли рядом, очень напоминали висевшую тут же в цехе диаграмму роста производительности труда: один был совсем невысоким, с серьезным, сосредоточенным лицом и маленькими, очень чистыми руками — на вид восьмиклассник, не старше, вто­рой — среднего роста, с измятым лицом, вероятно, дорабаты­вал последний год до пенсии, и третий—типичный баскетболист с маленькой головой и огромными лапищами.

Кроме того, за наладкой следил заместитель начальника цеха Федоров — торопливый и суматошный инженер. Федоров сра­зу же стал меня расспрашивать:

— Это правда, что у вас в опере Ярослав Нужный, когда не смог взять верхнее «ля», подбросил вместо этого шляпу с пером?

— Не знаю, — ответил я нерешительно. — Вообще, конечно, может, оно и было, только я лично не видел.

Если быть совсем откровенным, то я не только не видел, но даже и не слышал, что в опере есть такой певец Ярослав Нужный. Последняя вещь, которую я слушал в опере, была «Кармен». Я учился тогда в шестом классе.

— А про поэта Лубоцкого правильно рассказывают? Что он в пьяном виде проглотил шахматного коня? На пари?

— Нет, — сказал я твердо. — Этого не было.

А этот здоровенный парень — его звали Вилен Сосняк — оказалось, не баскетболист, а мотоциклист. Он все норовил разобрать на винтики и шайбочки мою «Яву», так заинтересо­вался.

Сам он ездит на ИЖе.  Нет в мире все-таки мотоциклов вы­носливей и надежней. ИЖ у Вилена уже десять лет. Прошел сто сорок тысяч километров. И пройдет еще столько же. За весь пробег он не заменил ни одной спицы. Я смотрел его машину — электрооборудование в порядке, двигатель заводится сразу. Только краска облупилась.

Мы разговорились. Оказалось, он закончил вечерний машиностроительный техникум, за четыре года ни разу не побывал в кино, не прочел ни одной художественной книги, но зато по всем предметам у него только пятерки.

— Почему же не пошел мастером? После техникума?

— Наладчиком выгодней. А у меня семья.

— Так зачем же ты мучился, в кино не ходил?

Вилен нерешительно посмотрел на меня, помялся, но он при­надлежал к породе людей, совершенно не способных врать или уклоняться от ответа.

— Сын у меня, — сказал он. — Во втором классе. Задает вопросы. А теперь у меня хоть паршивенький, а диплом. Могу авторитетно ответить.

Поговорил бы он с моей мамой. Она б ему и без диплома авторитетно ответила.

В обед мы с этим Виленом Сосняком пошли в столовую. Очень хотелось есть, и я не сообразил отказаться. Потом про­стить себе этого не мог. Я себе выбил чек только на кусок хлеба за копейку и на стакан кефира за восемь. Я б, конечно, взял бы еще хлеба, если бы не при нем.

— Что это ты так мало? — удивился Вилен. — Разгрузочный день? Как у моей жены?

— Нет, — сказал я уклончиво. — С желудком у меня…

А он, естественно, выбил себе шницель, три компота, а по­том подумал и взял еще две порции сарделек.

И я за все это заплатил! Он сопротивлялся, но я заплатил. Я не мог иначе. Все-таки я тут был старшим, а он у меня учился, как налаживать автооператор.

Какой же он вкусный, хлеб, когда хочется есть и его только один кусок! Немыслимо! Я жевал медленно, чтоб продлить удо­вольствие и чтоб дождаться, пока этот Вилен сожрет свои шни­цель и сардельки. И кефир я отпивал медленно, интеллигентно, маленькими глоточками. Ой, как же мне хотелось есть! Как никогда в жизни!

Прежде я даже не представлял себе, что на улицах валяется столько сигарет. Не окурков, а целых сигарет, только закурен­ных и погасших. Они лежали на тротуаре и на мостовой возле троллейбусной остановки. Люди закуривали, делали пару затя­жек, а тут подходил троллейбус, и они бросали сигарету. Одна сигарета, к тому же «ВТ», лежала даже не прикуренная. Кто-то уронил и поленился или побрезговал поднять. Это самые луч­шие у нас сигареты — сорок копеек пачка. Значит, две копейки штука. Не такая уж большая цена за четырнадцать с половиной минут человеческой жизни.

Ну что тут такого — поднять сигарету? Может же быть так, что я сам ее и уронил. Но все-таки я никак не мог решиться. Я пропустил уже три троллейбуса, делал вид, что хочу почесать ногу, затем, что мне нужно завязать шнурок, и каждый раз мне казалось, что на меня смотрят, и я снова выпрямлялся. Потом я придумал свернуть трубочку из бумажки, как сигарету, бро­сил ее на землю и вместо нее поднял эту проклятую «ВТ». Вро­де украл. Она чуть подмокла, но все равно я закурил ее с боль­шим удовольствием.

Прежде, когда меня угощали сигаретами, я брал и даже не замечал этого. Подумаешь — сигарета. Но теперь, когда мне на заводе кто-нибудь протягивал пачку, я отвечал:

— Спасибо, только что курил.

В общем, я теперь думаю, что каждому человеку в нашей стране следовало бы хоть раз в год пять дней пожить на сорок копеек в день. Многие стали бы лучше понимать, что такое хлеб, что такое мясо, что такое табак, и какое удовольствие все это может доставить, когда его мало.

«Ешь ананасы и рябчиков жуй…»

Я не понимаю, чем ананасы и рябчики лучше яблок и кол­басы. Может, они казались такими вкусными оттого, что были не всем доступны, что не все могли позволить себе их есть. А теперь в нашем «Гастрономе» очередь, когда продают анана­сы. Я покупал. Кисловато. По-моему, их срывают незрелыми. Бананы вкусней.

Рябчики? Батя рассказывал, что в детстве у них в селе, если ребенок капризничал, не хотел есть, ему говорили: «Рябчика захотелось?» Батя считал, что это имеют в виду их кудлатого пса, которого звали Рябко. Только взрослым он узнал, что ряб­чик это совсем не собака.

Когда б не эти стихи Маяковского, которые мы учили на па­мять в школе, мне бы и в голову не пришло есть рябчиков. А так я их заказал однажды в ресторане. И ничего особенного я в ряб­чике не нашел. Но сейчас я жрал бы этих рябчиков так, что толь­ко косточки б хрустели. И ананасами закусывал бы. Если, ко­нечно, не нашлось бы свежей паляницы и доброго куска «люби­тельской» колбасы. Вот черт — даже слюнки текут.

Когда я вернулся в гостиницу, дежурная по этажу — кокет­ливая девушка из так называемых блондинок — спросила:

— Как ваша фамилия?

— Пузо, — сказал я. — А ваше?

 Дежурная смутилась.

— Вам телеграфный перевод. А моя — Гриднева. Но я не потому…

— Я тоже не потому, — перебил я дежурную. — Давайте перевод. Вы обедали?

— Обедала.

— А второй раз?

— Что вы?.. Я на работе.

— Ну, как хотите. У вас тут нет подмены?

— Есть, только я не могу.

— Тогда до свидания.

Не заходя в номер, я отправился в почтовое отделение. Но там было закрыто. Хорошо, что эта дежурная уже обедала.

Деньги я получил утром. Я был первым у кассы. Батя прислал пятьдесят рублей. И четыре из них я сразу же поставил ребром. С ходу прямо возле гостиницы в «Гастрономе» я купил три «городские» булочки, полкило колбасы «любительской», две бутылки напитка «Выставочный» на натуральных соках, мар­мелада и сигарет. Ох и рубанул же я!

А автооператор заработал у меня на четвертый день. Весь завод приходил смотреть. И было на что! Все любовались нашим роботом, а меня словно не замечали. Но теперь это меня не огорчало. Потому что когда режиссер поставит хороший кинофильм, зрители приходят смотреть на кинокартину, а не на режиссера.

Кто это понимает, тому легче живется на свете. Веселее.

— Выйди в «Гастроном», купи хлеба, — сказала мама. — Черного, украинского. Что, мне ходить хлеб покупать?

— Сейчас пойду.

Я взял какую-то старую газету, чтоб завернуть хлеб. Маши­нально посмотрел на четвертой странице сообщение о футболе. Там были старые данные, наша команда уже ушла далеко вперед. И вдруг ниже статьи футбольного комментатора я увидел маленькую заметочку, напечатанную черным шрифтом. Я про­чел ее и сразу забыл. Но когда я уже купил хлеб и собирался завернуть его, неожиданно для самого себя я вырвал кусок газеты, на котором была напечатана эта заметка, сложил и спрятал в карман.

Заметка называлась «Награда за мужество». В ней сообща­лось: «В ночь на шестнадцатое апреля в селе Залесье Черни­говской области загорелся дом А. Голобуского. В пылающем помещении спали жена А. Голобуского Анна и трое детей. Сам А. Голобуский, завфермой колхоза, был в это время в сосед­нем селе. Первой увидела пожар ученица десятого класса сред­ней школы № 1 комсомолка Людмила Петренко. Она, не раз­думывая, разбила окно, вскочила в пылающий дом и, рискуя собственной жизнью, бросилась спасать сонных детей. Их мать Анна Голобуская потеряла сознание. Первой Люда вынесла младшую девочку — трехлетнюю Оксанку. На Люде тлела одежда, загорелись волосы. Но она снова вернулась в горящий дом, вынесла второго ребенка, затем, несмотря на ожоги, снова бросилась в огонь и спасла жизнь пятилетнего Павлика. После этого она вытащила через окно хозяйку дома и стала при­водить ее в сознание, хотя и сама нуждалась в немедленной медицинской помощи. Такая помощь была ей оказана подоспев­шими односельчанами. Все жители села предлагали свою кровь для переливания и свою кожу для того, чтоб сделать необходи­мые пересадки. Сейчас Людмила уже выздоровела и чувствует себя хорошо.

За смелость и отвагу, проявленные при спасении трех детей и их матери во время пожара, Президиум Верховного Совета УССР от имени Президиума Верховного Совета СССР наградил медалью «За отвагу на пожаре» ученицу десятого класса залесской средней школы № 1 Черниговской области Людмилу Пет­ренко».

Я думал о том, что Люда Петренко — человек, на которого можно положиться. Во всем. Я понимаю — раз броситься за ре­бенком в огонь, ожечься, но вытащить его. Но ведь она это де­лала четыре раза. И наверное, ей было очень страшно и боль­но. Это не шуточки, когда горят волосы. Я, когда был в восьмом классе, сделал с ребятами ракету, которую мы набили спичеч­ными головками. С десяти коробок. Выхлопом из этой ракеты мне обожгло руку. Я чуть не выл от боли. Врача вызывали. Все кончилось пузырем на пальце. А тут волосы горели. И ведь она понимала, чем ей это грозит. Но это ее не остановило.

Вечером я решил написать письмо этой Людмиле Петренко. Я никогда не думал, что сочинить письмо так трудно. Как ни кру­тил, а все сбивался на слова вроде «вашим подвигом гордятся все комсомольцы нашего цеха» или «ваши успехи в спасении детских жизней во время пожара показывают, что комсомоль­цы во всем впереди». В конце концов я сообщил, что только теперь прочел о ней в газете и хотел бы с ней переписываться.

Ответ я получил почти через месяц. За это время я уже по­забыл о Людмиле и сначала был очень удивлен, что на мое имя пришло письмо из Черниговской области. Люда Петренко писа­ла мне, что просит извинить за то, что задержалась с ответом, что сейчас у нее конец четверти, и пришлось много заниматься, что она пока не имеет ни одной тройки и четверок меньше, чем пятерок, что на письма ей трудно сразу отвечать, потому что она получила много писем, особенно от солдат Советской Армии, даже с Дальнего Востока. Но, несмотря на это, перепи­сываться со мной она готова.

Письмо было написано аккуратным, ровным почерком на листках из школьной тетради в линейку, и я себе представил девушку, которая при свете керосиновой лампы сидит за столом и пером «86», опуская его в чернильницу-невыливайку и стряхи­вая лишние чернила, чтоб не получилось кляксы, пишет мне письмо. Смутили меня только послания от солдат.

Мне полагался отгул. Неделя. Я получил аванс, купил две ко­робки конфет, «Киевский» торт, бутылку одесского коньяка с тремя звездочками, сложил все это в свой старый чемоданчик, который приторочил к багажни­ку, и на рассвете выехал в Чер­нигов.

Я читал в журнале «Наука і суспільство»  о черниговском Спасо-Преображенском соборе, о том, что он был построен в XI столетии, ровесник Софии Ки­евской, что сейчас проводятся реставрационные работы и что сооружение это отличается совершенством, гармоничностью и суровой простотой.

Я осмотрел этот собор. Все имелось, так сказать, в наличии. И гармоничность, и суровая простота. Не было только рестав­раторов. Но здание и так было в большом порядке. Собор да­же действовал. В него вошел старенький попик, за ним две ста­рушки в черном.

Собор стоял на холме, а вокруг было несколько могил. На одной из них, на каменной плите, я увидел сделанную на фарфоре фотографию — парень лет двадцати с кудрявым чу­бом. Умер в 1921 году. И надпись со стершейся позолотой. «Су­ди, господи, не по делам нашим, но по милосердию твоему».

Кем он был, этот парень? Убийцей? Предателем? Почему его жизнь полностью осуждена его близкими? Почему они надея­лись, что бог будет к нему милосерднее, чем были они?

Со странными просьбами иногда обращаются люди к богу… Мне вспомнилась песня парагвайцев. «Женщина, если ты когда-нибудь увидишься с богом, спроси у него…» «Парень, похоро­ненный рядом с этим знаменитым собором, если ты когда-ни­будь увидишься с богом, спроси у него…» Это не к богу обра­щаются. И не к людям. К совести.

Я спустился с холма и увидел странную штуку. Человек в си­нем пластмассовом шлеме, украшенном очками, со страхом смотрел на свой мотоцикл. «Паннония», венгерская дорожная машина. Выпускные трубы в цветах — от желтого до темно-си­него. Плохо отрегулирован карбюратор. Либо недостаточно по­дается топлива.

Я присмотрелся к мотоциклисту и увидел, что страх это было не то слово. Его узкое лицо выражало обиду, ужас, в общем, на нем было то самое выражение, какое бывает только в ми­нуты большого несчастья.

— Что случилось? — спросил я.

— Она не останавливается, — хрипло сказал человек.

— Кто она?

— «Паннония». Мотор. Двигатель. Понимаете, я выключил зажигание, — он показал мне вынутый ключ, — а он по-преж­нему крутится…

Я знал, что, если удержу сейчас смех, на всю жизнь могу стать заикой или начать дергать головой. Эта взбунтовавшаяся «Паннония» и ее перепуганный хозяин рассмешили б и царевну Несмеяну. Но я удержался.

— А почему бы вам для начала не снять колпачок со свечи?

— Ох!.. Я так, знаете… Не сообразил. Решил ждать, пока бензин выработается. А у меня почти полный бак. Ну конеч­но, нужно отключить свечу…

Я сбросил колпачок. Двигатель чихнул и умолк.

— Спасибо… А что же теперь делать?.. Меня снова стал разбирать смех.

— Сейчас посмотрим.

«Паннония» получает ток от магдино — магнето с махо­виком. Я снял фару и правую крышку картера и стал искать обрыв в цепи зажигания.

— Вы не приземлялись? — спросил я.

— Как приземлялся?

— Мотоцикл у вас не падал?

— Нет. А что такое?

— Тут обрыв.

Я пошел к своему буланому коньку, достал нож, изоляционную ленту и срастил провод. Двигатель легко завелся. Вынул ключ — сразу заглох.

— Ох, спасибо! — благодарно посмотрел на меня владелец «Паннонии». — Я думал, с ума сойду… Представляете, не мо­жешь остановить мотор… Вы механик?

— Нет, — ответил я. — Где уж мне… Просто давно езжу. А вы кто?

— Архитектор.

— Так это вы реставрируете Cnaco-Преображенский собор? Что ж тут реставрировать?..

— Какой собор?

— Да этот. — Я кивнул головой.

Архитектор даже присел и стал хохотать как сумасшедший. Из-под очков у него лились слезы, оставляя следы на запылен­ном лице.

— Какой собор… Ох, извините… Не могу. Разве это Спасо-Преображенский? Он в другом месте. Это просто церковь. Цер­ковь, а не собор…

Смешливый архитектор мне попался. Большой весельчак. Посмотрел бы он на себя в зеркальце заднего обзора, когда его «Паннония» не хотела выключаться… Может, тогда мы бы вместе посмеялись.

Есть такая старая украинская песня:

Як ішов я з Дебречина додому, Зайшла мені чорна кура дорогу. Іди, іди, чорна куро, додому, Не заважай, не заважай по дорозі нікому  37 .

По пути от Чернигова до Залесья мне много раз преграж­дали дорогу куры. Но среди них не было ни одной черной или пестрой. Все белые, небольшие, пугливые. По-моему, такой сорт называется леггорны. Или, вернее, не сорт, а порода. Ин­тересно, почему на Черниговщине перевелись все цветные куры?

Хотя мне лично куры по дороге не мешают. У меня против них есть средство. Я недавно пристроил к выхлопной трубе сирену. Ее сконструировали мы с Вилей, а я уже сам изготовил две штуки по нашим чертежам. Это адская машина. Воет она так, что кровь в жилах леденеет. Что там куры — все машины на дороге сворачивают к обочине. В городе, конечно, за такую штуку отобрали бы права, но на шоссе это пока сходит с рук. Я ее не очень часто включаю, но, когда проносишься по селу, где за каждым плетнем тебя подстерегает авария, где коровы так привыкли к машинам, что обращают на них внимания не больше, чем на мух, а мотоциклиста норовят на ходу боднуть рогами, эта штука очень полезна.

Взвыв сиреной на собак, которые почему-то улеглись спать в пыли прямо посреди улицы, — они с перепугу разлетелись в стороны, как куры, и ни одна даже не залаяла, — я въехал в За­лесье. Только здесь я попробовал представить себе, как я встре­чусь с этой девочкой, Людой Петренко, что скажу ее родите­лям. До сих пор мне как-то не хотелось об этом думать, и я, как всегда в таких случаях, постарался отложить это на послед­нюю минуту — вдруг что-нибудь само придет в голову.

Сейчас я это представлял себе примерно так.

Вот вхожу я в дом. На пороге меня встречает пожилая жен­щина, изможденная полевыми работами, — мать Люды Пет­ренко.

— Здравствуйте, — говорю я.

— Здравствуйте. Вам кто нужен?

— Я хотел бы с Людой повидаться. Я читал в газете о ее выдающемся подвиге, а поскольку я член комсомольского бю­ро, так я хотел с ней познакомиться как комсомолец с комсо­мольцем.

— Пожалуйста, — говорит мать Люды, — заходите.

В комнате я вижу Люду — высокую девушку с русой косой и голубыми глазами. Одна щека у нее черная от ожога, лицо искривлено. И она старается держать его так, чтоб быть к при­сутствующим здоровой стороной. Но мне это теперь неважно. И ищу в девушках душевную, а не телесную красоту.

— Здравствуйте, Люда, — говорю я. — Мне очень прият­но видеть вас и познакомиться с вами.

Она мне протягивает руку, я ее пожимаю и говорю, что хо­тел бы с ней побеседовать. Мы уходим в «садок вишневий коло хати» . Ну а там уже все будет зависеть, так сказать, от даль­нейших обстоятельств.

Наш парикмахер Миша любит рассказывать такой анекдот: «Это правда, что Абрамович выиграл по лотерейному билету «Волгу»?» — «Правда. Только не по лотерейному билету, а в преферанс, и не «Волгу», а пять рублей, и не выиграл, а про­играл».

Прежде всего пацаны, у которых я спросил, где живет Лю­да Петренко, радостно закричали, что к Люде снова приехал корреспондент, и, пока я добрался до дома Петренко, а он был на краю села над речкой, меня уже встречали как корреспон­дента. Затем оказалось, что Люда еще в школе, но скоро придет. А сверх всего Людину маму можно было бы показывать на конкурсе красоты, если бы такие конкурсы проводились на Украине. Мне, правда, не нравятся полные женщины, а она была не просто полной, а, пожалуй, толстой. Но у нее было такое красивое круглое лицо, и такие брови стрелочками, и такие чер­ные волосы, заплетенные в косу и короной уложенные на голо­ве, и такой особый, матово-смуглый цвет кожи, и такие ясные карие, словно только что умытые глаза, что хоть пиши с нее картину. И одета она была по-праздничному — в такой выши­той красным и черным блузке и в кофте из зеленого бархата.

Наш парикмахер Миша — самый трезвый человек из всех, кого я знаю, — часто повторяет: «Если тебе понравилась де­вушка настолько, что ты имеешь серьезные намерения, преж­де всего познакомься с ее мамой. И твердо помни: твоя жена в будущем станет точно такой, как сейчас ее мама. У нее будут такие же морщины, и такой же голос, и такие же движения, и даже такие же взгляды. Поэтому серьезно взвесь — сможешь ты жить с такой женой, как твоя будущая теща, или не смо­жешь. Если не сможешь — откажись от своей девушки, и тебе в будущем не придется платить алименты».

Ну у этой Люды Петренко была подходящая мама. Да и ба­тя подходящий.

Здоровенный дядька с черными, по-казацки опущенными вниз усами, с обветренным добрым лицом, гром­ким голосом и той улыбкой, которая иной раз бывает на лицах хороших людей — так, от ничего.

И усадьба у них была, как у нас говорят, словно писанка . Хата — каменная, под черепичной крышей, с таким помещени­ем на втором этаже, вроде мансарды, вокруг хаты сад с де­ревьями как на подбор — вишен, слив, груш, яблок столько, что листьев не видно. В сад меня и проводили за столик, окру­женный врытыми в землю скамейками, и немедленно на столи­ке появилась миска с помидорами, тарелка с крупно нарезан­ным салом, вареники с творогом и глиняный кувшин с напит­ком, о котором я только в книгах читал, но никогда его не про­бовал. Это называется мед. Непонятная такая штука — слад­кая, вкусная и крепкая немыслимо.

Ни о чем они меня не спрашивали, и только, когда я навер­нул полную миску вареников и, похваливая, допивал уже тре­тий стакан этого меда, Людин отец сказал:

— Так давайте ж познакомимся. Меня, к примеру, зовут Илья Гордеевич, а жену мою — Оксана Митрофановна, а вас?

— Роман, сын Алексеев, — ответил я привычно, а потом уже добавил: — А фамилия у меня такая, что я ее раз скажу, и вы уже никогда ее не забудете. Пузо.

Илья Гордеевич переглянулся со своей Оксаной Митрофановной, но ничего не сказал. Это у меня отличный тест. Если человек не пошутит насчет моей фамилии, не скажет дурацкого каламбура, то можно быть уверенным, что это человек дели­катный.

— Очень приятно познакомиться, — сказал Илья Горде­евич. — Ну, я садовой бригадой в нашем колхозе заправляю, а жена моя птичницей, значит, трудится. А вы, извиняюсь, к при­меру, кем будете?

— Я рабочий класс.

Со мной произошла странная штука. Руки у меня двигались нормально. И меда я ни капельки не разлил, когда наливал се­бе в стакан новую порцию. И голова хорошо работала. Толь­ко что-то такое случилось с ногами. Ноги у меня словно отня­лись, и, когда после слов «я рабочий класс» я хотел привстать, чтобы поторжественней объяснить, какова роль рабочего клас­са в прогрессе, я почувствовал, что не могу этого сделать, и очень удивился.

— Я работаю на станкостроительном заводе. Наладчиком. А наши станки в условиях современной техники… Что это у вас за мед? Какой-то он хмельной вроде…

— Есть в нем немножко, — скромно сказал Илья Горде­евич. — По какому же вы, к примеру вопросу приехали на сво­ей «Яве»?

— Вопрос ясный, — ответил я. — Хочу жениться на вашей дочке Людмиле. Это ничего, что она еще в десятом классе учится. Я, если нужно, и подождать могу. Пока она школу закон­чит, или там университет, или еще что-нибудь.

У меня была ясная голова, но говорил я черт его знает что. Язык мой сам произносил такое, чего я от него не ожидал. Я с опасением посмотрел на Илью Гордеевича. Если бы он меня взял за ворот и потащил к калитке, я бы и сопротивляться не мог — ноги меня совсем не слушались.

Но Илья Гордеевич снова переглянулся с Оксаной Митрофановной, отпил из своего стакана глоток меда, погладил усы и сказал рассудительно:

— Это дело хорошее. Только пусть дочка свое слово скажет. А пока поживите у нас, вы с нами, так сказать, познакомитесь, а мы с вами, а там уж, как говорится, как пан-бог дадут. А сей­час, может, отдохнете с дороги?

Я говорил, что совсем не устал, что на мотоцикле я не устаю, а, наоборот, отдыхаю — такой я человек, что меда я могу весь кувшин выпить и ничего со мной не случится, что я даже, когда еще в школе учился, как-то борного спирта выпил, который ба­те для компресса выписали, и то со мной ничего не случилось, но меня все-таки проводили на второй этаж, в маленькую, чистую комнату и показали на узкую кровать, застеленную белым покрывалом. Ну и качало же эту комнату. И дом. И всю землю. Хорошо, что я не подвержен морской болезни. Другого бы от такой качки наружу вывернуло. А у меня обошлось.

Проснулся я в сумерках. Открыл глаза, и увидел незнако­мую комнату, и никак не мог сообразить, где же это я очутил­ся. Голову трудно было повернуть. Вот уж правильно говорят — как чугунная. Все-таки я повернул голову и испугался. Я никак не мог понять, каким это образом меня занесло на тридцатый этаж неизвестного дома. Я-то ведь хорошо помнил, что не под­нимался ни по лестницам, ни лифтом. Но передо мной была распахнутая дверь небольшого балкона, расположенного на огромной высоте, потому что где-то далеко внизу и вдали вид­нелась незнакомая река, синели поля и леса.

Я заставил себя встать с кровати. Балкон выходил на обрыв над рекой. Дом с горных высот опустился на самую землю. Вместе с ним опустился и я, вспомнил, где я и что я говорил, и понял, что у меня только один выход: бежать. Как можно ско­рее бежать. Если я даже не выручу мотоцикла — черт с ним, с мотоциклом. И черт со мной. Так мне было стыдно, так мне было противно, что самое лучшее, что я мог бы сейчас сде­лать, это повеситься.

Рядом с балконом, который одновременно служил окном в комнате, где я спал, рос высокий старый тополь. Я посмотрел на тополь и решил, что если вылезть за деревянные перильца и прыгнуть вперед, то я как раз ухвачусь за ветки, а там по де­реву можно и спуститься. Но, с другой стороны, я представил себе, что через нижние окна увидят, как я спускаюсь по дере­ву, и решил, что этот выход мне не годится.

Я задумался о том, кому же могла принадлежать в этом до­ме комната, в которой я находился. В ней не было никакой, так сказать, индивидуальности. Кровать у стены, два стула, неболь­шой столик, на котором лежал только старый журнал «Огонек» с заполненным кроссвордом. На стене — портрет Шевченко без рамы, очевидно, вырезанный из журнала.

Я тихонько открыл дверь и на носках стал спускаться по кру­той лестнице.

— Добрый вечер, — услышал я голос Ильи Гордеевича. Ну как отдохнули? Пойдемте умоемся и сейчас вечерять будем.

Я в ответ пробормотал что-то вроде того, что я сыт, что спа­сибо, мол, и, проклиная про себя наше украинское гостеприим­ство, отправился вместе с Ильей Гордеевичем умываться к ко­лодцу за дом.

— Эй, дочка, рушник тащи! — закричал Илья Гордеевич после того, как вылил мне на затылок полведра ледяной коло­дезной воды.

Не разгибаясь, так, чтобы не залить водой штаны, и одно­временно поправляя рукой намокшие волосы, я посмотрел на угол дома, откуда должна была появиться Люда Петренко. И вдруг услышал за спиной совсем детский голос:

— Утирайтесь, пожалуйста.

Маленькая и худенькая девочка с коротко, по-мальчишечьи остриженными волосами, с серьезным и доверчивым выражени­ем лица протягивала мне вышитое с краев полотенце.

«Значит, у них есть еще одна дочка, — подумал я. — Млад­шая». Потому что не могла такая девочка вытащить из огня взрослую женщину и ее детей. Да и на лице у нее не было сле­дов ожогов. Это была явно другая.

Но когда я взял полотенце, то заметил, что на руке у нее кожа особенным образом стянута, и подумал: «Нет, это она».

— Тебя Люда зовут? — спросил я.

— Люда.

— Ну, здравствуй, Люда. Это я тебе писал. Меня зовут Ро­ман.

— Я знаю.

«Что она знает? — думал я. — Что я нахально заявил ее ро­дителям, что собираюсь жениться на их дочке, девочке, кото­рую я никогда не видел? Или что напился, как свинья, этого ду­рацкого меда и в пьяном виде болтал всякие глупости? Или что у меня сейчас единственное желание — если уж нельзя прова­литься сквозь землю, то как можно скорее вернуться домой, в Киев».

Но девочка смотрела на меня серьезно и доверчиво, я от­дал ей полотенце и пошел вслед за ней в дом. По дороге не удержался, спросил:

— Сколько ж тебе лет?

— Семнадцать. На Октябрьские праздники будет.

За ужином Илья Гордеевич вел разговор главным образом о международной политике. Оксана Митрофановна поддакива­ла ему и, в свою очередь, расспрашивала, не ездил ли я туристом за границу, и как там, не слышал ли я, за границей с го­стиницами — так же плохо, как в Киеве, или лучше. Затем она все-таки перевела разговор на то, где эти гостиницы в Киеве расположены, на какой улице я живу, большая ли у нас семья и квартира. Я отвечал обстоятельно, старался не хвастаться. На столе стоял кувшин, снова доверху наполненный все тем же медом, но на этот раз я был благоразумнее и ограничился тем, что налил себе полстакана и, похваливая, выпил. Стоящий на­питок. Хоть и вызывает тяжесть в голове, но сам же ее и сни­мает.

Люда слушала все эти наши разговоры молча, внимательно и серьезно, но, когда я разошелся и стал в лицах изображать, как следят за тем, чтоб к начальнику цеха Лукьяненко никто не обратился с какой-нибудь просьбой, и какое действие оказала моя новая сирена на сельских собак, лицо ее приняло особое выражение — напряженного внимания человека, который не хочет упустить ни одного слова. И вместе с тем — честное сло­во, это правда! — какой-то гордости. За меня.

Только в глазах у Ильи Гордеевича, который смеялся так, что ладонью утирал слезы, все равно то и дело появлялось вы­ражение оценивающее и трезвое: таков ли ты, парень, на самом деле?

Я «ударил в бубны ума своего» и рассказал о Виле. О том, как он учился плавать. Это совершенно неправдоподобная исто­рия, но я почти ничего не придумал.

Виля не умел плавать. И очень стеснялся этого. Когда мы собирались на Днепр, Виля всегда находил какую-нибудь при­чину, чтоб не ходить купаться, — то у него болят гланды, то ему нужно подготовиться к семинару на тему «Экзистенциаль­ный выбор и ценностная ориентация». Но после того как Виля отрастил себе бороду, он решил, что это его ко многому обя­зывает и прежде всего ему необходимо овладеть плаванием.

Как настоящий книжник, он сначала познакомился по учеб­нику с теорией плавания и проделал на полу все необходимые упражнения. На полу он отлично плавал и брассом, и кролем, и даже на спине. Затем он один отправился к Днепру, выбрал безлюдное местечко подальше от пляжа, разделся и, цепляясь руками за лозу, спустился с крутого обрывистого бережка. Ло­за у него в руках, понятное дело, обломилась. Виля окунулся с головой, и вся теория из этой его окунувшейся головы немед­ленно вылетела. Он пошел ко дну, оттолкнулся ногами, выныр­нул, снова пошел на дно, снова вынырнул. Мимо проезжала лодка, и Виля судорожно вцепился в борт.

«Веслом по пальцам захотел?» — спросил гребец, и Виля увидел, что это знакомый парень с нашего завода и из нашего мотоклуба, такой Вася Ступак. «Здравствуй, Вася, — сказал Ви­ля. — Как твое здоровье?» — «Что ты здесь делаешь?» — страшно удивился Вася. «Прогуливаюсь».

Вася катал двух девушек из нашего отдела технического кон­троля — брак замазывал. Им, конечно, показалось странно, зачем Виле волочиться за лодкой, но тут Виля, вдруг почувство­вав под ногами дно, отпустил борт, сделал несколько шагов к берегу, провалился в яму — и утонул. Вася не сразу понял, что имеет дело с утопленником, а когда наконец сообразил, Вилю уже потащило течением.

В общем, и Васе, и этим отэковским девушкам пришлось понырять, пока они его достали. Виля отлежался немного под кустом и вдруг увидел, что прямо к нему идет женщина с косой. Совсем такая, как изображали смерть на старых картинах. Поджав ноги, Виля ящерицей забрался в куст, в самые колюч­ки. Только там он сообразил, что это просто какая-то тетка собиралась накосить травы для своей козы. Странно подействовал этот мой рассказ про Вилю на Илью Гордеевича, на Оксану Митрофановну и на Люду. Прежде все они смеялись, а тут только улыбались как-то неловко. Может, потому, что им было непонятно, откуда мне известно, что Виля принял женщину за смерть, когда меня при этом не было. А мо­жет, и еще что-нибудь.

— А раньше вы в колхозе бывали? — спросил Илья Горде­евич, снова провожая меня на второй этаж в эту самую мансарду.

— Как вам село нравится?

— Очень нравится, — легкомысленно ответил я, — воздух…

— Воздух — это верно, — с разочарованием поддержал меня Илья Гордеевич.

— Кто у вас живет в этой комнате? — спросил я. — Никто не живет, — поспешил ответить хозяин. — Может, вам тут неудобно будет?

— Нет, — сказал я, — мне здесь очень удобно. — Спокойной вам ночи.

— Спокойной ночи.

Мне долго не спалось. Где-то недалеко женские голоса, три или четыре, тянули знакомую мелодию, а слов я не различал. Но я знал эту песню.

Посіяла огірочки В лузі над водою. Сама буду поливати. Дрібною сльозою. Ростіть, ростіть, огірочки — Чотири листочки. Не бачила миленького Чотири годочки. Тільки тоді побачила, Як череду гнала, Не сказала «Добрий вечір», Бо мати стояла.

Вот так. Четыре года не виделась девушка со своим ми­лым. И наконец встретилась на улице, когда гнала домой коров. Садилось за селом солнце, пахло пылью и дымом — в садах собирали в кучи листья и поджигали. И все-таки девушка не сказала ему даже «добрый вечер», потому что у калитки стояла мать.

Есть такое украинское слово — цнотливість. Черт его зна­ет, как это сказать по-русски. Целомудрие, что ли. Но это не просто целомудрие. Это когда не видятся четыре года и не говорят «добрый вечер», потому что у калитки стоит мать.

Вот уж кто меня по-настоящему «праздновал» в этом селе — это местные пацаны. В мотоциклах они разбираются так, словно сами их конструируют. Вот уж кто по-настоящему оценил крас­ную мою таратаечку. Село Залесье еще даст нашей стране хо­роших мотогонщиков.

Двенадцатилетний Сергейка — первый ученик и разбойник, каких мало, тринадцатилетний Мишка, который у него в полном подчинении, хотя он на две головы выше Сергейки и толще его в два раза, Олег, который заикается и, несмотря на это, трещит без умолку, и еще несколько живых и быстрых пацанов не от­ходили от меня ни на шаг. Проживи я в этом селе десять лет, и то не узнал бы я так много о местах, где ловятся щуки, и о характере местных собак, как от этих ребят. Мы с ними прове­ли целый день, а потом — уж так сложились обстоятельства — всю ночь.

Пацаны мне рассказали о великих людях села. Прежде всего о кузнеце. Кузнец Павел Иванович Филимоненко, по их словам, мог бы сделать в своей кузнице самолет, если б только захо­тел. А электротрактор он сделал запросто. Мы ходили смот­реть этот трактор. Он собран на базе старой, списанной «Бела­руси». Мотор крутит два генератора. На полуосях задних колес два электродвигателя. Нет карданного вала, нет дифференциа­ла, только переключатель вращения электродвигателей — у не­го стоят сериесные электромоторы, и поэтому можно сразу переключаться на задний ход. Вот и все управление.

Действительно, с ума сойдешь. Пожилой, худощавый, болез­ненный кузнец показал мне — у него в подшипниках по два-три шарика из фторопласта. Сам делал. Шарики наносят на беговые дорожки тончайший слой пластмассы. Эта синтетика скользкая, как мыло. Не нужно никакой другой смазки. Промышленность еще не выпускает подшипников с фторопластовыми шариками, а в тракторе Павла Ивановича из Залесья они уже есть.

— Что с вашим кузнецом? — спросил я у пацанов. — Чем он болен?

— Он ведро воды выпил, — сказал Мишка, — Моя мама ви­дела. Павел Иванович приехали в поле — на тракторе пускач поломался, они починили, а потом взяли полное ведро воды и выпили. И сразу упали без всякого сознания.

— Это сахарная болезнь, — вмешался Сергейка. — Ему нельзя ни сахара, ни меда. Вместо сахара Павлу Ивановичу три раза в день уколы делают. Если пропустить хоть раз, умереть можно.

Я решил, что обязательно расспрошу у Феди об этой болез­ни, нельзя ли ее вылечить.

Затем пацаны рассказали мне о зоотехнике Иване Иванови­че Марченко. Он придумал кормить скот проросшей кукурузой. Он засыпает кукурузу в желоба и дает прорасти так, что получаются ростки длиной в несколько сантиметров. Скотина стала сильно прибавлять в весе. К нему со всей области приез­жают — перенимают опыт.

Среди великих людей села был и Людин отец, Илья Горде­евич, который посадил сад каким-то особенным, «пальметтным» способом, Люда, награжденная медалью «За отвагу на пожа­ре», и даже кладовщик Александр Александрович Матвейчук, о котором говорили, что он торговал «пальметтными» яблоками, деньги клал в карман, но ни разу не попался. О кладовщике ре­бята рассказывали со здоровым чувством брезгливого восхи­щения.

— Как же он это делает? — спросил я у Сергейки о кладов­щике.

Сергейка рассказал, что яблоки в ящиках свозят сначала в «комору» — кладовую, а потом уже забирают оттуда. У Матвейчука в «коморе» было специально припасено сено, которым он укрывал ящики с самыми лучшими яблоками, а потом уже он их оттуда вывозил, только не к себе во двор, а куда-то в соседнее село, откуда через третьи руки они попадали на рынок.

Я осмотрел «комору». Старый длинный сарай с дверью, за­вешенной двумя железными полосами и с двумя замками, в которые вкладываются бумажки. Если бумажки прорваны, зна­чит, кто-то ковырял замок.

— Послушай, Сергейка, — сказал я. — Есть совершенно сек­ретное дело. Ты военную тайну умеешь хранить?

— Умею, — ответил Сергейка с той решительностью, какая свидетельствовала, что такой парень не выдаст тайны даже под пытками.

— Понятно. А в кладовой вашей, в «коморе», ты был хоть раз?

— Бывал. И не раз.

— Там с чердака можно вниз спуститься?

— Можно. Там наверху макуха лежит. Там еще лестница такая стоит, чтоб подниматься.

— А человек двадцать надежных пацанов ты можешь со­брать? Для тайной операции «икс»?

— Двадцать? — задумался Сергейка. — Двадцать не набе­рется. — Он стал перечислять имена, загибая пальцы. — Шест­надцать выходит. Может, девочек добавить?

— Нет, девочек не нужно.

Я рассказал Сергейке о своем плане. Лучшего помощника я бы не смог найти, сколько б ни искал. Ребята были собраны, Сергейка провел соответствующий инструктаж и даже трени­ровку. Договорились собраться в двенадцать часов ночи. Чтоб никто не проспал, каждый должен был привязать к пальцу но­ги нитку, протянутую за окно. Сергейка и Мишка взялись про­бежать по селу и подергать за все нитки. Мне пришлось отдать Сергейке свои часы и тоже привязать нитку к пальцу на ноге.

Наладить отношения с собакой взялся восьмилетний пацан, мой тезка, которого звали Ромась, — черноглазое существо, на­столько восторженное, что каждую фразу Ромась начинал сло­вом «невзапно». «Невзапно» в руках у него оказалось чуть не целое кольцо домашней колбасы, от которой так аппетитно за­пахло чесноком и тмином, что у всех потекли слюнки.

— Это все одному Рябку? — удивился Мишка. — Обожрет­ся. Отломи мне кусок.

— Бог подаст, — ответил Ромась. — Колбаса не для нас.

В общем, Рябко променял на колбасу свою честь и совесть. Он не залаял. Я стал под «коморой», Сергейка забрался мне на плечи, потом я подхватил руками его босые пятки, он выпря­мился, уцепился за слуховое оконце на чердаке и исчез. Затем появились его голова и руки. Шепотом он отдал распоряжение:

— Следующего.

Следующего он подхватывал за руки и втаскивал в оконце. Так я спровадил одного за другим шесть пацанов. Больше всего я боялся, что они уронят вниз ящики с яблоками, когда будут тащить их из «коморы» на чердак. Но ребята справились со сво­им заданием. Они спустили с чердака два ящика на заранее при­пасенной веревке.

— Больше там нету, — сообщил Сергейка. — Видать, кла­довщик успел уже забрать остальные.

Стараясь не шуметь, прячась в тени деревьев, мы потащили яблоки по улице. И пошла работа.

Утром все село сбежалось к усадьбе Матвейчука. Давненько я не видел одновременно столько смеющихся лиц. У Матвейчу­ка за плетнем росло два высоких тополя. И все ветки на обоих этих тополях были усеяны краснобокими яблоками.

— Мичуринский сорт, — со смехом хлопал себя по голени­щам сапог какой-то колхозник в зеленой велюровой шляпе. — Вот так урожай у Матвейчука!..

Нам пришлось чуть ли не целую ночь поработать, чтоб вы­растить этот урожай. Решающим, так сказать, фактором оказа­лась организация труда. На заранее приготовленные суровые нитки навязывались петельки, в которые затягивались яблоч­ные корешки. Затем этакая гирлянда из яблок подавалась на дерево и укреплялась на ветках. Дело было организовано, как на конвейере, и могло послужить еще одним примером того, что конвейеризация — передовой метод производства.

Матвейчук и его семья не показывались. Сидели дома, за­двинув занавески на окнах. Илья Гордеевич подошел к усадьбе, посмеялся, покачал головой и вдруг ткнул меня кулаком в бок, подмигнул:

— Так ты, говоришь, не корреспондент?

— Нет. Простой трудящийся.

— Брось, брось. Теперь я знаю, откуда ты корреспондент. Из «Перца». Такое выдумать!

— А при чем здесь я?

— Знаем при чем. И все мне теперь понятно. Только одно непонятно — как это за одну ночь можно было сделать? Ведь тут на неделю работы.

Мы живем в трехмерном мире. Все, что мы видим вокруг себя, мы воспринимаем в трех измерениях — вдоль, поперек и вверх. Колхозный сад, в который повел нас с Людой Илья Гордеевич, имел только два измерения — вдоль и вверх. По­перек — отсутствовало. Деревья были плоскими, как листы гербария, какой мы готовили в школе на уроках ботаники. Яблони посадили длинными рядами, а ветви закрепили на шпа­лерах — проволоках, натянутых между столбами.

Илья Гордеевич показывал: «пепин шафранный», «славянка», «кальвиль снежный».

— А зачем их так растягивать?

— Есть свой расчет. Сад у нас молодой. Если бы его поса­дить по-обычному, он начал бы плодоносить на десятый год. А пальметта плодоносит на четвертый. Это первое. А второе — так легче с уборкой. Деревья ниже, ветки растянуты. А глав­ное — урожай большой.

Эта полесская бедная земля, о которой, по словам Ильи Гордеевича, была сложена поговорка: «Лісу — хоч бийся, во­ди — хоч мийся, а хліба — хоч плач»  , — хорошо родила яблоки.

— Так и хозяйнуем, — сказал Илья Гордеевич. — Льновод­ство, садоводство, птицеводство.

Садоводство мне понравилось, но вот птицеводство…

Я еще прежде спросил у Оксаны Митрофановны как у спе­циалиста, почему от Киева до Залесья во всех селах держат только леггорнов.

— А где вы их видели? — удивилась Оксана Митрофановна.

— Да везде. Вот хоть и у вас.

— Это не леггорны. Леггорны другие. Эта порода называет­ся «русские белые».

Я подумал, что «русскими белыми» в гражданскую войну на­зывали совсем другую породу.

— А откуда же взялось столько «русских белых»?

— Колхозы разводят. А люди берут цыплят в инкубаторах, яйца под наседок подкладывают. Выгодно. Несутся хорошо. По­этому другие породы и перевелись.

Мы с Ильей Гордеевичем и Людой зашли на птицеферму. Крупная организация. Пятнадцать тысяч кур, которых обслу­живают пять птичниц. Работы хватает. Кормят этих тварей как в санатории — четыре раза в день. Яиц они несут по сто восемь­десят девять штук в год на каждую курицу. Все яйца нужно собрать, за всеми курами нужно убрать, к тому ж у них быва­ют их сложные куриные болезни, и поэтому их нужно лечить и ублажать. Цыплят кормят крутыми яйцами, творогом, крупами, дают им антибиотики и рыбий жир.

Шумно на этой птицеферме. И очень воняет. В общем, у нас в литейном как-то тише и прохладней.

Возле птицефермы мы встретили председателя колхоза Ки­рилла Ивановича Филимоненко — младшего брата колхозного кузнеца. Он был совсем непохож на брата — толстый, подвиж­ный, веселый дяденька. Председатель подмигнул Люде, поздо­ровался с Ильей Гордеевичем, пожал мне руку, сказал:

— Слышал, слышал, как на вербе груши растут, — и радо­стно сообщил Илье Гордеевичу: — Отказали. Говорят, никому не нужны эти рекламные трюки.

— Я ж предупреждал, — с достоинством отозвался Илья Гордеевич.

Председатель махнул рукой и, не прощаясь, часто и тороп­ливо перебирая ногами, покатился на ферму.

Мы пошли домой. По дороге Илья Гордеевич рассказал, что колхоз имеет свой консервный завод. Овощные консервы и маринованные грибы получаются очень хорошие. Получше, чем на иных государственных заводах. Вот председатель и придумал заказать в Чернигове, в типографии яркие цветные наклейки на консервные банки с такой надписью: «Колхоз имени XVIII партсъезда села Залесье всем своим достоянием отвечает за ка­чество этих консервов».

Илья Гордеевич смущенно покашлял.

— Тут до вас милиционер…

— Какой милиционер?

— Да Михайло. Здешний.

— А где он?

— В холодке. Под грушей вас дожидается.

Люда как-то напряглась и с опаской посмотрела на отца. Яблоки, выросшие в одну ночь на тополе, по-видимому, уже заинтересовали местную милицию. Во всяком случае, я других грехов за собой не чувствовал. А может, это по поводу плака­та, появившегося на колхозном коровнике? У входа? Доярка Анна Голобуская, которую Люда спасла во время пожара, оказывается, иногда доливала воду в молоко. И пацаны — еще до моего приезда — повесили у входа в коровник плакат: «Не­ма надою — доллєм водою»  . На него никто не обратил вни­мания, но вот приехало какое-то районное начальство, которое внимательно читает все плакаты, и устроило скандал. Все счита­ют, что и это моих рук дело. Теперь еще долго со всеми сель­скими происшествиями будут связывать мое имя.

— Сейчас выйду, — сказал я неохотно.

Под грушей на лавочке сидел немолодой старшина в парад­ной, отглаженной форме, свежевыбритый и даже напудренный. Казалось, весь сад благоухал «Шипром». Старшина вскочил, на­дел фуражку и поднес ладонь к козырьку.

— Старшина Аксенов. Он подал мне руку.

— Здравствуйте, — ответил я настороженно.

— Присаживайтесь. — Старшина снова снял фуражку. — Мне, понятное дело, известно, для какой цели вы сюда приеха­ли. И, как говорится, бессовестно отрывать вас от ваших дел. Только нуждаюсь я в небольшой консультации.

Я молчал, ожидая, что последует дальше. Старшина тоже помолчал, но так и не дождавшись моего вопроса, сказал:

— ИЖ у меня. Только никак не могу отрегулировать реле обратного тока. Как результат — аккумулятор разряжается. В авторемонтные мастерские обращался, и с механиком спиртзавода, с самим товарищем Махиней советовался, и даже на курсы повышения водителей ездил. К преподавателям. Говорят, транзистор может помочь. Я добыл этот транзистор. Только куда его поставить и как, никто не знает.

Я вспомнил, как однажды Виля зашел в магазин, в отдел ра­диотоваров, и потребовал у продавщицы: «Насыпьте мне на трешку полупроводников».

— Какой же транзистор вы достали?

Милиционер вынул из-за подкладки фуражки полупроводни­ковый диод. Я осмотрел его.

— Сойдет, — сказал я. — Паяльник у вас найдется?

— Так точно! — отчеканил старшина Аксенов.

— Тащите его сюда. А где ваш пегас?

— Вы его видели? Это правильно — пегий он у меня. Сей­час пригоню.

Я заменил реле обратного тока диодом и заодно отрегули­ровал карбюратор.

Старшина Аксенов достал из-под седла бутылку арабского рома «Негро» с негритянкой на наклейке и русской надписью.

— Это вам за труды.

— Ну и ну! — восхищенно покрутил головой Илья Горде­евич. — Выходит, что Михайло не только брать, но и давать умеет.

Сергейка до сих пор щеголял в моих часах.

— Который час? — спросил я у Люды.

— Шесть. Или половина седьмого. Кувшинки закрываются.

— А они что, всегда в одно время спать ложатся?

— Всегда. И не только они. Все цветы.

— И одуванчики?

Что-то другие названия цветов мне не приходили в го­лову.

— Одуванчики закрываются в два часа дня. А просыпаются в пять утра. Как птичницы.

— А эти? — Я показал на куст, который рос на берегу.

— Это шиповник. Он ложится спать в восемь вечера. Не ве­ришь?

— Верю.

У них тут были свои часы. Цветочные. И время свое они, как цветы, измеряли часами и днями, а не секундами и ми­нутами.

Мы шли по лугу вдоль опушки леса. На лугу паслось с деся­ток коров. За ними, как пастухи, ходили два аиста.

— Эти аисты — дрессированные, что ли?

— Почти дрессированные. Лягушки прячутся от них под кочки. А коровы, когда ступают, вспугивают лягушек, лягушки подпрыгивают, и птицы их подхватывают.

На опушке мы увидели сосну, которую Люда так хотела мне показать. Интересная сосна. Может, не настолько, чтоб экскур­сии к ней устраивать, но все равно любопытно.

— А почему она на ногах?

Люда рассказала, что сосновое семечко попало в трещину на высоком пне и проросло. Пень сгнил, а корни дотянулись до земли и укрепились там. Теперь от пня ничего не осталось, а сосна стоит на своих корнях, как на ходулях.

На самом краю села из-за деревянного некрашеного забо­ра выскочила собачонка. Маленькая, плюгавая, черная, с желты­ми подпалинами. Она звонко и злобно лаяла. Говорят, что са­мый лучший способ унять собаку — не обращать на нее внима­ния. Я и не обращал. Шел не оглядываясь.

Собачонка умолкла, забежала перед нами, даже завиляла своим крысиным хвостом, а потом вдруг тяпнула меня за ногу между кедом и штаниной. И молча побежала за свой забор. Я машинально наклонился — зубы у нее были острые, и потекла кровь, — поднял небольшой обломок кирпича и швырнул его в собачонку.

Как она завизжала! Пронзительно, горько, обиженно. Я ускорил шаги. Мне не хотелось встречаться с хозяевами этой твари.

— Больно? — расстроилась Люда. — Может, к врачу?.. Она, конечно, здоровая, я ее знаю, это собака Морозенков, она всегда такая кусачая.

— Чепуха, — сказал я. — Не имеет значения.

Я стал сочинять, как эта собачка пишет сейчас на меня жало­бу, в которой утверждает, что я первый бросил в нее камень, а она была вынуждена меня укусить в порядке допустимой са­мообороны. Но на Люду я не смотрел.

«Как все это глупо, — думал я. — Считаешь себя этим са­мым гомо сапиенсом, рассуждаешь о назначении человеческой личности, но достаточно собачонке, лишенной всякого разума и снабженной лишь инстинктами, укусить тебя, как ты опускаешь­ся до ее уровня. Только что не стал на четвереньки. Она тебя укусила, ты ее стукнул камнем. Вот вы и квиты».

— Нехорошо это вышло, — сказал я Люде. — Я не думал, что попаду. Это у меня как-то само собой получилось.

— Она всех кусает, — заступилась за меня Люда. — Что же, пусть кусается? Теперь она запомнит.

По-моему, ей тоже было жалко эту дурную псину. Уж слиш­ком отчаянно та визжала.

Здесь небо начиналось от земли. И занимало оно значи­тельно большее место в жизни людей, чем в городе. Но не по­тому, что его было так много. Просто ритм их жизни был свя­зан с тем, что делается на небе, — жжет ли солнце, не закрытое даже легким облаком, льет ли дождь, клонит ли верхушки де­ревьев ветер. За погодой здесь следили не по сообщениям в «Вечернем Киеве»: «Завтра будет малооблачная погода без су­щественных осадков, ветер слабый до умеренного». Здесь oт погоды зависел урожай, зависело настроение людей, зависело их материальное положение.

Нужен был дождь. Странная все-таки штука. У нас дома был барометр. У Феди тоже. Сложный заграничный прибор, сое­диняющий барометр, термометр, часы и приспособление для измерения влажности воздуха — я забыл, как оно называет­ся, — стоял на столе у Анатолия Петровича. И никто, по-моему, никогда на эти барометры не смотрел — только во время дож­дя глянешь иной раз, не поворачивает ли стрелка на «ясно». У нас был старый барометр, еще с «ятями», и была на нем, на самом конце шкалы, удивительная надпись: «Великая сушь». Стрелка к ней на моей памяти никогда не подходила. Но сейчас здесь стояла настоящая «великая сушь», и во всем селе — я ин­тересовался — не было ни одного барометра.

Я невольно присматривался к приметам, какие запомнились мне из книг и из тех разделов журналов, которые называются «Прочти, это интересно». Впрочем, твердо я помнил только, что ласточки перед дождем летают у самой земли.

Но я не знал, обещают ли дождь ласточки, когда летают низ­ко над водой, а над берегом сразу взмывают вверх, выше де­ревьев. Вообще эти ласточки вели себя как чайки — они даже задевали грудью о воду и совершенно не боялись, что утонут. А ведь ласточки, по-моему, плавать не умеют. Тысячи ласточек сновали над водой, пролетали перед самым лицом так, что, ка­залось, их можно схватить рукой, петляли в воздухе, делали «бочки», «развороты», «иммельманы» и вообще показывали все фигуры высшего пилотажа, какие делают в день авиационного праздника только самые лучшие летчики.

Наш челнок был выдолблен из целого ствола дерева и на­сквозь просмолен. Вначале мне показалось, что при первом же неосторожном движении он перевернется, но потом я убедил­ся, что он достаточно устойчив, если, конечно, не делать слиш­ком резких движений. Люда сидела на сене, на носу, лицом ко мне, а я медленно греб коротким тяжелым веслом, которое все время норовило выскользнуть из рук.

На гладкой поверхности воды вдруг появилась рваная линия. Она потянулась к нашему челноку, в стороны от нее расходи­лись мелкие волны. Линия приблизилась, и я увидел, что это плывет рыба, рассекая носом самый верхний слой воды. Рыба ткнулась в борт челнока. Я наклонился, подхватил ее, она заби­лась у меня в руках, затрепыхалась и упала на сено. Она была холодного алюминиевого цвета и размером немного побольше ладони.

— Что это с ней? — спросил я у Люды. — Что тут у вас, рыбы сами в лодки забираются?

— Нет, — сказала Люда. — Отпусти ее, пусть это будет твоя золотая рыбка.

— Алюминиевая.

Я подобрал рыбку с сена и пустил в воду. Она отплыла, раз­вернулась и снова устремилась к челноку, рассекая поверхность воды.

— Да что же с ней такое?

— Не знаю, — сказала Люда, отгоняя рукой рыбку от борта. — Так иногда бывает с рыбами. Может, они заболевают и перестают ориентироваться в пространстве. Или с плаватель­ным пузырем случается что-то такое, что они больше не могут погрузиться в воду. И плавают на самой поверхности. А может, они сходят с ума?..

— Как называется такая рыбка?

— Как научно?.. Я не знаю. А у нас по-местному ее называ­ют бубырь. Их тут много, бубырей. Считают, что самая лучшая уха как раз из них получается.

— А на удочку они клюют?

— Конечно, клюют. Соседский Сашко каждый день чуть не по сотне приносит.

Я никогда не задумывался, откуда взялись подсолнухи, кото­рых так много вдоль всех плетней в селе Залесье. Люда гово­рит, что подсолнух завезли в Европу из Америки только в ше­стнадцатом столетии. Как цветок. А в России этот цветок появил­ся лишь в восемнадцатом веке. И еще нет ста лет, как какой-то крепостной крестьянин из Воронежской области открыл, что из семян подсолнуха можно давить масло. А я считал, что подсолнечное масло у нас было со времен древлян, полян и дулебов. Я, по-моему, даже в каком-то историческом романе читал, как при Иване Грозном поливают квашеную капусту подсолнечным маслом. Но Люда утверждает, что и квашеная капуста появилась значительно позже, только при Петре Первом.

Я здесь многого не знал. Я не знал, летают ли ласточки перед дождем низко над водой, да и не был уверен в том, ласточ­ки ли это, уж слишком смело они проезжали грудью по воде. Я не знал, как называется рыбка. И не мог отличить одного сор­та яблок от другого. Я не умел даже отличить ржи от пшеницы. И все это делало меня чужим человеком для окружающих, делало меня для них каким-то «иностранцем», а это меня злило, и я не знал, как с этим справиться.

— Поехали к берегу, — сказал я решительно. — И не к че­му ждать этого дождя и смотреть, на какой высоте летают вся­кие ласточки. Были бы у вас люди посообразительней — они б дождевальные установки поставили, а в реке воды хватит. По­шли домой, я вам пока в вашей усадьбе дождевальную уста­новку устрою.

Через полчаса я уже был в седле своего мотоцикла. Люда оглянулась, а затем, не глядя на меня, тихо сказала:

— Не уезжай.

— Чепуха, — ответил я уверенно. — Завтра я буду тут со всем оборудованием.

Я отсутствовал только три дня, но город, но такие знакомые улицы показались мне новыми, особенно оживленными и инте­ресными. Не заезжая домой, я рванул к заводу. Остановился у парикмахерской. Миша брил опасной бритвой какого-то круг­лолицего великана с такой обширной физиономией, что, по мо­ему мнению, с таких людей следовало бы брать двойную пла­ту. По своему обыкновению он замазал этому толстяку рот пе­ной и, лишив его таким образом возможности отвечать, с мрач­ным лицом рассказывал свой очередной анекдот.

«И тут он ему говорит: «Ай-ай-ай, как вы можете в такую жару?» — донеслось до меня.

Миша обдал своего клиента-великана мощной струей одеко­лона так, что тот сморщился и захлебнулся, помахал на него салфеткой, вытер ему лицо и громко обратился ко мне:

— Вам перманент?

— Ты можешь… несколько минут?

— Извините, граждане, — сказал Миша двум паренькам, по виду семиклассникам, которые ждали своей очереди, чтоб Ми­ша постриг им волосы именно так, как они были подстрижены у восьмиклассников. — Нашелся мой брат. Семья считала, что он пропал без вести. Мы только поцелуемся с ним в нашем подсобном помещении, и я сейчас же вернусь к своим служеб­ным обязанностям.

Никто не улыбнулся. Мы прошли с Мишей в небольшую комнату в глубине парикмахерской, где на газовой плите кипели два чайника с водой.

— Сколько? — спросил Миша.

— Много. Пятьдесят рублей.

Миша расстегнул халат, полез в боковой карман пиджака, вынул красный кожаный бумажник, раскрыл его, выдернул пач­ку денег и отсчитал пять червонцев.

— Вот, — сказал он, достал из бумажника крошечный блок­нот и таким же крошечным, тонким, как спичка, карандашом сделал запись. — Так и записываем: Роману — пятьдесят руб­лей. На сколько?

— На месяц.

— Так и записываем — на месяц.

— Но это не все. Мне нужны еще водопроводные трубы — не меньше сорока метров. И насос.

— В некоторых восточных странах это как-то проще делает­ся,— Миша смотрел на меня спокойно и непроницаемо.— Там дают калым: верблюда, десяток баранов и этим ограничива­ются.

— Нужно достать трубы, Миша. И насос.

— Какой насос?

—– Ну, хотя бы «Украину».

— На когда?

— Поскорей. На сегодня. В крайнем случае на завтра.

— Хорошо, достанем. На завтра к двенадцати. Там опять пожар?

— Да, — ответил я благодарно. — Горим.

— Пошли, — сказал Миша и, выходя из подсобной комна­ты, привычно провозгласил: — Кто следующий?

Я не решился сказать Мише, что нужна еще и машина, чтоб вывезти эти трубы за город. И напрасно. Я долго голосовал у моста Патона, пока уговорил какого-то солдата с ЗИЛа захва­тить мои трубы — он шел порожняком до Чернигова. Мне важ­но было проехать участок, на котором за каждым кустом мож­но встретить автоинспектора. А дальше я был намерен укре­пить эти трубы по бокам мотоцикла. Насос я сразу установил на багажник.

Ну и жмут же эти солдаты. До самого Чернигова этот паре­нек в гимнастерке с расстегнутым воротом не снимал ноги с педали газа. Я шел за ним впритирку, стараясь держаться чуть левей. Я боялся, что он может неожиданно затормозить. За Черниговом мы сгрузили трубы, и я принялся их укреплять по бокам мотоцикла.

— Привет, — сказал солдат, а когда я полез в карман за деньгами, царственным жестом махнул рукой: — Не возьму.

Странно выглядел мой мотоцикл. Впереди и сзади торчали связанные в пакет трубы. Поворачивать мне приходилось осто­рожно, увеличивая радиус, выбирая минуты, когда поворот свободен, — я боялся врезаться в кого-нибудь этими тру­бами.

Инструменты я взял у колхозного кузнеца Павла Ивановича Филимоненко. Я соединил трубы муфтами, на конце сделал что-то на манер фильтра — набил щебня в большую дырявую ка­стрюлю. От насоса я пустил гибкий шланг. Такой, каким дворни­ки поливают улицы. Кроме того, я сделал что-то вроде «сегнерова колеса» — под напором воды оборачивалась трубка с за­гнутыми в противоположные стороны концами. Она и разбрыз­гивала воду.

Говоря по чести, мое участие в создании всего этого соору­жения было минимальным — все делали пацаны. Они же су­мели настолько заинтересовать моей установкой местное насе­ление, что на пуск пришло буквально полсела.

Зато уж дело это мы организовали по всем правилам. Ду­маю, что пуск гидроэлектростанции на Енисее был не более торжественным. Рубильник я укрепил в небольшом ящике на старой акации у плетня. Дорогу к акации мы загородили крас­ной ленточкой, которую укрепили на двух кольях. Меня очень беспокоило музыкальное оформление, но Сергейка принес электропатефон и запас пластинок. Я выбрал песню «Як за­сядуть наші коло чари»  в исполнении Гмыри, которая, ес­ли бы существовал интернационал пьяниц, могла бы у них быть превосходным гимном. Электропатефон мы соединили с двумя динамиками, и голос Гмыри звучал весьма внушительно.

Ножницы, чтоб разрезать ленточку, я торжественно вручил Оксане Митрофановне. Она покраснела, застеснялась, но перерезала ленточку с торжественным и серьезным видом. А рубильник под аплодисменты присутствующих включила Люда.

Когда завертелось мое колесо и во все стороны забрызгала вода, пацаны стали толкать друг друга под струи. В общем, как выражается Виля, с большим подъемом встретили трудя­щиеся.

Так и я попал в число великих людей села Залесье.

Люда повела меня за село к неглубокому оврагу, где, по ее словам, жили древние люди.

Несколько лет тому назад археологическая экспедиция, рас­капывая оставшуюся с войны глубокую воронку, нашла глиняные черепки. После этого археология вошла в жизнь села Залесье такой же полноправной частью, как заботы о подкормке льна или уборке сена.

Оказалось, что под толстым слоем земли скрывалось посе­ление эпохи бронзы и что еще в конце второго тысячелетия до нашей эры люди покинули это поселение. Археологи привлекли сельских школьников-старшеклассников. Тут рыли шурфы, чтоб определить границы поселения. Как и во многих современных селах, жилища наших далеких предков размещались цепочкой вдоль берега.

Жилища эти уходили в глубь земли на полтора метра, а пло­щадь их достигала восьмидесяти квадратных метров, то есть была большей, чем в современных хатах. Почти каждая землян­ка состояла из двух комнат, разделенных деревянной перего­родкой. Одна, более глубокая, как утверждали археологи, слу­жила спальней, а вторая — кухней. Стены — из древесных ство­лов, изнутри обмазанных глиной. В каждом жилище в углу стоя­ла большая печь. Расположение столбов-подпорок показывало, что над землянками были двускатные крыши, очевидно, из ка­мыша.

В жилищах нашли много орудий труда — каменных топоров, серпов из кремня, зернотерок. Возле печей обнаружили кости коров и овец, свиней и лошадей. Археологи считали, что имен­но эта территория была заселена предками славян, именно тут сформировались их первые племена.

Тут было найдено и обследовано тридцать три жилища. По­селение погибло от пожара. Деревянные стенки и подпорки обуглились и только поэтому сохранились на протяжении тыся­челетий.

— Может быть, и тогда, — сказал я, — среди этих перво­бытных славян была девочка по имени Люда… Это имя славян­ское. Людмила — людям милая… И тоже проявила себя на этом пожаре — спасла жизнь жене завфермы. И она также до­ливала молоко коров, от которых остались кости у печей, водой из этой же реки. Может, даже этой самой водой, потому что если закон сохранения материи, который ты изучала в школе, правильный, то с тех пор не пропала ни одна капелька, ни одна молекула воды. И первобытная Люда так же, как ты, делала этой доярке искусственное дыхание, разводя ей руки в сто­роны…

— При искусственном дыхании руки не разводят в сторо­ны, — возразила Люда. — Теперь это делают иначе.

— А как? Ты б мне показала на практике. Вот, скажем, я потерял сознание…

Я лег на землю и раскинул руки.

— Ты в самом деле хочешь, чтоб я тебе это показала? — ис­коса, странно, испуганно решаясь на что-то очень важное, по­смотрела на меня Люда.

— Конечно.

— Теперь искусственное дыхание делают изо рта в рот… Два вдувания воздуха и пятнадцать толчков в грудь. Закрытый массаж сердца…

Она опустилась на колени и прижалась губами к моим гу­бам. Это было как поцелуй. Я обнял ее, и руки мои сами потя­нулись, чтоб погладить ее так, как я привык и как мне хотелось. Но я не сделал этого. Я осторожно ее приподнял и встал сам. Сердце у меня колотилось так, что не помог бы никакой закры­тый массаж.

Вечерело. Мы возвращались домой. Люда шла рядом со мной, легкая, молчаливая, как-то сразу повзрослевшая.

Воздух, хорошо промытый, очищенный рядом фильтров — лесом, лугом, рекой, — застыл и льдисто блестел. Он удержи­вал все накопившиеся за день запахи, и, если бы они обладали цветом, можно было бы увидеть, как мы вступили в розовато-фиолетовое облачко запаха чабреца, в зеленую лужу духа глухой крапивы, в коричневатый поток грибной затхлости.

Николай говорил когда-то, что наука делается тремя спосо­бами: либо путем строгого планирования и последовательно­го выполнения всего намеченного, либо способом «проб и ошибок», или, наконец, внезапными озарениями, серендипити.

Но не так ли все происходит и просто в человеческой жиз­ни? И в любви? И в жизни всего не спланируешь, и так же точ­но приходится идти путем проб и ошибок, и хорошо, если это такие ошибки, что их можно исправить. А изредка у всех лю­дей, у каждого человека вспыхивает серендипити. И ты в такую минуту не выбрасываешь попавшийся тебе на глаза клочок газе­ты, а прячешь его в карман, а потом оказывается, что девочка, к которой ты приехал, станет твоей судьбой, а все, что было до нее, — лишь пробы. Пробы и ошибки.

— А откуда ты все это знаешь — про искусственное дыха­ние? — спросил я.

— В школе учили, — не сразу ответила Люда. «Всему в школе не научишь», — подумал я. Была когда-то такая бодрая песенка:

Когда страна быть прикажет героем, У нас героем становится любой.

Пряталась в этих словах очень утешительная и прелестная мысль: не рыпайся. Занимайся своим делом. Когда понадобит­ся — прикажут. И ты станешь героем. Не хуже других. Твой ге­роизм зависит не от тебя, а от того, кто приказывает. А ты толь­ко исполнитель героических указаний.

Но в жизни все это не совсем так, как в песне, а чаще со­всем не так. Героем становятся не по приказу. И не все герои, наверное, даже сознают свой героизм. Как Люда. Обыкновен­ная девочка, а «коня на скаку остановит, в горящую избу вой­дет».

А какими, в самом деле, были эти герои? Писатели, которые рассказывали, ну, хоть о молодогвардейцах, люди серьезные. И в своих сочинениях они думали и рассуждали вместо своих героев и придали им черты серьезные. Но в действительности молодогвардейцы не были такими, как эти писатели. Они были такими, как Люда. А может быть, и такими, как я.

— Рома, — сказала Люда. Она смотрела под ноги. — Мы в школе по литературе учили про девичью гордость… И я все это понимаю… Но все равно я должна тебе сказать… Если б ты знал, как я не хочу, чтоб ты уезжал! Неинтересно мне без тебя.

— Мне без тебя тоже неинтересно.

Удивительная девочка. В самом деле. Без дураков. Ее нель­зя не уважать. И ее всегда будут уважать, как всегда уважают человека, способного с такой беззаветной отчаянностью гово­рить правду.

После ужина Илья Гордеевич поднялся со мной в комнату, где я жил, сел на стул и, поглаживая усы, сказал:

— Говорили мы с женой, с Оксаной Митрофановной… И да­же с председателем говорили. В общем, я вам, к примеру, ска­жу, что подходящий вы для колхоза человек. Но не в колхозе тут, значит, дело…

Он помолчал, решился на что-то и посмотрел прямо на меня.

— Есть у нас такая, к примеру, пропозиция, чтоб остались вы у нас. Если вы это всерьез про Людмилу. Поживете у нас, как сын, значит, пока Люде законный срок для этого дела по­дойдет. Хата — ваша… Не для себя строили, для детей. Прав­да, не дожил Степа. Его эта комната была.

— А что с ним случилось?

— Утонул.

Значит, старший брат Люды утонул. Может, поэтому они так настороженно слушали историю о том, как Виля учился пла­вать. И может, поэтому Люда лучше, чем другие, изучала, как делать искусственное дыхание.

— Спасибо, — сказал я. — Только…

Мне очень многое хотелось и следовало сказать. И то, как я тронут тем, что Оксана Митрофановна и он предложили мне остаться у них вместо сына, и то, что они меня признали до­стойным своей дочки, а я, по правде, ей и в подметки не го­жусь. И то, какие они мне все близкие и родные люди. Но вме­сто всего этого я сказал:

— А как же завод?

— Ну, с заводом это у вас теперь просто, — с облегчением усмехнулся Илья Гордеевич. — Подал заявление — и через две недели ты уже колхозник.

— Нет, — сказал я, — не буду вас обманывать, Илья Гор­деевич, не останусь я в колхозе. Буду ждать Люду в городе.

— Понятно. — Илья Гордеевич встал со стула, тяжело вздох­нул. — Только мы с женой не согласимся на это. С кем мы останемся? Кому хату оставим?

Жалко мне его было немыслимо. Но что я мог сказать? Что мы будем приезжать на лето? И я поступил мудро, сказал то, что говорил в подобных случаях наш председатель завкома Павел Афанасьевич Мокиенко.

— Не будем спешить с решением. Время покажет.

Тяжелее всего мой отъезд перенесли куры. Они сложили го­ловы. Зато был знатный обед. Жареные куры порхали по тарел­кам. Я по примеру первого заместителя Председателя Совета Министров заранее припас бутылку с колодезной водой, поставил ее перед собой, и, как ни убеждал меня председатель кол­хоза отказаться от водки и выпить хоть стаканчик меда, кото­рый будто бы легче, я не согласился.

Люда собрала со стола тарелки, чтоб принести другие, чи­стые, и вдруг вся стопа выскользнула у нее из рук, грохнулась на пол. Несколько штук разбилось. Как она, бедная, растеря­лась, как покраснела! В глазах у нее показались слезы.

— К счастью, к свадьбе, — сказал председатель.

— Ничего, — утешил я Люду. — В этом культурном слое археологи будущего отыщут каждый осколочек, склеят их меж­ду собой, выставят эти тарелки в своих самых знаменитых му­зеях и навеки прославят твое имя в своих диссертациях.

Настоящий спорт — это всегда здорово. Но иногда это бы­вает так здорово, что мороз по спине.

Если меня спросят о том, что было самым прекрасным из всего, что я видел за всю жизнь, я отвечу: «Это было на фут­больном матче «Динамо» Киев — «Спартак» Москва». На ста­дионе — голова к голове, как семечки в подсолнухе. В пере­рыве между таймами в самом центре зеленого поля расстелили ковер. С трибун он казался носовым платком. Репродукто­ры, сразу сбавив тон, объявили: «Григ, Песня Сольвейг». Зазву­чал низкий женский голос, который слился с виолончелью. На ковре появилась девушка. С вольными упражнениями.

Что значит вообще вольные упражнения? А что значит вооб­ще литература? Или музыка?

Но эта девушка, и эта музыка, и это зеленое поле, и эти сто тысяч человек, которые смотрели на нее, — все это вместе и составляло то, что делает жизнь прекрасной, а людей добры­ми и способными на важные и правильные решения.

А когда я принял это свое важное решение? Я вспомнил, как мы с Людой сидели у реки на мостках, с которых женщины полощут белье. Струилась вода, и словно под ветром покачи­вались длинные зеленые волосы — подводные травы. На под­водном лугу поблескивала хромом стайка мелких рыбешек, как магнитные стрелки, повернутых головами в одну сторону. Они были неподвижны, несмотря на течение. Потом вдруг, в одно мгновение, все они повернулись на месте в другую сторону и снова замерли.

Как они сообщались между собой? Удивительная штука. И непонятная. Ну вот представить себе современные, оснащен­ные самой новой, совершенной техникой подводные лодки. Или самолеты. Разве могли бы они, даже при этой технике, так бы­стро передавать друг другу сигналы и выполнять их, координи­ровать свои движения, как эти рыбки? Да и удерживаться так на одном месте, несмотря на течение? Не сдвигаясь ни на мил­лиметр?

А как же эти маленькие рыбки сообщают друг другу коман­ду? Очевидно, есть у них для этого какое-то приспособление? Волны какие-то? Или еще что-нибудь такое, что позволяет им это делать мгновенно?

Говорят, инстинкт. Но это только слово. Что значит инстинкт? Он тоже должен каким-то образом материализоваться, он дол­жен передаваться, чтобы так сразу доходили все эти сообще­ния. Сказать, что рыбы делают это инстинктивно, — ничего не сказать.

Но если бы человек узнал, в чем состоит этот способ, и ов­ладел им, понял, как эти маленькие рыбешки общаются между собой, то, может быть, он смог бы использовать этот способ для удивительно ловкого, точного управления, скажем, автоматиче­ской линией станков. И в военном деле такая система была бы совсем не лишней. Так можно было бы управлять полетом са­молетов или групповым полетом ракет.

Я подумал, что, если бы я был настоящим человеком, я бы все на свете оставил и занялся только одним: попытался бы узнать, как удается этим рыбкам одновременно поворачиваться в воде, как они передают друг другу команду. Этому, мо­жет быть, стоило отдать всю жизнь.

И еще я думал о том, что уже никогда этого не сделаю, по­тому что уже принял свое самое важное решение.

В дверь робко позвонили.

Электрический звонок — простое устройство. Нет в нем ни­каких приспособлений, с помощью которых можно было бы определить характер и настроение человека. Но если этот зво­нок на твоей двери, ты всегда услышишь, кто звонит. Если на кнопку надавили неуверенно, звонок получится прерыви­стым, дребезжащим, имеет значение и продолжительность звонка.

— Заходите, заходите, — услышали мы с батей мамин го­лос. — Гости дорогие…

Так она это сказала, что мы с батей одновременно встали и пошли к двери.

В передней я увидел Илью Гордеевича и Оксану Митрофановну.

— Здравствуйте, здравствуйте, — говорил Илья Горде­евич. — Незваные, к примеру, гости… Извиняйте, если не ко вре­мени.

— Ко времени, ко времени, — говорила мама. — В комна­ту заходите.

— А как вы нас узнали? — удивился Илья Гордеевич.

— От сына слышала.

Ничего такого она от меня не слышала. Это просто очеред­ное мамино серендипити. Ум у нее так устроен, что из каких-то черточек она мгновенно умеет создать полную картину и сообразить то, на что другим потребовалось бы много вре­мени.

Оксана Митрофановна — красивая, зардевшаяся, в новом суконном костюме — ласково смотрела на нас своими умытыми глазами и смущенно твердила:

— Да вы не беспокойтесь, вы не беспокойтесь…

— Это, к примеру, привезли мы в Киев кабанчика продать,— сказал Илья Гордеевич. — На рынке, значит. Мясо, к примеру, сало. И решили с женой зайти познакомиться.

— А Люда? — спросил я. — Не приехала?

— Дома Людмила, — ответила Оксана Митрофановна. Мама тем временем накрыла стол. Ловко это у нее полу­чается. Как будто само собой.

— На автобусе приехали? — спросил батя.

— Нет. На автобусе кабанчика, к примеру, не довезешь. Ма­шина была попутная. Из нашего колхоза, значит. Мы и назад ею поедем — Илья Гордеевич погладил усы. — Мы вам, не обижайтесь, гостинец небольшой… Яблочек, меду… Я сейчас.

Илья Гордеевич вышел в переднюю, вернулся с корзиной, достал из нее полиэтиленовую флягу с медом, десятка два яблок пепина шафранного — я теперь знал этот сорт — и кус завернутого в промаслившуюся газету сала толщиной — честное слово — в две ладони.

— От кабанчика? — спросил батя.

— От него, — ответила Оксана Митрофановна. — Мягкое удалось — губами можно есть.

— Сколько ж он потянул? — заинтересовался батя.

— Два центнера будет. С гаком, — улыбнулся Илья Гордеевич.

Странное дело. Ни Илья Гордеевич, ни Оксана Митрофановна никогда не видели моих родителей, не знали их, но гостинец их был именно таким, какой в нашей семье могут взять без отказа, без того чувства неловкости, какое возникает, когда те­бе дают слишком дорогой подарок.

Батя принес из холодильника водку, разлил по чаркам.

— За ваш, значит, приезд и хорошее знакомство, — сказал он.

Меня все время не покидало беспокойное чувство: зачем они все-таки приехали? Повезли на рынок своего двухсоткило­граммового кабанчика! Но проще и ближе было продать мясо в Щорсе, Корюковке или, наконец, в Чернигове. Уж не слу­чилось ли чего с Людой?

Мама поставила на стол на хромированную подставку ско­вороду из зеленоватого жаропрочного стекла с шипящей яич­ницей, в которую пошло по меньшей мере десятка полтора яиц. Она все твердила:

— Ешьте, ешьте, пожалуйста… Когда б я знала, что вы к нам приедете — А так — что в доме… Сардины берите, кол­басу.

Гости ей были явно по душе.

— Что ж вы сами рюмочки с нами не выпьете? — спро­сил Илья Гордеевич. — Горькая она без хозяйки, к при­меру.

— Как не выпью? Обязательно выпью.

Мама медленно выцедила рюмку. Вот уж чего не ожидал. Я и не вспомню, чтоб она пила когда-нибудь водку.

— Вспоминают Романа Алексеевича, — говорила Оксана Митрофановна, ласково поглядывая на маму. — Можно ска­зать, все село. И председатель спрашивал, и бригадир. А от ре­бятишек проходу нет: что пишет, когда приедет.

— Вы, извиняюсь, в отпуск куда едете? — спросил у бати Илья Гордеевич.

— В Кисловодск думаю, — ответил батя. — В санаторий.

— Это дело, конечно, хорошее… А мы думали… С женой, значит… Может, к нам вы поедете? Чтоб всей семьей. И рыбу у нас можно ловить, и сад, к примеру.

— Спасибо, — сказал батя. — Я, конечно, не думал… И путевку мне обещали… лечиться, говорят, нужно. Хотя, ко­нечно, в селе… Может, позже? А как там у вас сейчас тру­додень?

Илья Гордеевич стал рассказывать. Разговор пошел о селе. И батя и мама вставляли свои замечания, говорили о селе, ка­ким они его помнили, удивлялись переменам, я чувствовал, что всем интересен этот разговор, и мне было интересно, но вместе с тем стоял за всеми словами еще один главный вопрос, о котором не упоминали и намеком, но он все равно присут­ствовал: что же дальше будет? Неужели так все и закончится — ничем? И чем симпатичней становились друг другу мои родите­ли и родители Люды, тем явственней насыщалась этим вопро­сом вся атмосфера.

Не знаю, как там разговаривают дипломаты на своих конфе­ренциях, но, думаю, что не хитрей и не тоньше. Оксана Митро­фановна рассказывала, какой у них погреб и сколько кадушек грибов, огурцов, капусты они ставят в него на зиму, а мама о том, что я скоро закончу автодорожный институт и что детям нужно учиться. Батя говорил про наш шестишпиндельний то­карный автомат, который сам производит черновую и чистовую обточку, подрезку торцов, выточку канавок, сверление отвер­стий, зенкерование и нарезку резьбы и при этом сам перестав­ляет детали и изменяет позиции, а Илья Гордеевич рассказы­вал про пасеку, про пальметтный сад, про свою корову сим­ментальской породы, парное молоко которой полезнее для здоровья любой кисловодской минеральной воды. А о главном, о том, ради чего они приехали, так до конца не было сказано ни слова.

Гости стали собираться, хоть и мама, и батя, и я очень их уговаривали остаться у нас на ночь — и место есть, и никого они не стеснят. Но Илья Гордеевич решительно отказался, ска­зал, что машина уходит, а завтра понедельник и колхозная ра­бота не стоит.

Мама на минутку вышла в другую комнату, сейчас же верну­лась и передала Оксане Митрофановне, как она сказала, для дочки коробку конфет «Ассорти» с памятником Богдану Хмельницкому на крышке и яркую косынку из тонкой шелкови­стой материи.

Никогда я этого не пойму. Не могла же она знать, что к нам приедут родители Люды. Когда же она успела это приго­товить?

Будь благословенна украинская земля с мягким ее клима­том и добрыми законами.

Я на ней женюсь — разговор окончен.

Я получил от нее письмо. Самое короткое из всех, какие я от нее получал. И самое лучшее. Больше не могу без тебя. Не хочу больше ждать. Приеду. Первым автобусом. Дай мне только знать. Пришли мне телеграмму с одним словом «По­здравляю». Для конспирации.

Я послал телеграмму с конспиративным словом, и сейчас шел по городу, и пахло свежей травой, листьями и водой, и в голове у меня сами собой сложились стихи:

Здорово жить на свете! В небе горит луна, В поле гуляет ветер, Плещется в море волна… Звезды сияют в небе, Светят они во мгле. Но где бы, друг, ты ни был — Счастье твое на земле.

Я очень удивился, что сочинил стихи. И испугался, что забуду их. Я их записал на коробке от сигарет. Может, они и хуже на­стоящих стихов. Но мне они нравятся.

За стеклянной стеной кафе был Крещатик с его вечерними огнями, с шорохом подошв по асфальту и с шуршаньем шин. Мы сидели втроем за столиком — Люда, Виля и я. Перед каж­дым из нас была порция мороженого и бокал, в центре сто­ла — бутылка густого венгерского вина «Бычья кровь». Впро­чем, это была уже вторая бутылка.

Виля разошелся, и Люда смотрела на него радостно и удив­ленно. Это такое уж дело — если в компании хорошенькая девочка, пусть и не твоя, ты все равно распускаешь хвост.

— Прежде всего, — говорил Виля, — чтоб спор не был бес­плодным, нужно условиться о терминах. Кто такой человек? Вам кажется, что это само собой понятно. Но это не так, и уче­ные много об этом думали. Одни определяли: гомо сапиенс — человек разумный. Другие выделяли способность человека к языку, к членораздельной речи. Третьи говорили, что человек отличается от других животных тем, что у него имеются сво­бодные передние конечности — руки. Был ученый, который установил, что во всем животном мире только человек имеет мягкие мочки ушей, и поэтому предложил обозначить челове­ка так: «животное с мягкими мочками». Вениамин Франклин обозначил, что человек — это животное, производящее ору­дия. Гомо фабер — человек техники. А я думаю, что определений «гомо сапиенс» или «гомо фабер» недостаточно. Ка­ким-то разумом или зачатками разума обладают и животные. Так же, как способностью использовать предметы внешнего мира. А вот совесть — это то, чем обладает только человек.

Вот почему люди так мечтают о коммунизме, так стремятся к нему. К полному коммунизму. Когда отомрет государство. Ког­да не будет власти человека над человеком. Когда не станет карьеризма, не будет подхалимства, исчезнут жадность, воров­ство, измены и предательство. Когда всеми делами человека будет управлять только совесть.

— Нет, — возразил я. — Совесть сама по себе ничего не решает. Как ничего не решают эти твои мягкие уши. Вот в Хи­росиме, я читал, на памятнике жертвам атомной бомбы напи­сано: «Спите спокойно, ошибка не повторится». Чепуха. Они там не спят. Они там лежат. Они погибли. Умерли. И не они гаран­тия, что это не повторится. Мертвые гарантии могут помочь только мертвым. Живым нужны живые гарантии.

— И какие же? — спросил Виля.

— Ракеты. Атомные бомбы. Подводные лодки. Армия. Если только ты по-настоящему веришь в свое дело… Ты должен его защищать. Иначе тебя убьют, а дело твое уничтожат. Оружием. Тебя усыпят красивыми словами о совести и обо всем таком и уничтожат твое дело оружием. Если ты веришь в свое дело, ты должен быть готов. К войне. А я верю… — Я отпил глоток вина.

— Ты уходишь в сторону, — сказал Виля.

— Нет, не ухожу. Это очень красиво — голубь мира с ве­точкой в клюве. Но защищает наше дело не он. Защищают самолеты с бомбами на брюхе. Ракеты. Танки. И мы от них не можем отказаться. Мы не можем стать непротивленцами… Хо­рошо, конечно, полюбоваться нашим начальником цеха Лукьяненко. С его непротивлением и орнитологией. И можно вос­хищаться Ганди. Его духом. И удивляться, каким был наш Тол­стой. Такие люди, как Лукьяненко, а тем более как Ганди или Толстой, нужны миру. Они учат людей совести. Своим приме­ром. Они делают людей лучше, человечней. Но они могут су­ществовать только, пока есть другие, которые их защищают.

Опустился бы фашизм на землю — не было бы ни Лукьяненко, ни Ганди, ни Толстого. Лукьяненко убили бы, портреты Ганди уничтожили, а книги Толстого сожгли.

Ганди говорил, что атомную бомбу нельзя уничтожить при помощи других атомных бомб, что нельзя уничтожить насилие насилием. Уничтожить, может, и нельзя. Но защищаться от унич­тожения можно и нужно. Такие условия этой борьбы. И если они такие, я хочу быть на переднем крае. Мы с Людой знаем, где главное место. Хорошо, конечно, быть философом. Настоящий философ многое может. Нам это доказали и Маркс, и Энгельс, и Ленин. Но есть еще другое место. Армия. Авиация. Подвод­ные лодки. Ракеты.

Я бы мог сказать еще многое. О моем деде, который вое­вал в гражданскую у Щорса. О солдатах, о моем отце, и о Вилином дяде Пете, и о вице-адмирале Пазове — моем дяде, ко­торые воевали в Отечественную воину, и победили, и хотят, чтоб мы сберегли их победу, потому что победили они не толь­ко для себя, а и для нас, и для многих, для всех будущих по­колений.

Но вместо этого я пошутил:

— И форма будет нам к лицу. Виля не улыбнулся.

— Что ж, — сказал он. — Может, это и правильно. Но я тоже решил. И моим делом будет наука. Философия. Стремле­ние убедить людей, что абсолютно нет таких ценностей, кото­рые могли бы оправдать новую мировую войну. Как взывал еще тысячу лет тому назад китайский философ Ли Тай-по: «Прокля­тие войне! Проклятие делу оружия! Мудрец не может быть причастен к их безумию»… Хотя может случиться и так, что я те­бе еще позавидую.

Я посмотрел на Люду. Радость и любовь отражались на ее лице так ярко, как распластанный кем-то на январском сне­гу флаг.

А за стеклянной стеной по всегда праздничному Крещатику шли люди, и у каждого были свои дела, и у всех своя радость и свое горе, такие же, как у меня, и другие, о которых я только догадывался, как бы примеряя их всех на себя, а они примеряли меня, и кто-нибудь из прохожих в эту минуту тоже при­нимал важное решение, которое, может быть, определит его будущее и будущее других людей. Их решения — это и есть их свобода, их выбор. И каждый их вечер — обыкновенный вечер важных решений.

Ссылки

[] 1 «Хорошего корчма не испортит, а плохого и церковь не исправит».

[] 2 О волке разговор (подразумевается: «А волк в дом»).

[] 3 «Девушку и стекло легко испортить, но трудно поправить».

[] 4 Сбесились.

[] 5 «Богатому чёрт детей укачивает»

[] 6 «Спасибо вам, мама, за вашу науку: баюкали вы меня, баюкайте внука».

[] 7 Воз ломается, чумак ума набирается.

[] 8 «Будет раскаяние, но не будет пути назад».

[] 9 Как собака на крестинах.

[] 10 «И за столы кленовые мы сядем ночью».

[] 11 «Такая баба, что ей черт на маховых вилах сапоги подавал».

[] 12 «Славных прадедов великих правнуки плохие» (Шевченко).

[] 13 «Надежда — хороший завтрак, но плохой ужин».

[] 14 «Бог, когда дает, то не мерит, а когда берет, то не жалеет».

[] 15 «Хороша мазаная (имеется в виду маслом) паляница, а не ребёнок», «Давай свинье, когда кричит, ребенку, когда плачет, будет у тебя сытая свинья и чертов ребенок».

[] 16 «Как стараешься, так и имеешь».

[] 17 «Как у обезьяны про крест».

[] 18 «Нужно было учить, пока кормили»

[] 19 Благородный, постылый.

[] 20 Пейте, люди, водочку, а вы, гуси, — воду, чтоб люди не говори­ли, что мы из плохой семьи.

[] 21 Нам на здоровье, а врагам на погибель.

[] 22 Кто пьет, тот кривится, а кому не дают, тот смотрит.

[] 23 Пока до неба доберемся, еще по одной дернем. На дне моло­дые дни.

[] 24 Муж пропьет вола, так это его слава, а жене и помело нельзя.

[] 25 Бог помогает перевозчику, но тот должен грести.

[] 26 Когда молодым был, то сорок вареников съедал, а теперь С трудом жую и насилу пятьдесят умну.

[] 27 Ешьте, ешьте, на живот не обращайте внимания, лишь бы шкура выдержала.

[] 28 Пусть чертов живот лопнет, лишь бы дар божий не пропал.

[] 29 Где вы, пироги? Тут есть ваши враги.

[] 30 Грех то непрощеный — есть пирог немазаный.

[] 31 Вот наелся, как дурак на крестинах.

[] 32 Если много родственников, то или семь раз пообедал, или ни разу не ел.

[] 33  Малые дети рвут юбку, а большие — сердце.

[] 34 Прожили, как в ступе столкли: ни вкуса, ни следа.

[] 35 «Святой обычай — не одалживай»

[] 36 «Наука и общество».

[] 37 Когда шел я из Дебречина домой,

[] Преградила мне черная курица дорогу.

[] Иди, иди, черная курица, домой,

[] Не мешай, не мешай никому по дороге.

[] 38 «Садик вишневый возле дома» (Шевченко).

[] 39 Пасхальное яичко, украшенное цветными узорами.

[] 40 «Леса — хоть дерись, воды — хоть мойся, а хлеба — хоть плачь».

[] 41 «Нет надоя — дольем водою».

[] 42 «Как усядутся наши возле кубка».

Содержание