Подсудимый полностью признал себя виновным. Но вслед за ним потерпевший стал горячо и настойчиво, с несомненной искренностью заверять суд, что во всем виновен он один. А когда пришло время допрашивать основных свидетелей, то они начали свои показания с того, что заявили: больше всего виноваты они.

Не часто в суде встречается такое стремление вызвать „огонь на себя”. Что это: борьба великодуший? Вовсе нет! Как это ни кажется странным, все они правы, утверждая, что виновны. Но почему же тогда только один из них на скамье подсудимых, другой значится потерпевшим, а остальные вызываются свидетелями? Ошибка следствия? Нет, следствие ошибки не допустило.

...Майской белой ночью Сережа Глушков, раненный ножом в живот, был доставлен в больницу.

Он не терял сознания и мог объяснить, что произошло, но правды он не хотел сказать и выдумал, что на Сердобольской улице на него внезапно напал хулиган и, пырнув ножом, убежал. Разглядеть преступника Сережа не успел. Очевидно, опознать его не сумеет.

У Сережи с его отцом, Филиппом Ивановичем, установилась та взаимная дружеская доверительность, которая стирает разницу в возрасте. Солгать отцу для Сережи невозможно. Открыть правду — значит поставить под удар Юру Воловика, а Сережа считал это несправедливым. Но и ничего не сказать — обидеть отца. И Сережа решился:

— Я тебе все расскажу, — сказал он отцу, — но при одном условии.

— Каком еще условии?

— Если ты обещаешь мне не сообщать об этом следствию.

— А ты уверен, что так нужно сделать?

— Обещаешь?

— Хорошо! — согласился Филипп Иванович.

И тогда Сережа рассказал отцу о том, при каких обстоятельствах его ранил Юра Воловик.

Когда Филипп Иванович уходил из палаты, сын шепнул ему:

— Ты же обещал, помни!

Напрасно Сережа напомнил отцу об обещании, тот и не думал сдержать его; сын лежит тяжело раненный, неужели отец позволит преступнику оставаться безнаказанным? Но он дал обещание. Филипп Иванович не колебался: наказать преступника куда важнее, чем сохранить доверие сына. В этом он был убежден.

Следователь пришел к Сереже.

— Нам твой отец все рассказал. Теперь ты выкладывай всю правду!

А когда Сережа все же стал повторять свою выдумку про хулигана, следователь сказал:

— Ты понимаешь, что ты делаешь? Если поверить тебе, то выходит, отец оклеветал невинного человека, возвел ложное обвинение на Юру Воловика. Сам-то ты веришь, что твой отец может так поступить?

Полный смущения, Сережа молчал.

— Я бы не хотел этого делать, — продолжал следователь, — но по закону при наличии противоречий в показаниях я обязан устроить очную ставку между отцом и тобой.

Следователь, очевидно, не хотел устраивать очной ставки между отцом и сыном. На ней один уличал бы другого во лжи. Какие нравственные тяготы принесло бы это и отцу, и сыну! Нет, Сережа очной ставки допустить не мог и рассказал правду.

Юра Воловик, ученик 9 класса, ни от чего не отпирался. И на следствии, и на суде был прослежен весь ход событий. Он был до того чужд нашим моральным представлениям, до того казался не то что маловероятным, но просто невозможным, что суд не жалел усилий не только для установления фактов, но и для понимания мотивов преступления, характеров всех прямых и косвенных участников этого необычного дела.

На утреннем спектакле случайно оказались рядом места Веры Волошиной и Юры Воловика. Вера Волошина была также ученицей 9 класса, но другой школы. Подростки заговорили друг с другом, вместе вышли из театра. Когда они дошли до Вериного дома, непосредственная и порывистая девушка сказала, прощаясь:

— Приходи ко мне послезавтра, у меня день рождения. Придешь?

— Приду.

— Смотри же, приходи. Квартира 18.

Наступило 12 мая. Юра, как и обещал, пришел к Вере. В гостях у нее были Сережа Глушков и другие ее однокашники. Никого из них Юра не знал. Чтобы он не чувствовал себя чужаком, Вера была к нему внимательнее, чем к своим привычным гостям. Это не понравилось Сереже.

Право, не стоит искать каких-то особо сложных переживаний; все здесь на виду и ничего, кроме улыбки, эта полудетская ревность вызвать не может. Но она привела к беде, привела к преступлению.

Долго Вера не могла уделять внимание Юре, ее отвлекали обязанности хозяйки. Как только она ушла в соседнюю комнату, к Юре подошел Сережа Глушков. До этого они и словом не перемолвились. Вид у Сережи был решительный, даже чрезмерно.

— Поговорить нужно! — предложил он Юре.

Выходя вслед за Сережей в коридор, Юра мог предположить, что услышит: „У нас компания дружная, не обижайся, но ты нам мешаешь” или без всяких околичностей: „Уходи, а то...” Но ни за что Юра не мог додуматься до того, что он услышал.

Сергей Глушков, безусый паренек, словно забыв, где и когда он живет, что на нем пиджачок с „Большевички”, а не гусарский ментик с кутасами, что стоят они в коридоре коммунальной квартиры, а не в двусветном зале белоколонного особняка, Сережа как бы забыв все это, обратился к Юре именно так:

— Скажите, питаете ли вы серьезные намерения относительно Веры?

Реакция Юры была единственно возможной: он прыснул и на всякий случай спросил:

— Очумел?

Глушков, рассказывая в суде о „беседе” в коридоре, был явно смущен. Значит, он наконец-то понял, до чего был смешон.

А в коридоре Юра и Сережа были уже не одни. Туда вышли Будалов, Гудман и Суровцев, соученики Сережи. Они услышали малопочтительный ответ Юры. Сережа, не замечая, что его поведение делается все нелепее, попытался придать голосу металл:

— Не уклоняйтесь от ответа. Так поступают только трусы.

Юре надоело выслушивать чушь (чего, в самом деле, парень выламывается), и, бросив „иди ты!”, он повернулся, чтобы уйти в комнату и прекратить бессмысленную ссору. Но Глушков остановил его:

— Разговор не кончен, выйдем из квартиры!

Юра вышел на лестничную площадку.

— Драки я не хотел, — пояснил он на суде, — но и праздновать труса не собирался.

На площадку вышли все пятеро. Вышли — стоят. Молчат. Испытывают крепость нервов у Юры.

Выдержав паузу, Сережа предложил спуститься во двор.

Юра, Сережа и трое товарищей спустились во двор. Все более втягиваясь в роль отчаянного бретера-дуэлянта, Сережа стал предлагать дуэль, но столкнулся с неожиданным препятствием:

— На чем же драться?

По правде говоря, как Сережа ни пыжился, а вид у него был такой, что на него без смеха нельзя было смотреть.

— На шпагах. Мушкетеры иначе не дерутся!

Ответ Юры, казалось бы, должен был разрядить обстановку. И, в самом деле, Будалов и его товарищи рассмеялись. Рассмейся и Сережа, и все благополучно бы разрешилось. Смех легко мирит. Но Сережа не рассмеялся. Он не мог выйти из нелепой роли, им же самим выдуманной, в которую он все больше вживался. У него уже не хватало ни разума, ни доброй воли остановиться.

— У меня с собой перочинный нож, — сказал он, — но ведь нужен второй.

В суде упорно допытывались у Будалова, зачем он, вспомнив, что у него тоже есть в кармане перочинный нож, сказал:

— Пожалуйста, вот вам второй!

Неужели Будалов не понимал, что содействует преступлению, помогает тому, чтобы пролилась кровь?

Ответ Будалова звучал искренне:

— Я был совершенно уверен, что Сережа задумал какой-то розыгрыш. Мне и в голову не могло прийти, что они станут драться ножами: — разве нормальные люди станут это делать? — поэтому я и дал свой нож.

Нож Будалова оказался чуть меньше, и Глушков, чувствуя себя не то Атосом, не то д’Артаньяном, протянул свой Юре:

— Берите!

Юра все еще оставался самым разумным из них, он не взял ножа:

— Ну, чего ты, чокнутый, пристал? Отстань!

Бесстрашного мушкетера унизили, ему презрительно бросили „отстань”, оставить такое оскорбление безнаказанным он не может и бьет Юру по лицу:

— Теперь-то будете драться?

И Юра принял „вызов”.

Все дальнейшее длилось не больше минуты. Сережа полоснул ножом Юру по руке. Была рассечена кожа, выступила кровь. Это не остановило ни Сережу, ни Юру. Ими овладела ярость. И тут Юра ударил Сережу ножом в живот. Рана была „опасной для жизни в момент нанесения”, как признали эксперты, но Сережа, к счастью, сравнительно быстро оправился.

Итак, факты установлены предельно точно. И тут невольно возникает вопрос: нужно ли вспоминать об этом судебном, деле? Дело-то исключительное в самом прямом смысле этого слова: нет ни малейших оснований предполагать, что оно не останется исключением, оно им и осталось. Вероятно, стоило бы о деле говорить, если можно было бы предположить, что еще кое-кто может увидеть хоть тусклый, но все же ореол героизма вокруг Воловика и Глушкова: дескать, глупы — это бесспорно, но вели себя как настоящие мужчины, ничего не боялись. Нет, и этого нет.

И все же есть одна особенность в этом деле, которая вынуждает рассказать о нем. Дело Воловика, пожалуй, уникальное в судебной практике, оно позволило проследить с необычайной наглядностью ту черту характера, которая и сейчас свойственна не большинству, конечно, но и не очень малочисленному кругу юношей. Я не буду сейчас называть эту черту.

Она станет ясной, когда мы попытаемся ответить на вопрос: как могло случиться, что пятеро юношей, столь разных по характеру, оказались причастными, пусть в разной степени, к поножовщине?

Начнем с Юры. О нем в суде свидетелями было сказано немало добрых слов. Можно допустить, что кое-кто умножил похвалы из стремления помочь подсудимому. Но если даже и отбросить преувеличения, то все же останется много хорошего. Все свидетели были единодушны: Юра был добр и справедлив.

Добрый и справедливый, а взял в руки нож, чтобы пролить кровь. Как это совместить?

Пытаясь объяснить суду, как он решился на преступление, Юра сказал:

— Даже тогда, когда взял нож у Сербски, я чувствовал, что делаю что-то ужасное, но не хотел, чтобы меня считали трусом.

Вот в чем дело! „Не хотел, чтобы меня считали трусом”.

Юре 16 лет. У него достаточно созрела мысль и окрепла совесть, чтобы понять не только нравственную недозволенность, но и преступность того, на что он согласился. (Пусть даже под давлением Глушкова, это не меняет дела.)

Юра не был в безвыходном положении, у него оставался выбор. От этого никуда не деться, у Юры был выбор. Он мог сказать Глушкову: „Не хочу поножовщины! Не хочу, хоть сто раз называй ее дуэлью. Ты будешь считать меня трусом, если я не возьмусь за нож, пожалуйста, считай! Судя по твоему поведению, ты не слишком умен и совестью не обременен. Стоит ли считаться с твоим мнением?”

Юра мог, конечно, сказать и другие слова, лишь бы смысл был тот же. Но Юра взял нож, понимая, что тем самым соглашается на преступное и бессовестное. Взял потому, что „не хотел, чтобы его считали трусом”. А взял, если говорить правду, из трусости! Из худшего вида трусости — духовной трусости. Первый раз в жизни он увидел Сережу, Будалова и их товарищей. И только ради того, чтобы эти чужие и безразличные ему люди не подумали, что он струсил, он поступился своими убеждениями, сделал то, что ему самому противно и дико. У Юры не хватило мужества оставаться самим собой. Очевидно, он понимал разницу между „быть” и „казаться”. Одно дело быть мужественным, но, чтобы оставаться самим собой, нужно подчас подлинное мужество, а другое дело — гримироваться под мужество, делая мерзкое, преступное дело.

Удивительно, но не редко еще встречается у юношей и такое: они до того стыдятся проявить хорошее в себе, что им легче приписать себе или даже совершить что-то постыдное.

Но ведь дело Юры Воловика не в меньшей степени и дело Сережи Глушкова. Его не привлекали к ответственности — и это было гуманно и справедливо: он много перестрадал до суда, первое время его рана была опасной, нужно ли ему еще причинять дополнительные мучения? Но когда всматриваешься в психологическую основу поведения Глушкова, то обнаруживаешь, что и он стыдился проявить то лучшее, что есть в нем, выказывая ту же готовность изменить самому себе из боязни показаться трусом.

А ведь о Сереже Глушкове говорилось, искренне говорилось на суде свидетелями много хорошего: и отзывчив, и с поэтическими наклонностями, и любимец класса. Очевидно, так оно и есть. И все же Не кто иной, как он, сжимая в руке нож, наскакивал на Юру, выискивая, как бы сподручнее и ловчее ударить, выискивая так неистово, что готов был и собой рисковать.

А все потому, что он хотел и себе и другим показать: ах, какой он бесстрашный, ах, какой героический! Ведь не может быть, просто не может быть, чтобы Сережа не чувствовал отвратительности собственной затеи, не сознавал всей жестокости и омерзительности поножовщины. И все же он не положил ей конца даже тогда, когда у Юры была рассечена кожа на руке. Можно не сомневаться, что он сознавал и недопустимость, и преступность того, что делает, лучшее в нем взывало: „Довольно! Хватит! Не смей продолжать!” А он продолжал! Из мелкого и жалкого тщеславия, из опасения, как бы не подумали, что он боится пролить кровь. И снова выявляется: и ему не хватило мужества быть самим собой. И нельзя не повторяться: вот уже второй юноша стыдится хорошего и не боится постыдного.

Будалов, Гудман, Суровцев — все они на пороге лучшей поры жизни, когда забирают „с собой в путь... все человеческие движения”, так ведь сказано Гоголем. Все они были нравственно благополучными, ничто в них до 12 мая не настораживало, но и в тот день никто и ничто не выводило их из душевного равновесия, никто их не задел, не обидел, не прогневил. Как же могли они наблюдать невозмутимо, спокойно и внимательно, а может быть, даже с некоторым спортивным интересом, за тем, как на ножах дерутся Сережа и Юра? И не только наблюдать! Они ведь и поощряли „дуэлянтов”, хотя бы уже одним тем, что оставались зрителями. Как смели они не вмешиваться, как хватило у них совести не помешать?

Тот же ответ: каждому из них не хватило мужества быть самим собой. Спроси они строго с себя, они бы сами ответили: „Не хотели, чтобы нас сочли слабонервными, не умеющими ценить бесстрашие”.

Мужество и бесстрашие! Великолепные человеческие свойства, если они проявляются ради высокой и достойной цели. Ставить под удар жизнь другого человека, да и свою из желания покрасоваться, ради того, чтобы потешить тщеславие, сознавая при этом всю безнравственность и преступность творимого, и называть это мужеством — значит кощунствовать. Каждый из пяти знал, что действует безнравственно, заглушая голос своей совести, и ни один из них не решился поступить в согласии со своими убеждениями, все они отреклись от самих себя.

Тяжкое это обвинение, но неоспоримое. И все же было бы несправедливо отрицать, что суд оказал на них доброе воздействие. В суде они сурово винили себя. Суровее, чем у следователя. И это понятно. Сережа Глушков и „секунданты”, глядя на Юру, сгорбившегося на скамье подсудимых, мучились сознанием, что в суде только он один отвечает за то, к чему все они, кто больше, кто меньше, причастны, и они яростно, иначе не скажешь, винили себя, винили, стремясь помочь Юре, уменьшить его ответственность, умножая свою. А Юра тем беспощаднее винил себя, чем живее, глядя на Сережу, представлял себе, содрогаясь, то непоправимое, что он мог так бездумно и бездушно натворить. Их самоосуждение, разное по своим истокам, — начало нравственного возрождения. Но только начало. Они осуждали себя за то, что было сделано 12 мая во дворе дома на Сердобольской улице. Но этого мало. Не случайно законодатель говорит о чистосердечном раскаянии. Раскаянии, которое очищает сердце, которое не может не привести к обнаружению истинной, глубинной причины преступления. Поняли ли Юра, Сережа и их товарищи, что причина в том, что, предпочтя „казаться”, а не „быть”, они изменили себе, лучшему, что было в них? С оглашением приговора не заканчивается воздействие суда. Разбуженные совесть и разум продолжают искать ответы на вопросы, возникшие в суде. И хочется думать, что пятеро юношей найдут их и они будут верными.